Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Клэр Фуллер

Наши бесконечные последние дни

Claire Fuller
Our Endless Numbered Days
Copyright © Claire Fuller, 2015
Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd., 2023
© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2023


Все родители лгут. Но некоторые лгут по-крупному…


1

Хайгейт, Лондон, ноябрь 1985 года

Сегодня утром я нашла в глубине письменного стола черно-белую отцовскую фотографию. Он не выглядел как обманщик. Все остальные фотографии с ним, которые хранились в альбомах на нижней полке книжного шкафа, Уте, моя мать, убрала, а вместо них вставила снимки со всякими родственниками и младенцами. Свадебная фотография в рамке, прежде стоявшая на камине, тоже исчезла.

На обороте ровным почерком Уте было написано: «James und seine Busenfreunde mit Oliver[1], 1976». Это последний снимок, на котором запечатлен отец. Он выглядит здесь удивительно молодым и здоровым, лицо гладкое и белое, как речная галька. На фото ему двадцать шесть: на девять лет больше, чем сейчас мне.

Приглядевшись, я увидела, что на снимке не только отец и его друзья, но и Уте, и я сама, в виде расплывшегося пятна. Мы были в этой же самой гостиной. Сейчас рояль передвинули в другой конец комнаты, к стеклянным дверям в стальной раме, которые ведут через оранжерею в сад. А на фотографии он стоит возле трех больших окон, выходящих на подъездную дорогу. Окна открыты, занавески застыли полуволной под летним ветерком. Когда я увидела отца в прежней обстановке, у меня закружилась голова, как будто под моими босыми ногами поехал паркет, и мне пришлось сесть.

Некоторое время спустя я подошла к роялю и впервые после своего возвращения прикоснулась к нему. Пальцы легко скользили по полированной поверхности. Он был меньше, чем мне помнилось, чуть светлее в тех местах, где за много лет выцвел от солнца. Я подумала, что это, возможно, самая прекрасная вещь, которую я когда-либо видела. Мысль о том, что, пока меня не было, солнце светило, что на рояле играли, что люди жили и дышали, помогла мне успокоиться.

Я взглянула на фотографию, которую все еще держала в руке. Отец сидел у рояля, наклонившись вперед, небрежно вытянув левую руку, а правой перебирая клавиши. Это меня удивило. Я не помнила, чтобы он когда-либо сидел за роялем или играл на нем, хотя, конечно, именно он научил меня играть. Нет, это всегда был инструмент Уте. «Писатель, он берет перо, и слова текут; я касаюсь клавиш, и звучит музыка», – говорит она, по-немецки напряженно произнося гласные.

В тот день, в тот коротенький отрезок времени, отец, с его длинными волосами и худощавым лицом, выглядел непривычно расслабленным и привлекательным, а Уте, в юбке до колен и белой блузке с рукавами как бараньи окорока, устремлялась прочь из кадра, как будто почувствовала, что на кухне сгорел ужин. Она схватила меня за руку, ее лица не видно, но в самой позе чувствуется раздражение от того, что ее застигли в нашей компании. Уте – ширококостная и мускулистая – всегда была статной, но за последние девять лет она растолстела, лицо стало шире, чем в моей памяти, а пальцы распухли так, что обручальное кольцо не снимается. По телефону она говорит друзьям, что набрала вес из-за того кошмара, в котором жила много лет: только еда спасала ее. Но по ночам, когда я не могу заснуть и крадусь в темноте вниз, я вижу, как она ест, вижу ее лицо, освещенное лампочкой холодильника. Глядя на эту фотографию, я поняла, что не помню других, где мы были бы втроем.

Сегодня, спустя два месяца после моего возвращения домой, Уте наконец решилась оставить меня перед завтраком одну на полчаса, чтобы отвезти Оскара на встречу скаутов. И вот, прислушиваясь одним ухом к звукам из прихожей – не возвращается ли она, – я роюсь в остальных ящиках стола. Отложила в сторону ручки, почтовую бумагу, неподписанные багажные бирки, каталоги домашней техники и брелоки с европейскими достопримечательностями – Эйфелева башня болтается рядом с Букингемским дворцом. В нижнем ящике я нашла лупу. Присела на ковер, про себя отметив, что на фотографии был другой – когда его успели поменять? – и навела лупу на отца, но с разочарованием обнаружила, что увеличение не дало ничего нового. Он не скрестил пальцы; губы не тронула легкая усмешка; никакой секретной татуировки, не замеченной ранее.

Одного за другим, слева направо, я рассмотрела пятерых мужчин, расположившихся перед ним. Трое втиснулись на кожаный диван, еще один привалился спиной к ручке кресла, закинув руки за голову. Бороды у них лохматые, волосы длинные; ни один не улыбается. Они так похожи, что их можно было бы принять за братьев, но я знала, что это не так. Уверенные, расслабленные, зрелые; словно обретшие второе рождение христиане, они говорили в объектив: «Мы видели будущее – надвигается катастрофа, но мы из тех, кто спасется». Они были членами Общества спасения Северного Лондона. Каждый месяц они собирались у нас в доме, спорили и обсуждали стратегии выживания на случай конца света.

Пятого мужчину, Оливера Ханнингтона, я узнала сразу, хотя не видела его многие годы. Фотокамера запечатлела его развалившимся в кресле, ноги в брюках клеш перекинуты через подлокотник. Он опирается подбородком на руку, в которой держит сигарету, и кольца дыма пробиваются сквозь его золотистые волосы. Как и мой отец, он чисто выбрит, но улыбается так, что становится понятно: все происходящее он считает смехотворным; он будто хотел, чтобы потомки знали, что его нисколько не интересуют взгляды группы на самообеспечение и неприкосновенный запас. Он мог бы быть агентом под прикрытием, или журналистом, чьи втайне собранные материалы разоблачат всех этих людей, или писателем, который, придя домой после собрания, превратит их в персонажей юмористического романа. Даже сейчас его волевой подбородок и его самоуверенность казались экзотическими и чужими; американскими.

Затем я поняла: в комнате должен был находиться кто-то еще – фотограф. Я встала там, где мог стоять человек с аппаратом, и, зажав губами уголок фотографии, соединила пальцы так, чтобы получилась прямоугольная рамка. Ракурс оказался совсем не тот; человек определенно был намного выше меня. Я вернула лупу в ящик и, к собственному удивлению, села за рояль. Подняла крышку, завороженная ровным рядом белых, словно отполированные зубы, клавиш – таких гладких и прохладных, – и положила правую руку туда, где лежала рука отца на снимке. Наклонившись влево, я вытянула руку вдоль крышки, и что-то шевельнулось во мне, затрепетало внизу живота. Уставилась на фотографию, которую все еще держала в руке. Встретилась взглядом с отцом, который уже тогда выглядел столь невинным, будто точно был виноват. Я вернулась к столу, взяла из подставки для карандашей ножницы и вырезала его лицо. Теперь он превратился в светло-серую мушку на кончике моего пальца. Осторожно, следя за тем, чтобы он не упал и не затерялся под мебелью, а затем в недрах пылесоса Уте, я засунула ножницы под платье и разрезала шелковистую ткань в середине бюстгальтера. Две чашечки, царапавшие меня и порядком надоевшие, распались, и мое тело вновь обрело свободу. Я положила отца под правую грудь – так, чтобы теплая кожа придерживала его, не давая упасть. Я знала: если он останется там, все будет в порядке и я позволю себе вспомнить.

2

Тем летом, когда была сделана фотография, отец переоборудовал наш подвал в спасательный бункер. Не знаю, обсуждал ли он в том июне свои планы с Оливером Ханнингтоном, но они постоянно валялись на солнце в саду, разговаривали, курили и смеялись.

Посреди ночи музыка Уте, меланхолическая и переливистая, медленно заполняла комнаты нашего дома. Я переворачивалась на другой бок, укрытая только простыней, липкая от зноя, и представляла, как Уте сидит с закрытыми глазами за роялем, слегка покачиваясь, очарованная своей мелодией. Иногда я слышала ее еще долго после того, как она закрывала крышку и отправлялась обратно в постель. Отец тоже плохо спал, но ему, я думаю, не давали уснуть списки. Я воображала, как он нащупывает под подушкой блокнот и огрызок карандаша. Не включая свет, он писал: «1. Общий список (3 человека)», – а затем проводил черту и продолжал под ней:

Спички, свечи
Радио, батарейки
Бумага и карандаши
Генератор, динамо-машина, фонарик
Бутылки для воды
Зубная паста
Котелок, кружки
Кастрюли, веревка и бечевка
Нитки и иголки
Кремень и кресало
Наждачка
Туалетная бумага, антисептик
Зубная паста
Ведро с крышкой


Списки выглядели как стихи, хотя уже тогда в почерке отца можно было угадать его позднейшие лихорадочные каракули. Выведенные в темноте, слова налезали одно на другое или тесно прижимались друг к другу, словно вели борьбу за место в его ночной голове. Другие списки сползали со страницы там, где он уснул, не закончив мысль. Списки предназначались для бункера: в них перечислялось все необходимое, чтобы его семья смогла прожить под землей несколько суток или даже недель.

В один из дней, проведенных в саду с Оливером Ханнингтоном, отец решил оборудовать подвал на четверых. Он стал учитывать своего приятеля при расчете ножей и вилок, жестяных кружек, постельных принадлежностей, мыла, еды, даже рулонов туалетной бумаги. Сидя на лестнице, ведущей на второй этаж, я слышала, как на кухне он обсуждал с Уте свои планы.

– Если устраиваешь этот бардак, то устраивай его для нас троих, – причитала она.

Послышался шорох бумаг.

– Мне неприятно, что ты включил Оливера. Он не член семьи.

– Еще один человек ничего не меняет. В любом случае двухъярусные кровати – это четное количество мест, – ответил отец.

Было слышно, как он пишет.

– Я не хочу его там видеть. И не хочу его видеть в нашем доме, – сказала Уте.

Звук карандаша затих.

– Он приколдовал нашу семью – у меня от него букашки.

– Околдовал и мурашки, – сказал отец со смехом.

– Мурашки! Окей, мурашки! – Уте не любила, когда ее поправляли. – Я бы предпочла, чтобы этого человека не было в моем доме.

– Ну конечно, в этом все дело. В твоем доме. – Голос отца стал громче.

– Он куплен на мои деньги.

С лестницы мне было слышно, как по полу заскрежетал стул.

– О да, давайте помолимся во славу денег семьи Бишофф, которые вложены в знаменитую пианистку. И боже мой, мы все должны помнить, как много она работает! – воскликнул отец.

Я представила себе, как он кланяется, сложив ладони.

– По крайней мере, у меня есть работа. А ты что делаешь, Джеймс? Сидишь весь день в саду со своим подозрительным американским приятелем.

– Ничего он не подозрительный.

– С ним явно что-то не так, но ты даже не замечаешь. От него одни неприятности.

Уте протопала из кухни в гостиную. Я тихонько пересела на ступеньку выше, чтобы остаться незамеченной.

– Какой прок будет от игры на фортепиано, когда придет конец света? – крикнул отец ей вслед.

– А какой прок будет от двадцати банок тушенки, а? – рявкнула Уте в ответ.

С деревянным стуком она открыла рояль и двумя руками взяла минорный аккорд. Когда он затих, она крикнула:

– Разве Пегги будет есть тушенку?

Хотя меня никто не видел, я постаралась спрятать усмешку. Потом она играла Седьмую сонату Прокофьева – быстро и яростно. Я представила, что ее пальцы впиваются в клавиши, как птичьи когти.

– Ной начал строить Ковчег, когда дождя еще не было! – вопил отец.

Позже, когда я забралась обратно в кровать, споры и фортепиано стихли, но послышались другие звуки, те, что напоминали о боли, хотя даже в восемь лет я знала, что они означают нечто другое.



Тушенка значилась в одном из списков. Он назывался «5. Еда и т. п.». Под заголовком отец написал: «15 калорий на фунт веса, полгаллона воды в день, полтюбика пасты в месяц», а затем:

14 галлонов воды
10 тюбиков пасты
20 банок растворимого куриного супа
35 банок фасоли
20 банок тушенки
Яичный порошок
Мука
Дрожжи
Соль
Сахар
Кофе
Печенье
Джем
Чечевица
Сушеная фасоль
Рис


Продукты в списках бесцельно блуждали, как будто отец играл сам с собой в «Я поехал в магазин и купил себе…». Тушенка напоминала ему о ветчине, от нее мысль перескакивала к яйцам, а оттуда – к блинчикам и муке.

В подвале он залил пол цементом, укрепил стены стальной арматурой и установил аккумуляторы, которые заряжались от велосипеда на подставке, если крутить педали по два часа в день. Он поставил две конфорки, работавшие от баллонов с газом, и сделал ниши для двухъярусных кроватей – с матрасами, подушками, простынями и одеялами. Посреди комнаты стоял белый кухонный стол с четырьмя стульями. Все стены были заняты полками, которые отец заставил продуктами, канистрами с водой, настольными играми и книгами.

Уте отказывалась помогать. Когда я приходила домой из школы, она говорила, что весь день музицировала, «пока твой отец играл у себя в подвале». И жаловалась, что от недостатка практики пальцы у нее плохо двигаются, а кисти болят, и что у нее испортилась осанка из-за того, что ей приходилось постоянно нагибаться, пока она со мной нянчилась. Я не спрашивала, почему она играет чаще, чем раньше. Когда отец с красным лицом и голой блестящей спиной вылезал на кухне из подвала, казалось, он вот-вот в обморок упадет. Он пил воду из-под крана, потом засовывал под него всю голову и тряс волосами, как собака, пытаясь насмешить меня и Уте. Но она лишь закатывала глаза и возвращалась к роялю.



Когда по приглашению отца собрания Общества спасения проходили у нас, мне разрешалось открывать переднюю дверь и провожать полдюжины волосатых и серьезных мужчин в гостиную Уте. Мне нравилось, когда дом наполнялся людьми и разговорами, и, пока меня не отправляли в кровать, я оставалась в комнате, стараясь уследить за обсуждением вероятностей, причин и последствий того, что они называли «чертов Армагеддон». Например, русские сбрасывают ядерную бомбу, и через несколько секунд Лондон стерт с лица земли; или же запасы воды отравлены пестицидами; или рушится мировая экономика, и голодные мародеры заполняют улицы. Оливер шутил, мол, британцы так отстали от американцев, что, когда разразится бедствие, мы будем еще в пижамах, а они уже давным-давно будут на ногах, защищая свои дома и семьи. Однако отец гордился, что в Англии его группа была одной из первых – возможно, самой первой, – где обсуждались вопросы выживания. Уте же очень раздражало, что она не может заниматься на фортепиано, когда далеко за полночь по дому бродят люди, пьют и без конца курят. Отец любил спорить и хорошо знал свой предмет. После нескольких часов возлияний, когда повестка была исчерпана, хорошо организованные дискуссии перерастали в споры и голос отца звучал громче остальных.

Услышав шум, я сбрасывала одеяло и босиком прокрадывалась вниз, поближе к гостиной, откуда плыли запахи разгоряченных тел, виски и сигарет. Как сейчас помню: отец наклоняется и хлопает себя по колену – или с такой силой гасит сигарету, что искры разлетаются из пепельницы, прожигают хрустящие дырки в ковре, опаляют деревянный пол. Затем он встает, сжав кулаки и вытянув руки вдоль тела, как будто пытаясь сдержаться и не заехать кулаком первому, кто осмелится ему перечить.

Никто не ждал, пока другой закончит говорить; это были не дебаты. Подобно словам в отцовских списках, мужчины перекрикивали друг друга, перебивали и осыпали бранью.

– Говорю вам, это будет природный катаклизм: цунами, наводнение, землетрясение. Какой смысл в твоем бункере, Джеймс, если ты и твоя семья будете похоронены заживо?

Стоя в прихожей, я вздрогнула и стиснула кулаки, чтобы не всхлипнуть.

– Наводнение? Нам бы сейчас не помешало чертово наводнение.

– А эти бедняги итальяшки со своим землетрясением! Тысячи трупов!

Эти слова потонули в общем шуме, и говоривший схватился руками за голову. Я подумала, что, возможно, его мать была итальянкой.

– Правительство – вот кто слабое звено. Не ждите, что Каллаган принесет вам стакан воды, когда пересохнет водопровод.

– Его будет слишком беспокоить инфляция, чтобы заметить, что русские взорвали нас к чертям собачьим.

– У моего двоюродного брата есть друг на Би-би-си, так тот говорит, они делают информационные фильмы о том, как организовать убежище в доме. Бомбы точно начнут падать – это лишь вопрос времени.

Мужчина с седеющей бородой сказал:

– Гребаные идиоты, им нечего будет есть, а если и будет, армия все конфискует. В чем тогда гребаный смысл?

В его бороде застряли брызги слюны, и мне пришлось отвернуться.

– Я не собираюсь оставаться в Лондоне, когда начнут падать бомбы. Ты, Джеймс, можешь сидеть в своем бункере, а я лично уеду – куда-нибудь на север, в Шотландию, куда они не доберутся.

– И что ты будешь есть? – спросил отец. – Как ты продержишься? Как доберешься туда, если все дороги будут забиты такими же идиотами, бегущими из города? Транспортный коллапс. А если ты и выберешься из города, то остальные, включая твою маму и ее кошку, отправятся за тобой. И он еще называет себя выживальщиком! Закон и порядок быстрее всего восстановятся в городах. А не в твоей коммуне в Северном Уэльсе.

Стоя за дверью, я испытывала необычайную гордость за отца.

– Все твои неприкосновенные запасы в подвале – всего лишь запасы, – сказал другой. – Что ты будешь делать, когда они закончатся? У тебя даже пневматики нет.

– Ерунда. Дайте мне хороший нож и топор, и мы не пропадем, – ответил отец.

Англичане продолжали препираться, пока их не прервал голос американца:

– Знаешь, в чем твоя беда, Джеймс? Ты типичный британец. И вы все тоже. Живете в средневековье, прячетесь в катакомбах, уезжаете за город, как будто на гребаный воскресный пикник. Называете себя обществом спасения, а миру на вас наплевать. Да вы даже не понимаете, что значит быть выживальщиком! Джеймс, забудь про подвал. Надежное прибежище – вот что тебе нужно.

Говорил он с нажимом, уверенный, что его будут слушать. Все мужчины, включая отца, затихли. Оливер Ханнингтон развалился в кресле, спиной ко мне, остальные уставились в окно или в пол. Это напоминало школу, когда мистер Хардинг говорил, а никто его не понимал. Тогда он несколько минут стоял и ждал, пока кто-нибудь не поднимет руку и не спросит, что он имеет в виду. Тишина становилась все невыносимее, так что мы уже не могли смотреть ни друг на друга, ни на него. Эта тактика была разработана специально для того, чтобы увидеть, кто первый сломается, и в девяти случаях из десяти таким человеком оказывалась Бекки. Она выдавала какую-нибудь глупость, и все начинали смеяться от облегчения и неловкости, а мистер Хардинг улыбался.

Внезапно из кухни появилась Уте; она шла своей походкой «на публику», подчеркивавшей ее бедра и талию. Она убрала волосы в небрежный узел и надела свой любимый восточный халат, струившийся по ее мускулистым ногам. Все мужчины, включая отца и Оливера Ханнингтона, понимали, что она могла бы пойти другим путем, через прихожую. Никто не называл Уте красивой – обычно использовали слова «поразительная», «завораживающая», «неповторимая». Но поскольку она была женщиной, с которой приходилось считаться, мужчины притихли. Стоявшие присели, а сидевшие на диване выпрямились; даже Оливер Ханнингтон обернулся. Все сразу стали подставлять ладони под тлеющие сигареты и оглядываться в поисках пепельницы. Уте вздохнула: быстрый вдох, расширение грудной клетки и медленный выдох. Всем своим видом выражая негодование, она прошла мимо мужчин и присела передо мной на корточки. Отец и его приятели обернулись и только тогда заметили меня.

– Разбудили мою малышку своей болтовней о катастрофах, – сказала Уте, гладя меня по голове.

Уже тогда я понимала: она ведет себя так потому, что на нее смотрят. Она взяла меня за руку, чтобы отвести наверх. Но я отпрянула, так как хотела услышать, кто нарушит молчание.

– Все будет хорошо, Liebchen[2], не волнуйся, – ворковала Уте.

– Ну и что же это такое – надежное прибежище? – отец сдался первым.

Последовала пауза. Оливер Ханнингтон знал, что все мы ждем от него ответа.

– Собственный домик в лесу, – сказал он и рассмеялся, хотя я ничего смешного в этом не увидела.

– И как нам такой найти? – спросил кто-то из сидевших на диване.

Тут Оливер Ханнингтон повернулся ко мне, приложил палец к губам и подмигнул. Залившись румянцем от его внимания, я позволила Уте увести меня наверх, в кровать.



Когда оснащение бункера приблизилось к финальной стадии, отец начал меня тренировать. Для него это началось как игра – чтобы покрасоваться перед приятелем. Он купил себе серебристый свисток, который повесил на шею, а мне – холщовый рюкзак с пряжками и кожаными ремешками. На боковых карманах были вышиты голубые цветочки и зеленые листья.

Сигналом служили три коротких свистка от подножия лестницы. Уте и в этом не хотела участвовать; она либо оставалась в кровати, спрятав голову под одеяло, либо играла на рояле, полностью открыв верхнюю крышку, чтобы звуки заполняли весь дом. Свистки, которые могли раздаться в любой момент до отхода ко сну, были командой укладывать рюкзак. Я носилась по дому, собирая вещи по списку, который отец заставил меня выучить наизусть. Надев рюкзак, я сбегала по ступенькам под грозный «Революционный» этюд Шопена. Отец стоял, глядя перед собой, – свисток во рту, руки за спиной, – пока я с болтающимся сзади рюкзаком обегала нижнюю стойку лестницы. Ступеньки в подвал я преодолевала через одну, перепрыгивая через последние три. Я знала, что внизу у меня есть четыре минуты, чтобы распаковаться, прежде чем отец снова даст сигнал. Стоя спиной к лестнице, я отодвигала стул от стола, доставала из рюкзака одежду: нижнее белье, джинсовый комбинезон, штаны, льняные футболки, джемпер, шорты, пижаму – и аккуратной стопкой выкладывала все это на стол. Рука ныряла в рюкзак за следующей вещью, словно за призом в ярмарочной лотерее. Расческа – горизонтально, на пижаме; раздвижная подзорная труба – слева; зубная паста и щетка – бок о бок, поверх стопки одежды; и, наконец, моя кукла Филлис, с нарисованными глазами и в матросском костюмчике, – сбоку. В завершение всего я вытаскивала синий шерстяной шлем и натягивала его на голову. Несмотря на жару, мне следовало также надеть идущие в комплекте со шлемом варежки, а потом, когда все было идеально разложено на столе, а рюкзак пуст, тихо сидеть, положив руки на колени и глядя прямо перед собой на газовую плиту. Снова раздавался свисток, и меня охватывало нервное возбуждение, пока отец спускался для осмотра. Иногда он поправлял расческу или перекладывал Филлис на другую сторону.

– Очень хорошо, очень хорошо, – говорил он, как будто на военном смотре. – Вольно!

Он подмигивал мне, и я понимала, что справилась.

На последнюю нашу с отцом тренировку в качестве зрителей были приглашены Уте и Оливер Ханнингтон. Уте, естественно, отказалась. Она считала это бессмысленным ребячеством. А вот Оливер Ханнингтон пришел; прислонившись к стене, он стоял рядом с отцом, когда тот дал три первых свистка. Уте в гостиной играла «Траурный» марш Шопена. Вначале дело шло хорошо. Я все собрала и спустилась по обеим лестницам вдвое быстрее обычного, но то ли я запуталась, когда раскладывала вещи на столе, то ли отец от волнения свистнул во второй раз слишком рано… Время вышло, но, когда мужчины спустились в подвал, варежки еще не были надеты. Тяжело дыша, я засунула их под себя. Они кололи ноги ниже шортов. Я подвела отца. Я все делала слишком медленно. Варежки намокли. Теплые струйки стекали со стула, и на белом линолеуме подо мной образовалась лужица. Отец кричал. Оливер Ханнингтон стоял возле меня и смеялся, а я ревела.

Уте ринулась вниз и подхватила меня на руки, чтобы унести от «этих совершенно ужасных мужчин»; я прятала лицо, уткнувшись ей в плечо. Как будто прерванные заключительными титрами в фильме, мои воспоминания об этом эпизоде заканчиваются на моменте спасения.

Я не могу вспомнить, как Оливер Ханнингтон, с безразличным видом опиравшийся о полки, ухмыльнулся, когда я обмочилась, – но уверена, что так оно и было. Я представляла, хотя и не видела этого на самом деле, как он вынимает изо рта сигарету и выпускает дым вверх, и как дым ползет по низкому потолку. И я не заметила, как покраснел отец – из-за того, что я подвела его на глазах у друга.

3

В конце июня Уте вернулась к работе. Может быть, ей надоело сидеть дома, а может быть, она нуждалась в более внимательной аудитории – не знаю; но точно не из-за денег. «Мир ждет меня», – любила говорить она. И, вероятно, была права. Уте была концертирующей пианисткой – не из тех второсортных музыкантов, которые играют с третьесортными оркестрами, нет, в восемнадцать лет Уте Бишофф стала самой молодой за всю историю победительницей Международного конкурса пианистов имени Шопена.

В дождливые дни я любила сидеть на полу в столовой и доставать из серванта пластинки с ее записями. Мне никогда не приходило в голову их послушать, вместо этого я снова и снова крутила пластинку «Дети железной дороги», пока не выучила ее наизусть; и в то время как Филлис беспокоилась о мальчике в красном свитере, я внимательно рассматривала бумажные конверты: Уте сидит за роялем, Уте раскланивается на сцене, Уте в вечернем платье и с незнакомой улыбкой.

В 1962 году она играла с дирижером Леонардом Бернстайном на открытии Нью-Йоркской филармонии.

– Леонард был ein Liebchen, – говорила она. – Он поцеловал сначала меня, а уже потом Жаклин Кеннеди.

Уте восхваляли и превозносили, она была молодой и привлекательной. В двадцать пять лет, на гастролях в Англии, она познакомилась с моим отцом. Он переворачивал ей страницы во время выступления. Он был на восемь лет ее моложе.

Для нас троих эта встреча стала одной из тех историй, которые есть у любой семьи, – их часто повторяют и периодически приукрашивают. Отец вообще не должен был присутствовать на концерте. Он подменял кого-то, проверяя билеты на входе, когда ассистент Уте запнулся за кулисами о трос и расквасил нос о противовес. Отец, который никогда не был брезгливым, оттирал тряпкой кровь с пола, когда помощник режиссера потянул его за рукав и с отчаянием в голосе спросил, умеет ли он читать ноты с листа.

– Я признался, что умею, – рассказывал отец.

– В этом-то и была сложность, – объясняла Уте. – Мои ассистенты должны всегда следить за мной, а не за нотами. «Смотри, когда я кивну», – сказала я.

– Я не мог на тебя смотреть, я тебя боялся.

– Глупый мальчишка, он переворачивал страницы слишком быстро, а потом вообще перелистнул сразу две, – улыбаясь, вспоминала Уте. – Это была катастрофа.

– Я написал тебе записку с извинениями.

– А ты пригласила его в гримерную, – вставляла я.

– А я пригласила его в гримерную, – повторяла Уте.

– И она преподала мне урок по перелистыванию нот, – говорил отец, и они с Уте хохотали.

– Такой милый сообразительный мальчик, – говорила она, взяв его лицо в ладони. – Как могла я не влюбиться?

Но так было в мои пять или шесть лет. А когда мне было восемь, то на мою просьбу рассказать историю Уте отмахнулась: «Да ну, неужели тебе хочется снова слушать эту скучищу».

Для публики и критиков ее роман с Джеймсом стал скандалом. Уте была на вершине успеха и отказалась от всего из-за любви к семнадцатилетнему мальчишке. Они поженились через год, как только он достиг совершеннолетия.



Оливер Ханнингтон уехал в тот же день, когда был закончен бункер; а когда я вернулась из школы, оказалось, что Уте тоже уехала – на гастроли по Германии, даже не предупредив меня. Я обнаружила отца лежащим на диване, уставившимся в потолок невидящим взглядом. На ужин я поела хлопьев и до ночи смотрела телевизор, пока у меня все не поплыло перед глазами.

На следующее утро отец вошел ко мне в комнату, когда я была еще в постели, и сказал, что сегодня не надо идти в школу.

– Уроки-шмуроки.

Он смеялся чересчур громко, и я знала, что он притворяется довольным ради меня. Мы оба хотели, чтобы Уте была дома, чтобы она пыхтела над раковиной, полной посуды, тяжело вздыхая заправляла постели и даже нарочно громко стучала по клавишам, – но ни один из нас не признался бы в этом другому.

– Какой смысл сидеть в школе, когда сияет солнце и можно столькому научиться дома? – сказал он.

Он ничего не объяснил, но я поняла, что ему не хочется оставаться одному. В дальнем конце сада, где выгоревшую под солнцем лужайку сменяли кустарник и обвитые плющом деревья, мы поставили треугольную двухместную палатку. Вечером нам пришлось забираться в нее вперед ногами, а к утру растяжки ослабли, так что верхний гребень болтался в нескольких дюймах над нами.

Наш дом – большой и белый, словно океанский лайнер, – одиноко стоял на пригорке. От него полого спускался сад, устроенный задолго до того, как наша семья сюда переехала; никто из родителей о нем не заботился, и постепенно границы между некогда отдельными частями сада исчезли. Рядом с домом, на кирпичной террасе, стояли длинные качели. Кирпичи разрушались под натиском мха и ползучего тимьяна, осыпаясь на лужайку, так что уже невозможно было определить, где кончается терраса и начинается трава. В то солнечное лето мы вытоптали всю лужайку, жалкие травинки оставались только по краям. Отец начертил на бумаге план огорода, высчитывая расстояние между грядками морковки и фасоли и угол падения солнечных лучей в разное время дня. Он сказал, что в детстве выращивал редиску, пряную, размером с большой палец, и хотел научить этому меня. Но дальше выбора подходящего участка дело не пошло: он все время отвлекался и ни разу даже лопату в землю не воткнул.

В нижней части сада росли кустики щавеля и одуванчики – семена срывались с их пушистых головок при малейшем дуновении ветерка. Главенствовала над всеми растениями дикая ежевика; высланные ею колючие передовые отряды, каждый с сотнями плотно упакованных ягод, пронзали воздух. А между тем под разбросанными по саду цветочными клумбами пробирались тайные агенты этого коварного растения, и новые побеги без цветов прорастали у самой террасы. Восьмилетнему ребенку дальний конец сада казался диким и заманчивым, потому что за его беспорядочной живой изгородью начиналось кладбище. Пахучие заросли уступали место величавым деревьям, до самых крон укутанным ветвящимся плющом. Мы с отцом пробирались сквозь крапиву, подняв руки над головой, чтобы не обжечься. Под деревьями струился мягкий свет и воздух всегда был прохладным.

Узкие тропки вели к заброшенному кладбищу, где нас встречали сладким ароматом кусты бузины и пригревшиеся на солнце заросли шнитки, а еще дерево – как будто специально созданное для того, чтобы на него взбираться. Я могла сама встать на нижний сук, а дальше отец помогал мне добраться до развилки, откуда ветви, каждая толщиной с отца, поднимались вверх и затем расходились в стороны. Оседлав одну из них, мы продвигались вперед – сначала я, за мной отец, – пока наконец сквозь восковые листья не становились видны надгробья. Отец говорил, что это дерево называется Великолепным Деревом.

Кладбище было закрыто для посещений – год назад так решил муниципалитет из-за нехватки средств. Мы были наедине с лисами и совами; ни зевак, ни скорбящих – и мы стали их выдумывать. Например, появлялись турист в гавайской рубашке и его громкоголосая жена.

– Ой, надо же! – Отец изображал американский фальцет. – Взгляни на этого ангела, просто прелесть!

Однажды мы болтали ногами, а под нами шла похоронная процессия.

– Ш-ш-ш, вдова идет, – прошептал отец. – Сморкается в шелковый платок. Какая трагедия, в таком юном возрасте потерять мужа.

– А следом идут злобные близняшки, – вступила я, – в одинаковых черных платьях.

– А вот и гадкий племянничек – вон тот, у которого в усах яичница. Ему только подавай дядюшкины деньги, – потер руки отец.

– Вдова бросает на гроб цветок.

– Незабудку, – добавил он. – Сзади подкрадывается дядюшка – осторожно! Она сейчас упадет в могилу!

Он обхватил меня, как будто собираясь столкнуть с ветки. Я завизжала, и мой голос зазвенел среди каменных надгробий и усыпальниц.



В то время, когда я должна была бы ходить в школу, сад стал нашим домом, а кладбище – садом. Изредка я вспоминала о своей лучшей подруге, Бекки, и пыталась представить, чем она может сейчас заниматься в классе. Иногда мы возвращались домой – «добыть припасов», а по средам еще и посмотреть по телевизору «Выживших». Мы и не думали помыться или переодеться. Единственное правило – чистить зубы утром и вечером, для этого мы приносили к палатке ведро воды.

– На земле четыре миллиарда людей, а зубными щетками пользуется меньше чем три миллиарда, – говорил отец, качая головой.

Солнце сияло вовсю, и мы днями напролет занимались охотой и собирательством. Пока я разбиралась в том, что́ из плодов и растений Северного Лондона пригодно в пищу, спина и плечи у меня обгорели, кожа покрылась волдырями, облезла и стала коричневой.

Отец учил меня ловить и готовить белок и кроликов; объяснял, какие грибы ядовитые и где собирать съедобные – молодые трутовики, лисички, боровики; как варить суп из черемши. Мы рвали крапиву и сушили ее на солнце, а затем, сидя на могильной плите, я смотрела, как отец снимает шкурку со стебля и сплетает из нее тонкую веревку. Я все повторяла за ним, потому что он говорил, что лучший способ научиться – это делать самому, но, хотя пальцы у меня были маленькие, веревки получались грубые и лохматые. Тем не менее мы сделали из них петлю, привязали ее к отломленной ветке, а ветку прислонили к дереву.

– Белка – ленивое создание, – говорил отец. – Кто такая белка?

– Ленивое создание, – отвечала я.

– Она всегда идет по пути наименьшего сопротивления, – продолжал он. – Что она делает?

– Идет по пути наименьшего сопротивления.

– А что это значит?

Он ждал, но ответа не последовало.

– Это значит, что она радостно побежит по ветке, и ее глупая башка застрянет в петле, – сказал он. – Она радостно побежит по ветке, даже если на ней будут болтаться ее мертвые подруги, и все равно засунет голову в петлю.

Когда мы на следующий день вернулись к ловушке, два трупика болтались на ветке, раскачиваясь взад-вперед под собственным весом. Я собралась с духом и не отвернулась. Отец отвязал петли и положил их в карман, «до следующего раза». Тем вечером он попытался показать мне, как снимать с белки шкуру, но только он поднес нож к голове первой из них, я сказала, что у нас маловато хвороста и я пойду соберу немного. Освежеванных белок отец насадил на заостренную палку, мы поджарили их на костре и ели с черемшой и вареными корнями лопуха. Но я только чуть-чуть поковыряла свою порцию – уж очень белка была похожа на того живого зверька, которым она еще недавно была, и по вкусу напоминала курицу, которую слишком давно вынули из холодильника.

Про сад мы совсем не думали. Нас интересовала только следующая еда – как ее найти, убить и приготовить. И хотя я предпочла бы сладкие хлопья с топленым молоком перед телевизором, я безоговорочно пустилась в это приключение.

Садовой лопаткой отец выковырял несколько камней из альпийской горки и на утоптанной земле неподалеку от палатки устроил место для костра. Обвязав веревки вокруг плеч, мы притащили с кладбища половину упавшего дерева, чтобы было на чем сидеть. Взять стулья из дома было бы против правил. В пыльной клумбе мы выкопали неглубокую яму для захоронения костей и шкурок от съеденных животных. Отец показал, как сделать трут из рубашки, которую он велел мне взять из его шкафа. Этого отцовские правила не запрещали. Я принесла рубашку прямо на металлических плечиках, и отец разрезал ее ножом на полоски. Он сказал, что если бы неподалеку была река, то из плечиков получились бы отличные крючки и мы могли бы есть на ужин копченую форель. Каждый вечер я разжигала костер при помощи кремня и кресала, которые отец всегда носил с собой. Сначала от нескольких искр загорался трут, а от него – заранее собранный хворост.

– Никогда не трать спичку, если можно обойтись огнивом, – говорил отец.

Поев и почистив зубы, мы садились на бревне перед костром, и отец рассказывал мне, как ловить животных и выживать в дикой природе.

– Давным-давно в месте под названием Гэмпшир, – сказал он, – жила-была семья; они жили в Hütte[3]. Все необходимое брали от земли, и никто не указывал им, что делать.

– Что такое хютте? – спросила я.

– Волшебное тайное место в лесу, – отвечал отец с придыханием. – Наш собственный домик, с деревянными стенами, деревянным полом, деревянными ставнями на окнах.

Его голос, глубокий и плавный, убаюкивал меня.

– Там круглый год можно собирать сладкие ягоды, под деревьями раскинулся настоящий рыжий ковер из лисичек, а в текущей по долине Fluss[4] полно серебристой рыбы: если проголодаешься и захочешь поужинать, стоит только опустить руку в воду, и поймаешь сразу три рыбины.

Я прижалась к нему, и он добавил:

– По одной на каждого. Тебе, мне и Mutti[5].

– А она любит рыбу?

– Думаю, да. Скоро сама ее спросишь.

– Когда она вернется из Германии…

Я уже почти спала.

– Ровно через две недели и три дня.

В его голосе слышалась радость.

– Это ведь уже скоро?

– Да, уже скоро Mutti будет с нами.

– Расскажи еще про хютте, папа.

Мне не хотелось прекращать разговор.

– Там есть печка, чтобы не мерзнуть в долгие зимние ночи, и фортепиано для Mutti.

– Мы сможем поехать туда, папа? – Я зевнула.

– Возможно, – сказал он, и я закрыла глаза.

Он отнес меня в палатку и бережно уложил. Я была вся коричневая от загара и грязи, но с почищенными зубами.

– А как мы туда доберемся?

– Не знаю, Пегги. Я что-нибудь придумаю, – сказал он.

4

Когда на следующее утро мы возвращались с кладбища со связкой белок и корзиной шнитки, Оливер Ханнингтон сидел возле дома на качелях. Солнце освещало его сзади, и лицо было в тени. Он раскачивался взад и вперед, пытаясь выпустить сигаретный дым через дырку в навесе, которую я сделала две недели назад, отбиваясь на террасе-палубе от пиратов. Когда ему это удалось, в небо поднялось серое облачко – как от индейского костра, предупреждающего об опасности.

– Привет, – сказал Оливер, все еще глядя вверх.

На коленях у него лежала черно-белая брошюрка, и я разглядела, хоть и вверх ногами, нарисованного мужчину в теплом жилете и с молотком. Наверху страницы стояло слово «Выживший». Выдохнув дым, Оливер посмотрел на нас.

– Господи Иисусе… – произнес он вдвое медленнее, чем обычно поют в церкви на Рождество.

И тут я внезапно осознала, какая грязная на мне одежда, и голова немытая, а взглянув на отца, поняла, что за это время у него отросла борода.

– Да мы тут по лесу побродили… Пегги хотелось узнать, каково это – спать под открытым небом, – сказал отец. – Но я как раз подумал, не пора ли нам помыться.

Он отдал мне белок, связанных друг с другом хвостами, и уселся рядом с Оливером, который немного отодвинулся.

– Господи Иисусе, – повторил Оливер. – Да уж, ванна бы вам не помешала. Что это у тебя там, малышка?

Он улыбнулся, продемонстрировав ровные белые зубы, и поманил меня, чтобы заглянуть в корзину.

– Славно. Шпинат, выращенный мертвецами. – Он засмеялся.

Не могу объяснить почему, но уже тогда я знала, что Оливер Ханнингтон опасен.

– Отнеси белок в лагерь, Пегги, а потом ступай в дом и вымойся, – сказал отец.

Впервые за последние две недели он мне приказывал. Я отнесла белок к дымящемуся костру, бросила их на землю и потащилась обратно. Отец и Оливер раскачивались на качелях и смеялись. Отец взял сигарету из пачки, протянутой Оливером, и, чиркнув спичкой, прикурил. От злости у меня перехватило дыхание.

– Папа, зачем ты куришь? – сказала я, встав перед ними.

– Папа, – с британским акцентом пропищал Оливер, – зачем ты куришь…

Он рассмеялся и выпустил дым через нос, как дракон.

– Ступай мыться, – сказал отец нахмурившись.

Зайдя в ванную, я вставила затычку и вслух произнесла: «Миссис Вайни, принесите мне горячей воды»[6].

Без ответа Уте, без ее усталого смеха фраза прозвучала жалко и беспомощно. Я посидела на краю ванны, пока она наполнялась, а потом заплакала. С головой уйдя под воду, я слышала только гул собственной крови. Я не понимала, почему отец повел себя «как взрослый», когда мы вернулись в сад, но это было так, и это как-то было связано с Оливером. Вынырнув, я представила, что приятель отца падает с качелей, ударяется затылком о камень и кровь впитывается в землю; или я готовлю ему рагу из белок и говорю, что это курица. Он жадно ест, косточка застревает у него в горле, и он умирает от удушья. Впервые после отъезда Уте мне захотелось, чтобы она была здесь. Чтобы сидела на бортике ванны и сетовала, что я слишком долго купаюсь. Я бы упрашивала ее изобразить маму из «Детей железной дороги», и она бы наконец согласилась и сказала: «Прошу вас, никогда ничего больше не просите у посторонних людей. Никогда! Запомните: никогда», – а я бы рассмеялась, потому что с ее немецким акцентом это звучит ужасно смешно. Я вымылась, вытащила затычку, но мыльные разводы убирать не стала. У себя в комнате я оделась и выглянула из окна, выходящего на оранжерею.

Мне были видны отцовские колени и икры, коричневые и волосатые; он держал ноги вместе, упираясь башмаками в пыльную землю. Оливер сидел на другом краю качелей, его ноги в джинсах были широко расставлены – мужчины часто так сидят. Пока я смотрела, отец тоже расставил ноги.

– Я все! – крикнула я с таким негодованием, что отец не мог этого не заметить.

Оливер встал и потянулся.

– Мне бы тоже не помешал душ. В этой стране чертовски жарко. И почему англичане до сих пор используют только ванны?

Он оттянул ворот рубашки, и я заметила светлые волосы на его смуглой груди.

– Чур, я первый! – крикнул отец, оттеснил Оливера и понесся через двор к дому.

Оливер издал радостный вопль, швырнул сигарету в клумбу и погнался за отцом. Я видела, как они пробежали через оранжерею, слышала, как ввалились в гостиную и с хохотом и проклятиями помчались по лестнице. Я стояла в дверях своей комнаты, когда они, спотыкаясь, пронеслись мимо. Оливер схватил отца, перепрыгнул через него, забежал в ванную и запер за собой дверь. Отец зашел ко мне, тяжело дыша и улыбаясь. Он присел на край кровати.

– Здорово будет поспать на нормальной кровати с простынями, да, Пегги?

Я пожала плечами.

– Да ладно, с Оливером будет весело. Вот увидишь.

Он толкнул меня локтем, пощекотал, а потом взял подушку и так дал мне по голове, что я с хохотом повалилась навзничь. Я схватила другую подушку – но он уже встал и вышел из комнаты. Я услышала, как он барабанит в дверь ванной.

– Поторопись там! – крикнул он Оливеру и пошел к себе.

Я снова легла на спину и положила подушку себе на лицо: стало так тихо, словно в доме никого не было, словно в одно мгновение исчезли вообще все люди. Я представила, как усики ежевики продолжают свою разведку в верхней части сада, дотягиваются до дома, по-пластунски проползают под двери. Плющ, устилающий стены, пробирается внутрь и зеленой россыпью покрывает потолки. А лавр, который растет перед домом, запускает свои длинные цепкие пальцы-корни в гостиную, выламывая доски паркета. Мне хотелось уснуть в этой зеленой колыбели и не просыпаться сто лет.

Под подушкой было трудно дышать, поэтому я отбросила ее, спустилась и вышла во двор. Оливер оставил брошюрку на качелях. Я взяла ее и пошла в нижнюю часть сада, где все еще дымился костер. Прижав бумагу к угольку, я слегка подула на нее, чтобы занялся огонь, а затем положила страницы так, чтобы пламя лизало их снизу, пока не остались лишь черные хлопья. Я посмотрела на белок. Они так и лежали там, где я их оставила, возле костра. Будто маленькие человечки грелись рядышком на солнце – лежа на спине, белыми животиками вверх. Я толкнула их ногой и подумала, что до ужина еще далеко.



После появления Оливера мы совсем забросили лагерь. Без обсуждений вернулись в дом. Делали тосты из белого хлеба – отец покупал его вместе с сигаретами для Оливера в магазинчике на углу – или разогревали консервированный мясной пирог с горошком, который брали с полки в бункере. С каждым днем оставленная в саду палатка все больше оседала и выцветала на солнце, а земля вокруг нее высыхала и покрывалась тонкими трещинами.

На третий день после приезда Оливера раздался звонок в дверь. В это время я ложкой ела сахарные хлопья на кухне и следила за двумя мухами, кружащими в вязком горячем воздухе. Каждый раз, когда их траектории пересекались, мухи раздраженно жужжали друг на друга. Ноги у меня прилипли к стулу, и поэтому Оливер, голый, если не считать оранжевого полотенца на бедрах, успел к двери раньше. Я выползла в прихожую, пытаясь рассмотреть гостя.

– Привет! – Оливер произнес это так, что мне стало еще любопытнее, кто же это стоит за ним на пороге.

– Ой, – сказал пришедший. – Здрасте.

Голос был женский и неуверенный.

– А Пегги дома?

– Заходи, – сказал Оливер, развернулся и крикнул: – Пегги!

Я увидела на пороге Бекки в тот же момент, как Оливер увидел меня возле кухни.

– К тебе пришли, – сообщил он мне. – Проходи, проходи, – сказал он Бекки.

Он придержал дверь, и она протиснулась мимо него, улыбаясь и широко раскрыв глаза, но глядя на что угодно, только не на полуголого незнакомца, оказавшегося в доме ее подруги. Оливер проводил ее в кухню и подошел к раковине.

– Хотите пить, девочки?

Он налил себе стакан воды, а мы стояли и смотрели, как подпрыгивает его кадык, пока он пьет. Он снова наполнил стакан и протянул его нам, но Бекки, освободившись от чар, схватила меня за руку и потащила назад в прихожую, а оттуда наверх, в мою комнату.

– Кто это? – спросила она, усаживаясь на кровать.

– Да просто приятель отца, Оливер Ханнингтон. – Я высунула голову в окно, пытаясь вдохнуть более прохладного воздуха. – Поживет у нас какое-то время.

– Похож на Хатча.

– Какого еще Хатча?

– Ну того, блондина из «Старски и Хатч».

Она сбросила туфли и, приподняв руками попу, стала делать в воздухе «велосипед». Школьная форма задралась до талии, открыв голубые трусы. Даже смотреть на нее было жарко.

– Ты где пропадала? Тебе придется кучу всего сделать, чтобы догнать.

– В смысле? Я была здесь.

– Мистер Хардинг постоянно спрашивает меня, где ты. Мы проходили прямые углы. Я сказала, что не знаю, может, ты приболела. Ты приболела?

– Да нет, – ответила я.

Слышно было, как из сада Оливер кричит что-то про лед. Бекки проползла по кровати, опустила руки на ковер и потянулась вперед, так что ноги безвольно шлепнулись на пол. Пригнувшись, мы наблюдали из окна, как Оливер читает, вытянувшись во весь рост на качелях. Книжку он сложил так, чтобы держать ее одной рукой. Полотенце сменил на шорты.

– В общем, завтра тебе лучше прийти, – сказала Бекки. – Завтра последний день занятий.

В саду появился отец с двумя стаканами какого-то оранжевого напитка. Он вручил один Оливеру, и они чокнулись.

– Я принесу «Ослика Бакару», – сказала Бекки.



Утром я надела серую юбку, белую рубашку и школьный пиджак, собрала ланч и отправилась в школу. Когда я пришла, все уже сидели на своих местах. Мистер Хардинг пристально смотрел на меня поверх очков, пока я садилась, но ничего не сказал.

– Ты какую игру принесла? – прошептала Бекки.

– «Соломинки и шарики», – сказала я.

Бекки одобрительно кивнула.

Похоже, мистер Хардинг успел сделать отметку в журнале, потому что, когда мы начали раскладывать игры, пришла школьный секретарь миссис Кэсс и сообщила, что со мной хочет поговорить директор. Это было ожидаемо, и вдобавок я, к своему стыду, обнаружила, что в моей игре не хватает соломинок.

– Итак, Пегги Хиллкоут, где же ты пропадала? – спросила миссис Кэсс, ведя меня по коридору, пропахшему по́том и резиновой обувью. Она не стала дожидаться ответа: – Я звонила вам по меньшей мере четырежды за последние две недели, но никто не ответил, ни ты, ни твоя мама. Я даже один раз заехала к вам домой, хотя мне совсем не по пути.

Мы повернули за угол. Запах стал слабее, а линолеум сменился тонким ковровым покрытием – явный признак близкого начальства.

– Нельзя просто взять и устроить себе каникулы. Тебя ждут большие неприятности, юная леди.

Она велела мне сесть в одно из уютных кресел возле кабинета директора. По его обивке расползлись многочисленные разводы – не иначе, следы слез несчастных учеников и учителей. Сквозь матовое стекло я видела, что директор пьет чай, заставляя меня ждать.

– Как я узнал от мистера Хардинга, тебя не было две недели, и твоя мама не предупредила школу, – сказал директор, когда меня наконец впустили в кабинет.

– Она умерла, – неожиданно для себя ответила я.

– Твоя мама умерла?

Его брови взлетели вверх и тут же опустились, так что он выглядел одновременно удивленным и удрученным. Он нажал на кнопку у себя на столе, и в кабинете напротив раздался звонок.

– Она погибла в автомобильной аварии в Германии, – сообщила я ему и миссис Кэсс, когда та вернулась, вызванная звонком.

– Боже мой! – воскликнула миссис Кэсс и прикрыла рот рукой. – Только не Уте, только не Уте.

Она огляделась вокруг, как будто хотела сесть, но передумала и вместо этого произнесла:

– Бедная, бедная малышка.

Она прижала меня к своей мягкой груди, затем отвела обратно к креслу в коридоре и принесла крепкого сладкого чая в чашке с блюдцем, как будто это не она, а я только что узнала об аварии.

Через дверь я услышала, как директор говорит: