– Сегодня утром, – ответила она, – ты сказал, что не веришь, будто я приехала сюда по названным мною причинам. Ты спросил, чего я хочу.
– Его стихи вам по душе, — сказал он, — а по мне, так что–то вроде Вертинского. Ни слова в простоте. Вы, блоковские почитатели, конечно, не знаете, что он замышлял пьесу об Иисусе. Не читали? Я тоже не читал. Ведь он, слава Богу, не написал ее. Но с предварительными записями познакомиться довелось. Приближение к кощунству…
– Я помню.
– Какое же это кощунство, Иван Алексеевич?
– Мне нужен контроль, – сказала она, открывая глаза. – Не как королевская власть или что-то в этом духе. Я лишь хочу быть в состоянии контролировать происходящее, хоть немного. Мою собственную жизнь. Я не хочу, чтобы меня толкали туда-сюда какие-то люди, судьба или что-то еще. Я просто… Я хочу выбирать сама.
– А как изволите?.. Апостолы у него крадут вишни для Иисуса. Или апостол возьмет да брякнет какой-то вздор, а Иисус тот вздор развивает дальше. «Он», конечно, написано с маленькой буквы. Или «Двенадцать», — продолжал Бунин. — Человек, любящий жизнь, остро жизнь чувствующий, никогда не написал бы «Двенадцати».
– Я мало что знаю о том, как устроен ваш мир, госпожа, – сказал он, витками прорастая вдоль стены, а затем формируя лицо, которое повисло рядом с ней. – Но это вполне разумное желание.
Георгий Иванов, любивший поспорить, слушал, не возражая. Станешь возражать — Бунин поднимется и молча уйдет. Но обиды не держит, вернется как ни в чем не бывало.
– Послушай, что говорят эти дети. Ты слышишь их?
Наведывался из Ниццы приветливый, внимательный Марк Александрович Алданов. Сама корректность. Привозил бутылку старого французского вина, сидел с Буниным в его жарко натопленной комнате. Столкнувшись в коридоре с Георгием Ивановым, старался молча проскользнуть в комнату к Буниным. Избегал разговора. Г. Иванов знал почему. Нечто их связывало уже не годы, а десятилетия — два десятка лет. Эту связь, как никакую другую, можно бы назвать пунктирной. Алданов казался Георгию Владимировичу живым анахронизмом, чуть ли не шестидесятником, современником Тургенева и его Базарова. Человек редкостно образованный, думал Георгий Иванов, он, Вячеслав Иванов да Мережковский. В сравнении с ними другие писатели — недоучки. Сам Георгий Иванов не окончил кадетского корпуса, Бунин – гимназии, Зинаида Гиппиус месяц-другой проучилась в женском институте в Киеве. Ремизов, Бальмонт, Зайцев, Ходасевич учились в университете, но не окончили. Образование Куприна — военное училище, Цветаевой — семь классов гимназии. Тэффи окончила только гимназию. Образование творчеству не помеха, школьное образование и талант как две параллельные линии: сосуществуют, не пересекаясь. Но творчество Алданова без его эрудиции, без его широкой начитанности, памяти, культуры не представимо.
– Они боятся бури.
Они познакомились в 1920-е годы, в 1928-м совместно выпустили книгу о молодом романтическом поэте Леониде Каннегисере, убившем председателя петроградской ЧК Урицкого. Оба знали пламенного Леонида лично, знали его семью, оба встречались с его сестрой Елизаветой, которую все звали Лулу. Я видел экземпляр «Вереска», подаренный Георгием Ивановым ей — Елизавете Акимовне Каннегисер в феврале 1916 года. До войны она жила в Париже, бывала дома у Ивановых, дружила с Алдановым, а в начале войны ее загнали в лагерь, депортировали в Германию, там она и погибла. Очевидно, в газовой камере.
– И внезапного призыва спрятаться. И одиночества. Такие неуверенные…
Она услышала, как в соседней комнате Коряга тихо разговаривала с помощником постарше: «Даже не знаю. Сегодня не самый подходящий день для Великой бури. Я выставлю сферы наружу, на всякий случай. Мне бы хотелось, чтобы кто-нибудь объяснил нам, что происходит».
То, что Марк Алданов, приехавший к Бунину из Ниццы, столкнувшись лицом к лицу с Георгием Ивановым, уклонился от разговора, того нимало не удивило. К нему Алданов открыто переменился в 1946-м, когда его уверили, что Г. Иванов во время войны был коллаборантом. Алданов был человек мягкий и терпимый. Политика вызывала в нем такое же отвращение, как и в Георгии Иванове. Когда у Бунина бродила мысль о возвращении «домой», Алданов писал ему: «Мои чувства к Вам не могут измениться и не изменятся, как бы Вы ни поступили».
– Я не понимаю, госпожа, – сказал Виндль. – Что я должен получить от этого наблюдения?
Совсем другое дело сотрудничество с фашистами, замучившими и убившими родственников Алданова. Но как перед ним, перед кем угодно оправдаться в поступках, которых ты не совершал, как развеять мерзкий слух, пущенный вероятно, бывшим другом? Георгий Владимирович продолжал мысленный разговор с Алдановым и на другой день. И однажды сел за длинный черный стол, стоявший в его комнате, и написал Алданову, уже вернувшемуся домой в Ниццу: «К сожалению, как и два года тому назад я бессилен оправдаться в поступках, которых не совершал. Если — по Толстому — нельзя писать о барыне, шедшей по Невскому, если эта барыня не существовала, то еще затруднительнее доказывать, что я не украл или не собирался украсть ее не существовавшей шубы. Я не служил у немцев, не доносил (на меня доносили, но это как будто другое дело), не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же. Есть и другие веские доказательства моих \"не\", но долго обо всем писать. Конечно, смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований — тех же, что не только в эмиграции, но еще больше в России разделяли многие, очень многие. Но поскольку ни одной моей печатной строчки или одного публичного выступления никто мне предъявить не может, это уже больше чтение мыслей или казнь за непочтительные разговоры в \"Круге\" бедного Фондаминского. Таким образом я по-прежнему остаюсь в том же положении парии или зачумленного, в каком находился два года тому назад».
– Тише, Приносящий пустоту, – сказала она, все еще прислушиваясь. Затем застыла и округлила глаза. Встала и пересекла комнату, хмуря брови.
«Верное сердце – первое достоинство воина. Душа, послушная смерти, – второе. Тот, кто обладает обоими, да изопьет из чаши преданности учителю», – эти слова были начертаны на пергаментном свитке, бывшем единственным украшением зала для гимнастических упражнений, расположенном под самой крышей Белой Башни. Зикра Конгетлар никогда неакцентировал внимания своих питомцев на этом изречении, и, может быть, именно поэтому каждый Кон-гетлар сызмальства знал его наизусть. И Герфегест знал его.
Мальчик со шрамом на лице разговаривал с другим мальчиком. Он посмотрел на Крадунью.
Через два дня на третий из Ниццы пришел ответ: «Насколько мне известно, никто Вас не обвинял в том, что Вы \"служили\" у немцев, \"доносили\" им или печатались в их изданиях. Опять-таки насколько мне известно, говорили только, что Вы числились в Сургучевском союзе. Вполне возможно, что это не правда. Но Вы сами пишете: \"Конечно, смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований — тех, что не только в эмиграции, но еще больше в России, разделяли многие, очень многие\". Как же между Вами и мной могли бы остаться или возобновиться прежние дружественные отношения? У Вас немцы замучали \"только\" некоторых друзей. У меня они замучали ближайших родных… Я остался (еще больше, чем прежде) в дружбе с Буниным, с Адамовичем (называю только их, так как у них никогда не было и следов этих надежд). Не думаю, следовательно, чтобы Вы имели право на меня пенять».
Киммерин не нужно было бывать в Белой Башне, чтобы не задумываясь бросить свое «верное сердце» на алтарь преданности учителю, то есть Ганфале. Ее душа была послушна смерти, и она была готова умереть в любую минуту. Опять же, испив из чаши преданности учителю.
– Привет, – сказал он. – Я тебя знаю. Ты же видела мою маму, верно? Она сказала, когда вернется?
Киммерин не принадлежала, да и не могла принадлежать павшему Дому Конгетларов, но в том-то и беда, что понятия о правильном и неправильном, о приличествующем воину и не нужном для него были приблизительно одинаковы во всех Благородных Домах Алустрала. И воинов всех Домов воспитывали сходным образом. Беспрекословная преданность, самопожертвование, «верное сердце», рассеченное на тысячу частей по первому слову императора, учителя, старшего.
В ответе Алданова совмещаются две позиции: одна — весьма сильная и другая — крайне слабая. Человека такого благородного характера, как Алданов, легко понять. И так просто принять его сторону. Как должен был относиться он, у кого фашисты замучили родных, к тем, кто проявил хотя бы мимолетные симпатии к нацистам? Но в том-то и дело, что никаких симпатий у Георгия Иванова решительно не было, никогда не было и следа их. Его отвращение к гитлеризму, к добровольно отдавшейся фашизму Германии определеннее, чем у кого бы то ни было, включая Алданова, проявилось еще в 1933 году, когда рейхстаг только что проголосовал за вручение Гитлеру диктаторских полномочий.
Как же его зовут?..
Пятнадцать лет назад такое положение казалось Герфегесту не только естественным, но и единственно возможным. Если старший в отряде говорит тебе, что ты должен быть принесен в жертву Блуждающему Озеру, разлившему свои черные воды по землям мертвых, значит, иной судьбы у тебя нет и быть не может. Но тогда, пятнадцать лет назад, Герфегест был человеком Алустрала. Странствия по Сармонтазаре многое изменили в его душе. В частности, взгляд на «верность сердца».
– Никаких жертвоприношений. Не бывать этому! – Голос Герфегеста был тверд и неколебим – к его собственному приятному удивлению.
– Мик?
Георгий Иванов, проехав с востока на запад всю Германию, своими глазами видел жуткую картину помешательства, охватившего целую страну. Он написал об этом серию очерков, и они, начиная с ноября 1933 года, печатались в самой распространенной эмигрантской газете. Алданов этих очерков не мог не знать. Затем в «Круге» в 1939-м, где Бердяев и Адамович высказывались в защиту Сталина, Г. Иванов, по его собственному выражению, «хамил Бердяеву» и «вел непочтительные разговоры» с Адамовичем. Именно тогда их тесная дружеская связь, длившаяся четверть века, лопнула. «Хамил Бердяеву» — за просоветскую ориентацию, апогей которой проявился в 1946 году, когда Бердяев объявил, что пойти в советское посольство и взять советский паспорт — значит показать себя настоящим русским патриотом.
Киммерин уже робко и неуверенно шагала по выступившим из воды островкам к центральному клочку суши, на котором с ней произойдет неведомо что.
– Да, – сказал он. – Послушай, мне здесь не место, верно? Я не очень хорошо помню последние несколько недель, но… Я хочу сказать, я же не сирота. У меня все еще есть мама.
– Киммерин, остановись! – крикнул Герфегест, полностью проигнорировав бурные протесты Горхлы.
Симпатий к фашизму не было, но питал надежду, «которую разделяли многие», что Гитлер свернет шею большевизму. Конкретных высказываний Георгия Иванова в «Круге» никто не запомнил, не записал, не цитировал. Известно только, что высказывания эти были вроде черчиллевского: хоть с чертом, но против большевиков. Вот эти-то высказывания и припомнил ему Алданов. А кроме «настроений» десятилетней давности единственное, в чем он обвинял Г.Иванова — и то без уверенности, — в принадлежности к сургучевскому союзу. Притом честнейший и деликатный даже в разговоре с «противником» Алданов добавляет: «Вполне возможно, что это не правда». И еще раз подтверждает: «Наши дружественные отношения кончились из-за вышеупомянутых Ваших настроений». Алданов осуждал не за содеянное, а за мысль, точнее, за давние, преходящие надежды. Состоял ли Георгий Иванов в сургучевском союзе, Алданову осталось неизвестно. Остается это неизвестным и по сей день.
Киммерин оглянулась. Ее «верное сердце» не хотело быть принесенным в жертву. Она не хотела умирать. Она бросила на Герфегеста взгляд, полный укоризны, мольбы и смущения. Такой Герфегест не видел Киммерин никогда. Но не успел Герфегест опомниться, как она снова повернулась к нему спиной и зашагала дальше.
Это был он, мальчик, которого оставили у дверей «Света Таши» прошлой ночью.
«У тебя тогда слюни текли, – подумала Крадунья. – И даже в полдень ты говорил как идиот. Бури. Что я с тобой сделала?» Она не могла исцелять людей с проблемами в голове, или так ей казалось. Почему с ним вышло иначе? Может быть, потому, что его ранили в голову, а он не родился таким?
Прозаик и драматург Илья Дмитриевич Сургучев, эмиграции завоевавший признание и даже некоторую славу своими «Осенними скрипками», поставленными МХАТом в оккупированном Париже возглавил писательскую секцию в Объединении русских деятелей литературы и искусства. Ее-то и называли сургучевским Союзом писателей. Если учитывать, что литераторы из этого союза, включая самого Сургучева, ринулись в 1942 году печататься в «Парижском вестнике», газете гестаповца Жеребкова, то принадлежность к союзу — обвинение не пустяковое. Но это обвинение только по ассоциации. В особенности же потому, что Георгий Иванов в «Парижском вестнике» не печатался и нет уверенности, что живя в Биаррице, когда-либо держал эту газету в руках.
Она не помнила, как исцелила его. Вот буря… она сказала, что хочет контроля, но даже не знала, как использовать свои способности. И ее бег сюда это доказывал.
Из поэтов в «Парижском вестнике» печатались Николай Туроверов, Мария Вега, Мария Волкова, Анатолий Величковский, Валентин Горянский, Дмитрий Крачковский (Кленовским он стал позднее), и любопытно, что эта связь с «Вестником» их прижизненной репутации или посмертной известности не повредила. Как попало имя Георгия Иванова в список членов жеребковско-сургучевского объединения да и попало ли вообще? А если попало, то добровольно или без его согласия и ведома? Известно, что иллюзий на немецкое освобождение России от большевиков Г. Иванов после 1939 года не питал и горечь, что его имя объединяли с сургучевской компанией, была велика.
Коряга вернулась с большой тарелкой и начала раздавать детям блинчики. Дойдя до Крадуньи, протянула ей два.
После войны его фактически ставили перед выбором: Сталин или Гитлер, третьего, дескать, не дано. Советские паспорта брало меньшинство. Коллаборанты тоже оказались в меньшинстве. Огромное большинство эмигрантов от навязываемого или-или как могли уклонялись. Ответ Георгия Иванова поверх этой навязанной альтернативы — в его стихах:
– На этом все! – сказала она, грозя пальцем.
– Спасибо, – пробормотала Крадунья, когда Коряга двинулась дальше.
…Протест, сегодня бесполезный, —
Победы завтрашней залог!
Стучите в занавес железный,
Кричите: «Да воскреснет Бог!»
(«Стансы»)
Блинчики были холодными, и, к сожалению, она уже пробовала такие – те, что со сладкой начинкой. Ее любимые. Может быть, Коряга не так уж плоха.
«Она воровка и негодяйка, – напомнила себе Крадунья, пока ела, восстанавливая круть. – Она отмывает сферы и использует сиротский приют в качестве прикрытия». Но может быть, даже воры и негодяи могли по ходу дела приносить пользу.
– Я так запутался, – сказал Виндль. – Госпожа, о чем вы думаете?
Марк Алданов — один из тех немногих, кто, кажется, навсегда остался при своем мнении и относил Георгия Иванова к тем, кого в послевоенной Франции называли «коллабо». Но спорадическая переписка и редкие встречи продолжались. Зла Алданов не таил, хлопотал в Литературном фонде о материальной поддержке Г. Иванова, ходатайствовал о месте в старческом доме Кормей. Свиделись они летом 1949-го, затем в декабре 1954-го, незадолго до того, как Георгий Иванов переехал в Йер.
Она посмотрела на толстую дверь, ведущую наружу. Старик наверняка уже умер. Никому не будет до этого дела; скорее всего, никто и не заметит. Подумаешь, какой-то старик, найденный мертвым в переулке после бури.
Отношение к Алданову как прозаику-романисту у Георгия Иванова менялось. В 1948 году Алданов ему писал: «Мне говорили из разных источников, совершенно между собой не связанных и тем не менее повторявших это в тождественных выражениях, что Вы весьма пренебрежительно отзываетесь обо мне как о писателе. Поверьте, это никак не могло бы повлечь за собой прекращение наших добрых отношений. Я Вас высоко ставлю как поэта, но Вы имеете полное право меня как писателя ни в грош не ставить, тем более, что Вы этого не печатали и что Вы вообще в литературе мало кого цените».
Но Крадунья… Крадунья будет помнить его.
Этим «полным правом» Георгий Иванов года через два воспользовался и напечатал в «Возрождении» резкий отзыв на «Истоки», едва ли не лучший роман Алданова. Это широкая эпическая и трагическая картина страны в царствование Александра II, когда Россия обладала возможностью стать ведущей мировой державой благодаря и ресурсам и природной одаренности народа. Г. Иванов прочитал роман по-своему. Для него в этой книге все окрашено «в однообразный тон безверия и отрицания». Из-за врожденного скептицизма «симпатия — редкое и малознакомое Алданову чувство». Он равномерно распределяет по всем страницам толстой книги свою «ледяную иронию». Основная истина для автора «Истоков»: «…все в жизни притворство и самообман».
– Вперед, – сказала она и шагнула к двери.
Когда Коряга повернулась спиной, чтобы отчитать ребенка, Крадунья подняла засов и выскользнула наружу.
Георгий Иванов согласен с концепцией романа — с тем, что изображаемая эпоха принадлежит к вершинам духовного подъема России. Вред же книги в том, что, согласно Алданову, «цивилизованной» России почти не существовало: все, что было «цивилизованного», достигнуто иностранцами или перенято у них. «Рисуя русских царей, знаменитый писатель неизменно вместо портрета создает шарж», а рисуя цареубийц, создает исключительной убедительности картину. «Писательский блеск Алданова, от его сухого, четкого стиля до мастерства, с которым он пользуется своей огромной эрудицией, мне так же очевиден, как и любому из его бесчисленных почитателей… Спорить с тем, что Алданов первоклассный писатель, я меньше всего собираюсь. Тем более, что это значило бы опровергать самого себя: я не раз высказывался в печати об Алданове очень определенно. Если я здесь выступаю отчасти против Алданова, то только потому, что отдаю себе отчет в его писательской силе. Именно в ней, по-моему, и кроется \"вред\" Алданова… Он кроется в проповеди неверия и отрицания. И кто же прав — старые эмигранты, гордящиеся русским прошлым и опирающиеся на эту гордость в своей вере в русское будущее, или прав Алданов, столь убедительно разрушающий их \"иллюзии\"?»
Несколько эмигрантских изданий послевоенных лет остались памятными, и Георгий Иванов сознавал, что будущий историк русского зарубежья мимо них не пройдет. В 1945-м это был сборник «Встреча», в 1946-м — «Русский сборник», в 1947-м — «Орион» и в следующем году — «Эстафета». Об этой антологии нужно сказать особо. И не потому, что с нею Г. Иванов как-либо связан, а наоборот, потому что его стихов в ней нет.
18
«Эстафета» была самой первой по времени в ряду четырех послевоенных антологий эмигрантской поэзии и уже одним этим пробудила к себе широкий и длительный интерес. Знаток смотрит на поэтическую антологию не только с точки зрения, кто в нее включен. Ему интересно и то, кто из нее исключен. Предшественником «Эстафеты» был «Якорь», составленный Георгием Адамовичем и Михаилом Кантором. В «Якоре» опубликовано около 70 поэтов, и Георгий Иванов в нем представлен превосходно. Со времени издания «Якоря» прошли предвоенные годы, разразилась мировая война, пролетели три послевоенных года. Время не просто промчалось — обозначились контуры новой эпохи. Катастрофу, отделившую минувшую эпоху от наступившей, русские эмигранты пережили больнее и трагичнее, чем средний западноевропейский обыватель. Человеческие жертвы, плен, концлагеря, тюрьмы, побеги, расстрелы, лишения, участие в Сопротивлении… Прежних журналов, издательств, кружков после войны уже не существовало, осталась память о них — о «Зеленой лампе», о «воскресеньях» Мережковских, обществе «Круг», основанном погибшим в концлагере Ильей Фондаминским. Не было уже ни «Современных записок», ни «Последних новостей», ни газеты «Возрождение». Умерли Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, а сколько писателей погибло не своей смертью…
Голодное небо грохотало над головой, темное и злое. Крадунья знала это чувство: когда ты слишком давно не ел и отчаянно ищешь что-то съедобное, сколько бы ни пришлось заплатить.
Со времени выхода «Якоря» эмиграция постарела на тринадцать лет. Но дело не только в календарном летоисчислении. Интенсивности переживаний хватило бы не на тринадцать, а лет на тридцать. Люди поколения Георгия Иванова чувствовали, что уже пережили две эпохи – дореволюционную и межвоенную и что теперь наступает что-то совершенно иное — третье по историческому счету. И не приходилось сомневаться, что третий этап будет в их жизни последним.
Стихия еще не нагрянула в полную силу, но, судя по далеким молниям, у этой новой бури не было буревой стены. Ее наступление было не внезапным, величественным событием, а ползучим продвижением. Она была грозной громадиной, словно бандит в переулке, с ножом наготове поджидающий беспечную добычу.
На смену им, еще здравствующим, уже явилась новая эмиграция — вторая волна. Наката новой волны никто из первых эмигрантов не мог предвидеть. До войны, бывало, встречались перебежчики, в недавнем прошлом советские люди, и они в конце концов адаптировались. Теперь же «первые» смотрели на «вторых» — на вторую волну — как на выходцев из иного мира, пришельцев с другой планеты. Сближение происходило медленно. Медленнее в Европе, быстрее в Америке, где обосновались многие как из «первых», так и из «вторых».
Крадунья подошла к выходу из переулка рядом с приютом, затем начала пробираться дальше, между лачугами, которые выглядели слишком хлипкими, чтобы пережить Великую бурю. Пусть город и построили так, чтобы свести к минимуму ущерб от ветра, здесь скопилось слишком много мусора. Особенно сильный чих мог оставить без крова половину людей в переулке.
Временной заминкой воспользовался Горхла.
«Эстафета» была передана с континента на континент: в ней 27 русских парижан и 13 русских американцев. Да и место издания было обозначено двойное: Париж — Нью-Йорк. Все-таки на первом месте Париж. Георгий Иванов помнил, как еще в начале 1920-х годов его петербургский знакомый философ Григорий Ландау в книге «Сумерки Европы» предсказывал грядущую гегемонию «заокеанской державы».
– Герфегест, ты погубишь нас всех. Пусть лучше девочка остановит это безумие, – зачастил карлик. – Посмотри, озеро уже окружило нас со всех сторон. Назад дороги нет…
Выход в свет «Якоря» радовал как яркий смотр, как праздник творчества, как победа русской культуры. И какие в «Якоре» имена! Бунин, Бальмонт, Гиппиус, Вячеслав Иванов, Цветаева, Ходасевич, Мережковский, Северянин, Поплавский, Адамович… В «Эстафете» из крупных имен остался только Набоков. Составители скромно назвали «Эстафету» не антологией, а «Сборником стихов русских зарубежных поэтов», чтобы показать, что их выбор пал только на живых. Но были еще живы Бунин, и Вячеслав Иванов, и Адамович, а Георгий Иванов при всем своем бедственном положении находился в расцвете творческих сил. Не то чтобы составители «Эстафеты» об этом не подозревали, они знали это очень хорошо. Один из составителей в свое время даже называл Георгия Иванова «первым поэтом Зарубежья».
«Эстафету» составляли по советофильскому признаку. Те, кто взял советские паспорта (например, В. Андреев, Ю.Софиев, А. Ладинский), оказались желанными участники. Так же и те, кто всю войну прожил в США и не проявил политической неблагонадежности. Еще не существовало термина «политическая корректность», но ею все равно была до краев полна американская жизнь. Деньги на «Эстафету» шли из Америки, книгу составляли по американскому политкорректному образцу. В результате идеологического критерия в поэтическую «Эстафету» включили даже и не поэтов, и они были представлены читателю чуть ли не как последнее слово русской зарубежной поэзии. Георгий Иванов знал, почему его не пригласили в «Эстафету». Не пригласили не по делам, а по подозрению.
Герфегест и оторопевший Двалара обернулись. И в самом деле. Там, откуда они подошли к озеру, теперь было то же самое, что тогда они увидели перед собой. Невозмутимые, мертвые воды Блуждающего Озера.
– Озеру нужна Киммерин. Только ее оно и желает видеть. Только ее отражение оно пожелало взять себе, да и зачем нам эта цапля… – голос Двалары дрожал, а его руки были сжаты в беспомощные кулаки. В этот момент он не только не казался красивым, но, напротив, был скорее безобразен.
«Ссыкун! – выругался про себя Герфегест, разумея Двалару. – Когда на привалах с ней миловался – небось цаплей не называл. А как что случается – так сразу пшла вон, „верное сердце“.
Он едва удержался от того, чтобы тут же, не вдаваясь в разбирательства, снести Дваларе голову, наплевав на то, что Двалара не так давно спас ему жизнь. На оскорбления, нанесенные женщине, оскорбления явные или неявные, в роду Конгетларов было принято отвечать именно так и никак иначе. Но сейчас на такие мелочи просто не было времени.
ПОРТРЕТ
– Киммерин, стоять!!! – закричал в спину девушки Герфегест, вложив в этот крик всю свою волю и властность.
Киммерин снова остановилась. До островка ее теперь отделяло не больше десятка шагов.
В январе 1949-го основан был в Париже двухмесячный журнал «Возрождение». Задуманный как «независимый орган национальной мысли», он выходил под девизом «Величие и свобода России. Достоинство и права человека. Преемственность и рост культуры». В редакции объединились сотрудники уже не существовавшей еженедельной газеты «Возрождение», выходившей до оккупации. Журнал был «правого» направления. Георгий Иванов, говоривший о себе, что «правее его только стена», стал сотрудничать в «Возрождении» с первого номера. Консервативным, а точнее, журналом «либерального консерватизма» делала его приверженность монархической идее. Но печатались в журнале самые разные эмигрантские литераторы из стран Европы и кое-кто из Америки. Журналов в зарубежье в первые послевоенные годы выходило мало. Выбор практически отсутствовал, и писатели с противоположными взглядами скрепя сердце уживались под одной обложкой.
9
Осенью 1949 года «Возрождение» напечатало подборку стихов Георгия Иванова о России. Тема для Г. Иванова не новая, она привлекала его с 1910 года. Просматривается она даже в его самом раннем выступлении со стихами в печати. В его первой книге стихотворениям на русскую тему отдан целый раздел. Тот же мотив открывает второй его сборник — «Горница». То были лишь подступы к теме, последовательно она проявилась в «Памятнике славы». В нем вместе с «пустозвонством примитивного патриотизма» (как один критик обругал за такие же стихи Федора Сологуба) находим раздел «Зимние праздники» — о Сочельнике, Рождестве, крещенском гадании, русских обрядах. Все это, конечно, привязано к военному времени, и чувствуется влияние Михаила Кузмина с колоколами его духовных стихов и сумраком заволжских скитов. Заключительное стихотворение в «Памятнике славы» называется «Родине». В общем, оно «газетное» и держится только на легко узнаваемой блоковской интонации. Как раз в то время Блок выступил с маленькой книгой «Стихи о России» и Г. Иванов писал о ней в «Аполлоне» восторженно. Под влиянием Блока в «Родине» делается попытка углубить тему: «Не силы темные, глухие / Даруют первенство в бою: / Телохранители святые / Твой направляют шаг, Россия, / И укрепляют мощь твою!» В «Вереске», следующей книге Г. Иванова, русская тема ограничена картинами Петербурга и «доморощенным Версалем» стародворянского быта. В «Садах», где много и Запада (Гофман, Клод Лоррен, Тернер, Оссиан), и арабо-персидского Востока, Россия проявляется, как и раньше, в красочно-лубочном цикле, в стилизациях под народную песню.
Застывшего в ужасе перед неотвратимым Горхлу отгумело бросил через бедро.
Теперь же, в 1949 году, в «Возрождении» он, по словам Юрия Иваска, показал Россию «великой, трагической и потрясающей духовной реальностью всемирного значения».
Двалара, пытавшийся преградить ему дорогу, получил предательский, но, увы, неизбежный удар в пах.
Россия тридцать лет живет в тюрьме,
На Соловках или на Колыме.
И лишь на Колыме и Соловках
Россия та, что будет жить в веках.
Герфегест бросил «извини!» и поставил правую ногу на островок, ближайший к берегу. Спустя мгновение вес его тела переместился на левую ногу, занявшую свое место на другом островке. Правда, не достаточно ловко – озеро взорвалось черными жирными брызгами. Черная вода жгла, словно кипяток, хотя и не была горяча. Это было лучшим подтверждением догадки Герфегеста о том, что поскальзываться ни в коем случае нельзя.
«Державная дорога» привела в «планетарный ад». Выход все же найдется, хотя и не на путях бывшей державной славы. «Бывшей, павшей, обманувшей, сгнившей», – говорит монархист Г. Иванов. Поиск поведет по иному пути, потому что «ничему не возродиться ни под серпом, ни под орлом».
Когда-то давно – это воспоминание вернулось к Герфегесту одним из последних, около месяца назад, – он тренировался на побережье острова со странным названием Плачущие Скалы под бдительным надзором мастера Зикры Конгетлара. Там, на мелководье, было рассыпано множество белых и абсолютно круглых камней, бока которых поросли омерзительными красноватыми водорослями. Эти камни образовывали огромные архипелаги, что делало берег весьма удобным местом для практикующих Путь Ветра.
Широка на Соловки дорога,
Где народ, свободе изменивший,
Ищет в муках Родину и Бога.
Тренировочные правила были относительно просты – сначала Герфегест должен был сделать сто шагов вперед по камням, не открывая глаз. А затем вернуться тем же путем, но спиной вперед, во всем раку подобный. На обратном пути, впрочем, глаза можно было открыть. Разумеется, помощи в этом не было никакой, так как оборачиваться назад категорически запрещалось.
Осуждает ли Георгий Иванов народ? Происхождение этих строк осталось неясным. Именно в таком виде они напечатаны в посмертном «Собрании стихотворений» Г. Иванова, вышедшем в 1975 году в Германии. Эти строки попались на глаза поэту Кириллу Померанцеву, близкому Георгию Иванову человеку. Померанцев утверждал, что здесь явное искажение и что у Г. Иванова было иначе:
Герфегест отлично помнил и не сходившие с него неделями синяки, и бесконечные падения в холодную соленую воду, и ненаигранный гнев Зикры, для которого неуклюжесть Герфегеста хотя и не была в диковинку, однако не была и в радость. Легкий черный пух уже пробивался над верхней губой Герфегеста, и он считал себя вполне взрослым. Кажущаяся бессмысленность столь нелегкого упражнения временами так злила его, что он был не в силах подолгу сдержать гнев и тайком плакал. Однажды, когда Зикра был особенно требователен, юный Конгетлар проделал весь требуемый маршрут на руках. Вопреки его ожиданиям, Зикра Конгетлар был весьма и весьма рассержен. Вместо того, чтобы, пожурив Герфегеста за нарушение принятых правил, похвалить за проявленную ловкость, он отвесил ему звонкую оплеуху. Немного остыв, он объяснил ученику, обиженно косящему на него исподлобья, причину своего гнева.
Широка на Соловки дорога.
Но царю и Богу изменивший
Не достоин ни царя, ни Бога.
Они тоже это поняли, так как почти все здешние обитатели ушли в бункеры. Она время от времени замечала подозрительные взгляды из-за тряпок, которыми были занавешены окна, и спрены взволнованного ожидания вырастали из пола рядом с ними, похожие на красные вымпелы. Эти люди были слишком упрямы или, возможно, слишком безумны, чтобы покинуть жилища. Она не очень-то их винила. Правительство, отдающее внезапные, невнятные приказы и ожидающее, что все будут танцевать под его дудку? Такие вещи она и сама обычно игнорировала.
Вот только они должны были увидеть небо, услышать раскаты грома. Вспышка красной молнии осветила все вокруг. Сегодня эти люди должны были прислушаться.
Литература — сфера мнений. Мнения основываются на личных пристрастиях и отталкиваниях. В конце концов, на индивидуальном опыте, который человеку переменить не дано. Изменить можно свой характер, отношение к жизни, но не жизненный опыт. Георгий Иванов считал Бунина «одним из крупнейших писателей нашего времени». Бунин говорил о Г. Иванове как об одном из самых значительных русских поэтов. Но вспомним неудовольствие Бунина, о чем речь шла выше, когда 29 декабря 1949 он прочел в «Возрождении» очерк Георгия Иванова «Блок и Гумилёв», как задела его фраза: «С появлением символистов унылый огород реалистической литературы вдруг расцвел, как какой-то фантастический сад…» Что сказал бы Г. Иванов, если бы знал об отзыве Бунина на эту статью в письме к Адамовичу? Он чтил Бунина необыкновенно. Считал, что со временем его значение и слава нисколько не потускнеют – напротив, будут возрастать. Но на его отзыв он мог бы ответить своими исторически точными, иронически горькими стихами:
Она медленно двинулась дальше в переулок, погружаясь в царство бесформенных теней. Из-за туч над головой – и еще потому, что все забрали свои сферы, – здесь царил кромешный мрак. И было тихо, единственные звуки доносились только со стороны неба. Вот буря, а старик вообще тут? Может, он в безопасности в каком-нибудь бункере. Крик, который она услышала раньше, мог не иметь к нему отношения, верно?
Летний вечер прозрачный и грузный.
Встала радуга коркой арбузной.
Вьется птица – крылатый булыжник…
Так на небо глядел передвижник,
Оптимист и искусства подвижник.
Он был прав. Мы с тобою не правы.
Берегись декадентской отравы:
\"Райских звезд\", искаженного света,
Упоенья сомнительной славы,
Неизбежной расплаты за это.
«Нет, – подумала она. – Нет, это не так».
(«Летний вечер прозрачный и грузный…»)
Крадунью опять пробрал озноб. Даже если старик здесь, как она найдет его тело?
– Госпожа, – прошептал Виндль. – О, мне не нравится это место, госпожа. Что-то не так.
Георгий Иванов был убежден, что декаденты (как их желчно прозвали противники нового искусства) первыми сумели избавиться от ига общественности в литературе. Не потому, что гражданственность и общественность в поэзии неуместны, а потому, что всему есть своя мера и свое время. Был он также убежден, что до штурма и натиска декадентов неофициальный гнет «общественности» давил и досаждал почище официальной цензуры. Он считал, что серебряный век начался с декадентов и что без них наша поэзия XX века на своих вершинах оказалась бы однообразнее и беднее, так как не было бы ни Блока, ни Анненского, какими мы их знаем, ни Ходасевича, ни Цветаевой, ни Гумилёва, ни Ахматовой. Впрочем, если Г. Иванов и Бунин лично бы разговорились на эту тему, как случалось им беседовать в Жуан-ле-Пене, они нашли бы в некоторых своих суждениях о дореволюционной литературе точки сближения.
Все было не так; с тех самых пор, как Мрак впервые вышел на ее след. Крадунья продвигалась вперед, мимо теней, которые, вероятно, были бельем, развешанным по веревкам между лачугами. В темноте они казались искореженными, изломанными телами. Еще одна вспышка молнии от приближающейся бури не помогла; в свете красных отблесков казалось, что стены и лачуги испачканы в крови.
Для Бунина символизм — довольно бесплодное и претенциозное литературное течение. Для Г. Иванова, напротив, символизм — течение весьма плодотворнее. Оно «было богато всем, кроме трезвого отношения к жизни и искусству». Однако он согласился бы с бунинским обвинением в «претенциозности»: «Они напоминали алхимиков, ищущих философский камень… Отсюда их позы жрецов, вещания, пророчества, проверка мистики дифференциалами и, в конечном счете, после сказочно быстрого расцвета такой же быстрый распад».
Ну почему этот переулок такой длинный? Она вздохнула с облегчением, когда наконец споткнулась обо что-то на земле. Она наклонилась, нащупала ткань и руку. Труп.
Георгий Иванов застал закат символизма, который начался как раз в то время, когда он сам начал писать стихи и печататься. Теперь же, сорок лет спустя, он говорил о символизме как свидетель его заката и как акмеист, пришедший вместе с другими поэтами, товарищами по Цеху, на смену символизму, казавшемуся незаменимым.
«Я тебя запомню», – подумала Крадунья, наклоняясь и всматриваясь, пытаясь разглядеть фигуру старика.
– Госпожа… – Виндль заскулил.
Книга «Портрет без сходства» вышла 30 апреля 1950 года в издательстве «Рифма». Издательство возникло в послевоенное время и специализировалось исключительно на поэтических книгах эмигрантов. Со дня выхода итогового «Отплытия на остров Цитеру» прошло тринадцать лет. Столь долгих промежутков в издании поэтических сборников у Георгия Иванова никогда еще не бывало. В юности его книги выходили через год или два. Стихов писалось больше, в иные периоды жизни — каждый день. Пятилетний перерыв между «Вереском» и «Садами» пришелся на годы революции и Гражданской войны. Тем не менее в 1918 году Георгий Иванов подготовил новое издание «Горницы», исключив из нее все, что теперь казалось изжитым или случайным, и добавил новые стихи. Выпустить этот сборник не удалось, и к нему он не возвращался.
Она почувствовала, как он обхватил ее ногу и прижался к ней, словно ребенок к матери.
С началом нэпа появилась возможность напечатать «Сады», а через год — «Лампаду». За то время, что он прожил в Берлине, вышли вторыми изданиями и в измененном виде «Вереск», «Сады», «Лампада». В Париже стихов писалось меньше, чем в Петербурге. Зато никогда в жизни, ни до, ни после, он так много не работал как прозаик: два тома мемуаров, роман, рассказы, эссе, статьи, рецензии, «Книга о последнем царствовании», «Распад атома».
Что это было? Она прислушалась: тишина переулка сменилась щелкающим, царапающим звуком. Он раздавался со всех сторон. И тут Крадунья впервые заметила, что фигура, в которую она тыкала пальцем, не закутана в шикву. Ткань на руке была слишком жесткой, слишком толстой.
Первый эмигрантский сборник «Розы» отделен от «Лампады», последней петербургской книги стихов, промежутком в девять лет. После «Роз» через шесть лет он выпустил «Отплытие на остров Цитеру» и замолчал как поэт. В годы войны произошел глубокий психологический сдвиг. С 1943-го снова пошли стихи — все в новой манере, и до последних дней жизни он писал уже без длительных перерывов. Многое отбрасывал, архива не собирал, проб пера не оставлял.
«Мамочки… – в ужасе подумала Крадунья. – Что происходит?»
«Портрет…» — книга трагическая, она результат вдохновения и строгого отбора. Такого рода трагизм до Г. Иванова в литературе не встречается. Он пишет индивидуальнее, чем когда-либо, его стихи поздних лет узнаются без подписи. Чувствуется, что поэт стал намного свободнее, чем раньше. Это поэзия не только внешне свободная (чем эмиграция всегда дорожила), но и внутренне, что дается не одной только цивилизованной свободой творчества, но и внутренней творческой свободой.
Сверкнула молния, и она мельком увидела труп. Лицо женщины смотрело вверх невидящими глазами. На ней была черно-белая униформа, выкрашенная молнией в малиновый цвет и покрытая каким-то шелковистым веществом.
Крадунья ахнула и, отскочив назад, наткнулась на что-то позади – еще одно тело. Она развернулась, и скребущие, щелкающие звуки стали более возбужденными. Следующая вспышка молнии озарила труп, прижатый к стене переулка, привязанный к останкам лачуги, с безвольно повисшей головой. Она знала его так же хорошо, как и женщину на земле.
В отличие от «Садов», где редко-редко встретится нам отклик на современность, «Портрет…» весь соткан из современности – как психологической, так и социальной. В основании этой поэзии лежит такое воссоздание реальности, которое до Георгия Иванова еще не было освоено ни русской, ни мировой поэзией, – может быть, за исключением одного Готфрида Бена, умершего на три года раньше Г. Иванова. Эти два поэта, русский и немецкий, друг о друге не знали ничего. Насколько Г. Иванов не самостоятелен в ранних стихах, настолько же новаторски оригинален в поздних. Однако и в ранних и поздних – равно переимчив. В юности иной раз бессознательно, а иногда – попав под очарование чьих-то встретившихся (порой совершенно случайно) строк. В «Портрете…» видна иная переимчивость: совершенно открытая, откровенная, оправданная и, как ни парадоксально, новаторская. Это отлично видно на примере стихотворения «Снова море, снова пальмы…»:
«Приспешники Мрака, – подумала Крадунья. – Оба мертвы».
Снова море, снова пальмы
И гвоздики, и песок,
Снова вкрадчиво-печальный
Этой птички голосок.
Никогда ее не видел
И не знаю, какова.
Кто ее навек обидел,
В чем, своем, она права?
Велика иль невеличка?
любит воду иль песок?
Может, и совсем не птичка,
А из ада голосок?
«Если бы людям, спасающимся от опасности или преследующим врага, было свойственно передвигаться на руках, как сделал это ты, я бы, пожалуй, сделал тебя примером для подражания. Но, вот незадача, мы ходим ногами. А ступни – инструмент куда более несовершенный, чем ладони, и именно они нуждаются в постоянных упражнениях на ловкость. Поэтому отныне либо ходи на руках, либо повторяй упражнение на два часа больше, чем другие, – подытожил Зикра. – Когда-нибудь этот нехитрый навык несказанно поможет тебе», – добавил он шепотом.
Юрий Терапнано писал: «Птичка — это как бы попытка распознать, что несет нам наступившая \"новая эра\", вопрос в символической форме – окажется ли она человеческой или дьявольской». Но поищем, откуда явилась эта птичка. Не вылетела ли она из пушкинского хорея, тоже четырехстопного — «Птичка Божия не знает…». Но и это не все. У Бальмонта в сборнике «Злые чары. Книга заклятий», которую Георгий Иванов читал в юности, есть стихотворение «Призраки»; оно, несомненно, восходит к пушкинской «Птичке…». Вот две строфы из Бальмонта:
За время ученичества в Белой Башне Герфегест успел свыкнуться с мыслью, которая лишь много позже стала несколько смущать его рассудок – Зикра всегда прав. Даже когда ошибается. И в самом деле, Герфегест в мгновение ока пробежал по островкам и догнал Киммерин, ибо он обрел, благодаря воскресшему воспоминанию, ловкость безусого подростка.
«Зикра был прав. Камни Плачущих Скал помогли мне несказанно», – подумалось Герфегесту, когда он, схватив Киммерин за плечи, удержал ее от последнего шага – шага на предательски большой островок, возвышающийся в центре Блуждающего Озера.
Птичка серая летает
Каждый вечер под окно.
Голосок в кустах рыдает –
Что-то кончилось давно.
…Эти звуки тонко лились
Здесь и в дедовские дни.
Ничему не научились
Ни потомки, ни они.
Сходство с Бальмонтом особенно заметно через ключевой и у него, и у Георгия Иванова «голосок».
10
Нельзя сказать, что весь «Портрет без сходства» столь же явно укоренен в русской поэтической традиции, но некоторые стихотворения книги действительно приводят на память поэтов-предшественников. Одно из самых жизнелюбивых стихотворений – «Если бы жить… Только бы жить…», оно перекликается с «Желанием жить» Иннокентия Анненского:
И Герфегест, и Киммерин понимали, что «жертвоприношению» назначено произойти именно здесь, на большом острове. Если, конечно, оно вообще должно произойти. Горхла и Двалара наблюдали за происходящим с берега. Они безмолвствовали, но прямо-таки театральная напряженность их поз свидетельствовала о крайнем волнении, в котором они оба пребывали. «Дрожат за свои шкуры», – процедил сквозь зубы Герфегест и с презрением отвернулся. Ничего, однако, не происходило. Киммерин и Герфегест продолжали стоять на узенькой полоске суши, обнявшись, никакого иного положения ситуация не предоставляла.
И во всем безнадежность желанья:
Только б жить, дальше жить, вечно жить.
Простояв так довольно долго и убедившись, что пока все еще не происходит ничего ужасного, они наконец решились.
А вот начальные строки у Георгия Иванова:
Они крепко взялись за руки. Потом правая нога Герфегеста, босая, и правая нога Киммерин – обутая в плетеную сандалию, одновременно ступили на обманную сушу «жертвенника».
Если бы жить… Только бы жить…
Хоть на литейном заводе служить.
Хоть углекопом с тяжелой киркой,
Хоть бурлаком над Великой Рекой…
– Посмотри туда, – шепотом сказала Киммерин, и ее указательный палец опустился в направлении черной глади Блуждающего Озера.
Герфегест, быть может излишне поспешно, последовал ее совету.
Роман Гуль подметил в «Портрете без сходства» еще и некрасовскую интонацию: «Врывается почти вульгарная, но с какой-то некрасовской интонацией крайне современная нота».
Нет, вода Блуждающего Озера не была зеркалом. Зеркало отражает то, что есть. В крайнем случае – в этом Герфегест уже успел убедиться – оно может отказаться отражать кое-что из того, что есть. Но на то оно и зеркало, чтобы не отражать то, чего нет.
Самое известно стихотворение в этой книге – «Друг друга отражают зеркала…», написанное в мае 1950 года:
Герфегест увидел в мертвенной чернотеозерной глади отражение Киммерин. Вот оно – отражение того, что есть. И не увидел своего. Это тоже понятно. Остальное было хуже.
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
Поодаль от Киммерин, но совсем близко от того места, где следовало бы отразиться ему самому, Герфегест увидел воина.
Ирина Одоевцева утверждала, что стихотворение сочинено не за письменным столом, а «во время приготовления обеда». Сам мотив взаимного отражения зеркал встречается, например, у Зинаиды Гиппиус в ее довоенной книге «Сияния»:
Нет, это был не призрак. Призракам нет нужды экипироваться с таким тщанием. Это был именно воин, изготовившийся к важному делу. Похоже, он не замечал пристального взгляда Герфегеста, по крайней мере в пользу этого не свидетельствовало ничего. Одежца на нем была темно-коричневого цвета и походила на обычное походное платье флотского командира. Два меча висели крест-накрест у него за спиной, а их рукояти возвышались соответственно над правым и левым плечом. Перевязи ножен скрещивались на груди, закрытой облегченным нагрудником. Наверняка, если присмотреться получше, можно увидеть небольшой чеканный герб, украшающий нагрудник. Но сколько ни всматривался Герфегест, разглядеть этот герб не представлялось возможным.
Друг друга они повторяли,
Друг друга они отражали…
И в каждом – зари розовенье
сливалось с зеленостью травной;
и были, в зеркальном мгновеньи,
земное и горнее – равны.
Воин был неподвижен, словно бы стоял в дозоре или таился в засаде. Он как будто ожидал чего-то. Но вот чего – понять было невозможно. На шее его висела обширная золотая цепь, а в его левом ухе блистало такое же массивное кольцо. Лицо воина было скрыто короткой маской – такие охотно носят алустральские кормчие, чтобы защитить от свирепого ветра свое лицо. Одни глаза оставались открыты любопытному взору, но в них Герфегест не смог прочесть ничего, кроме Знаков Великой Пустоты.
Здесь, как и вообще в интеллектуальной поэзии Зинаиды Гиппиус, главное – мысль. В данном примере – ее старая мысль о человекобожеском, о том, что пусть кратковременно, пусть иллюзорно, но земное может сравняться с небесным. Георгий Иванов этот сборник Зинаиды Гиппиус знал, он у него имелся, да и название той книге дано, пожалуй, под впечатлением от поэзии Г. Иванова. «Сияние» настолько часто встречается в его стихах, что если искать самое характерное слово в эмигрантской поэзии Георгия Иванова, то невольно остановишься на «сиянии».
Осторожно, чтобы не спугнуть отражение воина, Герфегест обернулся туда, где, по естественным законам бытия, преподанным некогда его дядей Теппур-том Конгетларом, должен был бы находиться отражаемый предмет. Но воина, казалось, не было. Герфегест взглянул на бурый песок, покрывавший поверхность острова. Вот оно. Песок, девственно ровным слоем застилавший поверхность, был несколько примят. Примят, потому что именно там стоял воин-невидимка.
Для «Портрета…» в целом характерно то, что «непоэтическая», даже антипоэтическая действительность выражена средствами поэзии. В книге около пятидесяти стихотворений, в большинстве очень коротких, концентрированных, иногда загадочных в своей простоте. Впечатление от них можно определить словами самого Г. Иванова, сказанными по поводу одного очерка в «Новом Журнале»: «После прочтения сожаление — почему так мало. Это очень лестно для автора».
– Однажды, путешествуя по стране, которую ты никогда не посетишь, я услышал интересную мысль.
Крадунья замерла. Это был голос старика.
Он всегда считал, что оправдание поэзии — тайна. И если не тайна, не поддающаяся подделке, то чем, в самом деле, оправдывается призвание поэта. Да, есть еще игра, точнее — игра слов, игра словами. Забава, развлечение не хуже любого другого. Но поэтом — не стихотворцем — он считал того, кто, не заботясь о таинственном, становится медиумом таинственного. В «Портрете…» загадочность состоит в том, что простые слова, произносимые то с доверительной, то со сдержанной обыденной интонацией, звучат будто из четвертого измерения. Все кругом такое же, как всегда, но вдруг предстает перед взором в другом освещении:
– Есть группа людей, которые верят, что каждый день, когда спят, они умирают, – продолжал старик. – Они верят, что сознание не продолжается, что, если его прервать, при пробуждении тела рождается новая душа.
Вот я иду по осеннему полю,
Все, как всегда, и другое, чем прежде:
Точно меня отпустили на волю
И отказали в последней надежде.
(«Все неизменно, и все изменилось…»)
«Шквал, шквал, шква-а-а-ал!» – подумала Крадунья, вертясь на месте. Стены как будто двигались и перемещались, скользили, словно покрытые маслом. Она попыталась убраться прочь от трупов, но… потеряла их из виду. Это направление, оно ведет в обратную сторону или глубже в кошмарный переулок?
– У этой философии, – сказал голос старика, – безусловно, есть свои недостатки, по крайней мере для стороннего наблюдателя. А как же память, преемственность культуры, семьи, общества? Ну, омнити учат, что все перечисленное человек наследует утром от предыдущей души, которая обитала в том же теле. Определенные структуры мозга запечатлевают воспоминания, чтобы помочь душе прожить единственный день как можно лучше.
Трудно дать определение этим стихам, настолько они просты, и эта трудность простоты тоже говорит о поэтической подлинности. Он сам сознавал эту непреднамеренную, невыдуманную загадочность:
– Что ты такое? – прошептала Крадунья, лихорадочно озираясь по сторонам, пытаясь разобраться в темноте.
…Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова –
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.
– Чем меня больше всего заинтересовал этот народ, так это тем, что он вообще продолжает существовать. Казалось бы, поверь каждый человек всем сердцем в то, что ему осталось жить всего один день, повсюду должен воцариться хаос. Я часто спрашиваю себя, что говорит о человечестве в целом тот факт, что народ со столь впечатляющими убеждениями живет по большому счету так же, как и все прочие.
(«Что-то сбудется, что-то не сбудется…»)
«Вот он», – подумала Крадунья, отыскав старика в тени. Она увидела человеческие очертания, хотя вспышка молнии продемонстрировала, что они были неполными. Фигуре не хватало кусков плоти. Правое плечо заканчивалось обрубком, а еще – буря свидетельница! – он был голый, с дырами на животе и бедрах. Вдобавок у него не хватало глаза. При этом Крадунья не заметила крови, но быстрая последовательность вспышек озарила кое-что еще: по его ногам карабкались кремлецы.
Вот что это за скребущий звук. Тысячи и тысячи кремлецов покрывали стены, каждый был размером с палец. Маленькие создания в хитиновых панцирях щелкали клешнями и ужасно шумели.
В «Портрете…» обнаружилась способность Георгия Иванова проникнуться тем состоянием сознания, которое простирается за границы обыденного. Оно взирает как бы из иного плана бытия на личную, индивидуальную человеческую ограниченность и обреченность.
– Дело в том, что эту философию очень трудно опровергнуть, – сказал старик. – Откуда ты знаешь, что ты тот же самый, что и вчера? Тебе никогда не определить, поселилась ли в твоем теле новая душа, пока у нее такие же воспоминания. Но тогда… если некто ведет себя как ты и думает, что он – это ты, в чем разница? Что значит быть самим собой, маленькая Сияющая?
И зная, что гибель стоит за плечом,
Грустить ни о ком, мечтать ни о чем…
При вспышках молний – они становились все более частыми – Крадунья увидела ползущего по его лицу маленького кремлеца, и нечто выпуклое свисало со спины тварюшки. Существо проникло в пустую глазницу, и она поняла, что выпуклая часть была глазом. Другие кремлецы собрались и принялись заполнять дыры, формируя недостающую руку. У каждого на спине был участок, напоминающий кожу. Они поворачивались этой частью наружу, сцепляясь лапками со многими другими, держащимися вместе внутри тела.
(«Он спал, и Офелия снилась ему…»)
– Для меня, – сказало существо, – все это не более чем пустая теория, так как, в отличие от вас, я не сплю. По крайней мере, не весь сразу.
– Что ты такое? – спросила Крадунья.
Он соприкасается с поэтической тайной, но не властен над ней. Она является сама – «вот так, из ничего», или не проявляется совсем.
– Просто еще один беженец.
В звезды и музыку день превратился.
Может быть, мир навсегда прекратился?
Что-то похожее было со мною,
Тоже у озера, тоже весною,
В синих и розовых сумерках тоже…
…Странно, что был я когда-то моложе.
Крадунья попятилась. Ее больше не тревожила необходимость возвращаться именно в том направлении, откуда пришла, – куда угодно, лишь бы убраться подальше от этой штуки.
(«День превратился в свое отраженье…»)
– Не надо меня бояться, – сказал старик. – Твоя война – моя война, и так было на протяжении тысячелетий. Древние Сияющие называли меня другом и союзником, пока все не пошло наперекосяк. Какие это были чудесные дни перед Последним Опустошением. Дни… чести. Они давным-давно канули в прошлое.
– Ты убил этих двоих! – прошипела Крадунья.
И он знает, что эта тайна для него – самое главное:
Киммерин была рядом и тоже рассматривала воина, отраженного лживым зеркалом Блуждающего Озера. Во взгляде ее была отрешенность и полная покорность судьбе. Похоже, она уже начинала жалеть о том, чему так обрадовалась, когда ее упругую грудь стиснул в нечаянном объятии Герфегест Конгетлар.
– Эй, вы там! – заорал с берега Горхла. – Что вы стоите как каменные – сделайте что-нибудь!
Быть может, высшая надменность:
То развлекаться, то скучать.
Сквозь пальцы видеть современность,
О самом главном – промолчать.
(«Восточные поэты пели…»)
Горхле вторил истерический смех Двалары.