– С возвращеньицем, Ефимыч! – Шаня поставил катушку на землю, медленно переложил небольшой ящичек с двуглавым орлом в другую руку и небрежно отдал честь.
Лучше бы не отдавал, так и стоял бы, как перед позолоченными зеркалами в фойе оперного театра.
«Интересно, что у него в том ящичке, телефонная гарнитура или кисеты с табаком трех сортов?»
– А ну, погоди, собиратель голосов! Поделись штабными секретами, – остановил его Ефимыч.
– Да ну, комиссар, какие у нас секреты? – Гришаня-Шаня скосил красные от недосыпа глаза на ящичек с двуглавым орлом. – Командование фронтом приказало отвести войска на линию старых германских окопов.
– Вот оно как… – Комиссар сунул руку глубоко в карманы кожанки и нащупал талисман – маленький камушек, по форме напоминающий сердечко.
– Дивизии придется пробиваться через заслоны польских частей. Короче, раз жить, раз помирать – вот и все наши секреты.
– Тоже мне, обнаружил скорбь в Талмуде. – Ефимыч окрутил камушек три раза и вытащил руку из кармана. – А что, наштадив здесь?
– Приехал пообщаться лично с ясновельможным паном. Табачку донского не желаешь? Аккуратный табачок! Для тех, кто предпочитает курить, глядя на звезды. Ночной, так сказать.
– Гриша, ночными только горшки бывают…
– Не знал, за что каюсь, товарищ комиссар, – связист Шаня шумно подсосал воздух между щелью в прокуренных зубах, – тороплюсь я…
– Что так? Поляки с тылу зашли?
– Тут такое дело… – и на небо посмотрел, словно проверить хотел, останется ли на месте Хозяин после того, что он скажет.
– Не томи, уже выдави вишенку из шоколада.
– Помощник мой на холме запропастился.
– И давно?
– Порядком.
– Что с ним, знаешь?
– Успел передать, что бойцы наши на управляющего имением в сильной обиде. Голубятню разгромили и какую-то бабу откорячили.
– Снова особисты слетятся…
– Так вот я думаю, комиссар, сообщать о том Верховому или нет?
– Что значит – «или нет»?
– Так ведь наштадив здесь.
– Пошли.
– Куда?
– Куда-куда? Разберемся сами.
– «Разберемся?!» – Шаня выкатил глаза с кровавым обводом: – Тебе, комиссар, видать, судьба Микеладзе
[17] все не дает покоя?
– Так ты туда, наверх, шел или сматывался куда подальше?
– На меня не рассчитывай, комиссар.
– Как так? Сам же говоришь, телефонист твой исчез…
– Я только за голоса в проводах отвечаю.
– Два месяца назад я бы тебя к стенке за такой твой голос…
– Два месяца назад жизнь полячья гроша ломаного не стоила, а теперь за нашу с тобой кто грош даст?
– Дорогу знаешь на холм?
– А их тут две. – Шаня снова шумно всосал воздух в щель между зубами. – И обе – в обход.
– А напрямик имеется дорога?
– А напрямик – больно круто будет взбираться. К тому же ты у нас вроде как поляком подбитый. Думаю так, комиссар. – Гришаня поискал кого-то взглядом. – Видишь человечка бездельного? Вчера нас водил туда напрямик.
«Бездельным» оказался тот самый бугристый красный белостолбовец с бедной радостью в лучистых глазах, которого комиссар заметил на площади у трактира. Сейчас в его внешности было не так уж много апостольского.
Вблизи голова его оказалась маленькой и пушистой, а уши… Через такие уши запросто солнцем можно восторгаться.
– Он не рассыплется на марше? – Ефимыч сделал неуверенное движение по направлению к апостолу.
– Он еще тебя подождет, пока ты сил набираться будешь.
Ефимыч подумал про себя, что война вообще – навязчивый кошмар, сон дурной паутинный, а в такие моменты, когда и не война, и не мир – просто геенна библейская. На каждом шагу новое проклятие. И как только реагировать на него? С позиций войны, мира или грядущего времени?
И получаса ведь не прошло, как мелькнула мысль, что красные кавалеристы в Белых столбах расположились так, будто мирный договор уже подписан и скоро по домам, но нет, снова мужику – война, бабе – презрение.
Вот этот апостол, он сейчас посреди войны или вне ее? И как сказать ему, что ты от него хочешь, чтобы он оставался таким же просветленным, как на иконах?
На двух сдвинутых вместе штабных столах – польский самовар, по форме напоминающий греческую вазу, блюдце с колотым сахаром и большая карта.
Где-то в двух сотнях верст от Москвы – глиняная пепельница, забитая выкуренными под корень самокрутками и дурно пахнущим донским табаком, видимо, тем самым, которым промышлял «второй и последний еврей в полку». Табак был смешан со слюной и запахом яблочных огрызков.
– Обращаю внимание, сколько бы они там мирных документов ни готовили, комары-мухи, а пока нас версты не разведут, мы глотку друг другу еще не раз перегрызем. – Верховой оторвался от Юго-западного фронта, выпустил синюю струю дыма и проводил ее взглядом аж до самого окна. Заметив отсутствие комиссара, поинтересовался: – А куда это чернявый наш запропастился?
– Серьгой своей торгует чернявый. – Эскадронный Ваничкин был явно доволен таким предположением.
– А тебе с того что катит, кум? – резанул его взглядом Кондратенко.
Орденоносец Ваничкин задумчиво поскреб свой тяжелый серый подбородок и решил пока остаться в союзе с Кондратенко.
– Фронт жиденький. – Комполка вновь уронил голову в карту, в поля, в речушки, в деревеньки. – Сильных сторон у нас с вами, товарищи, я не наблюдаю, правда, есть одно замечательное преимущество – до своих основных сил относительно недалеко. – И добавил: – В случае чего, конечно.
Командиры эскадронов шутку оценили.
– Значится, так, – продолжал Верховой, – постоим пока у пана ясновельможного, если, конечно, неучтенный «халлерчик» вдруг не объявится. Но тут будем полагаться на утешительные данные разведки.
И только Верховой хотел что-то уточнить у Кондратенко, как послышался за окнами бабий ор, визг и выстрелы…
Судя по их бестолковости, палили в воздух.
Кондратенко кинулся к двери прежде других. В дверях столкнулся с Матвейкой, ординарцем Верхового. Бросил на ходу:
– Что там еще?
– Народ идет к командиру слезу жалости предъявлять.
– Почто так? – Верховой вдавил в пепельницу остаток самокрутки.
– Тык обидели.
– Ась?!
– Обидели, говорю…
– Кто лапу приложил? – допытывался Кондратенко.
– Вестимо кто. Игнашка с Кузькой. Мать их!..
– Граммофон из хаты выволокли, что ль? – предположил Верховой и добавил: – Вместе с танцоркой.
– Сначала голубей всех побили, потом молодку в сено запихали.
– Твои ж ты мухи!
– Они ей ноги поднимать, а она – в морду. Оченна неприличная какая-то.
– Да уж, невоспитанная. А кто такова будет?
– А я почем знаю. Я на том сене не кувыркался.
– Ты мне, Матвейка, с праздничной стороны все обставить норовишь?! – вскипел тут Верховой.
– Непотребники из второго взвода третьего эскадрона над барышнею, дочерью управляющего… – Матвейка замялся, глянул осторожно на Ваничкина.
– Что ты на него бельма свои таращишь, ты на меня смотри, никчемный ты человек! Муха неуверенная!
Но Матвейка, мучаясь в поисках необходимых слов, отступил в сторону, всем своим видом давая понять Верховому, что больше, чем сказал, он уже не скажет. И эскадронный Ваничкин тут был ни при чем.
– Комиссара дело ромашкой расцвело, – кинул на ходу комполка. – А он серьгой своей где-то торгует…
Швырнул дверь в коридор и сам за комиссара все решил:
– Сифилитиков тех найти и в штаб на допрос. Выявить, кто из них первый исподнее девке на голову забросил.
– Не девке.
– Как не девке? – недоумевающе взглянул на ординарца.
– Вышло так – девку на бабу обменяли!..
– Ухватистей показалась? – хмыкнул Ваничкин, и один глаз его сделался масляным и блескучим, а другой оставался холодным и бесчувственным, заполненным недоверием ко всему миру.
– Ваничкин, я тебе Пилсудского в образе ящера в штаны подкину. – И комполка затопотал, загромыхал по коридорным половицам так, что они в прогиб под его ногой.
– Первого выявить бесполезно будет, – предупредил на всякий случай Матвейка.
– Это почему ж? – комполка резко остановился.
– Потому как первый, по имени Игнатий, шпагой проколот.
Комполка переглянулся с Кондратенко.
– Как есть шпагой, товарищ командир. Лично в том убедился.
– Ох, и интересно ж с тобой, Матвейка. Ты, брат, у меня то колотый сахар заместо соли, то соль заместо колотого сахара, – и показал ординарцу, как он легко его придушит одной рукой прямо сейчас. – Понял, тещина ты муха!
Стоило Верховому выйти на крыльцо Западного, как на него поперло свирепое бабье, вооруженное вилами, косами, ухватами, отвалами плугов, граблями…
– Бабу рвали, Бога крали! – прокричал кто-то по-русски из толпы.
Бабы креститься – от Бога к человеку, по-православному, одна только слева направо – от человека к Богу.
– Ты смотри, а поляков-то с кошкин хер, – сказал Верховой Кондратенко. – Утекли, значит, от греха нашего подальше «пшебешешники».
– Комиссара нам давай! – горлопанил народ.
– Пусть ответит, погромщик красный.
Мужички топтались позади баб в ожидании удобного случая. Под казачьи шашки лезть им не хотелось, но и своего шанса достать красного бойца из-под потных бабьих подмышек тоже упускать не собирались.
Несколько баб потребовали немедленных объяснений. Они скакали по большой луже, так что жижа от их тяжелых ног стреляла в сторону холеных ординарцев.
Одна из них, некрасивая, широкоплечая, короткорукая, с граблями наперевес, угрожала сварить комиссаровы яйца в крутом кипятке, если он сейчас же не пойдет к дому управляющего и сам все не увидит своими глазами!..
– Комиссар-то наш вовремя шары укатил! – бросил Кондратенко в сторону комполка.
– Да уж, без его мудей мы коммунизму никак не наладим.
Комполка пальнул в воздух.
Стало тихо.
Из лужи вышла та самая, некрасивая и горластая, баба.
– Предводительница ты, что ли, будешь? – Верховой медленно вернул револьвер кобуре. Так медленно, чтобы все успели заметить это его движение и по возможности оценили и успокоились. При этом кобуру он не застегнул и руку оставил лежать на ней.
– А ты кто? Комиссар, что ли? – спросила в ответ белая баба.
– Комполка. Тебе, дуре, того мало?
– Давай комиссара мне! – Она с размаху двинула граблей по стеклу знаменитого деникинского автомобиля с латинской литерой «v» на борту. Стекло разлетелось вместе с дубом и надвигавшейся с востока тучей, отражавшимися в нем.
Баба с размаху ударила еще раз, но уже по капоту, по изящной крышке бензобака.
– Ты шо, сучья твоя утроба, совсем рёху далась? – Облитый кожей, как орешек шоколадом, шофер наштадива кинулся к машине и заслонил собою капот, выказывая тем самым беспримерное мужество.
– А ну, гулка блудящая, пошла отсюдывы! – Матвейка с такою быстротой щелкнул бабу нагайкой по лицу, что многие пропустили коронный взмах его руки.
Из расплющенного носа бабы-предводительницы потекла кровь.
За бабу из толпы вышел мужик с топором. Замахнулся на Матвейку и рухнул.
– Кто то был?! – заорал, бешено сверкая глазами, Верховой.
Толпа отступила, но не ушла. Все смотрели на бившуюся в истерике бабу.
– Кто стрелял? – повторил вопрос Верхового Кондратенко.
Мальчик-часовой сделал шаг вперед:
– Просю прощения, – и голову склонил почему-то перед Кондратенко, давая понять, где тут для него алтарь.
Кондратенко быстро смекнул:
– Не ко мне, паря, вона комполка стоит.
Тогда мальчик улыбнулся Верховому:
– Ня вемь, как вышло так… сдается, испужался больно за братеню маёво…
– Отдай мне его, командир! – Белая баба расставила в черной луже свои толстые ноги, оскалилась и сделала сверкающие местью глаза.
– Мальчик – красноармеец, служит преданно революции, – медленно отчеканил Верховой и, заметив прежде бабы, что ее мужик очнулся, добавил: – Мужику своему лучше встать помоги. Жив он у тебя, комарик твой кровопийца. А ты тут все вокруг ядом заливаешь. Дура ты, баба!
Баба обернулась, всплеснула руками и от неожиданного возвращения мужа к прежней жизни тихо заскулила в ладони.
– А я-то думала, готов, родненький!.. – сменила глаза с мстительных змеиных на ласковые собачьи.
– Мужика к сестрицам нашим в перевязочный отряд, пусть за дыханием его следят. Парня с поста снять, разоружить и в штаб на допрос, – четко отдавал приказания Верховой. – Комиссара вывести к народу, пусть на голубятню идет дерьмо свое теплое хлебать. А я вас после догоню, кое-что выведать по сему делу еще надобно.
С одной рукою на перевязи подниматься, держа равновесие, было тяжело: дорога оказалась узкой и извилистой, к тому же еще и заросшей по бокам непроходимым колючим кустарником, а почва – мягкой и склизкой из-за подгнившей листвы. Так что Ефимычу все время приходилось буксовать и взбираться по неровному краю.
Когда из земли вырастали невысокие щербатые ступеньки, в задачу которых, по-видимому, входило еще и защищать от оползней, он почти догонял апостола, но стоило ступеням оборваться, скрыться в земле, отставал. Тогда апостол оборачивался, словно имел на спине четыре глаза, и перед комиссаром представал не герой католических фресок, а обычный деревенский мужик, правда, с необычным взглядом.
– Сколько идти еще, отец?
Апостол моргнул лучистыми глазами и показал Ефимычу выпирающие лопатки.
– Сто пятьдесят ступенек, – ответила спина с выпирающими лопатками, и ей вроде как стало легче.
– Чёртовы ступени!
«Где он эти ступени увидел, как сосчитал?»
– Именно так их и называют у нас – чёртовы.
– Почему?
– Почему? Жизнь меняют. Потому.
Как всякий, кто тяжело и долго поднимается наверх, комиссар не мог отказать себе в удовольствии глянуть вниз.
Там внизу, справа, по одной из тех двух дорог, о которых, вероятно, говорил телефонист Гришаня, торопливо спускался гомонливый белостолбовский люд.
«Сколько их там? На глаз отсюда – хвост приличный».
Были среди белостолбовцев и готовые поддержать старших подростки, и готовые поддержать подростков дети, а одной белой бабе, спешившей впереди всех, не хватало только младенца на руках для полного драматизма.
Именно сейчас, глядя сверху вниз на эту картину, достойную кисти фламандских мастеров, и понимая, какое преимущество на войне имеет тот, кто смотрит сверху вниз, комиссар вспомнил рассказ Тихона еще полугодичной давности, ординарец уверял его в том, что находчивые немцы занимают глаза у почтовых голубей, используют птицу на войне. «Наши даже одного такого «фотографа» изловили, сил ему не хватило до своих долететь, подранили его». Почему бы пану управляющему не позаимствовать у практичных немцев обученных птиц для своих шпионских нужд? Так что, может, неспроста наши-то голубятню покрошили? «Наши» – это кто? – подумал Ефимыч. – Это те самые, которые при удобном случае оторвут мне голову, как немецкому голубю-фотографу? Это те, кто путает меня с Шаней и пугают судьбой комиссара Микеладзе?» – И тут Ефимыч, быть может, впервые за всю кампанию, осознал, как далеко ушел от самого себя. А еще подумал, что ему придется когда-нибудь вернуться, и возвращение будет не из легких.
«Хорошо, что я шашку Тихону не отдал». – Ефимыч стремительно вытащил ее из ножен.
Католический Павел обернулся и застыл.
– Да на кой ты мне!.. – Комиссар воткнул шашку в нагую пьяную землю. Закрепился на высоте и легко поднялся на шаг. Выдернул из земли, точно из мяса, и снова воткнул.
Вскоре из-за качавшихся черных веток выглянул маленький замок. Не тот, что обычно рисуют на виньетках или в углах фотографических альбомов, со рвом и разводным мостом, а тот, что так таинственно раскладывается в детских книгах с панорамными картинками. Замок, за стенами которого и искатели приключений, и преследователи, и загадочные смерти, и скрытые сокровища, охраняемые привидениями… На который смотришь, повзрослевший, и думаешь: и чего я так боялся? Все ж выдумка, детская фантазия, ничего в нем такого нет. Не замок, а насмешка судьбы «во французской манере». Прятаться в таком замке долго не получится, а бежать – пожалуйста, в особенности если побег тот от самого себя.
Две четырехгранные башни в три этажа, соединенные стеной с двумя арочными проемами, не то что ветхие, а почти разрушенные. Узкие окна в них, напоминающие по форме бойницы, – слепы. Стена перед башней справа развалилась и заросла дремучим кустарником. Зато правое крыло (в два этажа) – явно жилое. Чистенькое, аккуратненькое. Вход в него, видно, с другой стороны, сбоку.
– Здесь управляющий живет? – Комиссар показал шашкой на правую трехэтажную башню, на окна правого крыла.
– Живет. – Апостол даже не обернулся.
– А ясновельможный пан где обосновался?
– В усадьбе.
– Что ж он свой замок оставил?
Апостол остановился, повернулся, снял картуз с треснутым козырьком и помахал им, как веером.
– Не можно ему здесь.
– Почему не можно?
– Семейное прошлое таково. Осталось здесь и не уходит.
– Это как понимать? – Комиссар, пользуясь случаем, тоже остановился, чтобы хоть немного перевести дыхание.
– Семейное – прошлое – здесь – живет, – сказал он так, будто комиссар намеревался стенографировать его слова. – Что тут непонятного? Привидения гуляют, что твой сквозняк.
«И как с ним говорить? На каком языке?»
Пока комиссар думал о том, сколько поколений поднималось по этой дорожке к замку, прежде чем стать привидениями, пока спрашивал себя, могли ли быть раньше у этой дороги развилки, случился странный разрыв во времени, и комиссар не заметил, как они с апостолом поднялись на холм, перешли мостик и подошли к распахнутым чугунным воротам, за которыми виднелась коротенькая аллея, а сбоку от нее – каменный колодец и несколько деревянных пристроек позднего времени.
Одну из них, просвечивающуюся в нескольких местах, Ефимыч принял за голубятню. Но то оказались просто деревянная стена и подпертый столбами навес, под которым хранились дрова, сено, бочки и тележные колеса, а голубятня находилась дальше и правее.
Пробиться к ней сейчас было трудно. Человек десять белостолбовцев разгоряченно гундели подле нее, внушая что-то совершенно невнушаемым красноармейцам, количеством в одно поредевшее отделение. Бабье, доказывая себе что-то очень важное, взмахивало руками, а одна баба даже с размаху лупила себя по ляжкам.
Стоило им увидеть комиссара с шашкой в руке, как они тут же притихли и сняли каре. На месте осталась лишь крупная белая мужичка с растрепанными волосами, похожая на ту, которая бежала вниз и которой не хватало для полноты картины младенца на руках.
Она стояла с открытым ртом, измазанным кровью, и смотрела на клубившуюся тучу, подошедшую с востока, как смотрят на пролетающий аэроплан.
Домотканые кофта и юбка ее были покрыты леопардовыми пятнами грязи и разорваны в нескольких местах. К белым ногам приклеились соломинки и голубиный пух.
Глядя на эти тяжелые белые ноги, Ефимыч не знал, что ему сказать.
– Тебя, что ли, катали? – спросил комиссар так, как если бы намеревался немедленно записать ответ и на том покончить, пойти в расследовании дальше.
Баба, от которой требовалось сказать «да» или «нет», ответила:
– Второй раз замуж теперь никто не возьмет… – и опустила глаза, в которых жалость к самой себе мешалась со стыдом, покачала головой и закрыла рот рукой, чтобы из него не вырвалось что-то хуже того, что она уже сказала.
Ответ ее комиссара удовлетворить не мог, и потому он отказался его записывать, чтобы лишний раз не вводить в смущение потомков.
– Как так, не возьмут! Ты ж пролетарского происхождения, подберем тебе кого-нибудь из наших для удачного второго раза, – успокоил он ее в меру утешительным голосом.
Туча встала прямо над ними.
– Ты ей кошмары не рисуй из женихов-богопродавцев!.. – заступился за бабу апостол.
А баба сжала кулаки, такие же белые и большие, как ноги, и вперед:
– Я свои кошмары поимела в избытке, жидочек ласковый.
– Будет тебе, женщина, мир кулаками сотрясать. – На всякий случай комиссар все-таки отступил от белой вдовы. – Мир – он и так с одышкой ходит. Надругателей узнать сможешь? – сказал и сам краской залился, хотя немало повидал оприходованных красноармейцами баб, по лядвиям которых стекали ручьи.
Обычно он не шел поперек, не находил в себе для этого сил. Он вообще не понимал, как можно получить удовольствие от женщины, для которой ты не являешься объектом желания.
«Что это за забава такая собачья? Разве мы живем для того, чтобы отменить любовь? Разве власть Советов к этому нас склоняет?»
Но тут память зачем-то подкинула комиссару для скорого сравнения печальный опыт, полученный им в борделе «У Эльзы» еще в дореволюционные самарские годы, из-за которого он окончательно решил для себя, что раз и навсегда полюбит возвышенной любовью самаритянку Броню, и хватит ему этого во всю его оставшуюся жизнь.
Из низкой клубящейся тучи отдельно и тяжело попадали первые капли дождя.
– Когда барышню в сарай пробовали затолкать, их трое было, – ответила за бабу какая-то старуха-калечка в тяжелых германских сапогах. – Один вона лежит… Это уж после того, как Войцех наш выскочил…
При этих ее словах несколько человек отошли в сторону, чтобы комиссару было видно заколотого красноармейца.
– Ух ты!.. – сказал апостол и добавил: – Так-так-так…
– А ее, – показала на белую вдову старуха, – двое делали. Ну чтоб не махала руками и ногами сильно.
Ефимыч взглянул на бездыханное тело красноармейца. Черная кубанка в луже. Голова набок. Вихры вьются, как у живого. Ворот нараспашку. Сапоги «с морщинкой» и со стесанными каблуками. Рядом шашка и обломок шпаги.
«Сколько времени прошло, как я его, в дрезину пьяного, на площади у трактира видел? Часа два? Чуть больше? Каким разным бывает время».
– Не может он так лежать, – сделал народу сообщение комиссар и посмотрел, как дождь чернит, прибивает к земле голубиные перья.
Обычно все трупы, которые комиссар видел на этой войне, были бывшими людьми, оттого и скорбь пробуждали, и только этот трубач-сигналист, казалось, человеческой жизнью и не пожил вовсе, а так сразу в трупы и угодил, под этот дождь голубиный.
– Почему до сих пор его не накрыли? – Комиссару хотелось сказать «не зарыли с глаз долой».
Красноармейцы стояли, пошатываясь, и торжественно молчали.
Комиссару показалось, что он встал против голых деревьев: никому ничего не объяснишь, не докажешь. Все, что можешь сделать, – встать спиной к темнеющему небу.
– Земля накроет паршивую душонку. – Апостол хохотнул не по-доброму.
В небе что-то сверкнуло и треснуло.
Комиссар сказал:
– Проколол его ваш Войцех по-офицерски! Видать, бой скоротечный вышел, – и задумался о происшествии, которое ему предстояло расследовать: с чего начать, что сделать?
Ефимыч глянул на шпажный обломок, нагнулся, поднял его: «Шпага-то, должно быть, старинная была», – успел заметить.
Не отходивший теперь от комиссара апостол вздохнул, развел руками.
– Кто с сигналистом еще был? – Комиссар направил шашку в двух бойцов и спросил у бабы: – Кто из них?!
И по тому, как баба молчала, и все молчали под усиливающимся дождем, понял – кто.
– А кто первый полез, сигналист или эти? – спросил он, сознавая глупость заданного вопроса.
Один из указанных им бойцов дерзко вышел вперед. Он улыбался, этот храбрый боец. Смотрел комиссару прямо в глаза и улыбался.
– А если я, то что?
– Женишься на ней. Завтра свадьбу всем полком сыграем. – Комиссар устало положил омытую галицийским ливнем шашку себе на плечо.
И тут отделение прыснуло со смеху.
– Ой, с Кузьмы жених!..
– Сначала разведись, Кузьма!
– Кузьма, а Кузьма, бери ее в женки, бегать к тебе будем… комиссар нам расписанию составит.
– А я не шучу, – оборвал их комиссар.
И ему поверили, хоть и не хотели.
– Лучше мне от тебя железо жи-до-вское вот сюда… – Кузьма поднял ладонь петушиным гребнем, большим пальцем ткнул себя по мокрой груди и, задетый прилюдным оскорблением, рванул шашку из ножен, стиснутые зубы комиссару показал и пошел на него с той же затяжной улыбкой…
«Левша, – молниеносно взял на заметку комиссар. – В глазах все написано: «Не казак, ой, не казак, на сапогах шпоры, и шашку не по делу применил, в земле испохабил, выродок».
– Значит, железа моего жидовского хочешь?! – Перед глазами комиссара вдруг встал зарубленный каким-то левшой старик-еврей с пепельной бородой и пейсами.
Ефимыч не мешкал, он знал, это будет самая короткая схватка в его жизни, и потому начал незамедлительно сближаться с Кузьмой.
Он не смотрел на него и не слышал его изобретательных оскорблений. А потом, когда у Кузьмы все слова вышли и он, вскинув шашку, оторвался от земли для полета, Ефимыч, подавшись вперед, чуточку присел, ушел в сторону и, поднимаясь, нанес удар, как учил Тихон, – короткий, сбоку по туловищу. Удар, перерубивший разом все струи всех дождей.
– Две могилы с тебя, жених! – успел крикнуть Ефимыч сквозь дождь третьему насильнику.
– Лебеди чистые, что же вы это жидяре резать себя даете?! – запричитал тот перед отделением во весь голос. – Кончать его надо!
– Из ствола его кончай, из ствола!..
И тут рядом с комиссаром возник телефонист Гришаня, неизвестно откуда взявшийся.
– Эх, был один, да вот двое случилось!.. – свирепо заорал третий и на всякий случай бросил взгляд на дружков: пойдут за ним обрезанцев резать или нет.
Они бы пошли, да вот только Шаня подбросил что-то в воздух, как циркач, и поймал играючи. Из-за дождя и накрытого темным покрывалом неба могло показаться, что это намокший кисет с табаком, но, когда Шанька подбросил и поймал «кисет» во второй раз, все увидели, что в руке у него граната.
От порывов ветра Гришаня шатался, точно пьяный, из стороны в сторону.
Снизу, где располагался штаб, раздалось два выстрела. Дождь превратился в ливень.
Вода стекала комиссару за шиворот и бежала по позвоночнику вниз. Это было неприятное чувство, но то, что он сейчас обратил на него внимание, было верным знаком одержанной им победы. Теперь необходимо было дать какую-то легко исполнимую команду для ее немедленного закрепления.
– Под навес!.. Всем под навес! – раздалось мгновение спустя первое из всего неподходящего сейчас, что пришло ему в голову.
Черное и тощее из-за липкой одежды отделение побежало, пригибаясь, как под пулями, в сторону заготовленных дров и сена, на бегу вдавливая в мягкую землю мокрые раздавленные тушки голубей.
Побежали все, кроме бабы, комиссара и Шани, со страху не находившего в себе сил разжать гранату.
– Кольцо-то что ж не выдернул? – Комиссар промокнул рукой лицо и подумал, что теперь он Шанькин должник.
– Забыл… – удивился самому себе «второй и последний еврей в полку», сейчас показавшийся Ефимычу «первым».
– Должник я теперь тебе вроде как, понадоблюсь – обращайся.
– Будет тебе, комиссар…
Пока Ефимыч с Шаней обходили угрюмый замок, пока безуспешно пробовали проникнуть внутрь с парадного и черного входов, подоспели нижние белостолбовские жалобщики с эскадронными Кондратенко и Ваничкиным, ординарцем Матвейкой…
Кондратенко глянул на красноармейцев, выжимавших мокрую одежду, на старуху-калечку, грозившую им кулаком, на апостола, на белую бабу с красным ртом…
Запыхавшаяся «нижняя» белая баба подлетела к «верхней» белой бабе и давай ее лобызать, заглядывать в неподвижные глаза и трясти. И каждый звук, исходивший от одной, и непоколебимое молчание другой говорили о низком и шатком положении человека под вертящимися светилами.
Было во всем этом шлепанье двух родственных тел что-то прямое и страшное, что-то, как показалось Ефимычу, от кавалерийской атаки, когда после нее вдруг замечаешь, сколько вокруг отрубленных рук.
По схожей форме крепких тел он догадался, что бабы – близняшки. И подумал, что уже никогда не будут они, эти белостолбовские сестры, так близки, как раньше, потому что одна из них уже прошла через великие страдания, а вторая еще не знала, что ей уготовлено судьбой.
Народ потоптался у двух накрытых дождем трупов и попритих. Все народное противление куда-то испарилось.
– Вечер утешил… Твой хлопец, Ваничкин? – поинтересовался эскадронный Кондратенко, показав на убитого красноармейца.
– Мой, Игнашка… Лучше б ему гвоздь ржавый в темечко, – пожелал трупу другой, исправленной, судьбы эскадронный Ваничкин.
– А второй?
– Кузьма. И он мой, стервяга, – почертыхался и к комиссару: – А тебе, Ефимыч, кердык скорый светит, потому как братеня зарубленного тобою Кузьмы у товарища Буденного в знаменосцах числится.
– Что с того?! – сверкнули яростью комиссаровы глаза, вздрогнула серьга в ухе.
– Накатают письмецо до него, и пропал ты, жидочек, будут тебя резать грубыми кусками, – сказал Ваничкин с приливом тихой радости и с деланым сочувствием похлопал Ефимыча по плечу.
Ефим резко плечо убрал.
Лицо Кондратенко перекосилось:
– Не стращай, а то прежде буденновского знаменосца отошлем за царские врата. – Он стряхнул капли дождя с переносицы. – Поляк-то где? В замке спрятался?
– Войцех наш? – Старуха-калечка настроила ухо, попробовала выпрямить горб перед начальством, но земля ее пригибала.
– Войцех так Войцех, мать вашу, мне все равно, – сообщил старухе Кондратенко.
– Шаня пусть расскажет. – Комиссар достал карманные часы, точно собирался всю эту историю по минутной стрелке разложить.
– Только чтобы ясно было и без порченого воздуха. Я такового терпеть не могу.
Но Шаня молчал.
Тогда комиссар начал с того, что точно знал.
– Шанькин телефонист, которого Войцех в замке запер…
– А его сюда за каким лешим пригнали?
– Связь была оборвана, Шанька послал налаживать. Мы его нашли, покамест вас тут ожидали. Так вот, он нам через запертую дверь сообщил, что в за́мке у пана управляющего Войцеха уже нет. И дочери пана управляющего, которая с отцом жила, тоже нет.
– Где же они, мать вашу?
– Телефонист мой говорит, бежали, – вдруг ожил Шаня. – Вдвоем.
– А чего ждем? – спросил с заминкой эскадронный Ваничкин.
– Ждем господина управляющего, чтобы все имеющиеся в за́мке двери отворил.
– А гранатой? – подал голос ординарец Матвейка.
– Сверху указание было: ясновельможного пана не обижать, – напомнил Ефимыч.
– С чужих слов слушаю, – разозлился Кондратенко, – ты мне, комиссар, все в кучу да в кучу.
– Правду дай ему, Ефимыч! – поддержал эскадронного Кондратенко эскадронный Ваничкин.
– Правду вон у той бабы проси, у нее правды знаешь сколько!..
– Она как будет? Тутошняя? Из за́мка?
– Вроде как…
– Точно, из за́мка… – подтвердил Матвейка. – Ее ж заместо барышни оприходовали. Телом понравилась – белая, большая и, как печка, теплая!
– Это я без тебя понял, что понравилась. Ты, Матвейка, ща молчи… мозги мне не пудри!
– Бабы-бабы… – бич божий… – отметился апостол.
С крыши сеновала, под которой прятались красноконники, покатилась струя воды и бухнулась мимо бочки, зато точно в бочку угодил кусок желоба.