Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Выйдя из кафе, я еще около часа бродила по городу, полуосознанно уводя себя за его пределы, от которых просматривались террасы железного рудника на месте срытой горы Эрцберг, поживиться болезненно-первобытным сходством которых с ацтекской пирамидой заворачивали сюда туристы. Как и Леобен, как все окрестные города, Айзенэрц был бережно подоткнут лесами в гнезде отрогов. Одна сплошная лиственная крона-кровля долины здесь на исходе лета была не подкислена желтизной и еще не прорежена, словно хвоя настоящего горного леса сверху переливала в нее свою сочно-темную зелень. Я начала подниматься в лес; на крутизне тропинки меня огибали спускающиеся группы туристов с рюкзаками и ручей, словно тоже уступая мне прерогативу подъема. Здесь соседствовали буки и лиственницы, без подлеска, и синеющая пустота, простота свободно обтекали стволы. Тропинка становилась отвеснее и ломалась как будто все резче, и скоро мне стало казаться, что на ногах оседает каждый пройденный метр. Я приметила бревно у ручья, чуть срезанное сверху, чтобы служить скамейкой. Звонко шептала, полоща камни, вода, и я думала о том, что сюда достигал рокот груженных породой грузовиков, когда те проезжали по шоссе.

Я закрыла глаза и представила картинку с охотником, выходящим из леса к радуге, и пустовавшее после тетерева-глухаря место чуть ниже по скату посадила фазана, настоящего, побежалостью оперения словно преобразущего радугу в своей груди. Тут же затрепетали переливом цвета его праздничного тельца и триумфального нашеста, и им навстречу возликовало перышко тирольской шляпы, и я почувствовала на щеках слезы.

Вечером я вернулась в Леобен, а на другой день тем же ранним автобусом, что накануне, снова приехала в Айзенэрц. Зная о бревне, на котором можно передохнуть, я уже будто находила в себе больше сил для дальнейшего подъема, который и предприняла, дав ногам недолгий покой. Несколькими метрами выше я увидела вход в пещеру, с близкого расстояния оказавшуюся заброшенной штольней. Склон между тем стал почти таким же пологим, как при начале тропы, от которой я теперь, без нарочитой осторожности, могла отклониться, чтобы подойти вплотную к входу в штольню. Оттуда тянуло не холодом, но скорее запахом холода и глубины, влажного камня, а земляной порог, метр между мною и сводом, розовато мерцающий от как бы намагниченных игл хвои, пахнул еще той сентябрьской смесью, которая предвосхищает прель и перегной.

Стоя лицом к растущей вглубь темноте, на которой пошевеливало точно не ветерком, а светом ветви лиственниц, я то ли произнесла, то ли услышала, то ли повторила за мгновение до того услышанное: Конрад.

Автобус на Леобен отходил через час. Я развернулась к тропе и начала спускаться. Поравнявшись с бревном, я обернулась вверх. Кирилл стоял на тропе несколькими метрами выше. Он был в шортах до колен, как здешние туристы, и в рубашке с коротким рукавом.

«Почему ты не вошла?» – спросил Кирилл с недоумением, в котором, не укоряя, звучал укор.

Я сделала несколько шагов к нему, но тут же рухнула на колени, и он резко поднял меня, взял за руку, и мы пошли обратно к штольне. Войдя, мы недолго шли по стволу, явно наклонному, затем перед нами, как будто встроенные во тьму и ее же освещающие металлическим переливом, возникли двери совершенно новой лифтовой кабины. От касания пальцем Кирилла они расступились, и мы вошли. Кабина везла нас, как показалось мне, не меньше пяти минут, и все это время мы молчали, потому что молчал Кирилл, чуть задрав голову, словно наперекор спуску вниз. Когда двери исчезли перед нами вновь, нам навстречу ярко открылось обширное пространство, казалось, лежащее если и не под совсем открытым небом, то под разомкнутой крышей или куполом. Оно напоминало площадь или громадную арену, но не было ни тем, ни другим. Оно не было заполнено ничем, включая словно даже и время. Во все концы, но на большом отдалении от нас было видно людей, занятых как будто строительными работами, но почти бесшумными, безграничность вбирала громкие звуки. Я не заметила, чтобы Кирилл кого-то позвал, кому-то махнул или кивнул, но к нам стали подходить мужчины и женщины, разных лет, в основном молодые, и с некоторыми, кого, вероятно, еще не успел сегодня увидеть, Кирилл здоровался за руку, другим только улыбался, и все они улыбались мне и жали мне руку, а Кирилл представлял их, называя немецкие, итальянские, английские, русские имена.

«Ты, наверное, хочешь спросить, что здесь будет, – обратился Кирилл ко мне, когда его коллеги, ненадолго прервавшие ради нас работу, уже понемногу расходились. Здесь, под землей, будет другая Европа. Только за этот год в Европу прибыли почти два миллиона беженцев». – «И вы хотите переселить их под землю?» – «Наоборот: под землю уйдут жить коренные европейцы. А они согласятся жить под землей? Согласятся, если тут будет небо. Над этим мы и работаем. Над подземным небом? Можешь определить его так. Это и есть золото. Оно даст свет под землей. Оно станет тем, чем должно было быть всегда, – земным солнцем, солнцем Земли. То золото, которое мы до недавних пор знали, порождает раздор и разделение, а новое золото соединит и примирит людей. Но это не будет искусственное небо. Золото позволит из-под земли, сквозь многие километры видеть небо над землей. Вернее, тот солнечный свет, который пока доступен только на земле, будет воспринимаем и здесь, в глубине земли. Больше не будет разницы между тем, что над, и тем, что под. Вся Земля просветится до самых недр, и небо будет видно отовсюду, небо будет везде».

Направляя мой взгляд, Кирилл указывал вверх, где не было ни крыши, ни иного свода, но и привычного неба, а было сплошное сияние, слишком яркое для моих глаз, и я смотрела не на него, а на лицо Кирилла. И чем дольше я смотрела, тем дальше менялся цвет пятна, пока наконец оно не засверкало золотом, едва ли не ярче пространства над нашими головами. Блик слепил меня, я повела головой, уклоняясь, и солнечный луч, прикипевший к окну автобуса, вытопил пробуждение при завороте на автовокзал Леобена.



Профессор Андронова, Любовь Николаевна, сидела на кушетке, к краю которой прислонена была трость, в своей единственной комнате-книгохранилище, отлучки из которой даже стали за минувшее лето для нее тем же, чем давно уже выглядели для коллег по институту, как нынешних, молодых, так и сдавшихся раньше ровесников, – баловством. Грузная, со стриженными почти под машинку и потому словно еще и розовато-белыми волосами, она смотрела мимо меня, но так, чтобы я, задеваемая по касательной, могла относить взгляд и на свой счет, не возносясь над прочими, преходящими и постоянными, комнатными частностями.

Я ждала, что сходство с Кириллом не выдержит пряток и выглянет, но лицо и тело Любови Николаевны были слишком неподвижны, чтобы ожило и проклюнулось что-то еще.

«…Спрашивайте. Если смогу, отвечу». – Заученная жесткость руководителя.

«Вы не знаете, почему все-таки Конрад? Версия с анаграммой мне кажется притянутой».

«А как же, знаю. – Она вытянула руку вперед, в направлении книжного шкафа за мной. – Однотомник Джозефа Конрада видите? Я подарила Кире на окончание школы. Он прямо бредил «Сердцем тьмы». Что касается литературы, у Киры невзыскательный вкус».

«А Гессе?»

«“Степной волк”, и все. С ним, как полагается, носился в двадцать с небольшим лет. “Игру в бисер” не одолел». «Кирилл читал Бердяева». «Еще бы он не читал Бердяева!..» «И Кьеркегора…»

Она махнула рукой, то ли помазывая одним миром всех идеалистов, то ли давая понять, что не утруждает себя задуматься над моим ходом и пропускает.

«Его дразнили в детстве из-за пятна?»

«Разумеется», – ответила Любовь Николаевна величественно, даже словно бы с гордостью.

«Как именно?»

«Он не говорил мне. Знаю, что дразнили в школе. А что я могла сделать? Врач, которому я показала Киру, категорически запретил это пятно трогать!»

Защитное нападение, не на меня, а на себя саму, загоняло ее в тот чулан, лишь ее впускающий, где им с сыном было не разминуться, где они вечно топтались друг против друга, толкались плечами и задыхались и где ими обоими была профессор Андронова. В тесноте этой каморки она не исступленно всасывала воздух, а, наоборот, копила, затаивала его, становилась каменным для него сосудом; и когда я встала, не уведя за собой ее взгляд, если это был взгляд, а не слепок взгляда, слепая копия, и продвинулась к двери, мне показалось, что я не только могу не прощаться, но и не имею права прощаться.

«Почему он так со мной?» – резко-плаксиво, ибо фистула жалобы не была в ней настроена, произнесла Любовь Николаевна.

Она ждала отзвука не с моей, а с противоположной от меня стороны, туда был обращен ее усадистый корпус, туда же и вопрошание, и я молчала, как молчал Кирилл.

«А вы еще придете?» – вдруг спросила профессор Андронова доверчиво, насколько могла приподнявшись для трудоемкого разворота ко мне.

Теперь, когда она спрашивала меня, я откликнулась:

«Конечно, я буду только рада».

Я заходила к Любови Николаевне через день, доставляя ей все потребное. Прибиралась, когда нужно было прибраться, мыла оставшуюся с вечера посуду – Любовь Николаевна никогда не ела при мне и, предлагая или позволяя выпить чаю, не делила, даже присутствием, этого угощения. Я обычно заставала ее сидящей на кушетке, и все минимум два часа, что я у нее проводила, она почти не меняла позу. Расспросив меня за первых два моих визита обо всем, что позволяло ей считать человека знакомым, она, как присуще тому, кто много говорил и много слушал, но старость стерла навык слушания и тем выпятила навык говорения, дальше востребовала во мне разве лишь предлог, чтобы окружить себя не могущим наскучить. Не я стояла для нее на фоне книг за моей спиной, а книги во мне, как в раме, перемещаемой вдоль корешков. О написанном в книгах и говорила Любовь Николаевна, о технологической сингулярности, об аболиционизме, квантовых теориях сознания, о компьютрониуме – Вселенной-мозге, о фундаментальных расхождениях Циолковского и Вернадского. Не собеседник и даже не слушатель, одушевление пустующей «той стороны», я слушала со свободой, с которой не слушала никогда никого, будто меня обтекал слабый теплый поток моего собственного неалчного интереса, ежесекундно нарождающиеся частицы которого и жили секунду. Изредка я кивала в знак осведомленности, улыбалась ироническому завитку, почти не встревала за разъяснением термина, впрочем, Любовь Николаевна и не злоупотребляла философским аппаратом. Я больше не задавала вопросов о Кирилле, я не хотела быть жестокой, как и Любовь Николаевна не хотела быть жестокой к себе, и обе мы берегли ее. Лишь однажды я упомянула Кирилла – в связи с Вернадским: почти скандальная странность того, что этого имени я ни разу от него не слышала, бросила меня из немотствующей прохлады в жар. Читал ли Кирилл Вернадского и под его ли влиянием выбрал геохимию? Любовь Николаевна усмехнулась: Кира выбрал геохимию под ее влиянием. Это было, наверное, единственное влияние через ее посредство, которое он до себя допустил. А Вернадский для него сложноват – постигал в ее пересказе. Лицо профессора Андроновой расправилось, и я наконец увидела вернувшимся как бы на несколько шагов назад взглядом, что прежде, обычно в молчании и речи, ее надбровье было сведено напряжением, от которого, как стекло от подземных толчков, подрагивала выгоревшая голубая роговица. А ведь она знала, что Вернадский – его, что это Кире будет близко, соответствует его какому-то даже болезненно личному, очеловечивающему отношению к Природе, его натурфилософской жилке. Он даже написал в десятом классе что-то вроде эссе о вочеловечении Земли – так, кажется, – очень небесталанное, которое она даже давала читать нескольким коллегам. Но потом Киру повело совсем в другую степь.

Она была у себя, не принуждая меня обживать ее мир. Этот мир был словно урезан, аккуратно обрублен там, где должен был продолжаться в будущее. Пока я находилась внутри него, я не стремилась прочь, а, выходя, выходила сразу, без сожаления и послевкусия, как из цельного глухого здорового сна.

Однажды при мне зазвонил стационарный телефон на кухне, и я, не по милости, а по поручению, сняла трубку. Услышав мой голос, Кирилл произнес мое имя с вопросительностью не шквального удивления и не дежурного уточнения, как если бы попал на того, кто и был ему нужен, но посередине – удовлетворения от нечаемой удачи.

Он даже не знает, как благодарить меня за то, что я проведываю мать, о чем узнал от нее позавчера, позвонив ей впервые с июня и разуверив в моем, как она считала, посредничестве при этом звонке. Не посылая вестей, он поступил с нею так подло, как не поступал ни с кем никогда, и позавчера он сказал ей об этом. Вчера к ней должен был прийти врач, если она его, конечно, вызвала; Кирилл, собственно, и позвонил расспросить по итогам, но, раз уж попал на меня, – неизвестно мне что-нибудь?.. Мне пришлось продлить его неведение – Любовь Николаевна не обмолвилась о враче – и отклонить благодарность: после того, как в институте мне дали телефон, я еще целый месяц тянула со звонком. Возможно, укоризна слов «целый месяц» на несколько градусов увела его от матери в сторону, или все вышло грубее и я, переведя стрелку на себя, подтолкнула невольно и стрелку его внимания. Мы слишком давно не виделись, надо встретиться, тем более что через десять дней он улетает на следующие два месяца в Иркутскую область; выбор места и времени встречи за мной. Тогда пусть будет «Дмитровская» и то азиатское кафе, если он помнит. Естественно, помнит, но не лучше встретиться у ворот Нескучного сада и пойти наконец туда, благо от Любови Николаевны мне ехать до главного входа три остановки по Ленинскому проспекту? Но мною чревовещало упорство, словно знающее больше меня и отметавшее труху осторожности – ведь Кирилл мог подумать, будто я напрашиваюсь на приглашение к нему домой, – и оно отстояло «Дмитровскую».



Я нарочно пришла раньше и через широкое окно видела, как Кирилл идет мимо окна и мимо меня к дверям. Впервые после засады у светло-серого здания я видела Кирилла, вчуже, в профиль, задаваемый чуть покатым лбом и носом уточкой, видела его тревожно меня не видящим. Я смотрела на него со стороны в смысле самом правдивом и вымытом, как стекло, за которым он шел наперерез моему взгляду. Его шаг был как будто легче и быстрее, чем тогда, на пути к светло-серому зданию, и если Кириллу не шагалось и впрямь легче без тяжелого суконного пальто, то, во всяком случае, так казалось мне без долгополого черного пальто на нем.

Кирилл вошел, и его глаза, не ждущие никого застать и никого не ищущие, всегда, когда надбровье было расслаблено, ясно-пустые, девственно свободные от долга как внутреннему, так и внешнему, словно недавно впервые открылись, – вот его глаза нашли меня, и в синкопе между ничем и мной будто что-то перебежало дорогу и бросило тень, знакомую Кириллу и незнакомую мне. Не предназначенное не только для моего зрения, но и для меня и все же причиненное мною, оно дрогнуло как бы двумя подскоками графика: замешательством и вслед болью от замешательства, на миг потеснив ту немного жесткую, немного как бы жмущую ему радость, которой всегда приветствовал меня Кирилл.

На нем были асфальтово-серый костюм и бордовая рубашка, подходящие друг другу, но не ему: серый отсвечивал на коже пеплом, а бордовый словно питал и темнил пятно. Еще длилось вступление с благодарной данью нашему приюту – словами Кирилла о том, что здесь все по-старому, и моими о том, что всегда чувствуешь себя как дома там, где оказался вторично после долгого перерыва: ждешь знакомо новое и чужое, но место помнит тебя лучше, чем ты его, и потому встречает радушнее, – и все вступление я просмотрела в лицо Кирилла, сызнова привыкая к этому лицу и одновременно будто выманивая, на свой страх, то обвиняющее меня замешательство. Словно искусственный уже повтор стал бы противоядием, отмоткой назад, или словно я собиралась выспросить у призрака того, кому ненароком навредила, в чем же состоял вред.

То ли еще недавняя, проходная мысль о пятне оставила видное лишь со стороны наследство, то ли мой, извне, чересчур осязаемый взгляд притянул уже его собственный, изнутри, так или иначе, Кирилл вдруг с сухой небрежностью заговорил о том, что в поселке первоклассная поликлиника, он консультировался у онкодерматолога, и тот настоятельно рекомендовал пятно удалить, тем более это выйдет по страховке бесплатно…

А что сказал грацкий врач? И о каком поселке речь – не о том ли, куда Кирилл должен был лететь изначально, вместо Австрии, и когда он успел там побывать?

Замешательство, которое я таки выудила, рвануло на меня, обогнав вопросительный подъем, сразу после Австрии, и прежде, чем я договорила, пружина отпрянула и свилась обратно. Не я была целью броска, удар приняло нечто передо мной, видимое только Кириллу: опустив глаза, он будто сдернул и спрятал от меня мишень. В этом прятанье не было вороватости. Отведя от меня взгляд, Кирилл будто убрал экран между нами.

«Прости меня. Я все выдумал. Не нашли в Австрии никакое золото, и не летал я ни в какую Австрию. Постепенно, с конца марта, вскоре после того, как я познакомил вас с Лантой, стало нарастать какое-то ощущение мрака при мысли об этой работе, ради которой я, пусть на два месяца, покину Москву, тебя, Ланту, пусть ради нее я во все это и ввязался… мать… Мы никогда не порывали контакта совсем, она была в курсе и ругала меня за то, что я принял это предложение: ей, конечно, теперь я понимаю, было боязно оставаться на два месяца одной, хоть мы и так почти не виделись, только созванивались, но все же я был где-то тут, вблизи. Так вот, это ощущение мрака – словно мне предстоит умереть, словно я должен к этому готовиться, выбор сделан и назад пути нет; разумеется, я знал, что еще могу отказаться, даже в самый последний момент, но отдавал себе отчет, что на самом деле это невозможно, невозможно повернуть вспять. Я будто уходил в темноту; начался Великий пост, и я говорил себе, что это искушение или, наоборот, испытание, у меня бывали подобные накаты именно Великим постом, но такого – никогда. Я не имею привычки просить совета у священника по чисто житейским вопросам, но тут было очевидно, что вопрос не житейский, а жизненный, и не жизненный даже, а скорее смертный – как вцепившаяся в меня тоска, которую я так и определял: смертная. Священник на нашем приходе сказал, что я должен разобраться, зачем мне эта работа, чего я ищу; но я и так знал слишком хорошо, зачем она мне и чего я ищу, и тоска была как раз из-за неотвратимости, безысходности желаемого и найденного. И вот на Пасху случилось чудо – тогда я воспринимал это так, потому что считал избавлением, сейчас, когда я уже знаю, что это было только началом настоящего испытания, которое я не прошел, я тем более уверенно говорю: чудо. Избавлением может быть всякое выздоровление от тяжелого, а хотя бы и не тяжелого недуга, но только в испытании Бог напрямую обращается к тебе, и вот это подлинное чудо. Но, повторяю, тогда я думал, что все, то есть тоска, позади, а что произошло – уже под конец Пасхальной заутрени, на которую я притащился, зная наперед, что Праздника у меня не будет и едва ли вообще когда-нибудь что-нибудь будет, потому что меня самого почти нет, – под конец заутрени, когда вот-вот должны были зазвонить к Крестному ходу, у меня перед глазами вдруг возникли Альпы. Дело в том, что незадолго до этого Ланта показывала мне свои фото из поездки по Австрии, она была там год назад, они с ее прежним спутником – тому позволяли средства – каждый год летали на один горнолыжный курорт в Штирии… Гора Эрцберг с заброшенным рудником – аттракцион для туристов, туда всех возят. Ланта показывала мне фото в айфоне, и несколько особенно, как мне казалось, целительно на меня действующих я перекачал и смотрел дома на экране ноутбука. Так вот, я увидел там, в храме, Альпы. А дальше словно снизошло откровение: да нет же, какая Иркутская область, не в Иркутскую область я лечу, пусть там трижды красоты, как мне расписывали, – нет-нет, кто сказал, что я лечу туда? Я лечу в Австрию. Я твердо знал, что только Альпы, именно эти Альпы, на которые я смотрел, оставаясь наедине с собой (как прежде смотрел фото других мест Земли – это всегда помогало мне в разных ситуациях, начиная обыкновенной усталостью), так вот, только Альпы способны возместить тебя, Ланту, мать, город, который я, оказалось, люблю гораздо сильнее, чем думал; спрятать от меня, пусть на время, ужас будущего, ужасного тем, что в нем чего-то уже не будет, как прежде.

Это пришло как спасение, как ответ. За сутки у меня сложилась история. Мне оставалось лишь рассказать ее тебе. Почему тебе? Потому что с Лантой не прошло бы по понятным причинам, а во‑вторых, потому что тебе, я знал, будут приятны звучание и вид этих немецких слов. Но главное – потому что ты сестра. Перед тобой не будет стыдно признаться в том – а этот момент настанет рано или поздно, и скорее рано, чем поздно, – в том, что сочинил сказку. Я не считал это ложью, я считал это нашей общей сказкой – как в детстве, когда если заранее оговоришь, что это все «по игре», неинтересно играть. Наваждение? Да. Сказка – всегда ложь, но ложь не всегда сказка. Понемногу до меня дошло первое, еще в Москве, но я продолжал держаться за второе, потому что момент готовности открыться все не наступал, пока я не осознал, что он, некий момент, никогда не наступит. Я обнаружил, что как раз перед тобой мне будет во сто крат стыднее, чем было бы перед Лантой и даже матерью.

Бог испытывал меня, и я должен был испытание провалить, чтобы оно послужило мне на пользу. Перед отъездом я ломал голову, как сознаться тебе, не успел ничего надумать, а там, на месте, вновь почувствовал потребность как-то задурить, затуманить себя, потребность в Альпах. Вечерами я пересматривал Лантины фотографии и однажды чуть не вложил их в письмо тебе, чтобы выдать за свои, но Бог от такого двойного предательства уберег. Но трудно, иногда почти до невыносимости, было только первый месяц, пока не адаптировался, не освоился в новой работе, в коллективе – и пока меня не навестила Ланта… Она пробыла у меня неделю. Мы оба, кажется, не поняли, что произошло, все было замечательно, но в конце этой недели нам стало абсолютно ясно, что ничего не получится, ничего сверх того, что есть. А этого мало, если не для нас обоих, то для меня. И накануне ее отъезда я спросил ее… я задал ей один вопрос, на который она ответила отрицательно, как я и предполагал. Ланта взяла с меня слово, что я тем не менее позвоню ей, как буду в Москве. Я не позвонил. Я написал ей, она ответила, и с тех пор мы не общались. Но все это было уже потом и не имеет отношения… В общем, после отъезда Ланты я словно опомнился и бросил эту «австрийскую» игру. Я покаялся на исповеди – храм при поселке только строится, пришлось ждать до Москвы; следовало сразу после все выложить и тебе, но я малодушничал… Прости меня, если можешь».

Слушая, я удивлялась только тому, что не могу удивиться, и в то же время это удивляло меня не более, чем то, что я не могу перебить или отвернуться к окну. Когда Кирилл наконец остановился, я уже давно все знала. Не зная получасом назад, я знала все с самого начала к тому моменту, когда Кирилл закончил, будто он не рассказал мне о чем-то для меня прежде не бывшим, а привел в некое условленное знакомое нам обоим место вроде того, где мы сидели теперь. Но и это место мы на самом деле не покидали никогда.

Мне нечего тебе прощать. Если уж ты употребил слово «сказка», то поймешь, почему прощать не за что. Но и мне есть в чем сознаться. Я виновата больше: когда перестали приходить письма, я сочинила для себя, что ты пропал без вести при обвале в шахте. Тебе смешно, а мне было страшно. Да, это не было ложью, может, я не так виновата перед Богом, как перед тобой…

«Прекрати», – сказал Кирилл, уже отсмеявшись, но еще улыбаясь.

Он достал из портфеля немного обтрепанную по краям открытку с репродукцией «Портрета Адели Блох-Баэур», «Золотой Адели» Климта.

Мать была в Вене, давно. Привезла мне эту открытку и конфеты «Моцарт» – куда ж без них. А я должен был как бы «привезти» ее тебе и чуть было не прокололся: от нечего делать решил почитать о женщине на портрете и выяснилось, что с тех пор, как мать купила открытку в музейном магазине, картину вернули наследнице. Оказывается, нацисты конфисковали все имущество этой семьи, а картину передали в музей. Теперь она где-то в Штатах… Знаешь, что помогло мне перебороть стыд? Это место. Конечно, мы не те же самые, что почти год назад, и для себя, и друг для друга. Но, когда мы сидели здесь в первый раз, я где-то к середине разговора, еще ничего о тебе не зная, вдруг понял, что передо мной человек, которому я всегда все расскажу. Меня это ошеломило, потому что предпосылок никаких не было. А сейчас, сегодня, они уже есть. И надо было вновь очутиться здесь, чтобы все повторилось, но уже с другими мной и тобой. Я могу тебе все рассказать. Сказку-ложь – и правду.

И сказку-правду. Такая тоже бывает.

…Мы поженились в начале ноября. За некоторое время до этого Кирилл удалил пятно. Между тем дочерняя компания, которую возглавлял Кириллов однокашник, была ликвидирована. Кирилл остался без работы. Любовь Николаевна совсем перестала бывать в институте. Она чувствовала себя все хуже, однако не желала, как мы ни просили, переселиться к нам. Мы навещали ее дважды в неделю, приносили все что нужно. В тот первый раз, когда я видела Кирилла и его мать рядом, я попросила разрешения взять книгу и ушла с ней на кухню. Им хватило получаса, чтобы поговорить. Так бывало каждый раз, когда мы приезжали: я брала книгу и оставляла их вдвоем. Кирилл не пересказывал мне их разговоры, естественно. Зато я слышала реплики Кирилла, каждый вечер звонившего матери, спокойные, всегда о чем-то насущном.

Она умерла в конце апреля на Страстной седмице. На гражданской панихиде в Институте философии Кирилл сказал, что ему будет приятно, если коллеги матери возьмут книги из ее библиотеки. Ближайшие выходные он провел в квартире Любови Николаевны, впуская и выпуская приходящих за книгами. Предварительно мы отобрали где-то четверть книг для себя.

Я понимала, что Кирилл чувствует себя виноватым перед матерью, хотя он никогда мне не говорил об этом, чтобы не выпросить утешения, на которое не имел права и которое не получил бы от меня, потому что я не имела права его утешать.

Все лето Кирилл искал работу и в сентябре был принят на ставку младшего научного сотрудника Геологического института РАН. А в конце ноября мы подали документы на усыновление нашего сына, которому тогда сравнялось два года.

…Нет. Кирилл помотал головой, спеша отречься. Не бывает.

Я не удивилась бы, не вспомни Кирилл собственных слов, как часто бывает со словами, поданными от избытка, но эту фразу я должна была себе самой.

«Так, значит, я не принесла тебе счастья?»

Кирилл потупился, но теперь не так, как если бы прятал что-то, а так, как если бы удерживал это для себя, улыбкой задвигая от меня глубже.

«Я сказал так, чтобы тебя поддержать. Я понимал, что тебе нелегко… нелегко принять… все происходящее со мной, включая и Ланту. Я просто хотел смягчить для тебя остроту ситуации. Один человек не может принести другому ни счастье, ни несчастье, – обычная для него приторность не была здесь условным знаком “улыбки”; за ней стояло жалеющее умиление тому, что так извинительно, так закономерно, но оттого, увы, не более разумно. – Он приносит только самого себя, а дальнейшее… Вообще все, что делается, делается только Богом и мною самим, и особенно то, что якобы делает мне кто-то».

«Но тогда получается, что никто и не может пожертвовать собой за другого. А как же Европа? Помнишь, ты говорил?..»

«Да. – Сначала я поняла это сокрушенно твердое, твердо-тихое «да» как согласие: не может. – Помню. Если бы речь шла о жертвовании, то конечно. Но я имел в виду жертву. Сейчас неподходящий момент, чтобы объяснять. Когда-нибудь расскажу тебе…»

«Ты никогда ничего не рассказываешь сразу?» – Я взяла шаловливо-обиженный, мелодически-женский тон впервые.

«Но ведь рассказываю!» – подыграл Кирилл тоном обиженно-шаловливым, не вменяя мне намек на его сказку-ложь, которым я оцарапала его в первый и единственный раз намеренно.

У ступенек входа в метро я воспользовалась тем, что ни один из нас не решается попрощаться первым, и уже испробованной голубой напевностью, жеманно-полушутливой, полусерьезно-вымаливающей.

«Скажи мне ту правду, которую я знаю и которую ты еще не сказал».

Кирилл, склонив голову, уставился немного вбок, будто гротескно ушел с головой в смотр инвентаризованных правд, и я вспомнила обратное этому косому наклону – тот, уже давний взгляд поверх меня, вперед, прямой от изумления, на то, что грядет совсем скоро и о чем даже не мечталось.

«Я согласился на эту работу не только из-за Ланты, – произнес Кирилл и добавил, как будто мы вспомнили одновременно: – И вообще не только из-за денег».

Он смотрел на меня в упор, как бы выводя линию из точки после ответа, как будто подсказывал мне двигаться дальше и на всякий случай останавливая прежде, чем я двинусь дальше.

«А теперь скажи еще одну правду, которую я знаю», – попросила я уже почти своим тоном, но все-таки слыша запутавшийся в нем немощно-женский подголосок.

Упор взгляда выдерживался все так же, и спустя несколько секунд я поняла, что упор этот не в моих принимающих, а в смотрящих глазах, заблаговременный, чтобы уже наверняка ничего не спрятать.

«Ты никогда не была для меня сестрой. Мне никогда не нужна была сестра. Просто я сразу понял, что никогда не полюблю тебя так, как мог бы, если бы мог, но и не хочу тебя потерять».

Я почувствовала, как мое лицо теплым пощипыванием само вылепливает улыбку. Я встала на колени и обняла его ноги, как не позволил мне он там, в горах. Нет, я не встала, но протянула ему ладонь, и Кирилл задержал ее в своей, не пожимая и даже не стискивая, и я не смогла бы сказать, что написано на его лице, потому что не смогла прочитать эту страницу, странным образом и заполненную, и чистую. А потом я стала спускаться по ступенькам и, обернувшись на нижней без особой надежды, встретила взгляд Кирилла, все еще стоящего наверху.

К весне Кирилл познакомился с женщиной, своей коллегой-геохимиком из Иркутска, у которой от первого брака был сын-подросток; летом они поженились. Любови Николаевны к тому времени уже не было в живых, Кирилл продал обе квартиры, свою и матери, и перебрался к жене в Иркутск, а спустя полгода они купили там же новую квартиру, просторнее, ожидая прибавления. Дочь, родившуюся весной, назвали Любовью.

Незадолго до отъезда Кирилла я раздумывала, не открыть ли ему мой синдром, но так и не нашла, ради чего стоило бы открыть. Ради брата, которым я быть могла бы и быть не могла, потому что брат нужен был мне, а не Кириллу?.. Я оправдываю себя тем, что тоже о нем не знаю чего-то. Я утешаюсь тем, что навсегда знаю недостаточно.

Здесь я заканчиваю нашу с Кириллом историю. Я довела ее до того отрезка, где не осталось уже ничего, напоминающего о начале, о той мне и о том Кирилле, от которых мы оттолкнулись и с которыми тронулись в путь. Я заканчиваю ее там, где тот Кирилл и та я наконец разделены и поэтому – уже мы, где до нас долетает пусть не эхо, но отголосок эха с другой стороны ущелья, которое мы однажды проедем и услышим одну общую на всех, в каждом и каждым звучащую песню рудокопа.

Рюбецаль

1983

<…>Папа как-то сказал – мне было тогда пятнадцать-шестнадцать и у меня частенько зудели кулаки, правда, «кулаки» скорее душевные, стоило мне столкнуться с тем, что казалось или даже являлось несправедливостью, – так вот, папа как-то сказал, когда я предалась очередному праведному гневу: «Ты не представляешь, какое это зло – разделение». «Разделение?» – переспросила я, не уразумев (папа не всегда сразу находил правильное русское слово). «Да, – сказал он, – разделение между людьми, когда одни стоят на одной стороне, а другие на противоположной». «Но ведь так и должно быть, – возразила я, – это неизбежно, ведь есть правда и неправда, и одни стоят за правду, а другие…» – Я недоговорила, потому что сама вдруг увидела странность нарисованной мною черно-белой схемы: неужели кто-то будет стоять за неправду? Папа как будто не услышал мою реплику – впрочем, она и не была моей, ее выпалил кто-то более «компетентный». «В недрах, – сказал он, – все сосуществует вместе, все тяготеет к соединению, одно родится и живет среди многого, неразрывно с ним, но оставаясь самим собой, и только человек все это разделяет, потому что ему нужно каждое по отдельности. – И вдруг добавил на первый взгляд о другом: – Надо, чтобы в тебе умолк голос вражды».

– Вражды к кому? – не поняла я.

– Ни к кому, просто вражды.

Я подумала тогда, что папу подвело знание русского. Только теперь, когда на последовательность событий папиной жизни можно взглянуть как на завершенное целое, для меня очевидно, что каждое поворотное папино решение, определявшее конечный облик этого целого: сдача в плен, брак с мамой, отцовство, научная работа на новой родине, – осознанно или нет, всякий раз перекрывало голос вражды. Голос вражды звучит не над нами, он доносится не из космической бездны, земля и небо не знают этого голоса, его слышит в себе человек, но не каждому, как папе, бывает открыто, что этот идущий изнутри голос – чужой.

Папа говорил, что много раз на протяжении жизни ему вспоминались слова Гераклита, прочитанные в отрочестве и взволновавшие: война – отец всему. Веймарская Германия как будто решительно вознамерилась удостоверить эту максиму: многие молодые люди, вернувшиеся с фронтов Великой войны, – ровесники папиных старших братьев, не вернувшихся, – как будто начертали слова Гераклита на своем знамени, как будто сами себя усыновили войне и взялись нести миру весть о том, что война продолжается, что она вечна и что в признании ее всесилия и служении ей состоит достоинство благородных душ.

Под знаком спора с «эфессцем» прошла вся папина юность, особенно внимательно он вчитывался в него студентом и как-то выписал фразу: «Следует знать, что война всеобща, и что правда – борьба, и что все происходит через борьбу и по необходимости». По совпадению, именно в тот день папа увидел за витриной книжной лавки новую небольшую книжицу под названием «Моя борьба». Папа говорил, что, если б не слова Гераклита, засевшие у него в голове, он и не обратил бы на нее внимания и не купил бы ее.

Папина жизнь – словно заданная свыше проверка истинности гераклитовых слов о вечной борьбе в основе бытия как условии непрерывного обновления, созидающей разрушая. И, как я это вижу, проверка опровергла непререкаемость закона диалектики, по которому любое единство, любая гармония есть вместе с тем борьба и порождается только борьбой. У папы был свой взгляд на диалектику. Он считал, что большинство понимает ее неверно, в «единстве противоположностей», ставя под ударение противоположности, между тем как оно падает на единство. В недрах Земли происходит не борьба, а приспособление и видоизменение. Не борьба, а становление, превращение одного в другое – вот что обновляет, не разрушая, а меняя. Так рождаются и перерождаются горные породы, так слагаются руды. Путь борьбы и путь гармонии могут пересекаться, но это две силы, а не одна, и борьба не сильнейшая из них. Папина жизнь подтверждает правоту Эмпедокла, учившего, что начало Любви и начало Вражды делят власть во вселенной, попеременно уступая друг другу главенство на путях человеческой истории и человеческой судьбы. С той лишь корректировкой – позволю я себе поставить папин опыт выше теоретических обобщений древнего мудреца, – что каждое из двух мнимо объективных начал есть на самом деле один-единственный голос, которому я даю или не даю прозвучать.

Мой отец Инго Хубер родился в Либерце или, как тогда назывался этот чешский город, где компактно проживали судетские немцы, в Райхенберге. Мальчиком, со старшими братьями, позже погибшими на войне, он ходил в горы, и эти походы, а также коллекция минералов брата Кристиана очень рано определили его призвание – он станет геологом. Дальше были Лейпциг и Фрайберг с его первой европейской Горной академией, прославленной в том числе таким выпускником, как Михайло Ломоносов, изучение структурной геологии и начало научной работы, посвященной урановой минерализации Рудных гор. Приход к власти нацистов застал его молодым ученым, избравшим сферу интересов, уже прочно стоящим на ногах, женатым. Как бы мне хотелось написать, что папа презирал национал-социализм, что с самого начала держался близко к левому, антифашистскому флангу (таким знали его первые советские коллеги), как хотелось бы нарисовать идеальный образ… Однако, увы, папа, как большинство его соотечественников на излете Веймарской республики, поддался националистическому угару. Это было почти неизбежно в его случае – среди судетских немцев процветали идеи пангерманизма; «собирания» этнических немцев на землях Рейха. Изоляция от отечества способствовала тому, что их германский патриотизм зачастую приобретал болезненную взвинченность, и папина семья была в этом типична для своей среды. Папин отец неизменно отдавал свой голос Судето-немецкой партии, симпатизировал ей и папа, скорее далекий от политики; эта партия немецкого меньшинства выступала за воссоединение Судет с соседней Австрией, к которой этот регион принадлежал до Первой мировой войны, либо за расширенную автономию внутри Чехословакии. Но и когда руководитель Судето-немецкой партии Хенляйн пошел на сближение с Гитлером, папа не усмотрел в этом предательства. В тот момент ему казалось, что НСДАП – единственная партия, намеренная последовательно отстаивать, как отражает ее название, и национальные, и социальные приоритеты. Ему импонировало ее «левое» крыло, которое возглавлял Грегор Штрассер, выступавший за сотрудничество с Советским Союзом и КПГ и не разделявший расовой доктрины Гитлера. Папа считал, что гитлеровский экстремизм, хулиганы-штурмовики и проч. – только топорно-популистская тактика, своеобразный шоковый «театр», который быстро свернется, как только национал-социалисты получат доступ к управлению государством. После назначения Гитлера канцлером он ждал скорого «сглаживания углов», перехода к более уравновешенной политике. Избавление от иллюзий происходило медленно, но планомерно. Окончательно отрезвила аннексия Судет. «Возвращение домой», которого чаяли папины земляки, виделось папе как программа постепенного переселения всех того желающих судетских немцев в Германию или, на худой конец, мирного присоединения части Судет по итогам референдума. Когда германские войска вступили в Чехословакию, папа понял, что война на пороге. Возможно, он потому не любил рассказывать о своей жизни в 30-е и 40-е, даже о научной деятельности говорил скупо, что внесенная им лепта, можно сказать, грузом лежала у него на совести.

А мне, разумеется, очень не хватало хоть какой-то фактуры того самого значимого отрезка папиной жизни в Германии, на который пришлись его зрелая молодость и активная научная зрелость, – и это белое пятно закрылось неожиданно. В годы учебы на геологическом факультете МГУ мне довелось пообщаться с несколькими студентами, приехавшими по обмену из ГДР (такое общение я рассматривала как поддержку своего немецкого, на котором часто говорила с папой до подросткового возраста). Большинство этих студентов учились во Фрайбергской горной академии. Нет ничего удивительного в том, что я сразу рассказывала им о папе, о том, что он там учился и работал и что предметом его научных изысканий была урановая руда. Один студент, который собирался в дальнейшем работать в советско-гэдээровском акционерном обществе «Кобальт», сказал, что мой отец должен знать некого Клауса Хааса, выпускника Академии, «энтузиаста» поисков урана в Рудных горах при нацистах, штурмбанфюрера СС, назначенного ответственным за разведку урановой руды, крупных месторождений которой тогда, впрочем, не обнаружили. Об этом человеке идет противоречивая молва, и он пропал без вести в самом конце войны. Поскольку любая новая подробность из папиного довоенного прошлого была для меня на вес золота, я спросила папу о Хаасе. Папа смутился и подтвердил, что знал его, ему также было известно, что Хаас саботировал поиски урана, чтобы не дать в руки Гитлеру новое чудо-оружие. Среди тех, кто служил в СС, по словам папы, было немало критически настроенных к власти, не принимавших захватнические планы Гитлера, более того – некоторые вступали в эту организацию лишь затем, чтобы тем самым внушить вышестоящему начальству свою благонадежность и получить фору для самостоятельных, нередко «подрывных» действий. Подозреваю, что, как все идеалисты, папа склонен был приписывать идеализм, собственное инакомыслие и внутреннее неприятие происходящего многим из тех, с кем работал бок о бок и чьи профессиональные заслуги не мог поставить под сомнение. <…>

Папе было уже к сорока, когда он подпал под так называемую «тотальную мобилизацию» и был направлен на Западный фронт, в Нормандию. По-видимому, папе не пришлось долго воевать, сначала он попал в плен к американцам, бежал из лагеря и уже после капитуляции сдался советским солдатам. О первых годах в Сибири папа тоже вспоминал вслух не очень охотно. Вначале он был простым рабочим на железном руднике, но вскоре его, как квалифицированного специалиста, которых обескровленной войной стране недоставало, взяли в ГОК штатным геологом. Тогда и познакомились мои будущие родители – мама работала в конторе комбината счетоводом. Как-то папа попросил ее помочь выписать ряд книг из райцентра: он откладывал часть зарплаты военнопленного на покупку необходимой литературы для совершенствования своего русского, например немецко-русского геологического словаря (спустя много лет это отозвалось в нашей с ним совместной работе над немецко-русским и русско-немецким словарями горного дела). В 1949 году папа ходатайствовал о получении советского гражданства и, как только просьба была удовлетворена, зарегистрировал брак с мамой. В 1950 году у них родилась я. В свидетельстве о рождении меня записали Антониной Игоревной (Инго – Ингвар – Игорь) Твороговой, но когда я получила паспорт, то добавила к маминой фамилии фамилию отца. Папа, узнав, покачал головой, но от меня не укрылась его робкая радость. Но как была удивлена я папиному подарку к совершеннолетию, сделанному настолько заблаговременно, насколько, пожалуй, способна лишь немецкая рачительность, – деньгам на моем собственном счете. Папа открыл его, как только я родилась, и положил на него все свои сбережения.

Почему папа не стремился, как подавляющее большинство пленных, вернуться на родину? Помимо любви к маме, которую не отпустили бы с ним, тут было и другое: как сказал мне сам папа, он хотел начать новую жизнь, начать с нуля. Вероятно, Германия ассоциировалась для него с прежними заблуждениями, с катастрофой, в которую она увлекла за собой столько стран, народов, людей. К тому же там не осталось и человеческих связей: жена и сын, Антон, в память о котором я названа, погибли, когда американская авиация бомбила Кемниц, нынешний Карл-Маркс-Штадт. Наконец, не исключено, что папа рассматривал свой дальнейший труд в СССР как искупительный – на благо страны, более других разоренной войной.

Не то же ли самое отталкивание от всего, что осталось там, на исконной родине, включая собственные успехи, заставило папу в Советском Союзе резко изменить профиль научных интересов? Он уже не возвращался к изучению урановых руд, его послевоенная исследовательская работа касалась изучения Ангаро-Витимского батолита, гранитоидов докембрийских формаций Забайкалья. Отдельно упомяну папин интерес к поверхности, или границе Конрада… <…>

Папа все же был по складу своему человеком науки, склонным больше к исследовательской, лабораторной работе, но, работая на ГОКе, почти потерял надежду вернуться в науку. Счастливая находка – новооткрытый минерал (дисульфид железа), названный папой антонитом, – свела его с геологами из Института земных недр, ныне уникального в Сибири Института литосферы, и спустя некоторое время папу пригласили туда работать. Двенадцать лет папа отдал институту, где был всеми ценим, обзавелся почти дружескими связями и под конец этих в целом счастливых лет возглавил лабораторию рудогенеза – вскоре после того, как защитил кандидатскую диссертацию на тему «Структура Рудногорского рудного узла Ангарской железорудной провинции» (заметки к диссертации папа писал по-немецки, над их оформлением в окончательный, русский текст мы работали вместе). Однако пришлось проститься и с лабораторией, и с Сибирью: здоровье, в первую очередь мамино, но и папино отчасти (они были уже очень немолоды), требовало смены климата. Вот тут судьба и послала папе еще один подарок, которыми как будто на свой лад утешала его, потерявшего самое дорогое, во второй половине жизни. (К таковым подаркам я отношу встречу с моей мамой, возвращение сначала к квалифицированной работе по профессии на ГОКе и затем возвращение в науку благодаря коллегам из Института литосферы.) Так вот, маленьким чудом можно считать предложение, сделанное папе Институтом геологии рудных полезных ископаемых АН СССР (ИГРПИ – наполовину тезка, как шутили потом и даже обыграли на папином юбилейном торжестве коллеги). Начался, наверное, самый плодотворный, московский период папиной жизни. <…>

Написать этот краткий очерк о папе подвигло меня осознание уникальности его жизненного пути, который можно сравнить с диптихом, слово, – аккуратно распадается он на два почти равных отрезка, словно бы пройденных двумя разными людьми. И я не берусь сказать, двигались ли они из одной точки в противоположных направлениях или шли друг другу навстречу.

Для меня важно, чтобы об этой судьбе узнали читатели в ГДР, потому что как ученый папа, безусловно, принадлежит двум странам – Советскому Союзу и Германии, той, разумеется, которой наследует демократическая республика. Не только те, чьи имена составляют оглавления энциклопедий (Иоганн Георг Гмелин, Петр Симон Паллас, Карл Эрнст фон Бэр, Георг Вильгельм Стеллер…), но и те, чьи имена отзываются глубоким уважением и гордостью знакомства лишь у тех, кто знал их непосредственно, так называемые рядовые люди могут в каждодневной своей работе открывать двум великим народам друг друга с лучшей стороны, служить без дополнительных к тому усилий живыми мостами между нашими странами. Я не хочу противопоставлять первых вторым как исторических личностей. Мой папа, Инго Хубер, Игорь Иванович, как он любил, чтобы обращались к нему его сотрудники, – тоже история, пусть и совсем недавняя, но которая, в отличие от истории «личностей» и «фактов», никогда не станет прошлым. И не папа для меня часть этой «большеформатной» истории, а, напротив, она – всего лишь ставшая общим достоянием часть этой родной мне жизни.



Sehr geehrte Frau Tvorogova-Huber!

Ich heiße Anton Haas. Ihr Artikel über Ihren Vater in der «Geologischen Rundschau» konnte mich aus persönlichen Gründen nicht gleichgültig lassen. Zunächst möchte ich Ihnen dafür danken, dass ich die Vor— und Nachnamen meines Vaters gedruckt sehen kann. Ich bin der Sohn von Klaus Philipp Haas…



Уважаемая госпожа Творогова-Хубер!

Меня зовут Антон Хаас. Ваша статья о Вашем отце в «Геологише Рундшау» не могла оставить меня равнодушным по личной причине. Прежде всего хочу поблагодарить Вас уже за одно то, что увидел имя и фамилию моего отца напечатанными. Я – сын Клауса Филиппа Хааса, но долгие годы я был лишен этого имени, я был лишен права и произносить, и носить его. Вскоре после гибели моего отца в последние дни войны мать запретила мне называться Хаасом. В Чехии моего отца причислили к военным преступникам. Вы упоминаете его звание в системе СС, однако можно ли сказать, что мой отец был эсэсовцем? И да, и нет. Когда я решился спросить свою мать, что побудило отца вступить в НСДАП и затем в СС, она ответила, что причина первого – эйфория от присоединения Судет, откуда он, так же как и Ваш отец, был родом, а второго – растерянность и страх (ниже я изложу другую версию мотива этого поступка).

Слова некоторых коллег и сотрудников отца, особенно близких к нему, совпадают с тем, что говорил Вам о нем Ваш отец: Клаус Хаас с помощью нарочно провоцируемой бюрократической волокиты, замедления темпов работы и даже, насколько было в его возможностях, сокрытия результатов разведки целенаправленно лишал государство Гитлера выхода на крупные рудные жилы, уже после войны открытые советскими и восточногерманскими геологами. Те же коллеги трактуют вступление отца в СС однозначно: таково было условие предоставления ему контроля над разведкой урана.

Как бы то ни было, я рос с чувством разорванности своего восприятия отца, которого помню плохо (когда я был ребенком, мы, к сожалению, мало виделись в силу специфики его работы). С одной стороны, жалость к нему как к добровольной жертве ложных идеалов, смешанная с гордостью, – ведь он был солдатом и верил в то, за что умер. С другой стороны, об отце надо было помалкивать, его нельзя было признавать перед людьми, а почему, мне никто толком не объяснял. Уже взрослым я выяснил все, что мне необходимо было знать. Я не правомочен судить своего отца и не обязан оправдывать его, но, мне кажется, я никогда не переставал его любить, даже после того, как он начал уходить от меня в туман. Как и Вы по стопам своего отца, я пошел по стопам своего и стал геологом, я работаю в компании «Кобальт», и богатства Рудных гор теперь знакомы мне так же хорошо, как моему отцу.

Однако я пишу Вам это письмо не ради апологетики отца, а из-за смятения, которое вызвала во мне Ваша статья. Дело в том, что человек на фотографии в Вашей статье о Вашем отце не Инго Хубер, а Клаус Хаас. Посылаю Вам два фото, рассеивающие, как мне кажется, любые сомнения в идентичности человека из Вашей статьи и человека из моего детства (простите за плохое качество – копии сделаны с позитивов). Одно-единственное фото отца и, вообще, единственное из семейного архива, которое пережило войну, поскольку мать всегда носила его с собой. Второе в оригинале имеет дарственную надпись на обороте – его отдал мне бывший коллега отца, не побоявшийся хранить такой «документ» все годы после войны. Факт, имеющий для меня неоценимую важность, поскольку свидетельствует в пользу отца.

По репродукции одного из рисунков, которые дарил Вам Ваш отец, я узнал его руку и сюжеты тех картинок, которые отец дарил мне, тоже в дни рождения. Прилагаю в подтверждение моих слов фото одной из хранящихся у меня картинок: по-моему, нет сомнений, что они нарисованы одной и той же рукой, даже пейзажи почти одинаковые. Совпадают и детали, касающиеся детства и семьи: происхождение из Райхенберга, гибель на Первой мировой войне братьев, имя среднего – Кристиан (старшего звали Петер), принадлежавшая Кристиану коллекция минералов, походы с братьями в горы. Не говоря уже про имя сына.

Складывая одно к одному, я не могу сделать иного вывода, кроме такого, что Вы и я, говоря о двух разных людях, называем своим отцом одного и того же человека. Если у данной ситуации иное объяснение, то оно еще более невероятное и превосходит все, что я могу вообразить.

Уважаемая госпожа Творогова-Хубер, давайте же вместе разрешим эту загадку.

Искренне Ваш Антон Хаас

1

В конце мая 45-го Райхенберг, еще недавно административный центр рейхсгау Судетенланд, находился на территории советской зоны оккупации. Небольшая группа офицеров вермахта и войск СС – остатки карательного подразделения – отказалась сдаваться и совершила прорыв в сторону Баварии.

Возможно, их целью было сплотить и возглавить повстанческое движение именно там, где когда-то начался взлет той Германии, последним оплотом которой они себя считали, тогда чистый символизм выбора, отчаянно-демонстративный, заявлял о предельно крупной ставке. Или если и не поднять мятеж, то укрыться до поры в мифической альпийской цитадели Гиммлера, предназначенной под выжидательный схрон несломленных защитников Рейха. (Они могли полагать, что фюрер спасся в Баварии – такие слухи ходили.) Или Бавария была лишь транзитом на пути в Италию, в Рим, где Ватиканская комиссия по делам беженцев снабдила бы их поддельными идентификационными документами для получения нового паспорта у Красного Креста и дальнейшего бегства – уже за океан. Но возможно, что американская зона влекла большей вероятностью выжить в случае плена, между тем как на советской стороне почти безошибочно ожидал расстрел за тысячи убитых чешских партизан. Думается, что каждый участник рейда, включая командиров, верил в первое и надеялся на второе.

За семь недель своего анабазиса, после многочисленных локальных боев сначала с красноармейцами, а затем, ближе к баварской границе, и с американцами, отряд уменьшился на две трети. Бесперспективность предприятия была налицо, а потому эти еще вооруженные, но уже давно не военные решили разделиться и дальше просто спасаться – поодиночке.

Группировка недосчитывалась не только убитых: по крайней мере двое откололись от нее гораздо раньше, примерно на середине пути. За несколько месяцев до того штурмбаннфюрер СС Клаус Хаас и рядовой вермахта Инго Хубер изменили свой маршрут, повернув на северо-восток, в сторону Саксонии. Неделей ранее отряд случайно вышел на американский лагерь для немецких военнопленных и вполне успешно атаковал его, убив нескольких охранников – и пополнившись некоторым количеством примкнувших узников, в том числе Хубером, которого, правда, охранник успел подстрелить и серьезно ранить. Дальнейший путь тот проделал, опираясь на того, кто оказался в миг ранения рядом и подхватил его, – на Хааса.

Так, вдвоем, пробираясь на север почти вслепую – буквально почти вслепую, поскольку идти было безопаснее по ночному лесу, – вскоре они пересекли границу Баварии и Саксонии. Если едой сочувствующие крестьяне делились более-менее охотно, опять-таки по ночам, то взять к себе в дом раненого немецкого солдата никто не отваживался. Перочинным ножом Хаас срезал и обстрогал для Хубера палку, старался регулярно делать ему перевязку, но, конечно, не мог извлечь пулю. Хуберу становилось все хуже, и это вдвое замедляло продвижение к цели, а целью была ферма в окрестностях городка Чопау – там, как считал Хаас, его ждали жена и сын.

Еще весной, под впечатлением от Моравско-Остравской операции Красной армии, Хаас отослал жену Вальтрауд с десятилетним Антоном подальше от линии фронта. Кемниц, где жили родители жены, регулярно подвергался бомбардировкам, а вскоре после одной, особенно жестокой, 5 марта, Вальтрауд получила телеграмму о том, что дома ее родителей больше нет и их самих тоже. На ферме под Чопау жила пожилая чета, недавно потерявшая на фронте сына, молодого геолога, которого Хаас знал очень хорошо; этим людям он и написал, и те с готовностью согласились приютить Вальтрауд и мальчика. Однако с хозяевами Вальтрауд не поладила, а весть о капитуляции истолковала так, что война окончена и теперь ей пора домой, к мужу, и старики тщетно уговаривали ее повременить. Предупредив Хааса телеграммой (не дошедшей), Вальтрауд села с Антоном на поезд до Райхенберга. Но отрезок железнодорожных путей был разбомблен, женщине и мальчику пришлось сойти и идти пешком. Они разминулись с Хаасом буквально на день.

В июне, когда Хаас и Хубер шли по Саксонии, уже набирала обороты, пока несанкционированная, «дикая» депортация судетских немцев из Чехословакии. С тем же чемоданом, с которым они в Саксонии сели на поезд, Вальтрауд и Антон проделали обратный путь пешком до самой границы. В Кемнице они поселилась у сестры Вальтрауд, недавно овдовевшей и оставшейся с двумя детьми на руках.

Когда Хаас наконец-то, за полночь, постучался к хозяевам фермы, его ждал удар, с которым не выдерживало сравнение ничто из пережитого им за последний месяц. Жены и сына не просто не было на ферме – от них, с самого отбытия, не поступало вестей.

Теперь Хаасу предстояла дорога назад на восток, в город, из которого он месяц назад вырвался и от которого удалялся все это время страшной ценой.

Хуберу стало совсем плохо, он впал в забытье. Хозяева раздели его, положили в постель, наскоро обработали рану. Ему требовался врач, но где найдешь врача – многие жители ушли с американскими войсками, когда те несколькими днями ранее оставили Саксонию, которая перешла под контроль Советского Союза. Решено было обратиться к русскому гарнизонному врачу, Хубера же выдать за сына хозяев, который якобы прятался от призыва и был случайно подстрелен американским солдатом. Однако на рассвете, когда хозяин собрался идти в гарнизон, Хубер был уже мертв.

Из спальни, где еще лежало на кровати тело Хубера, в горницу, где, сидя за столом, Хаас пытался хотя бы внешне не поддаваться истерике, хозяйка вынесла тщательно сложенную вермахтовскую форму. Муж слышал, что членов эсэсовских подразделений, попадись они советскому патрулю, сразу пускают в расход; гражданская одежда без гражданских документов немногим менее подозрительна, да и у хозяина костюмная пара с рубашкой всего одна. Хаас и сам понимал, что шанс повстречать патруль по мере движения на восток растет в геометрической прогрессии. Если ему суждена эта встреча раньше, чем он достигнет Райхенберга, лучше, чтобы на нем была униформа рядового вермахта. Старики смотрели в пол, хозяйка покачала головой. Нет, они не хотят хоронить еще одного молодого солдата. Пусть мальчик будет погребен в выходном костюме их сына.

Хозяйка отпарила оба фото – из солдатской книжки Хубера и с удостоверения штурмбанфюрера СС – и вклеила в первую фотографию из второго. Документы Хубера были кое-где запачканы кровью. Хубер почти годился Хаасу в сыновья, и Хаас, надрезав палец, закапал кровью дату рождения. Хубер был немного шире и ниже, но рукава Хаас закатал, а по заправленным в сапоги бриджам не видно было, что те коротки. В графе «цвет глаз» у Хубера значился «голубой», но для серых глаз Хааса это подходило, как и неопределенное «светлые» о волосах. Графа «рост» вызвала затруднения, но Хаас аккуратно соскоблил перочинным ножом одну цифру и заменил другой. Графа «гражданская профессия» пустовала, если не считать сделанного карандашом прочерка, – вероятно, Хубера призвали со студенческой скамьи, так или иначе, он, по-видимому, не успел обзавестись профессией, и Хаас указал ту, которую получил задолго до вступления в СС: геолог.

1982

Вечером на девятый день, придя домой после панихиды, Антонина с матерью не стали зажигать в своей комнате верхний свет – только торшер. Каждая села на свою кровать, и так, друг против друга, они сидели в молчании минут десять, Антонина, поджав ноги, а мать, поставив их плотно сжатыми на прикроватный коврик.

– Скажи, ты что-нибудь помнишь из нашей первой поездки на Байкал? Тебе ведь тогда было двенадцать…

– Конечно. Немного, но помню. Помню, как мы идем на моторке вдоль берега и вдруг за поворотом, на фоне синего неба – Шаман-скала… И тут мне брызги прямо в лицо летят, и я начинаю хохотать, сама не понимая почему, и папа такой довольный – он-то ведь понял, что это от счастья… Помню синее небо и синие горы над водой. Поселок помню, но хуже… Хужир! Вот как он называется. Папа пытался болтать с рыбаками…

– … Там был рыбзавод. Папа и упросил тогда одного из них провезти нас на моторке к мысу. Видишь, как много ты помнишь. А Святой Нос? Как ты рвалась познакомиться с нерпами?..

– Еще бы! Папа меня урезонивал – говорил, что они очень устали и отдыхают.

– А как в следующем году на Орон ездили? Горы там такие суровые…

– Кодар. Папа столько лет мечтал их увидеть, а выбрались мы туда в наше последнее лето перед Москвой. Мне больше Саяны нравились. Тункинская долина…

– А подмосковные обители вспоминаешь?

– Да. Бобренев монастырь, например… Зосимову пустынь…

– Тебе понравилась надвратная церковь, помнишь?

– Помню. И что сам монастырь такой маленький, бедный, сирый.

– Все они тогда были сирыми. У меня всякий раз подступали слезы…

– Папа за тебя переживал. Мне кажется, он не понимал до конца, зачем тебе это. Зачем смотреть на то, что причиняет боль? Я об этом тогда не задумывалась, для меня все это была просто красивая старина… А вот лавра совсем не понравилась, там была толчея…

– И мы отбились от папы, помнишь, ты все высматривала его берет…

– Да-да-да. А ты боялась, что его примут за шпиона из-за акцента и того, что он постоянно щелкает аппаратом!

Они засмеялись, через неловкость и с облегчением.

Я чаще всего вспоминаю Высоцкий и Введенский монастыри в Серпухове. Правда, не во время наших поездок с тобой и твоим папой, а как посещала их еще с матерью, когда их только-только позакрывали. Потом Иосифо-Волоцкий, уж очень живописно он расположен на двух озерах. Странно, помню лица тех детдомовских мальчиков, которым папа давал поснимать[11]

И я их помню. Но все-таки чаще вспоминаю Бобренев. Особенно дорогу туда от Коломны, вдоль поля. Я даже с открытыми глазами могу увидеть, как папа стоит впереди на тропинке, ждет нас и улыбается.

Мать беззвучно заплакала, но Антонина – взгляд ее широко раскрытых глаз как будто остановился – видела не ее. Она, с ее фотографической памятью, действительно видела в этот миг отца, стоящего на фоне бледной голубизны окоема, вполоборота, и улыбающегося из-под ладони.

– Он всегда так быстро ходил, – продолжала она. – И никогда ведь нас не торопил. Стоял и улыбался. Может быть, ему нравилось ждать…

С этого места одна уже не могла говорить, а другая слушать. Сколько-то минут обе плакали, мать все так же беззвучно, Антонина – отрывисто всхлипывая. Она прекратила первая, резко, и, когда заговорила после недолгой паузы, ее голос был глуховат, но ровен.

– Я хочу написать о папе. У него ведь незаурядная судьба. И я хочу, чтобы о нем прочитали на его родине, допустим, опубликовать сначала в «Науке и жизни», а потом в каком-нибудь гэдээровском журнале – я и перевела бы сама.

– Да?.. Вот было бы хорошо. Сам он не позволил бы…

– Жаль, нельзя написать о том, что он крестился незадолго до смерти.

– Тебе правда жаль?

Удивление матери не обидело Антонину. Мать всегда вела себя так, чтобы муж и дочь не сомневались: ее вера – дело ее сугубо личное. Ни того, ни другую она не старалась «обратить», воцерковить, но что-то происходило без ее усилий, не только с первым, но и со второй.

Проснувшись в воскресенье, школьница Тоня никогда не заставала маму дома – та вставала и уходила засветло, «по хозяйственным делам», и действительно возвращалась всегда с батоном хлеба, или головкой сыра, или с чем-то подобным. К окончанию школы Тоня уже догадывалась, что это за «хозяйственные дела», но понимала также и чем грозит здесь ее излишняя доверительность в разговорах с товарищами и товарищами. А мать знала и о том, что та догадывается, и о том, что понимает, и была безмолвно благодарна.

О религии Антонина говорила за всю жизнь дважды, оба раза с отцом. Вопрос, вырвавшийся у матери и саму ее смутивший, подразумевал другое: тебе правда не все равно, что он крестился? И Антонина ответила по существу, отчасти ради того, чтобы мать это услышала.

– Ты не представляешь, как для меня важно, что папа под конец исповедовался и причастился. Да, сама я никогда не исповедовалась и не причащалась, но папа… Я всегда считала его таким спокойным, самым спокойным человеком на свете. И только когда он уже болел, у меня как пелена с глаз упала – я увидела, что он никогда даже на минуту не бывает по-настоящему спокоен. Поэтому для меня так важно, что Бог… или просто вера… я не знаю, как это происходит…

– Никто не знает… А ведь я тоже молилась, чтобы хотя бы в последние часы увидеть наконец его успокоенным.

– И мы увидели. Правда?..

2

Клаус Филипп Хаас, 1905 г. р., появился на свет в Райхенберге, своего рода столичном городе для судетских немцев. Вскоре семья переехала в Карлсбад, ближе к семейному предприятию, унаследованному Хаасом-старшим. Окончив гимназию с отличными баллами почти по всем предметам, Клаус хотел продолжать учебу только в Германии и не рассматривал для себя иных вариантов, кроме Фрайбергской горной академии. И сам Фрайберг, и Академия, уже тогда явившаяся перед ним во всей несомненности величания alma mater, сразу пришлись ему по душе. Хаасу не хотелось никуда больше отлучаться, если бы не рекомендация провести год в Лейпцигском университете – сидеть на одном месте считалось для целеустремленного студента зазорным.

В Академии он был на хорошем счету у преподавателей и товарищей; его диссертация «Морфология строения, условий залегания и другие особенности геологии коренных месторождений урана в Рудных горах» удостоилась лестных отзывов профессуры. Сам Иоханнес Мадель взял Хааса ассистентом к себе на кафедру, а затем сотрудником в Институт по переработке и добыче полезных ископаемых, который тогда возглавлял.

В 1930 году Хаас женился. За молодой семьей окончательно закрепили квартиру при Академии. Возвращаться в Чехословакию Хаас не собирался. Вскоре сбылась мечта его отца, сторонника Пангерманского союза, о том, чтобы единственный оставшийся у него сын стал когда-нибудь германским подданным.

У Хааса-младшего тоже имелась мечта. Он мечтал принести пользу Германии. Школяр, студент, но для себя уже будущий ученый, Хаас знал, ради чего или кого избрал научное поприще, – ради Германии. Не ради науки, не ради человечества, не ради собственной славы, а лишь ради славы и процветания Германии. Он рос, испытывая чувство долга отечеству, неведомое таким же как он немецким ребятам по ту, по западную сторону Рудных гор. Этот долг был тем священнее, что его отечество ничего не дало ему. Чем недоступнее, находясь хоть и совсем рядом, но буквально за горами, было это отечество, тем весомее был его долг. Земля, на которой он жил, являлась, безусловно, немецкой, безусловно, немецкими являлись Карлсбад, Эгер, Аш, безусловно немецкими – леса на горных склонах и те камни, то есть образцы минералов, которые одержимо собирал Кристиан. Если их отец отказывал чехам в самом праве на государственность и Чехословакии – на существование, то младший сын, пусть в целом не одобряя демарши Судето-немецкой партии, считал предельно достижимым и оптимально справедливым максимальную автономию и даже особый статус немцев как государствообразующей нации наравне с чехами. Заместителя Конрада Хенляйна по партии – Карла Германа Франка – он знал с детства как товарища братьев, а те неплохо знали и Франка-старшего как своего учителя в народной школе. В книжный магазинчик, который Карл открыл через квартал от их дома и где торговал литературой с «фёлькиш»-уклоном, Хаас иногда заходил и обычно что-нибудь покупал, чтобы поддержать бизнес. На уговоры Франка вступить в партию он отвечал, что негоден для политики и принесет больше пользы, оставаясь «сочувствующим».

Судеты были, безусловно, немецкой землей. Но была и Германия, и Хаас знал лишь один способ соединить их – делать ради Германии все, что в его силах.

Он еще в раннем детстве, со слов родных, через посредство сказок и стихов (дома имелись «Волшебный рог мальчика», «Народные сказки немцев» Музеуса, Уланд, Эйхендорф, Мёрике, даже «Парсифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, которого младшему пересказывал Кристиан) полюбил эту близкую и недосягаемую Германию. Для него она была не чисто временной целостностью, как череда исторических событий, коллективное прошлое, и не умозрительной, как соединение народного духа с гениями отдельных великих немцев, и не материально-вещной, как сумма памятников и красот. Ее нельзя было назвать целостностью сугубо пространственной, потому что это пространство не простиралось, оно не было поверхностью, заполняемой по всей широте природным и рукотворным разнообразием; оно жило во времени, но не как площадка для живущих во времени; нет, оно жило во времени само. Эта целостность называлась землей и только землей. Она уходила на сотни миллионов лет вглубь девонскими черными сланцами, силурскими и девонскими вулканитами, граувакками и флишем нижнего карбона, совсем поздними песчано-глинистыми отложениями – породами возрастом от верхнего протерозоя до кайнозоя. На фундаментах кадомского и каледонского возраста покоились структуры варисской складчатости – Шварцвальд и Гарц, Верхнерейнский и Богемский массивы; Кёльнская бухта, Вестфальский и Тюрингский бассейны, Рейнская рифтовая долина, и даже под поздней, альпийской складчатостью Северных Известняковых Альп спали уже вовсе смертным сном докембрийские породы. Когда еще юношей, чтобы читать Достоевского в подлиннике, он взялся учить русский по самоучителю, его ошеломило, что по-русски das Land, die Erde, die Masse и der Grund обозначаются одним и тем же словом. Позже он тщетно допытывался у сокурсника, эмигранта из России, полунемца-полурусского, в чем язык его матери усматривает между этими понятиями родство, хотя ответ ему был не так уж и нужен. Само тождество являлось ответом, вспышкой нездешнего излучения, озарившей нечто опорное, истинное, внерациональное и доязыковое. Что эта, немецкая земля – его земля и вместе с тем – просто Земля, что это Германия и одновременно что-то старше любого имени на географической карте, что-то, помнящее океан Палеотетис и море Торнквиста; что-то старше сознания, отделяющего «я» от всего остального, все-Земля, Пангея, изумляло Хааса не меньше, а только больше по мере того, как рос его научный стаж. У Земли была своя история и свои, не установленные человеком внутренние границы, и то, что происходило помимо человека, без учета его, все, что совершала Земля сама, Хаас однажды и навсегда увидел как единственно подлинное и прочное. Там, внизу, в глубине, таилась другая слава Германии, ничем не обязанная ни военным победам, ни культурным достижениям, ни духовным взлетам великого или простого немца.

Ему было одиннадцать, когда погибли старшие братья. Хаас сидел в их общей комнате, «комнате мальчиков», как ее называли домашние, держа на коленях коробку с Кристиановой коллекцией минералов, которые тот иногда находил сам, чаще покупал или выменивал у горняков. Он смотрел на минералы (брат рано объяснил ему, что это не «камушки» и даже не «камни», что так говорить – ребячество), но думал, впервые, о войне. И в тот год, и позже, когда Хаас думал о войне, он ненавидел людей; когда он думал о людях, то ненавидел войну. Людям постоянно грозила гибель, и люди постоянно продуцировали смерть, люди были опасны и нуждались в жалости, и война была неотделима и от этой опасности, и от этой жалости.

В четырнадцать лет Хаас прочитал в хрестоматии по античной философии речение Гераклита: «Война – отец всего и царь всего, она являет одних богами, других людьми, она делает одних рабами, других свободными». На секунду он впал в ступор от ужаса, обнаружив, что ему нечего возразить. Война царила, война заставляла вспоминать войну, призывать войну, проклинать войну и даже исключать войну в будущем. В дневник, который Хаас вел старшеклассником гимназии, а затем студентом, но потом забросил, он выписал: «Следует знать, что война всеобща и что правда – борьба и что все происходит через борьбу и по необходимости». К этому тезису он должен был найти антитезис. Хаас искал его в тех же «Фрагментах досократиков» Германа Дильса, у Гегеля в «Лекциях по истории философии», у Достоевского, которого, не составив здесь исключения из массы немецких юношей того поколения, открыл для себя и долго не желал знать ничего другого, один только «Сон смешного человека» перечитал трижды. Несколько стихов Эмпедокла, о котором он знал еще из прочитанной раньше пьесы Гёльдерлина, служили лишь временной заменой, стерегли место и подталкивали поиск. И Хаас нашел антитезис, который, правда, не понадобилось выписывать. Однажды, проснувшись отчего-то спозаранку, он лежал в постели, внезапно вскочил, раскрыл дневник и быстро набросал несколько фраз. Он воззрился на них, словно на разоблачающее свидетельство своей преступной выходки, в которой готов раскаяться, но которую уже не исправить. Хаас впервые проделал с собственными мыслями то, что прежде мог делать только с чужими, – прочитал их с листа. «Целое прежде разделенного, а мир прежде войны», – прочитал он. Ему было пятнадцать.

Если противоположности едины, то борьба не может быть всеобщей правдой. Любовь соединяет, Вражда разделяет, и там, где единство, уже нет борьбы. И если «мудрость в том, чтобы знать всё как одно»[12], то мудрость в том, чтобы знать все как Любовь. Любовь к этой Любви заставила Эмпедокла взойти на Этну и прыгнуть в кратер. Ненависть к людям заставила Гераклита подняться в горы и умереть, вымазавшись перед смертью навозом. Гераклит и Эмпедокл и были теми Враждой и Любовью, которым никак не обойтись друг без друга, и Хаас чередовал их как белые и черные клавиши, озвучивая подлинную диалектику, которая говорила о единстве больше, чем о противоположностях.

В царстве животных борьба фактически отсутствовала, поскольку победа сильнейшего была безальтернативна; более слабый конкурент за самку или территорию в схватке чаще отступался, чем погибал. Исход столкновения предрешен, это категорический императив животного мира. Вещество биосферы как бы двигалось линейно, и процессы, в которые оно было включено, напоминали движение к цели. То, что способствует цели – выживанию вида, и было высшей правдой. В глубинах Земли процессы не подчинялись цели, в царстве минералов цели не было, поэтому и считалось, что там нет жизни. Но там была жизнь – вечная изменчивость неуничтожимого и перерождение нераздельного. Человеческая правда борьбы и животная правда целесообразного равновесия обнаруживали свою относительность рядом с высшей глубинной правдой единства, и тот, кто познавал относительность первых двух правд, возвращался в единство всего со всем. Либо так, как Эмпедокл, либо оставаясь среди людей, но не с ними.

Борьба появлялась всегда и лишь там, где появлялись люди, и человек приносил с собой борьбу и превращал в борьбу все, до чего дотягивался. Борьба исчезала по мере приближения к границам антропосферы, а между тем сам Хаас раздвигал эти границы. Порой ему казалось, что любое дробление целого Земли и вынос разъятого наружу – насилие, и он насилует то, чему служит, сходствуя в этом с политиками. Но порой приходила другая мысль – что, хотя время Земли и время людей течет по-разному, работа человека с недрами принадлежит не времени людей, а времени Земли, что их взаимная отдача является одним, единым, благословенным и мирным деланием. И если человек хочет мира и чистоты, он должен работать с Землей.

По мере того, как Хаас взрослел, гераклитовский монолит борьбы для него расслаивался и распадался. Он открыл, что в царстве людей под борьбой очень часто подразумевается необходимость, и необходимость, а не борьба была правдой этого царства. И Хаас догадывался, что тому, кто принял эту правду, труднее будет однажды отринуть необходимость борьбы.

1982

Из нижнего, створчатого отделения книжного шкафа Антонина достала и положила на кровать несколько альбомов с фотографиями и толстый бумажный конверт большого формата. С конверта она и начала. Антонина вытаскивала из него один за другим акварельные и пастельные рисунки. Всего их было четырнадцать. Четырнадцать лет папа дарил ей по рисунку на каждый день рождения. Часто они изображали места, где они в тот год побывали, а иногда улицы незнакомых, ни на что не похожих городов. Антонина легла на пол и вытащила из-под кровати старый кожаный чемодан. На протяжении многих лет чемодан пополнялся елочными игрушками, которые папа делал сам: домики из папье-маше, зверей из войлока и из щепок; он клеил из картонажа фигурки вроде тех, что продавались в магазине, но такие, каких нигде больше нельзя было достать. Папа делал игрушки не только на елку, которую ставил всегда вечером 24 декабря, а разбирали ее вечером 18 февраля, и так из года в год неизменно. Он придумал и нарисовал, а мама подобрала материал и сшила собаку Бото – Бото был весь заросший, лохматый, как Клякса у Карандаша, но коричневый; на него пошли обрезки с маминой съеденной молью душегреи.

Воскресенье. Едва проснувшись, пятилетняя Тоня отбрасывает одеяло, спускает ноги, осторожно сползает вниз – кровать для нее высоковата, на ней спят они с мамой, но мама давно встала и ушла по хозяйственным делам – и бежит в папину комнату. Папа еще в постели. При виде Тони он улыбается, и Тоня еще шире улыбается в ответ. Тоня устраивается у него в ногах на диване, и они начинают разговаривать. Они разговаривают о том, как однажды, когда Тоня слегка подрастет, они пойдут в горы. Бото, конечно, возьмут с собой – специально ради того, чтобы его взяли, он оживет, но не превратится в настоящую собаку, потому что настоящих собак сколько угодно, а Бото один-единственный. (Иногда папа не может сразу назвать то, что хочет, и тогда тянется к прикроватной тумбочке, где лежит его истрепанный, с аккуратно подклеенным корешком немецко-русский словарь. Тоня испытывает к «папиной книге» трепетное почтение, как и к маминой – тоже видавшей виды, только с крестом на обложке вместо букв.) Папа и Тоня выйдут из дома на рассвете, у них будут походные палки и рюкзаки с припасами и водой. Они поедут сначала трамваем через весь город, до самого вокзала, а по пути будут смотреть в окно. Они сядут на поезд и будут ехать еще дольше и тоже смотреть в окно. Наконец они увидят лес, который будто взбирается вверх по лестнице, но ступенек за ним и не рассмотреть, такой он густой, гуще шерсти Бото, так его много – деревья, деревья, деревья, до зубчатых вершин, до неба. И когда папа с Тоней увидят лес, они поймут, что приехали. Они выйдут из поезда и встанут на лесную тропу, и начнут подниматься, медленно, вместе с лесом. Лесные зверюшки – олени, зайцы, белочки, барсуки – сначала испугаются Бото и попрячутся, а потом разглядят, что он не обычная собака, не рычит, не лает, всегда улыбается, и захотят с ним дружить. Папа с Тоней сделают привал под раскидистым толстым буком; бук непохож на другие деревья, у него зеленовато-золотистая кора. Зверюшки понаблюдают издали, а потом понемногу расхрабрятся и выйдут из чащи. Первыми олени – они самые смелые и доверчивые, а последним – барсук, он себе на уме и перестраховщик, но тоже поймет, что не надо бояться, что люди обычно бывают добрыми, когда его угостят и расскажут ему про долину и город, про то, где он никогда не бывал.

Когда Тоня оказалась в Восточном Саяне, она поняла, что это не те горы, которые описывал ей папа. Лес не покрывал и половины их высоты, и царили в нем кедры, а дубов и буков просто не было, и каменистые голые вершины словно бы начинались от подножья. Тоне не повстречался никто из папиных зверей, зато она видела – и сама опознала по определителю – следы кабарги. Как-то раз, на несколько лет раньше похода в Саяны и на несколько лет позже воскресных «походов», Тоня встретила вернувшегося с работы папу вопросом, почему тот, рассказывая о горах, никогда не упоминал кабаргу. Про кабаргу им в тот день рассказали на уроке природоведения, но оказалось, что папа о ней даже не слышал, и Тоне пришлось поправить его – чем старше она становилась, тем чаще поправляла его русский, – потому что он не смог с первого раза правильно произнести слово «кабарга».

Что-то слабо стукнуло. Антонина подняла глаза: от дуновения ветра из форточки подкосилась и съехала вниз по стене прислоненная к шкафу дорожная палка. Папа сам срезал и обстрогал эту палку и не выходил без нее в поход. Когда Антонина снова увидела папу стоящим вполоборота на тропинке в ожидании, она впервые увидела и как он держит свою дорожную палку, и по тому, как папа держал ее, Антонине только теперь стало очевидно, что палка ему не нужна. Такая палка предназначалась для восхождений, без нее было не обойтись на горных тропах, но не на тропинке вдоль поля, не на плоской земле. Антонина вдруг разрыдалась, закрыв рот ладонью и глядя на эту палку.

3

Хаасу была близка программа «левого» крыла НСДАЛ – Гитлеру он предпочитал братьев Штрассеров. Грегор Штрассер тоже использовал риторику борьбы, но, в отличие от Гитлера, это была борьба за, а не борьба против. Он называл немецкую историю борьбой немецкой души за себя и за то, чтобы найти себя. Он говорил об идее грядущего Третьего рейха, рождающейся в синтезе противоборствующих сторон, правой и левой, национальной солидарности и социальной справедливости. Штрассер не опускался до антисемитизма самого низкого пошиба, который коробил у Гитлера. К евреям Хаас не испытывал той презрительной отчужденности, какую испытывал к чехам.

Тем не менее, когда старший из братьев, Отто, все более впадавший в радикализм и «красневший», громко покинул партию и создал некий Боевой союз революционных национал-социалистов, или Черный фронт, Хаас внутренне остался с благоразумным Грегором, стоящим строго по центру между Гитлером и братом и, несмотря на известное разномыслие, сохраняющим лояльность первому. На выборах в 33-м Хаас проголосовал за НСДАП. 30 июня 34-го заставило его отшатнуться от Гитлера: как бы ни импонировало ему, что штурмовиков поставили на место, в предательство Грегора Штрассера он поверить не мог. На непримиримого к Гитлеру «большевика» Отто Штрассера, незадолго до того эмигрировавшего, и не куда-нибудь, а в Чехию (затем были, последовательно, Австрия и Швейцария), Хаас теперь смотрел иначе. Пусть и не обольщаясь насчет успешности этой очередной борьбы, себя он тоже стал числить в национал-социалистической оппозиции.

В 33-м году Йоханнес Мадель, среди почти тысячи ученых и преподавателей, подписал заявление в поддержку Гитлера. Хаас, ставший к тому времени приват-доцентом, не вменил себе в обязанность поставить подпись.

В 1935 году у Хаасов родился первый живой ребенок, после двух мертворождений за пять лет брака. Время показало правоту интуиции, подсказавшей Хаасу, что радость этого события никогда не затмит ни одна другая.

Между тем ужесточились давние боли, преследующие его после давнего неудачного падения в горах, когда он повредил кости малого таза. Из того, что выявил рентген, следовало назначение операции, с благоприятным, однако, прогнозом. Поскольку избежать хирургического вмешательства все равно было нельзя, доктор и не стал предупреждать Хааса о побочном риске: если по ходу операции будет нарушен кровоток в области малого таза или задета уретра, на супружеских отношениях придется поставить крест. О том, что подобные осложнения весьма часты, Хаас узнал постфактум.

Он готов был развестись ради Вальтрауд, но та дала понять, что ее это великодушие оскорбляет. Их горе было прежде всего родительским горем о детях, которые теперь никогда не появятся. Для среды, из которой оба вышли, один ребенок в семье был непривычен и воспринимался как нечто экстраординарное, притягивающее мысли и чувства. И если Вальтрауд единственность Антона сделала более пылкой матерью, то для Хааса означила новое восприятие себя, в котором на тревогу и чувство долга накладывалось осознание особенно крепкой и замкнутой для посторонних связи отца и сына как адресанта и адресата, передающего и принимающего.

Секс не играл в жизни Хааса самоценной роли, и все же очень скоро он поймал себя на беспокойном поиске чего-то, что стало бы новым основанием его мужественности. Он теперь чаще ходил в горы, всегда один, и положил себе каждый раз углубляться чуть дальше, подниматься чуть выше. Одновременно Хаас увеличил свою нагрузку в институте (он уже руководил лабораторией), прежде всего за счет чужих обязанностей. Других вызовов себе он изобрести не мог. Однажды, недалеко от вершины Фихтельберга, Хаас оступился и вывихнул ногу. Уже во время мучительного спуска, с помощью одного из сотрудников метеорологической станции, ему предстали безрассудство и безответственность его одиноких вылазок.

Полусознательно он стремился меньше времени уделять жене и больше сыну. Как только Антону исполнилось пять, он стал брать его по воскресеньям на прогулки и старался за какой-то час рассказать ему что-нибудь из области естествознания, что, как полагал, мальчик усвоит и сохранит даже невольно, но заметил, что тот очень скоро начинает спрашивать, скоро ли домой. Впрочем, главным было то, что Антон вообще больше тяготел к матери.

Хаасу помогало давнее увлечение фотографией. Он даже несколько раз отсылал свои работы на конкурс фотографов-любителей и однажды получил второй приз. Его огорчало равнодушие, которое выказывал к фотоснимкам Антон, никак не бравший в толк, чего ради картинки черно-белые. Тогда Хаасу пришла идея перерисовать один из своих фотографических пейзажей акварелью на большом листе бумаги и показать Антону – восторгу мальчика не было предела.

Все, что делал Хаас в 30-е годы, он делал ради Германии и Антона.

1983

Незадолго до обеденного перерыва в отдел заглянул Марк, спросил, не попадались ли кому-нибудь его очки, и незаметно положил перед Антониной записку. В записке он просил ее прийти под арку жилого дома через улицу, он будет ждать ее там. Антонина думала, что Марк хочет с глазу на глаз поделиться впечатлением от ее статьи об отце, но его взволнованность, а уж тем более то, как Марк начал разговор, плохо вязались с этой причиной.

– Дай слово, что постараешься простить меня за то, что я ничего не сказал тебе раньше.

Антонине было любопытно, и она пообещала, не раздумывая.

Их связь началась еще в пору первого брака Марка и длилась с перерывами уже десять лет. Марк говорил, что можно любить двух и более женщин одновременно; такое было выше разумения Антонины, но она примирительно допускала, что есть вещи выше ее разумения. Она знала, что занимает третье место; на первом была первая жена Вера, с которой Марк расстался из-за второй, Иры, но которую продолжал, по его словам, любить, на втором – соответственно, Ира.

Мать о Марке подозревала, отец как минимум догадывался, Антонина считывала намеки, но их разговоры с отцом никогда не касались ее интимной жизни.

– Нам с Ирой дали разрешение на выезд. В Израиль. Визы уже готовы. Я не говорил тебе о наших планах, во‑первых, потому что ничего еще могло не получиться, ну а во‑вторых… Во-вторых, нет никакого «во-вторых», ты же понимаешь.

Антонина пыталась почувствовать, что чувствует хотя бы что-то, но не чувствовала ничего, только видела, как в проеме высокой квадратной арки то вспархивают, то приземляются голуби.

– … Сейчас на каждую вторую заявку отказ. У них там, говорят, какая-то квота. Это чудо, что нас выпускают, нас обоих с Ирой. Почему ты не спрашиваешь, кто еще в курсе? Никто! Я тебе первой сказал. Ты первая узнала о том, что решение по нашей заявке положительное.

И последняя – о самой заявке.

Антонина удивилась реплике, которую подала, как могла бы удивиться, услышь она слова от суфлера; она будто подрядилась заменять отсутствующую партнершу исполнителя главной роли и даже не обязана была вживаться в образ.

Марк тяжело, но неглубоко вздохнул.

– Я понимаю, как тебе сейчас плохо. Возможно, тебе будет легче, если ты попробуешь порадоваться за нас…

– Правда? Сейчас попробую. Ой, действительно, сразу полегчало.

Антонина невольно усмехнулась, отдав должное бесхитростной живости драматургии, но и смешок, словно вырванный у нее, был частью роли.

– Я тебя не осуждаю, милая. Я сейчас смотрю на ситуацию с твоей, так сказать, колокольни и поэтому признаю за тобой… до известной степени, разумеется… право на этот сарказм. Но я надеюсь, что и ты, в свою очередь, постараешься немножко встать на мое место и как-то, что ли!.. Мне сорок один, и прикажешь еще двадцать лет долбиться об эту глухую стену?! Иру уволили – что, прикажешь мне ждать, когда и меня попрут?!

– Мне пора идти, – сказала Антонина, – а то я не успею поесть.

С минуту Марк словно пытался постфактум расслышать внутри себя недослышанное или понять непонятое.

– Ты никого не любишь, – сказал он. Это прозвучало чуть вопросительно и в то же время как бы ненароком чуть назидательно.

Антонина наконец посмотрела на него в упор.

– Сегодня годовщина смерти моего отца.

Марк отвел глаза, словно кто-то один непременно должен был смотреть в сторону и теперь настал его черед.

– С работы я поеду на кладбище, – добавила Антонина, чтобы смазать упрек. Марк молчал, но ей самой вдруг и впрямь стало легче, и потянувшееся молчание не теснило, а почти освежало.

– Твой отец меня ненавидел, – сказал Марк.

Папа не умел ненавидеть.

Антонине показалось, что Марк сглотнул усмешку, но ему хочется продержаться до конца перерыва мирно, и с этим стоило бы помочь.

– В «Науке и жизни» вышла моя статья о папе – помнишь, я говорила? Ее сильно порезали, выкинули первые несколько абзацев, принципиальных, где я говорю о папином понимании диалектики…

Наверное, она просто превышала допустимый объем.

– …О Гераклите, и концовку – последнюю фразу, которая все подытоживает. Может, перевод в каком-нибудь гэдээровском издании, если смогу пристроить, выйдет без купюр. Ну да ладно. По большому счету я писала для себя. У меня есть лишний авторский…

– Милая, ты же понимаешь, что я не буду читать.

4

К тридцати годам Хаас приобрел некоторый вес в научном сообществе. Он опубликовал заметное исследование о так называемом Рудногорском плутоне – гигантском многокупольном гранитном батолите; но все последующие работы касались различных аспектов уранового рудогенеза в западных Рудных горах. Хаас выделил факторы – тектоно-магматические, минералого-геохимические, радиогеохимические и физико-химические, – исходя из проявленности которых составил предварительную карту рудных районов Германии с масштабным урановым оруденением.

Урановые минералы попадались шахтерам в Рудных горах с незапамятных времен. Настуран, он же черный смоляной камень, он же урановая смолка, сопровождал ухудшение качества серебряных руд, почему вызывал у горняков ненависть и с особенным удовольствием выбрасывался ими в отвалы. Впрочем, и этим побочным отходам с дурной славой находилось некоторое применение как пигменту в красильном производстве. Сделанное Марией Кюри открытие в одночасье изменило репутацию смоляного камня – вплоть до Второй мировой войны радий считался едва ли не чудодейственным средством, которое норовили добавить всюду: в удобрения и косметику, в питьевую воду и хлеб. Небольшим предприятием по производству удобрений, обогащенных радием, владел отец Хааса. Он закупал препараты радия, полученного из настурана, добытого в Иоахимстале, или, по-чешски, Яхимове. Тесть Хааса владел на паях небольшим предприятием по добыче кобальта и урана для фабрики красок в Ауэ.

Все, что Хаас знал о Рудных горах, убеждало искать в саксонской части антиклинория крупные эндогенные урановые месторождения, по меньшей мере не уступающие иоахимстальскому, составившему радиевую славу Чехословакии. Он направил ряд записок во 2-е Главное управление Имперского министерства экономики, ведавшее среди прочего горно-обогатительной промышленностью, и даже имперскому наместнику и гауляйтеру Саксонии Мучману, доказывая, что если государство санкционирует разведывательные работы в окрестностях радонового курорта Бад-Шлема и города Ауэ, то Рейх почти наверняка сможет поставлять радий как минимум всей Европе. Его инициатива оставалась без внимания наверху. Те коллеги по институту, кто вступил в НСДАП, советовали Хаасу повысить вескость аргументов, сделав то же самое; однако 1934 год и Штрассеры удерживали его.

Хаас давно отвык соотносить себя с Судето-немецкой партией, когда в апреле 1938 года та всколыхнула не столько надежды, сколько обиды его юности. Хаас мог бы подписаться под всеми требованиями, выдвинутыми чехословацкому правительству Хенляйном, за которым угадывалась могучая опора соседней державы, в так называемой Карлсбадской программе, тем более что требования эти были неновы. Очередной высокомерный отказ признать равенство немцев и чехов, а судетско-немецкую этническую группу юридическим лицом, с ее законным правом на самоуправление во всех областях общественной жизни, на своих, немецких чиновников и на компенсацию ущерба, понесенного вследствие несправедливости 1918 года, на неограниченную свободу развивать немецкую культуру и немецкий дух, – отказ этот предсказуемо поднял волну протестов среди судетских немцев. Хенляйн потребовал провести референдум по присоединению Судетских земель к Германии, на что власти Чехословакии не нашли лучшего ответа, как ввести в Судеты войска и подавить мятеж. Естественно, Германия не могла спокойно наблюдать притеснение соплеменников, а Хаас – как Чехословакия развязывает новую европейскую войну. Когда, после первых вооруженных столкновений судетских немцев с полицией и войсками, Англия и Франция заявили, что в случае войны поддержат Чехословакию, он впервые за долгое время подумал о Гитлере с сочувствием, как о зажатом между двух огней. Предать таких же немцев, не по своему выбору оказавшихся вне имперского целого, или вмешаться, заглотив тем самым крючок войны? И прежде всего Гитлер заявил о том, что мысль о войне ему отвратительна, но так же немыслимо и бросать соплеменников на произвол враждебной к ним инородной власти, а, стало быть, Германия поступится миром ради их защиты, если только Англия и Франция, также заинтересованные в сохранении мира, не помогут разрешить возникший кризис чисто политическими мерами.

Хаас понимал, что значит признать войну как правду и необходимость, не желая служить ей. И еще лучше он понимал, насколько весома жертва, которую приносит войне тот, кому дорог мир. Он допустил, что его вера в невинность Грегора Штрассера могла быть близорукой. Он гордился Германией, чье поведение в этой острейшей ситуации было всецело направлено на то, чтобы не допустить войны. Он чувствовал признательность ее руководителю, изыскавшему способ наконец-то воссоединить немецкий народ, не дав ввергнуть в катастрофу другие народы.

Ну а то, что немецкую землю и Рудные горы теперь не рассекает государственная граница, что судетские немцы «вернулись домой», как выразился в письме сыну торжествующий Хаас-старший; что Исполиновы горы, которые так любил писать Каспар Давид Фридрих, приживлены к Саксонской Швейцарии и долине Эльбы; что его отечество, Германия, и его родина, Судеты, отныне не просто едины, а единое, – все это было несправедливо человеческой, слишком человеческой несправедливостью, но справедливо более глубокой, мудрой, святой справедливостью Земли. Все водворялось туда, где должно было быть, – как и он сам, возвращенный Германии, и теперь его родина последовала за ним. В начале 1939 года Хаас вступил в НСДАП.

Не прошло и месяца, как ему позвонили из приемной Мучмана и передали, что тот желает его видеть. При разговоре в кабинете присутствовал генерал из Управления вооружений сухопутных сил. Поиск крупных месторождений урановой руды – дело своевременное и чрезвычайно важное. Фюрер поручает Институту снарядить разведывательную партию, а Хаасу – ее возглавить, средства будут выделены. При этом отчеты он должен посылать лично начальнику 2-го Главного управления министерства экономики генералу фон Ханнекену с пометкой «секретно». Обязательство о неразглашении информации Хаасу дали подписать тут же.

Вопреки быстро распространившемуся мнению такой поворот на сто восемьдесят градусов совершился не благодаря новоприобретенному партбилету. Хаас не пропускал ничего связанного с ураном и, разумеется, был в курсе открытия, сделанного Отто Ханом и Фрицем Штрассманом несколькими месяцами ранее, но уже всемирно оглашенного. Мысль о колоссальной энергии, таящейся в такой малости, как ядро атома, вызывала у него головокружение и томила тоской о потере того, что он считал своим, а своим он считал только то, что узнал, изучая Землю.

Безобразному смолисто-черному камню, шлаку, который горняки веками выбрасывали в отвалы, непостижимой волей природы была дарована сила, превосходящая все, какие когда-либо высвобождала человеческая пытливость из природного вещества. «Камень, отвергнутый строителями, будет положен во главу угла», – вспомнилось Хаасу. Он был агностик, но теперь почти верил в то, что и минерал, с которым он связан, и он сам могут быть избраны Богом для миссии, которая содержит зерно спасения, но и зерно кары. Хаас достаточно разбирался в физике, чтобы, сложив вместе тон беседы, обязанность неразглашения и присутствие военного чина, верно прочитать виды фюрера на уран. Человек, полгода назад выставлявший себя миротворцем, спешил заполучить оружие, о котором, не сильно преувеличив, можно было сказать, что эффективнее его против жизни только само небытие.

Десять лет назад, когда Хаас связал свою научную карьеру с ураном, когда он мечтал о немецком уране в промышленных масштабах, радий воплощал для всех, а особенно для него, свет и жизнь. Теперь он воплощал смерть. Теперь настуран, урановая смолка, равнялся Гитлеру. Гитлер и был настураном.

Присоединение Судет означало для Хааса, что война не начнется. Раздел Чехии означал, что война началась.

Вскоре отец написал ему, что приветствовал германские войска, двигавшиеся через Судеты в Богемию, и что надо брать силой там, где нельзя иначе. 1 мая 1939 года Конрад Хенляйн был назначен гауляйтером и имперским наместником новой рейхсгау Судетенланд, а 2 мая умер отец – его сердце не выдержало счастливых потрясений. Не прошло и полугода, как за ним последовала мать. Прибывший на похороны Хаас узнал, что завод радиевых удобрений давно не окупался и за долги будет продан, причем строительная фирма покупает его вместе с землей, только чтобы ликвидировать и снести. Это показалось Хаасу символичным.

Через некоторое время его пригласил к себе начальник местного отдела СД и предложил вступить в СС. Об успехах поисков Хаас должен будет сообщать лично ему, чтобы он мог держать в курсе оберштурмбанфюрера доктора Шпенглера, контролировавшего от СД науку, и рейхсфюрера СС. Хаас рассудил, что ему оказана честь: к СС он испытывал уважение как к наименее коррумпированной организации; в СС шли немногочисленные идеалисты, которых нечего было искать среди партийцев. Единственное, что вызывало колебания, – необходимость присягнуть Гитлеру, человеку, обманувшему его лично. Хаасу припомнились слова Маделя после того, как в 1935 году его, даже не национал-социалиста по убеждениям, избрали ректором Академии вместо кандидата НСДАП: ну вот, можно считать, что это не было напрасно. Отныне Хаас уже не мог выйти из партии, только зарыться в глубь нее, как в своего рода недра. Странным образом ему казалось, что, принадлежа к СС, как бы вознесенный на несколько ступеней над рядовыми партайгеноссе, он скорее забудет о своем членстве.

С учетом образования и положения в институте Хаасу сразу присвоили звание унтерштурмфюрера; надлежало пошить униформу, к которой полагался кортик, торжественно выдаваемый в ходе церемонии приема. Не только жене и сыну, но и самому Хаасу нравился этот новый образ, являть который, впрочем, было достаточно только в дни национал-социалистических и прочих больших праздников, чем Хаас и ограничивался.

Несколько экспедиций последовали одна за другой, но предположение Хааса как будто не подтверждалось. В отчетах Хаас писал, что урановые руды, очевидно, «разложились», стало быть, крупных месторождений, пригодных для атомного проекта, на территории Германии нет.

В СД поступило донесение, что «Рюбецаль» (под этой кличкой он проходил у осведомителей) якобы саботирует поиски урана, веля обходить им же самим ранее установленные участки и не разрешая наносить на карту обнаруженные месторождения. Однако разбирательства не последовало. Инициатива запоздала: теперь Рейху принадлежал Иоахимсталь, открывать новые месторождения не было нужды.

Хаас был вовсе не рад, когда гауляйтер объявил ему, что рейхсминистр науки распорядился создать на базе Общества кайзера Вильгельма исследовательский центр в Райхенберге, который будет заниматься исключительно урановыми месторождениями, вопросами их поиска, разведки и эксплуатации, а Хаас назначается его директором. Урану отводится собственный институт (в целях конспирации он будет называться Институтом научного содействия горному делу), и это будет собственный институт Хааса.

Его прежние мечты сбывались по цепочке. Теперь Хаас мечтал о том, чтобы смотать эту цепочку назад.

Родной город и Судеты вообще пропитались для него унизительностью национального сиротства, и он отряхнул их прах со своих ног, как считал, навсегда. Он понимал и то, что назначение на административную должность знаменует его конец как ученого. Тем не менее он послушался и перевез семью в Райхенберг. Руководящая работа давалась ему через силу, долгое время он превозмогал в себе что-то, когда надо было отдавать директивы, впрочем, и это воспринимал как вызов. Хаас курировал поиски месторождений урана на территории всего Рейха, но фактически лишь в рейхсгау. Официальные секретные отчеты для министерства экономики, и неофициальные, еще более секретные для СД, адресуемые теперь лично Гиммлеру, он печатал под копирку сам. Иоахимстальский рудник эксплуатировался исправно, и Хаас ничего не мог с этим поделать. Нападение на Советский Союз для него ничего не изменило, он не подлежал мобилизации, к радости Вальтрауд и к собственному замешательству. Дело было не только в том, что его молодые сотрудники записывались добровольцами, а их родные потом получали похоронки. Идея этого «восточного похода» претила ему своим замахом, как будто его принуждали перелететь через пропасть, как будто его затянули в этот прыжок. Он вспомнил те вызовы, которые бросал себе восхождениями. Стать солдатом – это тоже был вызов, тем больший, что он ненавидел войну. Ему казалось, что он готов пролить свою кровь за отечество, и он старался внушить себе готовность пролить, если это будет необходимо, и чужую, и надеялся, что второго от него не потребуется. И главное, он должен был сбежать от урана.

Его возмутило вероломное убийство Гейдриха. Об этом человеке, при котором чехам в бытовом отношении жить стало, бесспорно, лучше, взять хотя бы рост зарплат и увеличенный продовольственный паек, Хаас слышал разные отзывы. Согласно его тогдашним убеждениям никто не мог быть подвергнут казни без суда и без права на защиту, но все-таки Хаас негодовал бы меньше, не будь ему очевидна истинная подоплека этого акта, за которым стояли не взрыв гнева и не выношенная месть, а самый подлый рычаг человеческих поступков – расчет на провокацию. И мало того – как будто может быть мало подлости уже в провокации как таковой, – расправа над представителем оккупационной власти имела целью спровоцировать ту же власть на расправу над предполагаемыми соучастниками, роль которых исполнит произвольная выборка населения, если не все население протектората, чем опять-таки спровоцирует это последнее взбунтоваться. Те, кто задумал убийство Гейдриха, бросили дрожжи в войну. Они крикнули в пещеру ненависти, вызвав удесятеренной мощи эхо, пустили по цепочке заряд насилия. Они сделали самое тяжкое и непростительное – сделали сразу многих служителями Вражды.

К началу 44-го года все подведомственные ему геологи были на фронте. Хааса все не призывали, и он чувствовал себя неловко перед семьями коллег и сотрудников, перед родными своего научного руководителя Маделя, погибшего на фронте в первые дни войны. Хаас записался добровольцем. Его отправили в Нормандию, в 7-ю армию, которой командовал генерал-полковник войск СС Пауль Хауссер, в 21-ю дивизию 1-го танкового корпуса СС. Хотя Хаас уже имел звание штурмбаннфюрера, он оказался «слишком гражданским», чтобы командовать батальоном в ходе боевых действий. Для него нашлись обязанности в штабе дивизии. Когда Хауссер присоединился к заговорщикам, Хаас был среди тех, кто поддержал его.

Не только военные вермахта, но и многие члены как войск СС, так и общих СС вынашивали планы смены режима, считая, что партия должна быть очищена и иметь исключительно моральную власть; так считал и Хаас. Гитлера необходимо отстранить, отправить на почетную пенсию, а войну прекратить; Хаас расходился с единомышленниками лишь в одном: главой страны он видел не Гиммлера, а Отто Штрассера. После 20 июля 1944 года планы были торопливо свернуты.

К началу 45-го Хаас получил отпуск и вернулся в Райхенберг. Благодаря покровительству Карла Германа Франка, ставшего к тому времени обергруппенфюрером, генералом войск СС и заместителем гауляйтера Судетенланда, его не отправили снова на запад. Фронт приближался к протекторату, к Судетам, к Рудным горам, и только здесь, у себя на родине, он мог с относительно чистой совестью воевать и обязан был воевать.

В марте к давно уже активно задействованному по всей Германии «Вервольфу» приобщились и Судеты. Местную организацию возглавил Франк, и ему были нужны проверенные люди – он затем и пошел навстречу Хаасу, оставив его при себе, что рассчитывал на него здесь. Хаас не пожелал уклоняться. Это было логично: все, что он делал прежде как ученый и чиновник, он делал ради Германии, и теперь она, и общая, единая, и именно эта, наконец-то ставшая его Германией, – Судетенланд – нуждалась в нем как в защитнике и мстителе. Он понимал, что нынешней войны Германия может не пережить. Что если по ней пройдут оккупационные войска, если она станет военной добычей, то превратится в огромные Судеты. Что само имя «Германия» может исчезнуть, и тогда потеряется связь между ним и землей, уходящей на миллионы лет вглубь, потому что только имя называло все, что он любил и понуждал себя любить, а значит – без чего его не было бы.

Под началом Хааса устраивались засады в горах против советской моторизированной пехоты, облавы на чешских партизан, различные диверсии, связанные с взрывами. Он брал в руки оружие, чтобы защищать имя, без которого единое распадалось на многое, многое же оборачивалось безразличной и случайной сцепкой человеческого и природного компонентов. Он брал в руки оружие, потому что такова была необходимость и, следовательно, правда. Эта была такая же правда, как слова Гераклита, такая же неприглядная и все-таки не столь неприглядная, поскольку правда не только недолжного, но и долженствующего.

Когда он держал пистолет, готовясь поочередно прострелить головы нескольким пленным чехам, ему показалось, что эти затылки на самом деле одно лицо, наконец, спустя столько лет, повернутое к нему, – лицо его собственной злости. Перед Хаасом стояли на коленях со связанными за спиной руками те, среди кого он родился по ошибке, в чьей стране рос как подменыш, те, из-за кого с детства научен был тянуться к невидящей его Германии, подпрыгивать и махать руками, чтобы только эта Германия разглядела его, спрятанного от нее стеной гор. Перед ним стояли те, из-за кого Германия стала сначала мечтой, затем фантазией, а затем фантомом. Те, из-за кого война оказалась и его отцом, воли которого он не смел ослушаться; из-за кого он должен теперь поочередно прострелить головы живым людям и навсегда перестать быть самим собой. Но пока Хаас раз за разом нажимал на курок, он понял, что перестал быть собой еще раньше, хоть уже не мог вспомнить когда. Тогда же, когда исчезло то, что он защищал, убивая вооруженных и безоружных.

1970

– По-моему, ты приписываешь этому Хаасу – или как его там – свой идеализм.

Антонина впервые выложила перед отцом, что приписывает ему сама, и потому немного форсировала игривую покровительственность.

– Я? Свой? – Отец как будто растерялся. – А, na ja, vielleicht[13]… возможно.

Не vielleicht, a genau[14]. Если он вступил в СС, значит, был членом нацистской партии.

– Национал-социалистической, – поправил отец. – Мы с Тоней помоем посуду, иди приляг, – обратился он к матери, и мать, понимая, что, если ее отсылают, значит, разговор предстоит либо с вкраплением немецкого (полноценное двуязычие давно вышло у отца с Антониной из обихода), либо грамматически и морально сложный для мужа, какие давались ему не более чем при одном слушателе, прикрыла за собой дверь.

Отец начал собирать со стола. – Ты считаешь, нельзя быть нацистом и идеалистом? Нацизм происходит от слова «нация», а нация – это идея.

– К чему ты клонишь? – Антонина продолжала сидеть, не помогая ему, и то, что она ведет себя как-то не так или что-то идет не так, доходило до нее будто сквозь плотную ткань.

– Я клоню к тому… – Ритм движений скрадывал паузы, охватывал своей естественностью и речь, даром что естественностью искусственной. – Я клоню к тому, что как социализм означает желать блага социуму, обществу, так нацизм означает желать блага нации, которая во многих случаях может совпадать с обществом. Конечно, видение этого блага Хитлером и мной, например, будет весьма отличное.

– Различное, – поправила Антонина машинально. – То есть… ты был нацистом? Она выговорила это с утвердительностью настолько безапелляционной, насколько безапелляционное разубеждение закладывалось ею в ответ. Она глядела отцу в затылок – он мыл посуду, стоя к Антонине спиной, и внезапно эта расстановка показалась ей неподобающей до мерзости.

– Я был национал-социалист. В определенный период моей жизни. – Отец будто ждал, когда она наконец подойдет, чтобы в промежутке между фразами протянуть ей тарелку и полотенце. Вдвоем они быстро справились, в молчании, которое заглушал шум воды. Вытерев руки, отец вышел из кухни, Антонина последовала за ним; она словно перетаскивала в себе временно смолкнувший, но длящийся разговор, своим присутствием олицетворяя его и удостоверяя, что разговор по-прежнему здесь.

– Но зачем желать блага только представителям своей нации, если можно желать его всему обществу? Так ведь щедрее, ты не согласен?

Из платяного шкафа в комнате Антонины и матери (мать, разумеется, не лежала, а читала, сидя на кровати) отец вынул гладильную доску. Вдвоем с Антониной они перенесли ее в комнату отца и водрузили посередине. Отец снял первую в стопке лежащих на тахте рубашек, затем достал из комода утюг. Антонина часто наблюдала за ним, когда он готовил себе на утро свежую рубашку и носовой платок. Рубашка после глажения вешалась на спинку стула, платок, выглаженный после стирки, складывался треугольником и убирался в нагрудный карман пиджака.

– Ты хочешь сказать, что надо любить всех. Да, ты права. Надо любить всех, потому что если любить не всех, то это и не любовь.

– Как?.. Да нет, я вовсе не это имела в виду! Ты же любишь меня, маму… а не вообще всех. И разве это не любовь? Тогда что это? Нельзя требовать от людей невозможного, нельзя ставить условия, заведомо невыполнимые.

Отец смотрел на утюг, которым совершал отрывистые и равномерные движения взад-вперед, а Антонина – на отца, его сведенные брови, сознавая, что отец чувствует ее взгляд.

– Относительное существует только потому, что есть абсолютное. Все держится на абсолютных началах. Надо всегда иметь в виду абсолютное и поступать относительно.

Неуклюжесть и точность оборота заставили Антонину и вздрогнуть, и улыбнуться.

– Интересная формула. Можешь привести пример?

Будто загипнотизированная собственным упорством и отцовской терпеливостью, она безжалостно растягивала то и другое, кляня себя за это спокойное остервенение, не в силах с ним совладать.

– Das ganze Leben ist ein Beispiel[15]. Русские, мне кажется, изначально ближе, чем народы Запада, к пониманию этой, как ты говоришь, формулы. – Антонине послышался тихий выдох, подводящий к окончанию беседы или взывающий о нем. – Нет ничего одного без другого. Отдельного от другого. И вместе с тем есть свет и есть тьма. – Рука остановилась, хотя у рубашки еще не были проглажены полочки, но отец не забыл приподнять утюг. – Das erregt… und bewundert mich immer noch[16].

Позже Антонину точило подозрение, не нарочно ли отец увел разговор от нацизма, но она скорее упрекала себя за бестактный напор, проломивший хрупкую корку, каких средств и жертв стоило отцу вырастить которую – кощунственно и воображать. Их единство мало того, что не раскололи, а даже не повредили ни отцовская тайна или, вернее, привилегия тайны, ни Антонинино подозрение, ни даже «формула», отложенная до той поры, пока не отыщется противоядие, перетолковывающее, обращающее эту формулу так, чтобы можно было в союзе с отцом ее победить. Их больше, чем союзу, их герметичному целому не могла нанести урон объявившаяся внутри него полость, мельчайший пузырь, заполненный вакуумом, отрицанием, ничем, сжатая в точку бездна. Если есть абсолютное, то поступать относительно, значит, убивать себя, таковую «формулу» Антонина не вывела наперекор отцовской, а, наоборот, отцовская «формула», как пришлая, бессильно спорила с перворожденной. Отцовская неправота была самоубийственной, но Антонина не видела для него спасения. Обе формулы, правая и неправая, та, которую не нужно было отстаивать, и та, которую отстаивал отец, словно воронки, утягивали в себя и тут же выталкивали назад, без утешения и без напутствия.

5

Хаас вместе с хозяином похоронили Хубера на опушке леса и поставили самодельный крест. Его солдатский жетон и отпоротая фотокарточка были вложены в конверт с письмом, посланным через несколько дней из Чопау в город Унна на востоке Рурской области. Мундир Хааса сожгли.

Хаас снова шел буково-дубовыми лесами предгорий. Впервые за долгое время он был один. Непривычная свобода одиночества и усталость уложили его, хотя он и торопился, на сыроватую, но все же теплую траву. Он снова почувствовал ревнивую обиду за Саксонию, которой достались пологие склоны хребта, рельеф площе, чем по ту сторону границы с Богемией. После воссоединения семьи он планировал при первой же возможности перебраться из Чехословакии вновь сюда, как бы ни стала называться или ни называлась уже эта земля, кто бы над нею ни властвовал. Эта земля, эта страна всегда здесь, всегда одна и та же, и никто не мог вбить клин между ним и ею. Никто, кроме него самого, не мог вбить клин между ним и землей, страной, которой он хотел приносить пользу и чуть не принес гибель, которой он хотел служить, а служил чему угодно, только не ей.

Он позволил себя спровоцировать. Он сам себя спровоцировал. Он служил не Германии, а Вражде. Он сам был Враждой, которой служил, и нет никакой другой Вражды, кроме той, которая – он сам.

Он почувствовал под собой холод, но этот холод шел не от прогретой в июле почвы, а сквозь нее, не замечая лета 1945 года и миллионы лет; этот холод шел из сумеречного докембрия, который не знал ничего о Германии, Гитлере, Штрассере, Хенляйне, Каспаре Давиде Фридрихе, Вальтрауд и Антоне.

Эта земля не была немецкой, и она отрекалась от него, потому что он обманул ее.

Он чувствовал, что не может думать о ней и не смог бы сейчас что-то сказать о ней, потому что больше не имеет на это права. К своему ужасу, он почувствовал, что не может сейчас думать об Антоне – и ровно потому же.

Патруль красноармейцев повстречался Хаасу на другой день. И хотя при пленении никто не спросил у него документы, не спросили их в пересыльном лагере недалеко от Фрайберга, с этого момента он стал Инго Хубером.

В Прибайкалье, куда их привез товарняк, Хубер сразу же заболел, и его положили в лазарет. Женщина-врач, услышав от него несколько русских слов, разговорила его и выяснила, что по профессии он геолог и занимался поисками урана в Рудных горах.

Лагерь для военнопленных располагался вблизи Ангарской железорудной провинции. Хубер непроизвольно улыбнулся, хотя мог и вздрогнуть, когда услышал его название – Рудногорское. Здесь ему полгода предстояло спускаться под землю простым шахтером.

По прошествии этого срока Хубера неожиданно вызвал к себе начальник лагеря, но расспрашивал его – именно расспрашивал, а не допрашивал, – через переводчика, полковник НКВД. Хуберу дали подробную карту Рудных гор, на которой он должен был отметить места поисков и выработок.

Некоторое время после Хубер раздумывал, не стоит ли ему открыться, назваться своим подлинным именем; с его прежней должностью и компетенциями Советский Союз не выдал бы его Чехословакии, где Хааса, как военного преступника, наверняка ждала бы смертная казнь, во всяком случае, не выдавал бы до тех пор, пока тот оставался бы нужен. Весьма вероятно, что его, снова Хааса, отправили бы в Германию, а там уж он попробовал бы разыскать жену и сына. Но ему пришлось бы вновь работать на «вундерваффе», теперь уже советское, и теперь ему не дали бы тянуть резину, он должен был бы представлять реальные результаты геологической разведки. Хубер, рядовой геолог, мог скосить под простака, ничего существенного не показав на карте, но Хаасу этого бы не позволили. В Германии тот и другой, что Хаас, что Хубер, были теперь немыслимы. В Хубере опознают Хааса раньше, чем тот успеет разыскать жену и сына и переправиться с ними за границу, да и вполне вероятно, что первый же его шаг на родной земле отзовется в кабинете если не того полковника, который его расспрашивал, так другого, но другой будет еще ближе, – Хубер представлял себе, что такое слежка и контроль. Путь назад был отрезан. О «крысиных тропах» и о помощи бывшим эсэсовцам, организованной дочерью Гиммлера Гудрун (по мужу Бурвиц), он и понятия не имел.

В 1947 году было создано советское (после 1949 года – советско-германское) акционерное общество «Кобальт». За первые же несколько лет геологами этого, одного из крупнейших в мире, уранодобывающего предприятия была заново открыта большая часть месторождений, которые Хаас нанес на свою домашнюю карту Саксонии еще накануне войны, но Хубер долго не знал о том, что чинимые помехи пропали втуне.

Он пробыл рабочим на руднике всего полгода, потом его зачислили в штат ГОКа геологом – квалифицированных специалистов сразу после войны не хватало. Особое положение, преимущество в зарплате настроили против него других пленных, но Хубер был только доволен этой стеной отчуждения.