Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Антонина не была уверена, что мать услышала ее слова, опоздавшие всего на несколько минут, но критически:

– И ты.

Она спохватилась, что мать не поймет, к чему эти слова относятся.

День разгорался, и, когда солнце достигло зенита, удушливая жара в бетонном доме стала невыносимой. Наемник подошел к окну глотнуть свежего воздуха и был застрелен на вдохе. Крестьяне выжидали, по очереди отдыхая в тени, а запертые в усадьбе погружались в отчаяние. Они выпили все пиво из холодильника, расстегнули пуговицы и, стряхивая щипавший глаза пот, промокали лбы подолами рубашек. Не в силах выносить жару и страх, один человек выскользнул через черный ход и попытался убежать. Крестьяне подпустили беглеца поближе и искромсали мачете; пронзительные крики были хорошо слышны в усадьбе. Труп подвесили на дереве, чтобы и видно было.

Батраки стерегли усадьбу всю ночь и подстрелили двух наемников, когда те попытались выбраться из дома под покровом темноты. Одного убили на месте, а другой лежал под окнами с пулей в кишках, страстно моля Пресвятую деву о помощи, пока на рассвете не умер.

Гонзаго было тогда девятнадцать, а Томасу – восемнадцать лет. Брату Педро, когда его убили, было двадцать два года, а его жене – семнадцать. Братья в детстве остались без матери, она умерла при родах девочки, которая стала бы их сестрой, и мальчики росли под приглядом отца и целого выводка тетушек. Школы в деревне не было, но парнишки умели читать, их выучила тетка, а ту когда-то научили монахини из монастыря, который братья Карильо «купили», чтобы переоборудовать в склад. Когда Педро исполнилось пятнадцать, отец погиб – несчастный случай, придавило бревном на лесоповале у южной границы поместья, – и с тех пор братья Аревало работали на Карильо, а на своем наделе выращивали кукурузу, лимоны, маниоку, чтобы гнать чичу, разводили свиней и кур.

Мальчишки ходили оборванцами, в грубых латках, но славились проказами, красотой и умением объезжать лошадей. Считалось, что братья Аревало вдвое быстрее любого другого укрощают дикого жеребца; и они в основном занимались приручением лошадей и мулов для местных жителей и Карильо, в награду получая кур или обрезки мяса.

Педро был этаким коренастым, плечистым мужичком и за словом в карман не лез. Он помнил уйму анекдотов – по большей части про зверей – и знал единственную мелодию, но сочинял к ней новые, какие на ум придут, слова – как правило, непристойные или богохульные. Он и сердце Розалиты покорил тем, что смешил ее, да еще читал на ходу сочиненные любовные стишки.

Гонзаго и Томас были так похожи, что Гонзаго отпустил усы, как у Сапаты,[37] – хоть какое-то отличие. Оба не богатырского сложения, у обоих яркие темные глаза и сросшиеся на переносице брови. У обоих обезоруживающая улыбка – мальчишеская, что называется, – и густые черные волосы – доказательство, что среди предков попадались индейцы. Гонзаго невероятно гордился золотым зубом, посверкивавшим при улыбке, хоть и помучился, когда странствующий лекарь-индеец этот зуб вставлял. Характерная внешность мексиканцев выделяла мальчиков среди соседей-метисов и делала весьма популярными у местных девушек, благодаря которым братья в юном возрасте овладели искусством бросать распутные взгляды. А вот характерами они различались: Томас – вспыльчивый, непостоянный, а добродушный Гонзаго старался избегать конфликтов. Томасу нравилось жевать коку, а Гонзаго предпочитал курить марихуану, что росла в округе, – возможно, в этом ярче всего проявилось несходство их личностей.

Но ни тот, ни другой и представить себе не могли, что окажутся в отряде, который окружит усадьбу влиятельнейших в провинции землевладельцев и устроит над ними самосуд. Одна только усадьба занимала несколько гектаров земли. Длинное одноэтажное строение с прямоугольным внутренним двором, где разгуливали павлины, стояли фонтаны и копии классических статуй. Там же находилось отдельное здание конюшен, а неподалеку – вычурной формы бассейн, какие модны в Соединенных Штатах, куда Карильо ездили каждый год месяца на три – в основном во Флориду и Калифорнию. Поблизости от дома на поле располагался ангар, где стояли двухмоторный самолет и громадный «кадиллак», фактически бесполезный, если учесть местное бездорожье, особенно в сезон дождей.

– И ты мне родная.

Наутро второй Карильо и десять оставшихся в живых наемников решили пробиться с боем и удрать на самолете. Небо на востоке только-только расцвечивалось желто-оранжевыми полосами, когда дверь распахнулась, и одиннадцать человек припустили к ангару.

Они дались ей с невероятным усилием.

Захваченные врасплох крестьяне замешкались. Гонзаго заорал и открыл стрельбу; вскоре все неистово палили. Они уложили шестерых наемников, а Перальту Карильо, по тучности сравнимого лишь с братом и сильно отставшего, ранили в ногу, и он грохнулся плашмя. Управлять самолетом умел один Карильо, и потому оставшиеся четверо вскочили в «кадиллак». Один из них служил шофером у братьев – ему удалось отыскать ключи от машины и ее завести. Автомобиль бешено заскакал через поле, к лужайке, затем к подъездной аллее. Один батрак пальнул из дробовика в ветровое стекло, и машина, слетев с дороги, врезалась в дерево. Крестьяне бросились к ней, вытащили оглушенных бандитов и молча, даже ни разу не ругнувшись, забили насмерть ружейными прикладами.

Мать лежала отвернувшись и молча.

Покончив с ними, батраки постояли, с некоторым страхом глядя на дело рук своих, а потом вернулись к усадьбе. Там они услышали, как неблагоразумно скулит поверженный Перальта Карильо. Промолчи он, у него оставался бы шанс скрыться, а так его потащили через лужайку к деревьям, и он то пронзительно угрожал, то молил о пощаде.

– И ты мне родная, – повторила Антонина, повысив голос.

Крестьяне сбросили повешенного наемника и вместо него вздернули Перальту. Обреченный жирный владелец поместья судорожно дергался на веревке, суча ногами; лицо посинело, на губах выступила пена, глаза выкатились, вывалился язык. Он ловил веревку над головой, пытаясь ослабить ее удушающую хватку, но тут старик-крестьянин сноровисто полоснул мачете по его выпирающему брюху, и разбухшие кишки выпали подрагивающей кучей. Чувствуя, как дрожат руки и слабеют колени, крестьяне смотрели на бывшего хозяина, умиравшего, точно вол на крюке мясника.

Фактически она говорила матери, что любит ее, и говорила впервые.

Они вошли в дом и вынесли из него все, что было, свалив вещи на лужайке для тех, кто предъявит на них права. Одну за другой крестьяне опустошали роскошно обставленные комнаты, разбивая вдребезги все, что казалось им бесполезным. Затем подожгли дом и, стоя поодаль, смотрели, как взметаются языки пламени, лижут небо и стреляют искрами. Они простояли до вечера, пока не обвалилась крыша, и ничего не осталось, кроме обугленных балок и обгоревших бетонных стен. Павлинов отпустили жить на воле, как сумеют, и в молчании разошлись по домам, оставив трупы на угощенье мухам и стервятникам. На следующий день пришли жители близлежащей деревни – поругаться из-за выброшенного добра и плюнуть на тела обоих Карильо.

Антонина не узнала, что после ее ухода мать не произнесла уже ни слова до исповеди священнику, последнему человеку, который ее слушал. Разрешение ему прийти Антонина выпросила у главврача, поклявшись, что, если дойдет до разбирательства, возьмет на себя всю ответственность.

К несчастью, те двое полицейских прекрасно знали Томаса и Гонзаго – год назад Томас для одного из них объезжал кобылу. Назавтра проходивший мимо крестьянин полицейских развязал, они направились прямиком к лачуге Аревало и увидели, что она сожжена дотла, а сам Педро висит на дереве. Полицейские решили подождать Томаса с Гонзаго, а пока вынули из петли тело и положили на землю, чтобы не стало добычей стервятников и муравьев.

Тем утром, перед больницей, она, выполняя просьбу матери, достала из-за икон незаклеенный конверт, в котором нашла письмо на тетрадной страничке и фотографию. Ощущение дежа вю было почти сразу разоблачено: другое письмо, другие фотографии. На этой была могила – крест из двух тонких металлических трубок с прибитой табличкой: Крапивина Антонина Васильевна, 1932–1950. Дочитав письмо, Антонина некоторое время пыталась расслышать, что чувствует, но вместо этого расслышала, насколько тихо в квартире. Она сидела потрясенная неистощимостью жизни на то, что способно потрясти, вроде этой истории, похожей на губку, пропитанную человеческой жалкостью и теперь со всей мочи стиснутую в кулаке. Эта история трогала, но не имела к Антонине ни малейшего отношения и, узнанная, ничего для нее не меняла, не могла изменить. Когда что-то похожее на боль все-таки пробилось, это была не совсем ее боль. Антонина жалела маму, папу и эту чужую, давно умершую девочку, которая родила ее тридцать пять лет назад, но своим именем на могильной табличке уже ничего не могла ни отменить, ни прибавить.

Братья спустились по проселку, увидели полицейских и замерли.



– Привет, – осторожно проговорил Гонзаго.

Liebe Antonina!

– Здорово, – ответил старший, по имени Фульгенсио Вичада. – Что, винтовки пришли вернуть?

Bitte nehmen Sie zunächst mein tief empfundenes Beileid an. Egal wie wenig ich Natalia Stepanovna kannte, sie hat es geschafft, mir nahe zu sein, obwohl es genug ist, dass sie deine Mutter ist und mein Vater sie liebte.

Томас ткнул пальцем в сторону тела брата и сожженной хибары.



– Теперь поняли, зачем нам оружие и почему надо было его дать? Ты смотри, смотри!

Дорогая Антонина!

Фульгенсио вздохнул.

Прежде всего, прими мои сердечные соболезнования. Как ни мало я знал Наталию Степановну, она успела стать для меня близким человеком, хотя достаточно и того, что она твоя мать и что ее любил мой отец. Перед этим горестным событием, как вообще перед смертью одного человека, отступают на задний план все события, сотрясающие общество, а именно такие потрясения, как тебе, конечно, известно, сейчас переживаем мы. Я уже не в том возрасте, чтобы они могли захватить меня так, как захватывают моих сыновей. И все же я взбудоражен и с нетерпением смотрю в будущее, которое и само нетерпеливо и будто бы каждый день отвоевывает у настоящего его владения. Мне интересно, что же из всего этого получится, впрочем, уже ясно, что экономика на Востоке в результате объединения рухнет окончательно. И все-таки какое счастье писать тебе об этом. Какое счастье говорить обо всем открыто! <…>

– Мне очень жаль, что так вышло. – Он сдвинул фуражку и почесал голову. – Слушайте, я должен вас арестовать за убийство сержанта, захват оружия и за то, что насильно связали нас.



– Мы еще прикончили Карильо и их мартышек, – перебил Гонзаго. – Так что арестовывай и за это.

Lieber Anton!

– Обоих Карильо? И всех остальных? – переспросил Фульгенсио. – Вы вдвоем?

Auf Russisch würde ich schreiben: Ich fange dich beim Wort. Das heißt, was du gesagt hast, nutze ich zu meinem Vorteil. Es geht nicht nur um Politik, dass es unmöglich ist, bis zu einem bestimmten Punkt offen zu sprechen. Ich möchte auch diese Freude an der Befreiung von den Fesseln der Angst erleben…

– Да, – ответил Томас. – Только мы вдвоем.



– Разумеется, мне придется арестовать вас и за это, если расследование подтвердит, что вы виновны. – Фульгенсио улыбнулся и пожал братьям руки. – Прощай, Томасито, будь здоров, Гонзаго, и удачи вам, понятно? Расследование займет дня три, так что сматывайтесь поскорее, ладно?

Дорогой Антон!

– Спасибо, Фульгенсио, – лицо Гонзаго расползлось в сияющей ухмылке. – А винтовки ты небось заберешь?

По-русски я написала бы: ловлю тебя на слове. Это значит, что сказанное тобой я обращаю на пользу себе. Не только о политике бывает невозможно говорить открыто до определенного момента. Я тоже хочу испытать эту радость освобождения от оков страха, в моем случае, правда, субъективных (хотя от объективных не мы сами себя освободили, но относится к делу). Так вот, настоящее имя и настоящая биография нашего отца – не единственное тайное, которое стало для меня явным спустя много лет. Меня удочерили. Папа и мама – не кровные мои родители. Я – ребенок маминой племянницы, совсем юной девушки, которая не пережила роды. Я пишу это и недоумеваю, зачем. Зачем тебе это знать – что мы не единокровные брат и сестра. Я никого не могу признать своим отцом, кроме нашего с тобой отца, моего папы. В моей жизни он связан со всем тем, с чем не связан в твоей, и наоборот. Не мы делим его – он объединяет нас, что, может быть, имеет гораздо большее значение. <…>

– Пусть у вас остаются, – отмахнулся Фульгенсио. – Говорю же, расследование займет три дня, а у нас этого добра навалом.



Они вчетвером похоронили Педро рядом с Розалитой, а затем полицейские подбросили братьев на джипе до шоссе, пролегавшего в пятидесяти километрах от деревни. Там они обнялись на прощанье, и братья на попутных грузовиках добрались до еще независимой Республики 26-го Сентября, где влились в подразделение «Народного авангарда» под командованием Ремедиос и продолжили борьбу, начатую дома. Как и все партизаны из крестьян, они стали партизанами по личным причинам.

Liebe Antonina!

А селяне «Усадьбы Карильо» поделили огромное имение – точнее, возделывали свои полоски, а имение считали общей землей и напустили рыбы в бассейн. Через некоторое время военизированная полиция прибыла в имение изгнать крестьян, но тем было все равно; главное, больше не приходилось отдавать часть урожая, и они, не зная ничего о рыночных законах, стали жить значительно богаче, меньше вкалывая. Все созревало невовремя и в неправильных количествах, но они торговали друг с другом и были довольны жизнью.

Was meinen Vater betrifft, so ist das einzige, was ich heute an ihm empfinde, Dankbarkeit – ich wollte «für mich und für dich» schreiben, aber mir wurde klar, dass die Reihenfolge umgekehrt werden sollte. Für dich und für mich, für das, was du bist, und für das, was ich bin.

Из опасения разделить судьбу Карильо никто их владений не покупал, и полиция, в конце концов, убралась восвояси, предоставив кустарникам и деревьям отвоевывать общественную землю – единственное место в стране, где водилось семейство диких павлинов.



Дорогая Антонина!

14. Парланчина отправляется на свою свадьбу

Что касается отца, то единственное, что я чувствую к нему сегодня, это благодарность – я хотел написать «за себя и за тебя», но понял, что порядок должен быть обратным. За тебя и за себя, за то, что есть ты, и за то, что есть я. И мне кажется, что это чувство – прости, если не согласишься со мной, – стоит гордости, уважения и даже любви.

Ужасно разболелся зуб, и Аурелио помолился ангелам, воткнув в землю нож: тогда к закату все пройдет.

Пусть тебя не удивляет, что я не упоминаю кровное родство, которому ты, видимо, все же придаешь какое-то значение, если пишешь об этом. По мне, весь опыт нашего поколения и отчасти поколения наших родителей перечеркнул кровь как фактор раз и навсегда. <…>

Как большинство индейцев, Аурелио был невысок ростом, но крепко сбит. Плоское лицо украшала жиденькая бороденка, одевался он, как его предки, и носил особую «трензу» – длинную косичку, с которой аймара походили на перемещенных китайцев. Флягу из сушеной тыквы он набивал смесью толченых листьев коки и улиточьих раковин, посасывал через пестик с дырочкой, торчавший за щекой, будто леденец на палочке, и почти всегда был радостен и энергичен.

Я в деталях запомнил один сон, который видел тридцать лет назад.

Аурелио стал удивительным собаководом; он случайно узнал, что некогда у мексиканских индейцев майя были собаки, которые не лаяли, и решил посвятить себя выведению этой породы. Известно, что язык аймара – самый логичный на свете, его синтаксис и грамматика способны осчастливить бездушнейший компьютер. Но логике языка не удалось превратить Аурелио в расчетливого человека. Возможно, он хотел вывести нелающих собак из чувства солидарности с давно исчезнувшей цивилизацией, а может, просто понимал, что всем требуется мания, придающая жизни цель и смысл, и одно увлечение ничуть не хуже другого.

Я иду по сосновому лесу. На земле лежит спящая девушка. На ней голубая военная форма, но какой страны, непонятно, и без знаков различия. Ее густые и длинные солнечно-светлые волосы застилают землю на метр вокруг головы. Я подхожу все ближе, попутно замечая, что лес уже не сосновый, это не стволы деревьев, а стебли гигантских цветов, но как бы ненатуральных, похожих на лотосы с египетских фресок, красно-сине-золотых. Я склоняюсь над девушкой и вдруг понимаю, что это вовсе не девушка, а юноша. Вот и волосы уже короткие, и черты лица тверже, явно мужские. Это я сам.

Все знакомые Аурелио знали, что он, хоть и не богач, заплатит хорошие деньги за спокойную собаку, и некоторые бессовестные люди нарочно приучали своих собак не лаять, чтобы потом продать ему на развод. Поняв, что его обманывают, Аурелио усомнился, что человечество вообще заслуживает доверия. Он даже своей жене говорил:

11

– Собакам я доверяю больше, чем тебе, хоть и люблю тебя сильнее.

Его жена Кармен была невысокая негритянка с тугими рыжими кудряшками – знак, что среди ее предков случались браки с белыми. Она хохотала непринужденно и сипло и курила огромные «пуро», стиснув зубами обслюнявленный кончик. Она была счастлива, живя с Аурелио и его собаками на поляне в джунглях, собирая орехи под громадными каштанами, надрезая каучуковые деревья, чтоб стекал сок, и на истощенной земле помаленьку выращивая кукурузу. Как ни старались, детей у них не было, и они взяли к себе диковатую девочку, которую Аурелио, поехав однажды в Вальядолид за собаками, нашел на пороге какого-то дома, где она лежала, свернувшись калачиком.

Вначале девочка вообще не говорила, и супруги забеспокоились – вдруг немая.

– Все в этом мире шиворот-навыворот, – сказал Аурелио. – Собаки мои подают голос, а ребенок молчит.

Но оказалось, что девочка – ей тогда было года четыре – просто не умела говорить, поскольку никто и никогда ее не учил. Когда малышка превратилась в очень живую и забавную девчушку двенадцати лет с набухавшими грудками и шаловливыми глазами, слова извергались из нее потоками, и супруги прозвали ее Парланчина, что примерно означает «балаболка».

Антон прилетал в Москву каждый год на несколько дней, и весь год Антонина ждала тех нескольких дней. Один раз с ним была Петра, и главным образом ради нее они втроем посетили Кусково и Архангельское, Третьяковку и ГМИИ им. Пушкина, где смена выражений на лицах ее спутников перед копией портала Фрайбергского собора раскрыла Антонине горькую несуразность и бесчестье прохода здесь в эти врата, а главное – мимо них[17].

Не так-то легко было вывести Парланчину из животного состояния. Поначалу она лишь хрипло, весьма злобно рычала и не раз кусала Аурелио за руку, едва он приближался. Что еще хуже, передвигалась она в основном на четвереньках и обществу любящей пары предпочитала собак. Она не давала себя помыть и переодеть, пахло от нее ужасно. Как-то раз, сражаясь за объедки, девчонка прокусила ухо собаке; в тот же день Аурелио обнаружил, что девочкины испражнения кишат извивающимися глистами, и понял: настало время решительных действий.

– Придется проявить жестокость, – сказал он жене, – и превратить ее в человека.

Несмотря на то, что симпатия между Антониной и Петрой зародилась почти мгновенно, все трое пришли к одному выводу: повторять опыт не стоит. В эти недолгие ежегодные визиты Антон и Антонина хотели бывать только друг с другом, и каждый год уменьшалась доля их разговоров, отводимая отцу. Они подолгу бродили по Москве, пригородной электричкой ездили в Подмосковье, наугад выбирая станцию, на которой сойти. Однажды, когда они шли по улице, Антонина спросила, почти не разжимая губ: «По-твоему, за нами наблюдают?» Антон пожал плечами.

Кармен согласилась. Она сходила в джунгли, где набрала горьких трав и коры. Приготовила из них спиртовую настойку, и вдвоем они влили зелье ребенку в горло, – правда, после долгой и ожесточенной борьбы, из которой Парланчина вышла вся в синяках и озлобленной, как никогда, а супружеская пара – изрядно исцарапанной и покусанной. Но Кармен все равно осталась довольна: обследовав следующую порцию девочкиных какашек, она обнаружила, что паразиты издохли.

Саму Антонину удивляло, что прогноз Марка, вполне правдоподобный, как ее убедили собственные размышления, не сбылся, что переписка с обменом фотографиями обошлась без последствий. Значит, бывает, что последствия не наступают и кара удаляется, как громыхнувшая вдали гроза; впрочем, ни ликования, ни даже облегчения это не давало. Разве что на турпоездку в ГДР и Чехословакию для Антонины кем-то наверху раз за разом накладывалось вето, пока, наконец, Антон не употребил все свои связи. Антон и Петра встретили ее и поселили у себя. Втроем они съездили на автомобиле по маршруту Карл-Маркс-Штадт – Карловы Вары (от Карла к Карлу, пошутил Антон), с остановкой во Фрайберге; до Либерца ехать было далеко, а главное, Антон не мог туда возвращаться. В отношении «карловых» пунктов отправления и прибытия путешествие доказало папину правоту, но со средневековым Фрайбергом вышло и так, и совсем иначе. Его знаменитый собор, внутри обширный и укромный одновременно, светлый и затененный, как поляна в лесу, вряд ли притягивавший отца в этом так любимом им городе, чьи виды он рисовал по памяти много лет спустя, – именно собор, особенно когда Антонина обходила вокруг резной кафедры шестнадцатого века, поддерживаемой деревянными горняками, она безошибочно узнала как место на земле отца и место отца на Земле.

После этого супруги решили воспитывать ребенка по системе кнута и пряника. С кнутом легко: животные и люди одинаково не любят всякую боль. Разобраться с пряниками оказалось гораздо сложнее, ибо вкусы Парланчины не отличались от собачьих, а Кармен с Аурелио полагали, что нельзя вознаграждать девочку помоями и костями, поскольку от них и намеревались ее отучить. В конце концов, к большой радости супругов, выяснилось, что Парланчина обожает орехи и гуайяву, и с тех пор их собирали каждый день.

Поначалу Аурелио считал, что разговаривать с Парланчиной бессмысленно.

1989

– Она же ничего не понимает и не отвечает, – объяснял он и пробовал общаться с ней рыками и жестами.

Когда ей стало известно о вакансии старшего научного сотрудника в минералогическом музее, Антонина недолго взвешивала «за» и «против». Директор института, как она и предполагала, сделал вид, будто чуть ли не оскорблен просьбой об увольнении, впрочем, громом среди ясного неба явилась эта просьба со стороны дочки Игоря Ивановича, а не научного редактора вполне затхлого институтского вестника. Он пытался дознаться причины, но ни первую – что в институте больше нет тех, кто ее здесь удерживал, – ни вторую – что она обязана самой себе хоть мало-мальски изменить свою жизнь, теперь или никогда, – Антонина ему, разумеется, не доверила.

– По-моему, – сказала как-то Кармен, – надо покончить с этим рычаньем. Оно до чертиков надоело. Можно, конечно, и дальше тыкать в предметы и махать руками, но, мне думается, если мы не будем с ней разговаривать, она сама так и не научится. Мне кажется, надо говорить все время без передышки.

В музейный коллектив Антонина вписалась лишь после того, как взяла на себя кружок для школьников по субботам, за который доплачивали копейки и который никто брать не желал. Антонине просто нужно было убить один из выходных, но об этом, для других, семейных, докучном обременении она потом не пожалела. Как всякому «молодому» педагогу, независимо от возраста, ей нравилось, что ее слушают, она наслаждалась свободой в знакомом ей до точки мире, при этом от детей многого не ждала. В ее власти был процесс, но не результат. Антонина старалась лишний раз не переводить взгляд с экспонатов на лица, и все же лица поневоле запоминались, рождали мысли и чувства, за которыми влеклось отношение.

И вот Кармен с Аурелио начали говорить без передышки. Они показывали предметы и называли; со временем Парланчина научилась глядеть, куда показывают, а не пялиться с озадаченным видом на кончик пальца. Потом и сама научилась показывать. Кармен с Аурелио говорили, говорили и говорили. Они говорили обо всем, они говорили ни о чем, а также о том, что все эти разговоры им уже поперек горла.

Однажды Парланчина показала на гуайяву на столе и впервые улыбнулась.

Очередное занятие было посвящено окраске минералов и проводилось у стенда с соответствующей экспозицией. Откуда пятна другого цвета на некоторых минералах? Эти пятна – на самом деле тонкие пленки различных вторичных минералов на поверхности кристалла, их называют налетами и примазками. Один паренек толкнул другого локтем, показал на кого-то глазами, поднес палец к щеке и громогласно прошептал: «Примазка!..»; остальные изобразили подавляемый смех. Речь шла о Кирилле Андронове, чье родимое пятно как бы сползало от нижнего века вниз, закрывая полщеки, и напоминало след ожога. При этом мальчик был очень рослым, и его голова возвышалась над головами сверстников, так что изъян казался нарочито выставленным на обозрение.

– Гвубба, – старательно и отчетливо выговорила она.

Вне себя от радости, супруги бросились ее тискать. Стех пор дела пошли в гору.

На первый взгляд Кирилл сохранял невозмутимость, однако Антонина зачем-то бросила второй и приметила, что его челюсти стиснуты, а светлые, стального цвета глаза еще светлее, чем обычно, из-за сузившихся зрачков. Кирилл был ей неприятен. Не только пятно, не только глаза, почти не меняющие выражения холодной сосредоточенности и всегда наставленные на нее, когда она говорила, вдобавок под выгнутыми наподобие «крыльев» бровями, делающими взгляд то строгим, то дерзким, – этого еще не хватило бы для неприязни, которую она питала к мальчику. Истинная подоплека ускользала от нее, потому, скорее всего, что Антонина первая ускользала от подоплеки. Почему-то ее пугало то, что ростом Кирилл почти вровень с нею, и раздражала его дотошная пытливость, явно укорененная в страсти к камням, которая указывала на рано созревшее призвание, чему стоило бы умиляться. Не потому ли, что своей пытливости Кирилл давал волю не на занятиях, по-видимому, чтобы не привлекать к себе лишний раз внимание, а всегда после, сопровождая Антонину до метро? Пока она занималась с другими группами, он дожидался ее либо в музее, либо, при хорошей погоде, в парке, подступавшем прямо к музею. Антонина механически, но развернуто отвечала на его вопросы, благо они никогда не ставили ее в тупик. В тот день Кирилл почему-то молчал первые пять минут пути, хотя подавленным не выглядел, и Антонина на всякий случай приготовилась ободрять одного и обвинять других, чего не умела и не любила.

С неделю девочка на все лады повторяла «гвуббу», пока не надоело. И тогда начала набирать словарный запас с постоянной и захватывающей дух быстротой. Скоро она сообразила, как составлять простейшие предложения, где все лишние слова опускались, и стала говорить о себе:

– Вам нужна собака? Щенок, кобель, два месяца, привитой. Понимаете, мамин коллега принес в Институт философии щенка…

– Моя хотеть собака. Моя идти пи-пи.

– В Институт философии? – Антонину обескуражило начало реплики и еще более – конец.

Кармен с Аурелио в воодушевлении продолжали без умолку болтать, а Парланчина заговорила сама с собой.

– Мама там работает. Ему подарили, а он не мог оставить себе, и мама взяла, потому что я очень хотел собаку. Щенок у нас уже три недели, но… сейчас у меня совершенно нет на него времени: уроки, занятия в кружке, по дому опять же… Я думал, справлюсь, но собака требует очень много внимания.

– Она думает вслух! – замечала Кармен.

Антонина едва верила тому, что слышит. Тринадцатилетний мальчишка, казалось ей, скорее забросит все «уроки» и «занятия», чем откажется от возни с собакой.

– Значит, умеет думать, – откликался Аурелио.

Потом Парланчина заговорила безо всяких грамматических правил, не принимая в расчет особенностей и причуд языка.

– Но он, наверное, успел привязаться к тебе.

– Я ходитьла и видетьла овецы, – сообщала она, и тогда Аурелио подавал ей пример:

– Что вы, он еще совсем глупый, сто раз меня забудет. А я отдаю его в добрые руки. То есть, если вы берете, это будут для него добрые… Я даже не стал предлагать его никому из ребят, начал сразу с вас.

– Правда? А я тоже пошел и увидел овец.

Последние фразы должны были разозлить Антонину, но внешняя непринадлежность Кирилла к типу склонных подольщаться сделала свое дело.

Кармен с Аурелио все говорили и говорили, и Парланчина, решив, что так и надо, к семи годам превратилась в заядлую трещотку, каковой и оставалась до самой смерти.

– Ну что ж, сказала она, запиши мой адрес и приноси, а там будет видно.

Она успешно училась и другим вещам. Выучилась пользоваться ножом и деликатно есть руками, облизывая пальцы, как все культурные люди, без хлюпанья. Уже не ставила тарелку на пол и не ныряла в еду с головой. Прекратила урчать за столом, ела не спеша, не заглатывала пищу, научилась сдержанно отрыгивать, как полагается благовоспитанному индейцу.

В метро на нее обрушился правильный, отрицательный ответ на вопрос, нужна ли ей собака, – ведь на папином диване «жил» Бото. Всегда, когда она приходила уставшая, Антонина брала его на руки, но сегодня это получилось не так машинально. Зачем ей настоящая собака, если у нее есть Бото: настоящих собак сколько угодно, а Бото – один-единственный. Как могла она купиться, как позволила тщеславию или что бы это ни было увести ее от нее самой? Но что, если тщеславие слишком удобный ярлык, чтобы, наклеив его, отпихнуть от себя запечатанную коробку с раз и навсегда поименованным содержимым. Возможно ли, что совместные проходы от музея до метро, наконец критически накопившись, предрешили ее согласие. Проигрывая их с Кириллом немудреный диалог снова и снова, Антонина укреплялась в том, что он мог завершиться только так и никак иначе.

Кармен приучила Парланчину ходить по нужде в джунгли, подальше от дома, а еще мыться и следить за собой. Парланчина превратилась в нежную игрунью, и, бывало, усядется к Аурелио на колени и начнет выпытывать, как его зовут по-настоящему. Целует его в щеку, шепчет на ухо бессмысленные чепуховинки и спрашивает:

Когда мальчик принес щенка, было видно, что расставаться с ним ему труднее, чем он хотел представить, а может, начались борения, лишь как только дошло до дела. Кирилл спросил, сможет ли изредка навещать малыша. Получив разрешение, он тут же навел на себя деловитость, велев Антонине постелить какую-нибудь клеенку или хотя бы газеты, прежде чем он спустит щенка на пол. Мера себя оправдала, потому что несколько слоев бумаги почти сразу промокли.

– Ну же, папасито, скажи, как тебя взаправду зовут?

По размеру головы и лап можно было безошибочно судить, что щенок вырастет гигантом.

– Ослиная Морда, – отвечает Аурелио.

– Пока он жил у меня, я звал его Малыш, но он все равно не откликался, так что надо назвать его по-настоящему.

– Нет, правда, папасито, как? Можешь мне сказать, я никому ни словечка, – и так мило смеется, и еще больше ластится.

Антонине, с учетом вскрывшегося, хотелось оставить меткую кличку, но Кирилл явно ждал чего-то иного, наречения как момента почти магического.

– Меня зовут Дынная Попка.

– Я, пока ехал, все пытался придумать что-то, ну, из геологии. Вулкан… Или Уран…

– Ну, нет, папасито, тебя не так зовут! Ну скажи! А то заплачу!

– Нет. Я знаю. Назовем его Алмаз. Помнишь, я рассказывала об алмазах? Что они родом почти из центра Земли, из ультраосновной магмы. Можно сказать, осколки вещества, которое находится в самом сердце Земли.

– Нет, не заплачешь, и я тебе ничего не скажу. Если открою кому свое настоящее имя, тот человек обретет надо мной власть, а ты и так уже вертишь мною, как хочешь.

– Осколки ее сердца, – подытожил Кирилл с непритворной серьезностью. – Поэтому тверже их ничего нет?

– Папа, я ведь послушная? Разве я не делаю, как ты велишь?

– Наверное. Ну так что – Алмаз?

– Не всегда, – замечает Аурелио.

– Алмаз!

– Ах ты врунище! Ладно, а зачем тебе настоящее имя?

Кирилл выглядел счастливым, но его лицо не сделалось приятнее, а взгляд – более детским, чего, как теперь стало для нее очевидно, Антонина желала с первой их встречи.

– Малышка, я ведь тебе уже сто раз объяснял.

– Так, а теперь нашему самому твердому в мире малышу надо бы налить молочка. А ты… может, чаю выпьешь?

– Знаю, знаю, мне так нравится слушать! Так страшно! Расскажи еще!

Кирилл пожал одним плечом, как бы показывая, что отклонять предложение в общем-то нерезонно и, не сразу, сказал: спасибо.

– Ну вот… У входа в загробный мир, – начинает Аурелио голосом сказочника, – сидит чудище, огромное, ужасное и свирепое чудище с зубами, острыми, как мачете. Если не скажешь ему свое настоящее имя, оно тебя не впустит на тот свет. А возьмет и… – Аурелио скрежешет зубами, будто бы что-то глотает и хлопает себя по животу – …сожрет тебя целиком, и твой дух навеки останется у него в брюхе. Там темно и воняет, и дух вечно будет там стенать в ужасе и тоске.

Антонина уже поняла, что собакой мальчик привязал ее к себе.

Парланчина содрогается и встряхивает длинными черными волосами.

Она пересадила Бото с дивана на шкаф, где ему не грозило стать легкой добычей. Алмаз недолго обвыкался, и, как только о нем, видимо, забыли, приступил к исследованию квартиры, впрочем, несуетному и нешумному.

– Папасито, а когда ты скажешь мое настоящее имя?

– Скажу, маленькая, скажу, когда вырастешь в женщину. Детей чудище и так пропускает. Я скажу, когда твои грудки нальются, и кровь побежит из тебя, согласуясь с луной.

Кирилл тоже обвыкся – или показывал, что не чувствует себя стесненно. После чая он прошел в ближнюю комнату, как будто не желая выпускать из виду Алмаза и, когда все минералы за стеклами книжного шкафа были, частью им, частью Антониной, названы, кивнул на фото:

– Когда это будет, папасито? Когда?

– Это ваш отец? – И, словно мигом поймав «да» в распахнутую ловушку, почти подряд, без перехода внешнего и внутреннего: – Вы никогда не жалели о том, что он у вас есть?

– Скоро уже, моя маленькая, скоро.

Непринужденность и твердость вопроса исключили непринужденность и твердость в ответе, у которого для них имелось больше оснований, и Антонина замешкалась.

Парланчина так до конца и не избавилась от своей дикости. В джунглях она прижилась естественно и безбоязненно, как ягуар. От родителей она узнала имена всех зверей и рыб, названия растений, выучила их свойства и знала, какие можно есть, какими – лечить.

– Нет, никогда. Почему ты спрашиваешь?

По собственному почину она обучилась выслеживать зверей, узнала привычки животных, поняла, каково им живется. Научилась подражать их крикам и обманывала зверей, то пугая их, то подманивая. Парланчина подобрала и приручила детеныша оцелота – он вырос большим, красивым и наводил страх на собак, хоть и был меньше их. Котяра изящно вышагивал за изящной хозяйкой и спал в гамаке, улегшись на Парланчину и выпуская в нее когти всякий раз, когда она шевелилась во сне.

– Он считает, матрас должен лежать спокойно, – говорила Парланчина.

– Я своего отца не знаю. – Кирилл пожал плечом точно так же, как принимая приглашение на чай: не знать своего отца – почему бы и нет? – Когда я был маленький, спрашивал, конечно, у мамы, где мой папа. У всех детей есть и мама, и папа, а у меня только мама, а папы нет… Мама, помню, сказала, что папа бывает не у всех. Потом, когда я уже ходил в школу, она посоветовала мне говорить ребятам, что мой папа разведчик, он засекречен. Она же понимала, что я все равно буду выдумывать сам всякие небылицы. И мне это помогало! Я и верил, и не верил, а мама как-то все время увиливала, но какое-то время я не интересовался своим отцом. Потом я, конечно, догадался, что про разведчика – выдумка. Недавно я напрямик спросил маму. Она сказала, что сначала любила моего отца, а потом разлюбила, не захотела выходить за него замуж, и теперь у него другая семья, вот и все. Я попросил рассказать хотя бы побольше о нем, кто он, как его зовут, но мама сказала, что мне не надо сейчас ничего о нем знать, кроме того, что он обычный, порядочный человек, потому что если я узнаю, то буду пытаться войти в его жизнь, а это ни к чему хорошему не приведет. Она права: я действительно первым делом попытался бы его разыскать. Он тоже знает обо мне, только что я есть… Мама запретила ему высылать ей на меня деньги. Я разозлился на маму. Чем я хуже законных детей моего отца, что он живет не со мной, а с ними, и всех остальных ребят, которые растут с обоими родителями? Мама на это сказала, что многие ребята, даже в моем классе, часто жалеют о том, что у них есть отцы. Что иметь отца – это вовсе не обязательно здорово по факту, и если я повнимательнее присмотрюсь и затем проанализирую, то есть как бы развинчу и рассмотрю изнутри эту картину, то увижу, что большинству детей отец не дает чего-то такого прекрасного в их жизни, ради чего ему надо было бы иметься. И когда я присмотрелся и даже стал намеками расспрашивать ребят, и парней, и девчонок… оказалось, что не все они своих отцов так уж особенно любят. И не всех их любят отцы. А у некоторых от отцов даже неприятности… А ваш отец вас любил?

Ей исполнилось двенадцать, она была выше родителей, а ее гладкие длинные ноги росли точно из подмышек. Черные прямые волосы Парланчина носила на прямой пробор; они струились по спине до пояса, когда она изящно, бесшумно и безошибочно пробиралась по джунглям возле дома. У нее появилась манера быстрым движением головы отбрасывать волосы и искоса поглядывать огромными карими глазами. Она мягко улыбалась, будто знала какой-то озорной секрет, и кончик носа у нее чуть-чуть опускался. Оливково-черная великолепная кожа нежна и тепла, уже как у подростка. Порой, как всякий подросток, Парланчина впадала в мечтательность и сидела, подперев рукой подбородок и глядя в пространство, точно видя будущее.

– Да.

– Она такая прекрасная, что я за нее боюсь, – признался как-то раз Аурелио. – Напоминает мне лесную богиню.

Это «да» прозвучало так неуверенно, так застенчиво и виновато, как могло прозвучать только что-то исчезающе редкое – слово, облеченное полным доверием.

– А чего ты боишься? – удивилась Кармен.

– Наверное, потому, что вы девочка. Ну, то есть были… Девочек отцы чаще любят.

– Боюсь, какой-нибудь бог влюбится и заберет ее у нас. Мне очень страшно.

– Да, наверное, – подыграла Антонина.

– Скорее уж, ее отнимет какой-нибудь молодец, как и должно быть, – возразила Кармен.

– А вы знаете, что рост человека зависит от роста отца? – если отец высокий, не важно, какого роста мать, – вымахаешь к потолку. Мой отец под два метра, так мама сказала. А этого (Кирилл ткнул пальцем в пятно) у него нет…

Аурелио пропустил сквозь пальцы рыжие кудряшки жены.

– Думаешь, она сможет осчастливить мужчину? Такая вот дикарка и красавица?

В тот же вечер Антонина нашла телефон ближайшего кинологического клуба и на другой день после работы пришла туда с щенком. Кинолог, глянув на Алмаза, поздравил владелицу: чистопородный алабай, по-другому, среднеазиатская овчарка; восемьдесят сантиметров в холке наберет непременно. Антонина ушла через два часа, снабженная полным руководством, как следует кормить, обихаживать, дрессировать и воспитывать алабая. В течение нескольких месяцев каждое воскресенье они с Алмазом приходили на собачью площадку, вверяя их общие достижения инструктору. Алмаз учился быть собакой своей хозяйки, Антонина училась отдавать команды и наказывать. Она училась быть уверенной в своих желаниях, чтобы не наказывать безвинно и при этом обуздывать свои эмоции. Она училась выглядеть твердыней, а для этого надо было научиться внушать себе, что такое право у нее есть.

– Мне кажется, – немного подумав, ответила Кармен, – она сделает мужчину таким счастливым, что он от счастья с ума сойдет, если только не помрет сразу.

За полгода Алмаз превратился в сдержанного, неприхотливого и дисциплинированного компаньона, для которого не существовало кошек, птиц, но также «своих» двуногих, кроме хозяйки, умевшего при своих габаритах быть дома неслышным. Его покорность не нуждалась в постоянной возгонке авторитета, а преданность не требовала покупать этот авторитет задешево. Здравый смысл говорил, что именно такова должна быть и будет любая собака, если ее грамотно воспитывать, и все же Антонине казалось чудом и одновременно результатом некоего искусного расчета, что именно ей досталась именно такая собака.

– Зятек и малыши меня бы порадовали, – грустно проговорил Аурелио. – Надо сделать подношение святой Барбаре, да и другим богам. Пусть развеют мои страхи.

В первую для щенка субботу на новом месте Кирилл зашел его проведать. По пути к метро они с Антониной говорили о собаках, о школе, в которой учился Кирилл, о его матери, об Антонинином отце, не говорили только о минералах. С того раза и впредь Кирилл не только задавал вопросы, но и отвечал.

– Аурелио, – сказала Кармен, по-матерински обняв его и целуя в щеку, – запомни: чего боишься, то и случается. Мы должны не ведать страха.



Lieber Anton!

На самом деле не мужчины отыскали Парланчину, а она их обнаружила. По пути к подножию гор бойцы отряда Ремедиос часто ходили по лесной тропе километрах в пяти от дома Аурелио, и время от времени там же появлялись дозоры военных. Парланчина восхищалась и выслеживала их умело и бесшумно, как любого зверя. Наблюдала, как ведут себя эти люди: партизаны вечно смеялись, шутили и гомонили, а солдаты опасливо крались, потея в липнущей к телу форме и сгибаясь под тяжестью раздутых вещмешков. В страхе и тревоге они пучили глаза и разевали рты, словно выброшенная на берег рыба. Видя, как они вздрагивают от каждого хруста сучка под ногой, Парланчина стала с ними играть. Скрывшись с оцелотом за деревьями, она внезапно хрипло ревела, точно ягуар, или визгливо кричала, словно попугай, а то вопила, как обезьяна-ревун. Подхихикивая от восторга, она рассказывала потом родителям: солдаты как подпрыгнут, как шмякнутся на пузо, да как начнут палить во все стороны по зарослям! Кармен с Аурелио качали головами и ее увещевали, но Парланчина все ходила в лес, потому что надеялась увидеть Федерико. Он был тайной причиной ее грез, и, когда бы ни проходил, она шла за ним, разглядывая его великолепное стройное тело и такое красивое лицо. Она представляла, как станет гладить этот плоский живот и длинные ноги; при виде Федерико сердце подскакивало у нее в груди, и что-то не давало дышать. Если Федерико не встречался, Парланчина немного утешалась, пугая солдат. Никто ни разу ее не заметил; солдаты так и не узнали, что своими мучениями отчасти обязаны ей, а Федерико – что в него влюблена самая красивая и говорливая девушка в Сезаре.

<…> Obwohl du sich vage an deinen Vater erinnern, habe ich einen Jungen in meinem Klub, der nicht einmal weiß, wer sein Vater ist.

Однажды Парланчина прибежала домой и весело сообщила отцу:



– Папасито, солдаты прячут на тропе миски! Как думаешь, зачем это они?

Дорогой Антон!

Аурелио выдернул из земли нож и, вздохнув, подумал, что зубную боль придется потерпеть. Надо пойти взглянуть, о чем говорит дочь, а без ножа он никогда и никуда не выходил, хотя прерывать колдовство – плохая примета. Они с Парланчиной прокрались меж деревьев и, подойдя совсем близко, стали смотреть, что делают солдаты. Те и в самом деле прятали миски, похожие на две сложенные вместе тарелки, и обращались с ними так бережно, что Аурелио сначала подумал – это их святыни. Но потом что-то щелкнуло в мозгу, и он вспомнил рассказы отца, давно, еще в Боливии, в детстве, задолго до того, как Аурелио проделал весь этот путь по реке и пешком. Он вспомнил: захотев прогнать индейцев, бледнолицые прятали на тропах какие-то штуки, которые ужасно грохотали и разбрасывали куски людей по деревьям. Аурелио дождался, когда солдаты, крадучись, уберутся, и сказал Парланчине:

<…> Ты хоть и смутно, но помнишь отца, а у меня в кружке есть мальчик, который даже не знает, кто его отец. Его мать, кандидат философских наук, похоже, своеобычная и своенравная особа, как-то, в ответ, видимо, на сетование или упрек, посоветовала ему… стать самому себе отцом. Как отец является примером для сына, так и ты стань человеком, с которого хотел бы брать пример. Как сыну стыдно перед отцом за дурной поступок, так пусть тебе, когда плохо поступишь, будет стыдно перед собой. А сделаешь что-нибудь хорошее – похвали себя, как похвалил бы отец. И если кто-то тебя обидел, поплачься, пожалуйся сам себе и – сам себя защити. <…>

– Маленькая моя, эти миски называются «внезапная смерть от грома». Если такую задеть, огонь и железо разорвут тело. Похоже, они хотят нас отсюда прогнать, как прогнали мой народ. Надо эти штуки сломать, но трогать их нельзя.

12

– А как же мы их тогда сломаем, папасито?

Антонина села с краю на одну из скамей в последнем ряду. Папа сидел в том же ряду через проход. Он смотрел вперед, поначалу могло показаться, что, как и надлежит, на алтарь, но скорее просто перед собой.

– Я схожу за ружьем. Уничтожу огонь огнем и железо железом, а сам спрячусь за деревьями. Малышка, останься здесь и смотри, чтобы ни человек, ни зверь не прошли по тропе, и сама туда не ходи, а то умрешь страшной смертью. Я вернусь, отыщу эти миски и расстреляю издали. Тебе все понятно, маленькая?

– Удивительнее всего то, – сказал папа, не поворачиваясь к Антонине, – что нет крайностей, которые бы не сходились, нет ничего, что исключало бы другое, и ничто неотделимо от всего остального, но есть свет и тьма, «да» и «нет», и ты или любишь, или не любишь. Это узнаешь в самом начале, и под конец оказывается, что к этому ничего не прибавилось.

– Конечно, понятно, папасито. Возвращайся поскорее.

– И что здесь относительное и что абсолютное?

Аурелио скрылся в лесу, а Парланчина уселась под деревом, вытянула длинные ноги и стала следить за тропой. Вокруг было совсем тихо. Время шло, Аурелио все не возвращался. Очень скучно. В пятнистом солнечном свете Парланчина задремала. Ей привиделся Федерико. Такой красивый!

Папа пожал плечами совсем как Антон.

Она вздрогнула и проснулась. Что-то не так. Потом она поняла, в чем дело. Маленькому оцелоту тоже надоело сидеть, и он ушмыгнул. Парланчина увидела, как среди деревьев покачивается его пятнистый хвост; он направлялся к тропе. Девочка в ужасе вскочила на ноги.



– Киса! – крикнула она. – Киса! Быстро ко мне! Я кому сказала!

Liebe Antonina!

Оцелот обернулся, озорно посмотрел и перешел на рысцу. Они часто так играли. Как весело было!

Leider werde ich dieses Jahr nicht kommen können. Die vorläufige Diagnose ist enttäuschend, aber Kindern wird empfohlen, eine weitere Untersuchung durchzüfuhren. Wie auch immer, ich fühle mich ziemlich schlimm.

– Киса! – пронзительно закричала Парланчина.

Дорогая Антонина!

За триста метров Аурелио услышал ее и в отчаянии бросился бежать, продираясь сквозь колючие заросли и сыпля проклятиями.

К сожалению, в этом году я не смогу приехать. Предварительный диагноз неутешительный, но дети советуют провести еще одно обследование. Так или иначе, чувствую я себя довольно скверно. Но не спеши представлять меня подавленным и зацикленным на своем нутре: я ведь позавчера стал дедом. Если ты не возражаешь, я очень хотел бы (Клаусу и Гитти этот вариант нравится), чтобы девочку назвали Антониной. <…>

Чувствуя, как от страха пустеет в животе, Парланчина, постояв мгновенье в нерешительности, побежала за оцелотом.

1996

Аурелио услышал взрыв. Он бежал так быстро, как позволяли ужас и обрывающееся сердце, и, продравшись сквозь кусты, упал на колени перед своей прекрасной дочерью. Он не готов был это увидеть, ничто на свете не могло его подготовить.

Антонина протянула Кириллу аудиокассету. – Это то, что нужно?

Она лежала подле растерзанного тела своего любимца. Когда Аурелио увидел ее в луже крови, горе заволокло ему глаза, сердце налилось свинцовым ужасом. Длинные ноги искалечены и вывернуты, кожа висит лохмотьями, черными под запекавшейся кровью. Мягкий живот разорван, пульсируют внутренности.

– Да. – Кирилл осмотрел полученное как бы наскоро, улыбаясь со смущенным удовлетворением. – Передайте племяннику мою огромную благодарность.

Но ее лицо, ее прекрасное лицо, лицо земного ангела! Нетронуто, совершенно. Аурелио нагнулся и, давясь рыданиями, нежно поцеловал ее в губы. Он вскинулся, ощутив слабое дыхание, в разбитом сердце замерцала жалкая надежда. Парланчина открыла глаза, огромные, светящиеся глаза, и посмотрела – так прощаются с давней любовью.

Двадцатилетний Кирилл учился на геологическом факультете Горного института, носил штаны из черной кожи с металлической цепью, перстень в виде волчьей головы и слушал метал – как он перевел для Антонины, «тяжелую» музыку. Антонине оба термина представлялись на свой лад неряшливыми: когда почти сразу по приходе Кирилла ее магнитофон разражался гитарными очередями и перкуссионной канонадой, то мысленному взору едва ли являлся образ налитой тяжести, будь то расплавленный свинец или матово-непроницаемый шарик ртути. Эта зримая тяжесть причиталась не музыке, разносящей материю на первичные элементы и сдувающей их в тартарары, а скорее самому Кириллу. Год назад он спросил ее, считает ли она его ненормальным, раз он способен любить только камни, и Антонина пообещала ему в ближайшей перспективе как минимум еще одну любовь. И то, что Кирилл полюбил противоположное себе – гармонию крушения, – заверяло жизнеспособность и доброкачественность этой первой любви.

– Ты выйдешь замуж за бога, маленькая моя, – выдавил Аурелио; индейцу не полагается плакать, но по лицу У него катились слезы. И он будет смотреть, не мигая, пока она смотрит ему в глаза; он моргнет, когда она больше не сможет смотреть.

– Ян-Йозеф пишет, что эти Rammstein там сейчас последнее слово тяжелой музыки. Теперь ты владеешь тем, чего ни у кого еще нет.

Ее губы дрогнули, Парланчина чуть сдвинула голову, чтобы лучше видеть. Крупная слеза проскользнула по виску к уху. Повисла дождевой каплей и упала на землю. Нежно и умоляюще, будто лаская, Парланчина шепнула:

– Папасито…

– Разве только теперь? – Улыбка лишь чуть, как ртутная капля, поменяла линию, но из смущенной стала самоуверенной, не юношески, а зрело самоуверенной, и Антонина, как всегда в отношении Кирилла, смирилась перед исключенностью «да» и «нет», «нравится» и «не нравится». Вопрос, не могла бы ли она давать ему уроки немецкого, полнился той же зрелой самоуверенностью или, вернее, правом быть уверенным в том, что ему не откажут, и просто приневолил Антонину ответить: – С удовольствием.

Аурелио нагнулся и прошептал ей на ухо ее настоящее имя. Когда он выпрямился, глаза Парланчины были распахнуты – она лежала, ошеломленная собственной смертью.

Кирилл поставил кассету и как-то угрюмо вытянулся на полу, разгородив комнату двухметровым барьером. Рядом, положив морду ему на грудь, улегся Алмаз.

– Не представляю, что буду делать, если вы уедете.

Одряхлевшими руками Аурелио поднял изломанное тельце и понес домой; его одежда пропиталась кровью, в душе бились гнев и скорбь, все в нем восставало против тщеты, что так мила богам. Он положил тело у порога и позвал Кармен. Та вышла с плошкой бананов в руках, увидела мертвую Парланчину и осторожно поставила миску на землю. Не говоря ни слова, они стояли над телом своей чудесной девочки и смотрели друг на друга. Рука Аурелио поднялась и бессильно обмякла.

– Куда?

– Вот… – вымолвил он – …наша маленькая Гвубба… Аурелио вырыл две ямы в двух метрах друг от друга и в два метра глубиной. Внизу соединил их тоннелем и выстлал его дно ветвями. На них положил гамак, в котором и упокоилась его девочка. В руки ей он уложил ее оцелота.

– Ну как же…

Он закопал могилу и нагреб холмик. Воткнул в него прямые веточки, и Кармен сплела меж ними знак силы.

Он опять подводил к ответу, и Антонина не сопротивлялась.

– Как ужасно умереть девственницей, – сказала она как-то ночью, лежа в объятиях мужа.

– Нет. Нет, я никуда не уеду. Как я могу?.. Здесь могилы родителей.

– Она умерла, потому что сердце ее было полно любви, – ответил Аурелио. – Тот, кто сделал это, поплатится жизнью. Я поклялся, и ангелы со святой Барбарой мне помогут… С собаками покончено.

Антонина ждала опять же самоуверенной улыбки, которую заслужило ее скоропалительное наивное лицемерие, но Кирилл не улыбался. Приподнявшись на локте и уставившись ей в глаза, он словно своим замороженным и одновременно взбудораженным взглядом вытаскивал что-то из ее взгляда, из-под недоумения, маскирующего испуга, и из-под испуга. Это длилось целых полминуты, а затем Кирилл снова вытянулся на спине и сказал, глядя в потолок:

Кармен обхватила его сильнее.

– Значит, мы всегда будем вместе.

– Заставишь плакать других отцов? Будь осторожен, – прошептала она, гладя его по голове.

13

Кармен понимала – в мужчинах живет некое тупое упрямство, что уподобляет их и зверю, и богу. Она не станет с этим бороться. Есть вещи, с которыми бороться бессмысленно. Только осколки потом собирать.

Из-за сепсиса у Хубера Первого был жар, иногда он бредил, и ему представлялось, что он в другом лесу, за сотни километров к востоку от Рудных гор.

– Завтра пойду к партизанам, – сказал Аурелио, – и расскажу, где солдаты спрятали внезапную смерть от грома.

В сентябре 43-го года войска Брянского фронта пытались прорваться к занятому немцами Брянску. Танковый батальон, который только пару месяцев как пополнил собой девятнадцатилетний Инго Хубер Первый, был брошен на подкрепление к оборонительному рубежу «Хаген», защищавшему Брянск с северо-востока. Когда его танк загорелся, Хаас едва успел выскочить и броситься в сторону леса. Это был первый бой в его жизни, поэтому Хубер опомнился, лишь споткнувшись обо что-то, слишком мягкое для лежачего древесного сука. Это были ноги, из которых одна над сапогом густо прокрасилась еще не потемневшей кровью. Хубер раздвинул кусты, откуда выпрастывались ноги, и увидел русского солдата, судя по форме, пехотинца, неправдоподобно бледного, видимо, от кровопотери, но живого; оружия при нем не было. Солдат был на вид чуть старше Хубера, лет двадцати двух. Хубер навел на него пистолет и терпеливо не отводил, пока тот с грехом пополам не поднялся. К счастью для Хубера, русский мог чудовищно хромая, но идти. Доставка в штаб «языка» покрыла бы и без того извинительное по невменяемости бегство с поля сражения.

15. Генерала Карло Мария Фуэрте судят за преступление против человечества

За час пути они останавливались передохнуть раз шесть, ради русского. Судя по тому, что он приноровился через раз наступать на ногу, его рана не была глубокой. Во время некоторых передыхов они курили сигареты Хубера, который не выказывал спешки, отчасти из сострадания, но прежде всего из почти физиологической, ожесточенной жажды медлительности во всем.

Несмотря на упорные требования Франко и некоторых других партизан расстрелять генерала без разговоров, Ремедиос настояла на проведении судебного разбирательства, как полагается. Отца Гарсиа назначила защитником, Франко – обвинителем. Решение присяжных принималось голосованием всего лагеря, а сама Ремедиос вынесет приговор, если генерала признают виновным.

Они шли прямо, наугад, углубляясь в лес, который будто оборачивал их слой за слоем, поглощая глухой грохот зениток, свистяще-гулкие взрывы, тарахтенье гусениц и характерную смесь гудения и потрескивания, вызывающую перед глазами пламя, а в глазах жар. Вскоре Хубера перестало заботить направление, вернее, оно больше не соотносилось с пунктом на другом конце пути и исчерпывалось одним качеством, одним смыслом – вглубь. Целью теперь было нечто не сводимое к точке – тишина. Их движение задавалось не пространственным, а временным пределом; они шли не куда-то, а пока. Пока тишина не наберет критическую массу, после чего сознание закроется для нее и освободится для всего остального.

Фуэрте, постаревшего и усталого, в той же крестьянской одежде, привели на поляну. Партизаны развалились на травке, некоторые беззастенчиво дремали; Ремедиос велела принести из хижины стол. Усевшись, с важным видом прокашлялась и постучала по столешнице рукояткой револьвера.

– К порядку! – сказала она. – Заседание суда объявляется открытым. Франко, говори первым.

Как раз когда в него начали пробиваться усталость и голод, вместе с тем проясняя и заостряя его, наконец показался просвет, как оказалось, обманный: вместо опушки они вышли к обширному лесному болоту. Русский что-то произнес, показал на ивняк и изобразил, что надо наломать его, обтесать и сделать два шеста. Мальчишеская привычка запасла Хуберу перочинный ножик в кармане. Без слов он объяснил русскому, что сам сделает шесты из ивняка, который тот наломает, однако тут же сообразил, что благоразумнее вручить ему нож и держать на мушке. Когда шесты были готовы, Хубер протянул русскому левую раскрытую ладонь, и тот вложил в нее сначала ножик, затем шест.

Франко поднялся, сплюнул и заговорил:

Болото было им по пояс, но то ли Хубер орудовал шестом вполсилы, другой рукой держа пистолет на весу, то ли он угодил в топь, так или иначе, он начал погружаться. Русский обернулся и крикнул ему что-то, вероятно: «Брось!» о пистолете или вроде того. Хубер не понял, но рука с пистолетом разжалась сама собой. Внезапно русский развернулся уже всем корпусом и прошагал назад, к Хуберу, который успел глотнуть болотной воды. Русский ухватил его и с натугой, вероятно, еще и по вине увечья, вытащил на берег. Позже Хубер спрашивал себя, почему русский не воспользовался единственным при его хромоте шансом, почему спас ему жизнь, и, наконец, чтобы оставить себя в покое, ему пришлось допустить, что иногда просто нельзя не спасти другого, если есть такая возможность. А тогда он боялся ловить взгляд русского, боялся получить такой ответ на свой вопрос, который опрокинет и раздавит в пыль все, что еще час назад было непреложно.

– Этот сучий сын командует войсками в нашем округе, и всем хорошо известно, что они тут творят. Не было б нужды рассказывать, что у нас происходит, да вот, оказывается, ихний командир вроде единственный, кто не в курсе. К примеру, солдаты устроили побоище в поселке Федерико лишь потому, что жители не позволили изнасиловать девушку, и если уж говорить об изнасилованиях… – он в ярости развернулся к генералу… – твоя солдатня хватает и поганит даже маленьких детей!

Вечерело, и им надо было просохнуть. Они набрали хворост для костра, спички в кармане у Хубера отсырели, и русский стал разводить огонь с помощью двух палочек. Хубера учили тому же еще в юнгфольке, и они терли палочки и дули на них по очереди, а когда закурилось, их накрыла истерика облегчения, и они стали смеяться. Над этим костром они, наспех отряхнув от земли и насадив на прутья, поджарили сыроежки, целую колонию которых нашли за сбором хвороста.

Генерал поморщился.

Лежа у костра, они назвались друг другу, сначала Хубер, дотронувшись до своей груди, сказал: «Инго», затем русский, повторив жест, произнес: «Андрей»; после этого они быстро, друг за другом уснули. Когда наутро Хубер открыл глаза, напротив, через прогорелое кострище, никого не было. Осторожно ковыляя и глядя себе под ноги, Андрей раздвигал шестом траву и мох. Хубер встал и последовал его примеру. Андрей также заглядывал в дупла, расселины у корней и под пни. Их обедом в тот день стали орехи из беличьего тайника, немного опят и лисичек.

– Мне точно известно, – продолжил Франко, – в нашем департаменте они обчистили пятнадцать поселков, один дважды. Они убивают учителей, врачей и священников. Еще мне известно, да и все знают, что военные сбывают марихуану с кокаином и получают барыши. Они забирают все, что им глянется, едва приспичит, беспрестанно зверствуют и доходят до такой жестокости, что и простым крестьянам, как мы с вами, и культурным людям, как Ремедиос, и даже священникам, как Гарсиа, приходится покидать дома и браться за оружие. – Он со злостью ткнул пальцем в генерала. – И вот кто за все в ответе! Разве не ясно? Он должен умереть!

Оба знали, что никто уже никого никуда не ведет, если и вел вначале; что они заблудились, но как будто стеснялись друг перед другом этого знания, которым все равно не могли поделиться. Тогда Хубер думал лишь о том, как бы наконец выйти из леса, но запомнил другое: белку, перелетевшую над ним с одного дуба на другой; пропахший тиной, но не размякший шоколад и деревянность, с которой Андрей отломил свою половину плитки и по которой Хубер догадался, что тот впервые видит шоколад; поляна черники и их фиолетовые рты после того, как все немногие в сентябре не расклеванные птицами ягоды были съедены; семейство косулей, вышедшее напиться к тому же роднику, что и они, но тут же скрывшееся. Бледно-пепельное лицо Андрея с опущенными от слабости веками на фоне ствола сосны, к которому он, сидя, привалился.

Фуэрте явно разволновался, и Гарсиа сказал:

– Кажется, генерал хочет что-то сказать.

Как ни припоминал Хубер в дальнейшем, он не мог вспомнить, чтобы ему мешала невозможность поговорить с Андреем. Именно вспоминая, а не тогда он открыл, что лес как-то замещает речь, и все, что окружало его и Андрея, было их общением, разговором двоих, но не диалогом, потому что вместе с ними говорил лес.

Генерал заговорил сдержанно и с достоинством:

Хуберу помнилась жажда – источник единственных настоящих страданий, но чего он не помнил, это страха перед лесом как таковым, нерассудочного страха горожанина. Он боялся угодить к партизанам, против чьей легендарной кровожадности могли оказаться бессильны доводы Андрея, и еще он боялся промедления, такого упоительного сутки назад, боялся задержаться в лесу непоправимо: Андрей слабел, покрывался испариной и уже не наступал на больную ногу – видимо, от болотной воды рана загноилась. Но Хубер также помнил, что, когда под конец второго лесного дня засыпал у кострища, желанию побыстрее выйти к людям, лучше к своим, желанию этому не наперерез, а словно бы в пару, из уже застланной листьями, но еще не отпустившей летнее тепло земли поднялось желание остаться здесь навсегда. «Здесь» и «навсегда» не означали мук жажды, гибели от звериных зубов или партизанского карабина, или, самой томительной, – от мертвящей, безнадежной, бесчеловечной повторяемости каждых суток. Эти «здесь» и «навсегда» не имели ничего общего с пространством и временем, а только с небом, темным, но не черным или темно-синим, потому что у этой темноты не могло быть цвета; высоко поднятым верхушками сосен, которые словно сужали его, сжимая со всех сторон, и казалось, что в недра, откуда мигают сияющие точки, ведет почти круглое жерло, и позывные ночных птиц и шорохи по кустам слышались так отчетливо потому, что за ними стояло беззвучие, исходящее из этого жерла. «Здесь» и «навсегда» были каким-то образом связаны и с Андреем, но эта связь скрывалась в темноте еще темнее той, над соснами, и вовсе не достигала сознания Хубера.

– Мне об этом ничего не известно. Я всегда считал, что подобные разговоры – досужие вымыслы, и сейчас полагаю так же. Тем не менее я бы хотел выслушать все, что вы расскажете, и даю честное слово – если буду освобожден, сделаю все возможное для устранения несправедливости, если она имела место, и призову к ответу тех, кто ее совершил. Я реорганизовал полицию Вальедупара и сделаю то же самое со своими подчиненными. Позвольте сказать: я всегда действовал на основании полученной информации. Не моя вина, если она была недостоверна; нельзя меня в этом винить. Я был бы убит, если б мне пришлось поверить, что армия, смысл моей жизни, армия, которую я люблю, может творить подобное.

Он проснулся на заре (Андрей вновь опередил его и сидел теперь, прислонившись к сосне, хотя, скорее, он вовсе не сомкнул глаз из-за боли), потому что услышал в отдалении голоса, и говорили эти голоса по-немецки. Хубер вскочил и закричал: «Es sind Eure hier!»[18], и спустя полминуты из-за деревьев понемногу, не без настороженности вышел весь эсэсовский спецотряд, прочесывавший лес в поисках партизан. Хубер назвал свой батальон и дивизию, рассказал, что взял в плен русского и что русский спас его, когда он тонул, и что надо торопиться, потому что русский серьезно ранен и ему необходима помощь. Тогда, безотчетно повернувшись к Андрею, он и увидел то, что, как потом оказалось, запомнил: бескровное лицо с опущенными веками на фоне ствола сосны. Один из спецотряда взглянул на Андрея, сказал, что помочь тому уже нельзя, и выпустил в него очередь из автомата.

– Дело-то не только в армии! – зло перебил Франко. – Ты же губернатор всего Сезара. Хочешь, чтоб мы поверили, какой ты благородный и порядочный? Ты оглянись вокруг! То, что я скажу, любому крестьянину известно! Справедливости не сыщешь, коли ты не богач, по закону ничего не делается, обязательно взятку суешь чиновникам и судье, а до них – еще полицейским, если сумеешь их найти. Во всем округе чиновники пальцем не шевельнут без взятки, и все равно потом ни хрена не делают, да поди их еще поймай! Куда ни глянь, везде нищета! А отчего? Да оттого что канцелярские крысы общественные денежки себе в карман сливают! Это позор всей страны, народ должен бы сгореть со стыда. Бесчестье – наш образ жизни, и во главе – ты, генерал! Чего после этого стоит твоя честность с порядочностью? И чего стоит твоя жизнь?

Хубера доставили в штаб, подвергли взыскательной проверке и вскоре установили, что перед ними действительно тот самый Инго Хубер, который служит в 18-м батальоне 18-й танковой дивизии.

– Моя жизнь не стоит ничего, – ответил генерал. – Сколько живу, трудился во благо отечества и, бог даст, умру на службе ему!

В бреду Хубер Первый называл Хубера Второго, тогда еще Хааса, Андреем.

– Ты умрешь, потому что ничего не сделал для Родины, только разгуливал в красивом мундирчике, шлялся по званым обедам да книжечки про бабочек пописывал! А твой народ погибал! Глаза б на тебя не глядели! – Франко говорил с таким презрением, что после его речи воцарилось долгое молчание.

Примечания

– Будет тебе, Франко, – мягко проговорил Гарсиа, – неужели ты серьезно думаешь, что генерал мог в мгновенье ока исправить то, что сложилось за четыреста лет? Мы оба знаем, Франко, что нашу страну захватили варвары, ненасытные дикари, и они разрушили древние цивилизации. Сегодня нами правят их потомки, разве что умеющие читать и писать. Здесь всегда было так, как ты говоришь, в этой христианской стране, куда Господь и носа не кажет, потому что Ему стыдно находиться среди нас. Но виноват в этом не генерал. И кто ты такой, Франко, чтобы рассуждать о справедливости? У нас даже суд несправедлив. Вы все хотите, чтобы генерала расстреляли, и когда подойдет время, каждый скажет «виновен», хоть вы и знаете в глубине души, что он – обманутый невинный человек. Это, по-вашему, справедливость? В цивилизованных странах человека судят равные ему. Кто из нас может равняться с генералом? Сами видите, он – образованный и благородный человек. По Конституции нашей страны, куда правительство, надо признать, так редко заглядывает, генерала должен судить военный трибунал. У нас здесь трибунал? Его должны судить равные ему. Мы что, генералы? Да какие мы генералы.

Иоганн Георг Гмелин, Петр Симон Паллас, Карл Эрнст фон Бэр, Георг Вильгельм Стеллер – ученые XVIII–XIX вв., немцы по национальности, так или иначе связавшие свою научную карьеру с Россией.

Конрад Хенляйн (1898–1945) – политический деятель, лидер чехословацких фольксдойче, основатель Судето-немецкой партии в Чехословакии. Наместник в оккупированной Германией Судетской области. В мае 1945 года попал в плен американской армии и покончил с собой 10 мая 1945-го, разбив очки и перерезав стеклами паховую вену.

– Ремедиос – наш генерал, а все мы – солдаты, – ответил Франко. – Всем известно, что Конституция ни черта не значит. Я говорю не про ту справедливость, что в книжках с законами, которые никто не читает, а про ту, что в душе. Ее-то мы можем понять. Я хочу сказать еще кое-что, это важно. Этот пес Фуэрте – член правительства, назначенный вести дела у нас в департаменте, но его никто не избирал! Правительство – кукла иностранных держав. В конце концов, откуда денежки-то? Кто контролирует торговлю? Нам известно, кто это, кто всем этим занимается! Сами посудите: правительство служит иностранцам, Фуэрте работает на правительство, а значит – на иностранцев. Он старается не во благо народа и отечества, а ради америкашек. Как называют военного, который служит чужеземцам? Предатель. И какое наказание предателям? Смерть.

Граница Конрада – условная граница, разделяющая гранитный (верхний) и базальтовый (нижний) слои земной коры, выявляемая по увеличению скорости прохождения сейсмических волн. Названа в честь австрийского геофизика В. Конрада, который установил ее наличие в 1925 году при изучении землетрясения в Альпах.

Многим партизанам речь понравилась.

Йоханнес Рудольф Евгений Мадель (1887–1939) – немецкий геолог, профессор и ректор в Горной академии Фрайберга. Погиб, участвуя в сражениях первых дней Второй мировой войны как офицер вермахта.

– Правильно! – выкрикнул один.

Иоганн Карл Август Музеус (1735–1787) – немецкий писатель, литературный критик, филолог и педагог. Выпущенный им сборник «Народные сказки немцев» включает легенды о горном духе Рюбецале.

– К смерти! – поддержал другой.

Карл Герман Франк (1898–1946) – деятель нацистской Судето-немецкой партии, один из руководителей оккупационного режима в Богемии и Моравии, обергруппенфюрер СС, генерал войск СС и полиции. 21 мая 1946-го приговорен чешскими властями к смертной казни через повешение. Приговор был приведен в исполнение 22 мая 1946-го года на глазах у 5000 собравшихся.