Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Колум Маккэнн

Золи

Эллисон. Изабелле. Джону Майклу и Кристиану
Большая часть этого романа была написана, когда я работал в Центре ученых и писателей имени Дороти и Дьюиса Колман в Нью-Йоркской публичной библиотеке. Книга посвящается сотрудникам этой и других библиотек: спасибо вам. Колум Маккэнн
Будешь сидеть тихо — умрешь. Будешь говорить — умрешь. Так говори и умри. Тахар Джаут
…В нашем столетии, когда беспредельны только зло и равнодушие, мы не можем позволить себе задавать праздные вопросы. Нам следует защищаться с помощью всего, в чем мы уверены. Джон Бергер
И наши лица, сердце мое, лаконичны, как фотографии. Вернуться до наступления темноты — это искусство уходить. Уэнделл Берри (Собрание стихотворений Уэнделла Берри, 1957–1982)
~~~

Золи Новотна — цыганка. Она живет в таборе, следуя традициям своего народа и претерпевая вместе с ним муки и страдания: ее детство приходится на годы геноцида цыган. Золи — гениальный поэт, это признают и ее соплеменники, и их гонители — «белые» люди, гадже. Они даже предлагают Золи издать книгу ее стихотворений, и девушка вопреки цыганскому запрету записывать песни соглашается. Когда же власти начинают использовать имя Золи, чтобы разрушить многовековой уклад жизни ее народа, старейшины проклинают певицу и изгоняют из привычного мира. Обычно за этим следуют безумие и смерть, но Золи все же найдет в себе силы жить, любить и петь.

Словакия 2003

Он ведет машину вдоль русла небольшого ручья. За поворотом его взору открывается местность, напоминающая пейзаж из компьютерной игры «Сталкер»: перевернутые ведра у поворота реки, сломанная детская коляска в траве, бочка из-под бензина с засохшим ржавым подтеком, остов холодильника в зарослях ежевики.

Собака — кожа да кости да шрамы — вынюхивает что-то на обочине, и через некоторое время из кустов появляются дети. Они бегут за машиной. Он, стараясь не обнаруживать тревоги, незаметно блокирует локтем двери. Один мальчишка проворно и почти беззвучно вспрыгивает на капот, хватается за дворники и ложится, раскинув ноги. Раздаются восторженные возгласы: двое других ухватились за задний бампер и скользят по земле босыми подошвами. Девочки-подростки в джинсах, низко сидящих на бедрах, бегут рядом. Одна из них показывает на что-то пальцем, смеется, но затем отворачивается. Мальчишка скатывается в сторону с капота, его дружки отцепляются от бампера.

Он на секунду теряет бдительность, и перед машиной внезапно возникает река, бурная, быстрая, с бурой водой. Он резко поворачивает руль. Стебли ежевики царапают стекла, высокая трава шуршит под днищем. Перед машиной вновь проселочная дорога, и снова дети с криком бегут рядом с ней.

На берегу реки две старухи, стирающие простыни на камнях, встают, качают головами, улыбаются и снова склоняются над своей работой.

Он делает еще один крутой поворот и едет к густой лесополосе мимо гниющего мусора, валяющегося в высокой траве. Там, за шатким мостиком посреди реки — остров. Его омывают два рукава, как будто вода раздумала течь единым руслом. На острове ютится серый цыганский поселок. Хибарки без окон, выстроенные из чего попало, разномастные доски, ржавые жестяные заплаты, покосившиеся трубы, из которых поднимаются тонкие струйки дыма. Однако на каждой залатанной крыше красуется спутниковая тарелка. Вдали на ветке дерева одиноко болтается синее пальто.

Он направляет машину в высокую траву, ставит ее на ручной тормоз и делает вид, что ищет что-то в бардачке, в самой его глубине, хоть там и нет ничего, просто ему нужно немного передохнуть. Дети прижимаются лицами к стеклам. Он рывком открывает дверцу машины, и в уши ему ударяет рев множества включенных на полную мощность радиоприемников, играющих словацкие, американские и чешские песни.

Дети сразу же принимаются ощупывать его рукава, тыкать костяшками пальцев в ребра, хлопать по карманам пиджака. У него как будто вдруг вырос десяток рук.

— Пошли прочь! — кричит он, замахиваясь на детей.

Один из мальчишек с размаху садится на передний бампер и начинает прыгать на нем так, что вся машина ритмично раскачивается.

— Хватит! — кричит он. — Довольно!

Старшие подростки в темных кожаных джинсах пожимают плечами. Девочки в незастегнутых блузках, хихикая, отступают назад. Как безупречны их зубы, как быстры глаза! Самый высокий парень в майке выступает вперед.

— Робо, — представляется он, выпячивая грудь. Они жмут друг другу руки, приехавший отводит парня в сторону и, стараясь не обращать внимания на исходящий от него запах влажной шерсти и дыма, говорит ему что-то на ухо. Через несколько секунд договор заключен: за пятьдесят крон Робо проведет его к старшим и последит за машиной.

Робо окриком отгоняет остальных и дает оплеуху мальчугану, примостившемуся на заднем бампере. Они идут к мосту. К ним присоединяется все больше детей, некоторые совсем голые, малыши — в подгузниках. Одна девочка в рваном розовом платье, кажется, то и дело попадается ему на глаза, но всякий раз в разной обуви. Красивая, с угольно-черными глазами и копной спутанных волос.

Он смотрит, как дети, словно странные птицы, осторожно переходят мост: на одну доску, надежную, ставят ногу основательно, на другие — быстро и только на носок. Листы жести вибрируют под тяжестью идущих. На куске фанеры он теряет равновесие, пошатывается, взмахивает руками, ища опоры, но ее нет. Дети, прикрывая рты ладонями, хихикают.

«Я, — думает он, — величайший на свете идиот».

Под одеждой у него спрятано все необходимое для сегодняшней встречи: две бутылки, блокнот, карандаш, пачка сигарет, фотоаппарат и крошечный диктофон. Он одергивает пиджак, перепрыгивает через последнюю дыру в мосте и утопает в мягкой грязи острова всего в двадцати ярдах от хибарок. Подняв глаза, делает глубокий вдох… как будто получает удар под дых. От страха сердце глухо бьется о грудную клетку: ох, не следовало ему, полноватому словацкому журналисту сорока четырех лет, мужу, отцу семейства, являться в одиночку в цыганский поселок! Он делает шаг вперед и вступает в лужу. Глупо было надевать в такую поездку дорогую обувь из мягкой кожи — она не годится даже для быстрого отступления.

Поравнявшись с хибарками, он видит мужчин, которые стоят в дверях, прислонившись к притолокам, и женщин со сложенными на животах руками. Он пытается встретиться с ними взглядом, но они смотрят куда-то вдаль мимо него. Странно, думает он, что все молчат, никто ничего не спрашивает. Может быть, его приняли за полицейского, или социального работника, или какого-нибудь еще чиновника, нагрянувшего с официальным визитом? На какое-то время журналист успокаивается и дает Робо вести себя дальше по тропинке.

Старые двери здесь используются в качестве столов, мешковина — как занавески. Пустые бутылки, привязанные к веревке, постукивают друг о друга на ветру. Под ногами хрустят втоптанные в землю обертки от конфет, рваные упаковки, битое стекло, полуистлевшие кости животных. В открытых дверях видны подвешенные к потолкам люльки, в них спят младенцы, не замечая жужжащих вокруг них мух. Он хочет достать фотоаппарат, но его толкают, торопят дети. Распахнутые двери захлопываются. Голые лампочки гаснут. Он успевает заметить старые ковры на стенах и висящие высоко над пустыми полками изображения Христа, Ленина, Марии Магдалины и святого Иуды, освещенные маленькими красными свечками. Отовсюду доносится громкая музыка. Не аккордеоны, не губные гармоники, не скрипки, но в каждой лачуге включен на полную мощность радиоприемник или телевизор — стоит невообразимый шум.

Робо кричит ему в ухо:

— Вот сюда, дядя, иди за мной!

И он поражается тому, как не похож на его знакомых этот парень, как дик, как смугл.

Они делают крутой поворот и оказываются у самой большой хибары. На крыше — новая, сияющая белизной спутниковая тарелка. Журналист стучит в фанерную дверь. С каждым прикосновением она открывается все шире. Внутри собрались восемь-девять, может быть, десять мужчин. Одетые в черное, они напоминают стаю воронов. Кто-то поднимает голову от карт, некоторые кивают, но все продолжают играть, и он понимает, что их безразличие напускное, — он и сам играл в эту игру в Словакии, в квартирах Братиславы, в гетто Прешова, в трущобах города Летановцы.

Из дальнего угла комнаты на него, широко раскрыв глаза, смотрят две женщины. Чья-то рука подталкивает его в спину.

— Я подожду тебя здесь, мистер, — говорит Робо, и дверь за ним со скрипом закрывается.

Журналист оглядывает комнату, безупречно чистый пол, посуду, аккуратно составленную в буфеты, белую рубашку, висящую на вбитом в стену гвозде.

— Хороший дом, — говорит он и сразу понимает, как глупо это прозвучало.

Невольно покраснев, он выпрямляется в полный рост и оглядывается. В углу сидит широкоплечий мужчина, крепкий, с мощной нижней челюстью, его седые волосы взъерошены, как после бессонной ночи. Журналист делает шаг вперед и тихо говорит, что приехал написать репортаж и хотел бы побеседовать с кем-нибудь из старожилов.

— Мы и есть старожилы, — говорит один из мужчин.

— Верно, — бормочет журналист и похлопывает себя по карманам пиджака. Порывшись в них, достает и открывает пачку «Мальборо».

«Какой я дурак, — думает он, — пора бы справиться с неловкостью».

В наступившем молчании все его рассматривают. Рука журналиста, держащая пачку, начинает дрожать, по лбу стекает капля пота. Он почти слышит, как шуршат под рубашкой волосы на его груди. Он сдергивает целлофан с пачки и наполовину выстукивает из нее три сигареты.

— Просто хочу поговорить, — объясняет журналист.

Мужчина ждет, пока ему дадут прикурить, и выдыхает дым в сторону.

— О чем?

— О старине.

— Вчера был долгий день, — говорит мужчина со смешком, который рябью пробегает по комнате.

Сначала посмеиваются мужчины, негромко, осторожно, потом вступают женщины, и вот уже смех гремит на всю комнату, напряжение исчезает. Его хлопают по плечу, он широко улыбается, мужчины говорят, нараспев, быстро, резко. Начинают фразу басом, заканчивают тенорком. В речи попадаются слова на романи. Насколько он может понять, мужчину, сидящего в углу, зовут Бошор. Журналист бросает пачку «Мальборо» на стол, мужчины небрежно вытаскивают сигареты. В комнату заходят женщины, одна из них очень юна и хороша. Она наклоняется, чтобы прикурить, и он отворачивается, чтобы не видеть, как колышутся ее груди. Бошор указывает на карты и говорит:

— Играем на еду и выпивку, — он вытягивает из пачки новую сигарету. — Но на самом деле мы не пьяницы.

Поняв намек Бошора, журналист расстегивает пуговицу, отодвигает рубашку, показывая дряблую грудь, и достает, словно трофей, первую бутылку. Бошор берет ее, поворачивает в руках, одобрительно кивает и быстро говорит что-то на романи, вызывая общий смех.

Журналист смотрит, как девушка открывает буфет, достает из него ящик из красного дерева с серебряным запором и отпирает его. В ящике — чайный фарфоровый сервиз. Она ставит на стол чашки, откупоривает бутылку. Ему дают, замечает он, единственную чашку без щербинки.

Бошор отклоняется назад и нежно говорит:

— За здоровье!

Они чокаются чашками, и Бошор, наклонившись вперед, шепчет:

— О, и на деньги тоже, друг. Мы играем в карты и на деньги.

Журналист, не смутившись, шлепает о стол двести крон. Бошор берет деньги, засовывает в карман штанов, улыбается и выдувает дым к потолку.

— Спасибо, друг.

Карты откладывают в сторону и начинают пить. Журналисту странно, как близко сидит к нему Бошор, их колени соприкасаются, темная рука Бошора лежит на рукаве его пиджака, и он думает о том, как навести разговор на цыганские секреты — даже сельский диалект их словацкого понять нелегко, — но вот уж на столе появляется вторая бутылка. Он достает ее быстро и спокойно. Спиртное развязывает языки, цыгане обсуждают бесчестных мэров и бюрократов, дотации и пособия по безработице, то, как Колю на прошлой неделе побили киркомотыгой, и то, что им не разрешают заходить в бары.

— Не позволяют и на пятьдесят метров приближаться к ним!

Журналисту интересно все, что они говорят. Даже цыгане, думает он, переняли ходовые словечки: «расизм», «интеграция», «школьное образование», «права цыган», «дискриминация» — всю эту туфту, хотя сидит он с ними все же не зря. По мере того как бутылка опорожняется, языки развязываются, голоса становятся громче, в конце концов все начинают говорить одновременно, и речь заходит о мотоцикле, отобранном полицейскими.

— Что бы где ни украли, валят на нас, — сетует Бошор. Он наклоняется вперед, глаза наливаются кровью, белки слегка желтоватые. — Всегда мы во всем виноваты, да? А нам воровать гордость не позволяет, понимаешь?

Журналист кивает Бошору, ерзает на стуле, дожидается паузы в разговоре, пускает по рукам новую пачку сигарет, машет горящей спичкой, чтобы погасить пламя.

— Так что, — говорит журналист, — мотоциклы — новые цыганские лошади?

Он гордится своим вопросом, пока Бошор не повторяет его, да не раз, а дважды. Тут самая младшая девочка начинает хихикать, а мужчины шлепают себя по бедрам и хохочут.

— Э, друг, ты загнул! — восклицает Бошор. — У нас даже уздечек не осталось!

Все снова хохочут, но журналист снова задает тот же вопрос, добавив, что без лошадей исстари немыслима жизнь цыган.

— Ну, вы меня понимаете! — говорит он. — Гордость, традиции, наследие, все такое.

Бошор вдруг наклоняется вперед, шумно сдвигая с места свой стул.

— Говорю же тебе, друг, нет у нас никаких лошадей.

— А раньше были?

— При коммунистах вообще жить было лучше, — говорит Бошор, стряхивая пепел в сторону двери. — Славное времечко.

Тут журналист чувствует прилив крови к сердцу и на мгновение пьянеет от этого ощущения. Он тоже слегка подается вперед, чувствуя, что репортерский трюк удался, что теперь он крепко посадил Бошора на крючок.

— Да, при коммунистах у нас была работа, хороший дом, жратва, — говорит Бошор. — Они не притесняли нас, нет, друг, да перестанет биться мое черное сердце, если я лгу.

— Правда?

Бошор кивает и достает из потертого бумажника старую фотографию: вереница кибиток на проселочной дороге, элегантные мужчины, женщины в длинных юбках. Над одной из кибиток вьется флаг с серпом и молотом.

— Это дядя Джозеф.

Журналист берет у Бошора фотографию, крутит ее в руках и думает, как бы включить диктофон, ведь сейчас начнется самое интересное. Но как залезть рукой в карман, не привлекая внимания? Не будет ли виден сквозь ткань пиджака маленький красный огонек? Когда задавать приготовленные вопросы? Он хочет сказать, что приехал ради Золи. Вы ведь знаете Золи? Она родилась здесь поблизости, цыганка-поэтесса, певица, а также член коммунистической партии. Она раньше ездила с арфистками, но потом ее выгнали. Вы слышали это имя? Слышали ее музыку? «Мы поем, чтобы подсластить мертвую траву». Вы ее видели? О ней еще говорят? «Из сломанного и растрескавшегося я делаю то, что нужно». Ее прокляли? Простили ее? Оставила она какой-нибудь след? «Я никогда не назову кривой палец прямым». Рассказывали ли ваши отцы истории о ней, пели ли ваши матери ее песни, позволено ли ей было вернуться назад?

— Слышали о Золи Новотна? — спрашивает журналист. Стоит ему произнести это имя, все умолкают, перестают пить, сигареты замирают у губ.

Бошор смотрит на дверь и говорит:

— Нет, я не знаю такого имени — понимаешь меня, толстяк? А если б и знал, не стал бы с тобой это обсуждать.

Чехословакия 1930-е — 1949

Есть в юности нечто такое, что знают только молодые, но лучше всего я помню, как сижу в фургоне в красном платье и смотрю на уходящую назад дорогу.

Мне было шесть лет. Волосы короткие — я сама обрезала их ножом. Говорю вам как есть, иначе и никак: моя мать умерла, мои отец, брат, сестры и кузины — тоже. Их выгнали на лед милиционеры Хлинки[1]. По всему берегу разожгли костры, выставили пулеметы, так что уйти не мог никто. Понемногу теплело, и кибитки пришлось переставить ближе к середине озера. Лед давал трещины, колеса погружались в воду. За ними последовало все остальное: арфы, лошади, люди. Я этого не видела, дочка, лишь слышала душой. Это потом наступила пора расцвета, танцев и музыки; наш народ поднялся с колен, стал силен и ценим, но и сейчас, когда мы оглядываемся назад, нас преследуют мертвые глаза моих погибших родных.

В тот день спаслись только мы с дедом. Мы были в трех днях пути от озера, а когда вернулись, нас встретила тишина. Дед зажал мне ладонью рот. Лошадь фыркнула, попятилась, кибитка задрожала. Озеро было окружено кольцом пепла от костров. Дедушка соскочил с козел на землю.

— Жди здесь! — велел он. С моим дедом не поспоришь. Он считал наши земли и людей, что жили на них, хорошими, а вот законы — плохими. Говорил, что из-за них народ и оскотинел.

Дед не пролил ни слезинки, не полез собирать шляпы, шали, коробки, плававшие среди льдин. Он молча откинул назад свои длинные волосы, подошел ко мне и тихо сказал: «Молчи, Золи, не говори ни слова и собирайся быстрее».

Мы сняли шторы с окон и завернули в них ножи, чтобы они не звенели. Дедушка и зеркало завернул в рубашку. Все тарелки мы тоже обернули материей. Дорога, по которой мы поехали, была узкой, две колеи, между ними росла зеленая трава. Наступила весна, потому-то лед и трескался. На ветках деревьев набухали почки. Щебетали птицы, солнце сияло, как жестяная банка. Я закрыла глаза, чтобы оно не слепило меня. Я ждала, что появятся мама, отец, брат, две сестры, мои кузины, но дедушка прижал меня к себе, оглянулся через плечо и сказал:

— Слушай, детка, милиционеры все еще бродят где-то здесь, поэтому чтобы ни звука я от тебя не слышал!

Я видела этих милиционеров, у них были кожаные сапоги, сморщенные под коленями, дубинки, бившие их при ходьбе по ногам, винтовки за спинами, жирные складки на шее.

Дедушка погонял Рыжую до темноты, а затем мы въехали в рощу. Звезды над нами были похожи на следы от гвоздей. Я сидела в углу, покачивалась вперед-назад, затем острым ножом обрезала себе волосы. Отрезанные косы спрятала у себя в подушке. Дедушка увидел меня, ударил по лицу дважды и сказал:

— Что ты натворила? — Взял одну косу, спрятал к себе в карман, прижал меня к себе и прошептал, что мама, когда была маленькая, сделала то же самое, и это нехорошо, потому что против наших законов.

Когда мы проснулись, у дедушки на лице были темные следы. Он вышел из фургона, окунул лицо в ручей, напоил Рыжую талым снегом, и мы поехали дальше.

Мы ехали четыре дня, от зари до темноты. Проехали через деревню, где на колокольне висели часы с четырьмя циферблатами, каждый из которых показывал свое время. В лавках шла бойкая торговля, на рынке толпился народ. Мы въехали на площадь, и плечи дедушки окаменели.

У лестницы, ведущей к входу в церковь, стояли милиционеры, смеялись, курили. Услышав цоканье копыт Рыжей, все замолчали. Из-за колокольни выехал бронированный грузовик.

— Сиди тихо! — велел мне дедушка, хлестнул Рыжую по крестцу, и мы рысью промчались мимо церкви и выехали на дорогу, тянувшуюся среди полей. — Фашистские твари! — сказал дед.

Мы стучались в каждую дверь, прося еды, и поздно вечером выехали на дорогу, шедшую в зарослях ежевики. Она привела к каменному дому, окруженному высокими деревьями. С подоконника на нас смотрела кошка.

Дедушка договорился с крестьянином, хозяином дома, что за починку фронтона тот накормит нас супом и даст денег. Крестьянин сказал:

— Валяй, почини сначала стену, видишь, штукатурка обвалилась.

— Не могу, ребенок есть хочет, посмотри на нее, нам нужны деньги на еду, — сказал дедушка.

— Тебе дай денег, ты удерешь, объегоришь меня, — сказал крестьянин.

— Я починю тебе стену, если накормишь ребенка, — сказал дедушка.

Крестьянин вышел из дома с небольшой миской борща для нас обоих. Мы пили, прикасаясь губами к одному и тому же месту на краю миски. Борщ был водянистый.

— Бывают времена в жизни чистого фонтана, — сказал дедушка, — когда даже он должен научиться проглатывать мочу.

Ту ночь мы провели на заросшем сорняками поле позади крестьянского дома. У крестьянина было радио, до нас доносились голоса дикторов, но никаких сообщений о расправах мы не услышали. Я прижалась к дедушке и спросила, почему же наша семья не попыталась уйти по льду озера. И он ответил, что мой отец силен, но не настолько, чтобы убежать от фашистов, а моя мать — еще сильнее, но у нее сила другого рода, а мой брат, конечно, пробовал, но его, наверное, отогнали от дальнего берега. Дедушка посмотрел вдаль.

— Пусть Господь или кто-нибудь другой помилует душу твоей младшей сестры.

Когда стемнело, дедушка затянулся самокруткой и сказал:

— Лед, ломаясь, посылает всем нам предостережение, детка. Милиционеры окружили озеро своими кострами и ждали, когда потеплеет. Никто не ушел живым. Нам повезло, что нас не нашли.

Он провел лезвием ножа по подушечке большого пальца. Я спросила, глубоко ли озеро и что будет, когда лед совсем растает, но дед отрезал:

— Хватит вопросов, они скоро станут mule — духами, их не надо беспокоить, они этого не любят.

— Может, они смогли уплыть, — предположила я, — подо льдом.

Он посмотрел на меня и только вздохнул. Я спросила, стали ли и лошади духами, а он повторил:

— Хватит вопросов, девочка, — но позже, уже ночью, он лег рядом со мной и сказал, что не хочет представлять себе, как затрещал лед, как дико заржали лошади, как скрипели колеса кибиток, как сипло дышали милиционеры. Он ущипнул меня за щеку и рассказал сказку о кузнице, гвоздях и небе, которое поставили на место и прибили сильными руками, добавил, что еще много хорошего случится в далеком будущем.

Утром крестьянин вышел из дома и велел:

— Убирайтесь!

Дедушка шлепнул Рыжую по крестцу и попросил оставить большую дымящуюся кучу у крестьянского дома, но она не оставила. Мы поехали дальше, но это стало дедушкиным любимым изречением, шуткой, которую он постоянно повторял там, где ему не нравилось:

— Давай, лошадка, навали-ка.

Я рассматривала своего деда с пристрастием, не упуская ни одной детали. Он состоял из чудных вещей. У него было три рубашки — он считал, что человеку больше и не надо. Носил он их, выпустив расстегнутый ворот поверх черного пиджака. Огромные усы изгибались луком, теряясь в длинной бороде. Нос ему ломали много раз, так что на нем торчали косточки. На шляпе дед носил значок с портретом Маркса, но, подъезжая к деревне, прятал шляпу за пояс, и на этом месте пиджак у него топорщился.

— От этого значка одни неприятности, — говорил он.

Дедушка курил очень тонкие самокрутки, которые зажимал между безымянным пальцем и мизинцем правой руки. От самокруток из виноградных листьев пальцы у него окрасились в зеленый цвет, в воздухе за ним оставался табачный след.

Дедушка считал, что ему тридцать девять лет. Моя бабушка покинула этот мир за несколько лет до моего появления на свет. Во внутреннем кармане пиджака дед носил ее фотографию, истертую оттого, что он постоянно доставал ее из кармана. Детей у дедушки было много, но всех, кроме одного, уже похоронили. Этот последний пока был жив, но ушел к гаджикано, чужакам, а это означало, что он все равно что мертв. О нем никто не говорил, даже имя его не упоминалось. С раннего детства дедушка звал меня Золи, именем мальчика, своего первого сына. Иногда я даже не отзывалась на другое свое имя, Мариенка. Дедушка говорил, что важнее всего не само имя, а то, кто его дает, и плевать, что об этом говорят другие. Пусть они катятся к черту или уходят в глубокую воду.

— Мы полны имен, — говорил он, — и так будет всегда, такова наша судьба.

Так мы с дедушкой и ехали, оставляя все позади. Шоколадную фабрику, завод, где делали шины. Реки. Горы. Их мы называли Дрожащими горами, хотя, конечно, знали, что на самом деле это Карпаты. Дед шел рядом с кибиткой, меряя землю ногами в блестящих сапогах до колен, собиравшихся в гармошку у лодыжек. На правом сапоге сзади разошелся шов. Я любила свешиваться с задка фургона и смотреть на этот разошедшийся шов, который, казалось, говорил со мной: разрыв то расширялся, то сходился, то расширялся, то сходился, хотя на некоторых участках дороги сапог молчал. Я тогда была совсем мала, дочка, и не понимала, почему мою семью выгнали на лед.

Помню, как в предыдущую весну я проснулась рано утром вместе с братишкой и старшей сестрой. Мать с отцом еще спали, и грудная Анжела тоже. Я заглянула в зелфью, люльку, которая свисала с потолка, увидела, как тихо колышется ее маленькая грудка. Мы на цыпочках, спустившись на три ступеньки, вышли из кибитки. Солнце еще не совсем взошло. Поля сияли зеленью и белизной инея. Почти все другие дети уже вышли играть. Нас было человек двадцать, может быть, больше, мы подняли страшный шум. Отец подошел к двери и сердито бросил в нас тапок.

— Заткнитесь вы уже наконец! — крикнул он.

Мы притихли и пошли к полям рядом с фабрикой, перелезли через невысокую стену, сложенную из шин. Стена слегка пружинила. Мои ботинки, тоже сделанные из резины, заскрипели, когда я спрыгнула на землю. Мы посмотрели на поле, покрытое заиндевевшей травой.

В игре, которую мы затеяли, побеждал тот, кто найдет самую длинную ледяную трубку. Искать надо было самые зеленые листья травы, потому что они стояли прямо и не склонялись под тяжестью инея. Мы медленно шли по замерзшим комьям земли и искали ледяные трубки. Вдруг мой брат закричал, что нашел огромную трубку, в нее палец можно просунуть, а то и всю руку. Мы, толкаясь, смеясь и крича, прикладывали ледяные трубки к пальцам, чтобы измерить их длину, пока они не растаяли.

Мороз радовал меня. Я остановилась в высокой траве, осматриваясь. Штука заключалась в том, чтобы, крепко держа основание листа, осторожно стянуть с него ледяной чехол. Тянуть надо было не слишком медленно и не слишком быстро. В идеале ледовый чехол сходил целиком, и в его искрящуюся полость можно было заглянуть. Я прикладывала эти ледяные трубки ко рту, дышала в них, чувствовала выходивший с другого конца воздух, и лед таял у меня на губах.

Я оставалась на поле, пока над деревьями не появилось солнце. К этому времени все уже ушли. Длинные тени стали короче. Солнце поднялось над самыми высокими ветвями, и вскоре иней стал таять. У меня промокли ноги. Я побежала обратно по полю, перебралась через пружинящую стену из шин и помчалась к кибиткам, стоявшим за кипарисами. Горел костер, отец ладонями прикрывал первую самокрутку. Все остальные уже поели и убежали к шоколадной фабрике. Мама, стуча по котелку, выложила мне остатки каши и сказала:

— Золи, мы думали, тебя гадже[2] забрали и увезли. Где же ты была?

Отец позвал:

— Иди сюда, щенок, — он схватил меня за ухо, сильно потянул, потом достал из кармана кусок хлеба и дал мне. — Ну, как там иней? — спросил он.

— Вкусный, — ответила я.

Он рассмеялся:

— Разве не холодно было?

— Да, — сказала я, — холодно и вкусно.

Дедушка сказал однажды:

— Спроси меня, дитя наше, кто несчастен на этом свете, и я покажу тебе карлика гаджо.

Мы с дедом ехали по дороге. Я целыми днями смотрела назад, ждала, что нас догонит моя погибшая семья, хотя, конечно, понимала, что этого не случится никогда.

Мы питались дарами леса: вареными листьями, черемшой и мелкими животными — кроликами, зайцами, ежами, — которых деду удалось поймать в ловушку ночью. Птиц мы не ели, это запрещал древний закон. Фляги мы наполняли под кранами в домах, где нам оказывали гостеприимство, или из бегущих с гор быстрых ручьев с талой водой, или из заброшенных колодцев в полях. Иногда останавливались у оседлых цыган, живущих в обитых железом домиках или землянках. Они принимали нас очень дружелюбно, но мы нигде долго не задерживались и продолжали путь.

— Нет у нас времени гостевать, — говорил дед, — мы созданы, чтобы спать под открытым небом, а не под крышей.

По вечерам дедушка читал — я не знала больше никого, кто умел бы читать, писать и считать. У него была драгоценная книга, названия которой я не знала, да, по правде сказать, и не очень интересовалась. Ее тексты казались мне странными, нелепыми и изобиловали длиннющими словами, совсем не то что дедушкины сказки. Он говорил, что хорошей книге всегда нужен слушатель, но от этой книги я быстро засыпала. Дедушка всегда читал одни и те же страницы, они были изрядно замусолены, а их нижние левые углы обожжены самокрутками. Для своей единственной книги дед сшил обложку из коричневой кожи, с выведенным золотыми буквами изречением из катехизиса, чтобы ввести в заблуждение всякого, кто донимал его расспросами. Через много лет я узнала, что это был «Капитал» Маркса, и эта мысль до сих пор повергает меня в дрожь, хотя, честно говоря, я понятия не имею, моя чонорройа[3], много ли он понимал, читая эти страницы, или они ставили его в тупик так же, как всех остальных.

Однажды я его спросила:

— Почему мама не умела читать?

— Потому.

— Но все-таки.

— Потому что не хотела почувствовать тяжесть моей руки, — сказал дед. — А теперь беги играть и не задавай мне глупых вопросов.

Потом он обнял меня, я прильнула к его длинным волосам, и он сказал, что такова традиция, читать всегда умели только старшие, и когда-нибудь я это пойму.

— Традиция — значит следование давним обычаям, — сказал дедушка, — но иногда это слово означает поиск новых путей, — он уложил меня спать и заботливо подоткнул одеяло.

Во время нашего медленного продвижения на восток вдоль горной гряды он обещал, что, если я буду сидеть тихо, он научит меня читать и писать. Но я должна сохранять эти знания в тайне. Так будет лучше, сказал он, иначе это вызовет гнев тех, кто не верит книгам.

Он расстегнул нагрудный карман рубашки, где держал очки — давно сломанные и обмотанные проволокой. Дед заменил мостик над переносицей гибким прутиком. Он водрузил очки на нос, и я засмеялась.

Он начал меня учить не с букв А, В и С, но с буквы Z, хотя мое настоящее имя было Мариенка.

Мы спали под открытым небом, погода стояла хорошая, и все было хорошо, если, конечно, не считать нашей тоски по тем, кого мы оставили позади. От них у нас мало что осталось, но была старая песня, которую пела мама: «Не преломляй хлеб с пекарем, у него темная печь, она широко открывается». Иногда я пела ее дедушке, а он сидел на нижней ступеньке кибитки и слушал. Закрывал глаза, курил и подпевал. Но однажды он остановил меня и спросил:

— Что ты сейчас пропела, Золи? — я отступила на шаг назад. — Что ты пропела, дитя?

Я запела снова:

— Не преломляй хлеб с Хлинкой, у нее темная печь, она широко открывается.

— Ты переделала песню, — сказал он. Я стояла дрожа. — Давай спой снова и сама увидишь, — я запела снова, он хлопнул в ладоши и медленно произнес: «Хлинка». Потом повторил слова песни и велел: — Спой теперь со словом «мясо», драгоценная.

Я спела:

— Не руби мясо с Хлинкой, у нее острый нож, он режет глубоко.

Дедушка сказал:

— Сделай то же с кузнецом.

— Не подковывай лошадей с милиционером, у него длинные гвозди, от них захромаешь.

Я была слишком мала и не понимала, что такого я сделала, но через несколько лет, когда выяснилось, что Хлинка и нацисты вытворяли с печами, гвоздями и ножами, песня приобрела для меня новый смысл.

Сейчас, глядя назад, я вижу девочку в платье в горошек, стоящую на проселочной дороге в стране, которая казалась мне довольно странной.

Однажды мимо нас проехал автомобиль. Водитель в дорогом коричневом пальто захотел нас сфотографировать. Дедушка сердито отвернулся.

— Это вам не цирк, господин.

Водитель протянул дедушке несколько геллеров[4].

— Да лучше я буду камни ворочать…

Тогда водитель достал из бумажника хрусткую банкноту и щелкнул по ней, как по кожаному барабану.

Дедушка пожал плечами и спросил:

— Что же вы сразу не сказали?

Меня поставили на лесенку кибитки и велели придерживать рукой юбку. Водитель залез под черную простыню и стал похожим на темноголовую птицу. Вспыхнула лампа, я вздрогнула. Он проделал это шесть раз. Дедушка сказал:

— Ну все, господин, довольно с вас.

Рыжая зацокала копытами, увозя нас. Пока мы ехали под деревьями, дедушка молчал. Но в следующей деревне купил мне мятную палочку. Он хлопнул Рыжую по крестцу и произнес:

— Никогда не давай им ничего за так, Золи, слышишь меня?

В Попраде меня осматривал врач, потому что всех цыганских детей должны были осматривать в возрасте пяти лет, а мне уже исполнилось семь. Большое белое здание снаружи украшали статуи. Несколько серых ступеней вели к огромной деревянной двери. Внутри находилась винтовая лестница, но нам велели пройти к приземистым домикам в задней части двора.

Женщина-врач долго просматривала дедушкины бумаги, потом смерила его взглядом от волос до сапог и спросила:

— Это ваша?

— Дочь моей дочери, ответил дедушка.

— Удивительно высокая для своих лет, правда?

Я услышала скрип кожи и заметила, что дедушка привстал на цыпочки.

Врач взяла меня к себе в кабинет, закрыла перед дедушкой дверь и стала поворачивать мою голову туда-сюда.

— У тебя левый глаз косит, — заметила она, наклонила мне голову и проверила, нет ли вшей. Потом спросила, откуда у меня синяк.

— Какой синяк? — переспросила я. Волосы у меня уже отрастали, и дедушка вплел в челку монету, которая ударяла меня по лбу.

— Смешно держать деньги в волосах, — сказала врач. — Почему вы, цыгане, так упорствуете в этом?

Я смотрела на серебряную штуку у нее на шее. Она приложила ее холодный металл к моей груди и стала слушать через трубочки. Посветила фонариком мне в горло, приставила меня к стене и что-то пробормотала. Потом внимательно посмотрела на меня и сказала, что для своего возраста я очень высокая. Я действительно была высока и для семилетней, но тогда мы говорили, что мне пять.

Врач сказала:

— Пять лет, надо же.

Она измерила мне нос, расстояние между глазами, длину рук и тщательно записала результаты. Потом взяла мой большой палец, прижала его к мягкой подушечке с черными чернилами, а потом к странице. Затем то же она проделала и с остальными пальцами. Мне понравились узоры, оставленные на бумаге, они напоминали следы у реки. Врач задала мне кучу вопросов: где я родилась, каково мое настоящее имя, ходила ли я в школу, где находятся мои родители и почему они сейчас не со мной? Я сказала, что они провалились под лед, но ничего не говорила о Хлинке. Она спросила:

— Ну а твои братья и сестры?

— Они тоже, — сказала я. Она подняла брови и строго на меня посмотрела. Тогда я добавила: — Мой брат Антон пытался вырваться.

— Вырваться откуда? — я посмотрела на свои испачканные пальцы. — Вырваться откуда, девочка.

— Из озера возле леса.

— А кто в лесу? — спросила она.

— Волки.

— Господь на небесах! И как эти волки выглядят? — я молчала, и она сказала: — Ох ты, бедняжка, — и пальцем погладила меня по щеке.

Она отвела меня туда, где ждал дедушка, быстро огляделась по сторонам, наклонилась к нему и что-то сказала. Дедушка отступил от нее на шаг и с трудом сглотнул. Врач снова оглянулась через плечо.

— Хотите подать жалобу? — спросила она.

— О чем?

— Я прослежу, чтобы она попала в хорошие руки.

— Не понимаю, о чем вы говорите, — сказал дедушка.

— Девочка мне сказала, — прошептала врач.

— Сказала что?

— Вам не о чем беспокоиться, — сказала врач.

Дедушка мельком взглянул на меня и понес какую-то чепуху о голодных волках и людях, о колесах, оставивших след в лесу, о птицах, летающих над деревьями. Полную бессмыслицу.

Врач внимательно посмотрела на дедушку.

— Спрашиваю в последний раз: вы хотите подать жалобу или нет?

Дедушка снова завел какую-то тарабарщину.

Врач вздохнула.

— Хватит с меня цыганских штучек, — громко и строго сказала она. — То вам нужна помощь, то чепуху городите.

Она ударила рукой по настольному колокольчику.

Откуда-то из кабинета, находившегося в тыльной стороне здания, вышел чиновник с эластичными кольцами поверх рукавов. Увидев нас, он закатил глаза.

— Господи! — пробормотал он и, не гладя, разложил бумаги по деревянной конторке.

— Она должна приходить на регистрацию каждые три месяца.

— А остальные дети? — спросил дедушка.

— Это относится ко всем детям цыган.

— А прочие дети?

— Прочие? — переспросил чиновник. — Нет, а что?

Дедушка прочистил горло и подписал бумаги, поставив под каждой XXX. Когда мы вышли на улицу, я спросила, почему он не написал буквы, которым учил меня, но он повернулся и сердито посмотрел на меня. Мы прошли половину лестницы, и тут он больно схватил меня за ухо.

— Никогда не рассказывай им эту историю, никогда. Слышишь?

Он так потянул меня за ухо, что едва не оторвал от земли.

— Они еще в два раза больнее тебе сделают, — сказал он. — А затем нас сунут под лед. Ты поняла меня, детка? Никогда.

Мне было ужасно больно. Мы дошли до конца лестницы. Я посмотрела на свои руки: кончики пальцев были в чернилах. Я попробовала слизать их, но дед шлепнул меня по руке.

— Уважающая себя девушка держит свои внутренности в чистоте, — сказал он. — Не отправляй эти чернила к себе в живот.

Кибитка, накренившись, стояла на булыжной мостовой. Я подошла, взяла вожжи и потерлась горящим ухом о пульсирующую шею Рыжей. Дедушка сел на козлы и долго сидел, глядя на здание, из которого мы только что вышли. Наконец он позвал:

— Иди сюда, сердце мое, — он одной рукой поднял меня и усадил на доску рядом с собой. Долго сидел молча, потом плюнул в сторону, обнял меня за плечи и сказал, что подписался тремя крестами, потому что не хотел, чтобы чиновники со своими правилами строили из него идиота.

Дед взял у меня вожжи и уже собирался хлестнуть ими Рыжую, но вдруг посмотрел через плечо и прошептал:

— Давай, лошадка, навали.

Тут, как будто по велению небес, Рыжая подняла хвост и оставила перед красивым зданием две дымящиеся кучи. А мы, смеясь, укатили. Никогда так не смеялись. Перед поворотом мы оглянулись и увидели человека с красным перекошенным лицом, сгребавшего совком навоз. Мы засмеялись еще сильнее. Потом красивое здание скрылось из виду, и мы оказались на проселочной дороге, по сторонам которой стояли цветущие деревья. В воздухе летали мошки и синие стрекозы, которые, если посадить их в банку, оставляют блеск своих крылышек на стекле.

Дедушка снова надел шляпу, накрутил кудрявый ус на палец и, обернувшись к дороге, очень громко сказал:

— Давай, лошадка, навали.

Там, где дорога расходилась надвое, мы руководствовались указателями: узловатая птичья дужка — поворачивать налево, сломанная веточка — направо. Белая тряпка на крестьянском доме указывала, что тут можно напоить Рыжую и наполнить фляги водой.

Было позднее лето, ветви вишен пригибались к земле под тяжестью плодов. Мы переехали красивую речку с прозрачной водой и углубились в лес, где нас скрывали густые ряды можжевельника, дубов и платанов. В траве росли дикие орхидеи и крошечные одуванчики. Дедушка выехал на поляну, где уже стояло четырнадцать кибиток. У меня дыхание перехватило, до того они были чудесно расписаны и изукрашены резьбой. Из земли, поросшей болотной травой, бил родник. На воткнутой в землю палке висела вверх дном кружка. Навстречу нам вышла девушка с прохладным питьем. Я смотрела, как дедушка широкими шагами идет по табору и обнимает своего брата, которого не видел несколько лет. Он крикнул мне, чтобы я скорее шла познакомиться с кузинами и кузинами кузин. Вскоре нас окружили родственники, и я с радостью погрузилась в новую жизнь, которая очень напоминала прежнюю.

Некоторые из этих цыган кочевали из Польши. Они везли с собой арфы. Я никогда не видела таких инструментов. Их струны делали из козьих и овечьих кишок. Арфы были в два раза выше меня, покрыты лаком, с вырезанными по дереву колесами, грифонами и птицами. Даже став на цыпочки, я не могла дотянуться до верхнего конца струн. Их звук разносился среда деревьев. Не было ничего, что бы могло сравниться с его красотой. Женщины, игравшие на арфах, отращивали очень длинные ногти и красили их каждый вечер, используя любые подручные краски. В основном их делали из продуктов животного происхождения. Красную получали из красного слюдяно-глинистого сланца, светло-голубую — из скорлупы птичьих яиц. Ногти красили кисточками из травинок. У Элишки, полячки с волосами черными, как отпечатки пальцев, была очень красивая эмалевая кисточка, которую она нашла на полу в одном театре в Кракове. По словам Элишки, прежде кисточка принадлежала знаменитой актрисе, которую можно было услышать по радио.

— Но кому нужно радио, когда есть Элишка, — воскликнула она. взяла меня за руку и повела по лагерю. — У тебя глаза дьяволенка, — заметила она.

Засмеявшись, она начала кружить меня, а потом велела сесть рядом с собой и стала красить ногти. Говорила она быстро и короткими фразами. Элишка влюбилась в молодого парня по имени Вашенго и вскоре собиралась выйти за него замуж. Она обещала научить меня одной старой песне, чтобы я спела ее у них на свадьбе. Сама она пела старые жалобные песни, которые я уже знала, но потом она научила меня новой. «Я наполню пустую чашу, она уже не так пуста, наполню ее вином, оно вытечет из ладони твоей руки». Я быстро выучила эту песню и ходила по лагерю, распевая, пока Вашенго не сказал:

— Заткнись, ты меня с ума сведешь.

Я спела еще один стих, и он больно ухватил меня за ухо. Элишка шепнула мне, что все в порядке, чтобы я не беспокоилась и не обращала внимания на мужчин, они не узнают хорошую песню, даже если она поцелует их в губы.

— Иди сюда, — сказала Элишка, — я заплету тебе волосы, как делала твоя мама.

— Откуда ты знаешь, как делала моя мама? — спросила я.

— Это тайна.

Я расплакалась, а она сказала:

— О, твоя мама знаменита многим, но больше всего тем, что она была великой певицей.

Элишка наклонилась и запела мне на ухо. Она пела одну песню за другой, а потом обхватила мою голову ладонями и поцеловала меня в лоб.

— Жаль, что у тебя глаз косит, — сказала она, — а то была бы ты такой же красавицей, как твоя мама.

Я обладала талантом запоминать слова и фразы и не ложилась допоздна, слушая песни. Иногда слова в них менялись. Женщины не всегда могли вспомнить, куда завела их песня в предыдущий вечер. Они спрашивали:

— Золи, что я пела?

А я отвечала:

— Сломали, сломали мою маленькую коричневую руку, теперь мой отец, он плачет, будто дождь идет.

Или говорила:

— Есть у меня два мужа, один из них трезвый, другой пьяный, но я люблю их одинаково.

Или напевала:

— Не хочу я, чтобы тень упала на твою тень, твоя тень и так достаточно темна для меня.

Они улыбались, слыша такие слова из моих уст, и говорили, что я похожа на маму. Ночью я засыпала, думая о ней. Я представляла ее себе. У нее были красивые белые зубы, только одного нижнего не хватало.

Сейчас странно говорить о таких вещах, но это то, что я помню, чонорройа. Таким было мое детство, так я видела его, так ощущала — в то время меня еще не изгнали из табора, меня любили, и по большей части я чувствовала себя счастливой. Великая война еще не началась, и, хотя фашисты иногда охотились за нами, показывая свою ненависть, мы становились лагерем как можно дальше от них, жили по-своему, играли и пели, где только удавалось. Тогда этого было достаточно.

В новом лагере была одна девочка, моя ровесница, Конка, рыжая, с россыпью веснушек на носу. Ее мать вплела ей в волосы нитку жемчуга. Конка носила платья, расшитые серебряными нитями, и у нее был прекрасный голос. Вечерами она пела и тоже не ложилась допоздна. Холщовый полог палатки, где пели, для нас всегда был поднят. Дедушка надвигал себе шляпу на лоб и закуривал. Все садились полукругом, а мы становились перед ними на ведра, чтобы нас было всем видно. Женщины играли на арфах в бешеном темпе, раз-другой у кого-то на струне заворачивался назад ноготь, но они все равно продолжали играть.

Я не могла сравниться красотой голоса с Конкой, но дедушка говорил, что вряд ли это имеет значение: важно не путать слова, вытягивать мелодию, вовремя обрывать звук и одевать его дыханием. Когда мы с Конкой пели, дедушка говорил, что мы как вода и пар в горшке, что вместе мы кипим.

Ночью мы пытались заснуть у костра, но наши любимые сказки и истории, которые тут рассказывались, не давали нам уснуть, а ноги не хотели слушаться. Отец Конки шлепал нас и приказывал идти спать, пока мы не разбудили мертвых. Дедушка уносил меня и укладывал под пуховое одеяло там, где моя мама когда-то расписала арфу по трафарету, используя нить, спряденную из пуха дельтовидного тополя.

Однажды вечером дедушка принес домой ковер и повесил его на стене над ящиком с ножами. На ковре был портрет человека с седой бородкой, странным взглядом и высоким лбом.

— Это Владимир Ленин, — сказал дедушка. — Чтобы ни единая живая душа не знала, что он висит здесь, слышишь? Особенно остерегайся проболтаться всем этим милицейским-полицейским.

На той же неделе дедушка купил еще один ковер, на этот раз с изображением Пресвятой Девы. Он скатал ковер с Девой в тугой валик, обвязал веревочкой и повесил над Лениным. Теперь, если бы у входа в кибитку оказался чужой, можно было бы одним взмахом ножа перерезать веревку, и ковер с Пресвятой Девой моментально закрыл бы Ленина. Дедушка находил это забавным и иногда перерезал веревочку просто шутки ради. Напившись пьяным, он разговаривал с лицами на коврах и называл их лучшими из попутчиков. Если у табора поднимался шум, дедушка быстро перерезал веревочку и совал свою книгу в кожаной обложке в потайной карман, пришитый к спинке пиджака. После этого он вставал у кибитки со скрещенными на груди руками и с хмурой гримасой на лице.

Он скорее пригласил бы в кибитку больного тифом, чем милиционера.

Если они решали обыскать кибитку, то лезли внутрь, не обращая на дедушку внимания, топая сапогами, которые блестели на голенях и носках. Но ни Ленина, ни книгу ни разу не нашли. Милиционеры переворачивали все вверх дном, сваливали чашки в груду. Снаружи до нас доносился звон бьющейся посуды, но что было делать? Мы просто ждали, когда они уйдут.

После их ухода мы восстанавливали порядок. Дедушка сворачивал ковер с Пресвятой Девой, и из-под него появлялся Ленин.

Однажды дедушка уехал в Попрад на рынок и четыре дня не возвращался — складывал стену человеку, который отдал ему за это радиоприемник. Дедушка с гордостью привез приемник в табор и поставил его возле костра. Из приемника играла музыка. Отец Вашенго подошел посмотреть. Музыка ему понравилась. Все собрались, крутили ручки. Но утром к приемнику подошла группа старейшин, недовольных тем, что дети слушают чужаков.

— Это всего лишь радио, — сказал дедушка.

— Да, — сказали они, — но то, что оно говорит, непристойно.

Дедушка взял за руку отца Вашенго, они вместе пошли на реку и выработали план: по радио будем слушать только музыку, никаких других программ. Дедушка унес приемник в нашу кибитку и, сделав звук потише, слушал не только музыку.

— Мой долг — знать, что происходит в других землях, — говорил он и переводил маленький желтый указатель по стеклянной панели. Там были обозначены Варшава, Киев, Вена, Прага. Больше всего дед любил радиостанцию Москвы, хотя она ничего и не передавала.

Однажды я услышала, как дедушка в сердцах бросил на землю заднюю панель приемника.

— Оказывается, для этой чертовой штуки нужны батарейки, ты можешь себе такое представить?

Через два-три дня дедушка вернулся из города с целым мешком батареек, вся его одежда была в серых хлопьях. Он сказал нам, что гадже теперь хотят, чтобы стены держались на цементе, — до сих пор все стены дед клал из камней, не скрепляя их ничем, кроме воздуха. Но если батарейки можно добыть такой ценой, говорил он, что ж, придется поработать с цементом.

Вскоре все полюбили слушать радио. Большей частью слушали музыку, но время от времени ее прерывали правительственные сообщения. У нас в кибитке дедушка ловил самые разные станции, и передачи шли на разных языках. Сам он говорил на пяти: цыганском, словацком, чешском, венгерском и чуть-чуть на польском. Элишка сказала, что вся эта красная тарабарщина звучит одинаково на всех языках. В следующей жизни, утверждала Элишка, деда сделают громкоговорителем на фонарном столбе. Дедушка на это отвечал, что громкоговорители — фашисты.

— Вот погоди, чернявая ты ведьма, власть возьмут хорошие, коммунисты.

— Чего? — кричала она в ответ. — Не слышу тебя, старый, должно быть, проспала твою болтовню!