Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Роза Вентрелла

История одной семьи

В самом сердце Апулии, в небольшом городке Бари, подрастает девочка по имени Мария Де Сантис, которую за своеволие и резкость прозвали Малакарне — дурное семя. Она живет с мягкой и покорной матерью, жестоким отцом-тираном и двумя старшими братьями: спокойным красавцем Джузеппе, всеобщим любимцем, и злобным Винченцо, которому не хватает сил противостоять скверне бедного квартала Сан-Николо. А еще у Марии есть друг Микеле, и только ему она поверяет свои самые сокровенные тайны. Несмотря на враждебность окружающих, дружба девочки и мальчика крепнет, перерастая в романтическую любовь.

Истории взросления Марии и посвящена поэтичная семейная сага Розы Вентреллы. Здесь любая деталь имеет значение, и даже ветхие домишки Бари отражают внутреннее смятение героини, пронизывая текст целой симфонией ярких ароматов и чувств.

~~~

Двум самым важным для меня женщинам — моей дочери и моей матери
Когда меня накрывает предательской волной ностальгии, я снова вспоминаю отца таким, каким увидела его тем майским вечером много лет назад. Круглое лицо, потемневшее от солнца, одутловатое и печальное. Жидковатые усы цвета жевательного табака; губы, которые со временем истончились, так что линия рта стала похожа на лезвие ножа; бескозырка на голове. Он стоит, сгорбившись, на самом носу своей лодки, пытается распутать сеть, перед тем как забросить ее в море. И молчит. Иногда поворачивается и смотрит на меня. Тонкие губы кривятся в той гримасе осознания и принятия своей участи, что порой отмечает людей определенного возраста. Отец никогда не был особенно болтлив. Выплевывал слова, будто яд, а потом снова прятал их внутри себя. Лодка до сих пор пахнет свежей краской, и название, выведенное блестящей синей эмалью, теперь еще больше бросается в глаза. «До свидания, Чарли» — так он назвал лодку, как фильм с Тони Кёртисом; все говорят, что мой отец ужасно на него похож. Совсем недавно был праздник святого Николая[1], и суда, пришвартованные в порту, все еще убраны лентами и сине-красными гирляндами, а на носах красуются бумажные фонарики и лики святого. Я молча смотрю на отца. Взгляд мой безжалостен. Одной рукой папа держит сеть и тщательно выверенными движениями распутывает ее, в другой руке зажата сигарета. С ее кончика падает пепел, крутится в воздухе, взмывая к небу, подхваченный морским ветром, потом оседает у отцовских ног. Я больше не слышу ни ворчания женщин, которые сидят рядком на пристани и грызут бобы люпина, ни визгливых криков продавца осьминогов, торгующего также моллюсками и пивом с борта тр ехколесного мопеда. Я вижу только морщинистые руки отца и его холодные светлые глаза, и в груди у меня поднимается тяжелое чувство. Потому что можно ненавидеть Антонио Де Сантиса, можно сотню раз пытаться выкинуть его из памяти, но избавиться, от него нельзя.

Небольшой пролог

Я всегда буду помнить тот день, когда бабушка Антониетта наградила меня тем прозвищем. Шел страшный дождь, один из тех ливней, которые случаются лишь несколько раз в году, когда все вокруг дрожит под хлесткими ударами ветра, налетающего с моря и завывающего так, что кровь стынет в жилах. Дорога вдоль набережной превратилась в безбрежную реку. Растения на заброшенных полях и в окрестностях пляжа Торре Кветта бессильно падали на землю, иссеченные хлещущей с неба водой. Стоял апрель. И по словам стариков из нашего района, это была самая дождливая весна за последние тридцать лет.

Несмотря на предупреждения мамы с бабушкой, хорошо понимающих голос ветра, меня так и тянуло на улицу.

— Когда море испускает дьявольский крик, земля переворачивается, — заметила бабушка Антониетта, когда я с независимым видом открыла входную дверь.

Я посмотрела на них обеих, на мать и дочь. Одна собиралась натереть к обеду сыр пекорино на граттароле[2], как делала каждый день, другая отрезала большой ломоть хлеба. Я только пожала плечами в ответ и вышла, наплевав на все советы. Мне хотелось увидеть бушующее море вблизи и проверить, сможет ли оно напугать меня. Я бегом преодолела Муралью[3], вымощенную белыми камнями, приветливо помахала рукой соседкам, которые замерли у дверей своих домов, напряженно всматриваясь в небеса, словно древние гаруспики[4]. Порывы ветра в волосах и на лице стегали бичом, но я не собиралась возвращаться домой. В два прыжка я преодолела мощеные ступени, ведущие от Муральи к набережной, и стремительно бросилась к театру «Маргарита», чтобы поскорее миновать пристань и череду волнорезов. Я хотела увидеть море во всей красе.

Когда я добралась до набережной недалеко от башни Торре Кветта, внутренний голос, шепчущий, что лучше вернуться домой, вдруг зазвучал громче. Я вновь увидела лицо матери, которая отговаривает меня выходить на улицу. В ее глазах светилась мягкая укоризна, голова покачивалась слева направо, а потом прозвучал обычный упрек: «Бешеная, хуже отца». И я снова увидела бабушку: пусть она и пыталась урезонить меня суровыми словами, но на самом деле была такой же податливой, как и ее дочь. Мягкой даже с виду: невысокая женщина с большой, похожей на пудинг грудью, свисающей до живота.

Я тряхнула головой, не желая, чтобы лица мамы и бабушки помешали мне осуществить задуманное. Надежно придерживая платье, которое доставало мне до икр и казалось неким подобием спасательного круга, я подошла к скалам. Там пенились гигантские волны, обрушивались на камни, на берег, а потом истаивали жидкими клочьями. Горизонт исчез и слился с морем, похожим на огромное чернильное пятно. Завороженная этим величественным зрелищем, я даже не заметила, каким грозным стало небо: оно так потемнело, что казалось — наступила ночь, хотя стоял полдень. Когда начался дождь, уже поздно было бежать под крышу. Очень быстро очертания домов старого Бари размылись, окутанные темным небом. Сильный ветер морщил поверхность моря, срывал с нее туманную морось, сотканную из бахромы белых капелек.

«Что же мне делать?» — спрашивала я себя снова и снова, оглядываясь по сторонам.

Позади высились развалины Торре Кветты, заброшенной башни, которую солдаты во время войны использовали для обнаружения угрозы с моря. Сероватые стены, чахлая редкая растительность вокруг; створки входной двери примотаны друг к другу ржавой проволокой. Капли уже били меня по голове, словно кусочки свинца.

Выбора нет. Внутри я буду в безопасности.

Я рванула дверь на себя, и она в ответ зловеще заскрипела, протестуя против такого обращения. Внутри башни обнаружилось круглое помещение с двумя распахнутыми настежь окнами, из которых отлично просматривалось все побережье. На полу лежал старый матрас, чуть подальше виднелся щербатый алюминиевый тазик с синей каймой по краю. Тогда мне было всего девять, и я понятия не имела, что в Торре Кветте проститутки развлекали клиентов. Поэтому я просто села, надеясь, что владелец матраса не вернется домой прямо сейчас. Я обхватила себя за плечи, дрожа от холода, поскольку вымокла до нитки. Посмотрела на свои ноги в деревянных сабо: черные от грязи пальцы, кожа блестит от дождя и потому кажется еще более смуглой, чем обычно. Сердце колотилось в груди, мне было очень страшно, но я бы ни за что не призналась в этом.

Не знаю, в котором часу я пришла домой. Небо снова прояснилось, ветер утих. С моря несло вонью гниющих водорослей, но стоило выйти к Муралье, как сразу повеяло ароматом соуса с базиликом и жареным мясом. Далеко на горизонте все еще можно было увидеть остатки потрепанных облаков, похожих на комки пуха. Удовольствие от собственной храбрости и успешно завершившегося приключения у Торре Кветты вскоре сменилось страхом. Что скажет отец о моем необдуманном поступке? Долго ли будет кричать на этот раз? Я словно увидела перед собой его светлые глаза, горящие гневом, и крепко сжатые челюсти, и эта картина напугала меня куда сильнее, чем только что пронесшаяся буря. Ноги вдруг отяжелели, ступни стало трудно оторвать от земли. Даже голова казалась слишком массивной для моего хрупкого девчачьего тела; болталась, как яйцо, балансирующее на щепке.

Из окна со мной поздоровалась тетушка Анджелина, вытряхивавшая скатерть.

— Мари[5], что с тобой? Мари, ты упала в море? — взволнованно спросила она.

Я кивнула ей, но не захотела отвечать. Чуть дальше стояли в дверях мама с бабушкой, ждали меня. Первая была расстроенной и бледной, как полотно, брошенное в стирку. Вторая, пухленькая и согбенная, не знала, что сказать, каждую секунду ощущая в сердце занозу, которая засела там с первого моего дня на этом свете. Бабушка и подумать не могла, что у нее вырастет такая бесшабашная и во всем неправильная внучка.

А ведь обычно бабушка за словом в карман не лезла и бесконечно рассказывала о тысяче вещей, которые делала весь день и которые собиралась делать завтра. Дедушка, мир его душе, когда-то взявший в жены неискушенную в хозяйстве девственницу, день за днем наблюдал, как она становится увереннее и превращается в настоящую матрону, способную управлять домом.

Теперь, стоя в дверях, будто скорбящая Богоматерь, бабушка, казалось, ждала, пока ее дочь кивнет, даст сигнал, что уже можно начинать меня отчитывать. Но сигнала так и не последовало, потому что мама знала: любое лишнее слово заставит отца вспыхнуть от гнева, как полено в очаге.

Когда я добралась до них, сердце у меня грохотало, словно барабан, и мне чудилось, что мама с бабушкой могут слышать его стук так же отчетливо, как и я. Поэтому оставалось только изобразить безразличие. Я стыдилась своего вида: облепившее тело мокрое платье на пару размеров больше, чем нужно, — мама специально шила мне одежду на вырост, — ноги скользят в мокрых сабо. Болел живот, меня тошнило, голова кружилась на каждом шагу, и перед глазами все плыло. В ушах шумело, словно там раздавалось эхо гудения сотни пчел. Я остановилась на секунду, глянула сначала на маму, потом на бабушку. Мама, хотя на сердце у нее было тяжело, не проронила ни звука. Ядовитые слова так и вертелись у нее на языке, но наружу не вырвалось ни одно.

Бабушка Антониетта наклонилась ко мне, будто хотела ударить, но ее пухлая рука просто зависла в воздухе. Именно тогда — как она объяснила мне позже — бабушка и заметила тот странный свет в моих черных как смоль глазах.

— У тебя холодная кровь, как у ящерицы, — произнесла она хриплым голосом. — Да что говорить, у тебя и нет ее, крови той, прямо как у каракатицы. Ты Малакарне, дурное семя; как есть Малакарне. — Она решила повторить словечко дважды, второй раз обращаясь больше к самой себе.

Мама кивнула, словно тоже так думала, просто не набралась смелости сказать вслух.

— Малакарне, — только и прошептала она, когда я решилась наконец пройти под аркой их поднятых рук и перешагнуть порог.

Я думала, что сердце разорвется. На меня со всех сторон словно сыпались удары. Возникло ощущение, что даже кухня изменилась, она без конца сжималась вокруг меня, будто готовясь раздавить в лепешку. Папа и два моих брата, Джузеппе и Винченцо, ели пасту с зеленой фасолью, обильно посыпанную пекорино. Только Джузеппе повернулся ко мне.

— Ой, — сказал он, — ты вернулась.

Даже сейчас я думаю, что Джузеппе всегда был лучшим из нас. Тогда ему исполнилось шестнадцать, и он вырос как-то вдруг, неожиданно, прямо как дети из сказок, взрослеющие за одну ночь.

Именно в ту минуту ко мне повернулся и папа. Взгляд колючий, губы сжаты. Я замерла в центре кухни. Винченцо тоже застыл, даже жевать перестал. Джузеппе отложил вилку еще раньше. Может быть, само время остановилось. Соус тетушки Анджелины больше не булькал в кастрюле, птицы не щебетали. Мир ждал.

«Сейчас он взорвется, сейчас он взорвется», — повторяла я про себя.

Отец даже не встал со стула, просто слегка отодвинулся от стола вместе с ним. Одна рука на бедре, в другой — бокал примитиво[6]; вино настолько густое, что буквально прилипает к мутному стеклу. Он поднял бокал, словно хотел произнести тост. Я закрыла глаза и глубоко вздохнула.

«Скоро все кончится», — попыталась я мысленно подбодрить себя.

— За Малакарне, — сказал папа, — за дурное семя. — А потом посмотрел на мальчиков и подождал, пока они поднимут свои бокалы.

Когда я открыла глаза, все трое смотрели на меня: Винченцо с хитрой ухмылочкой, такой же паршивой, как и он сам; Джузеппе с искренней улыбкой, благодаря которой в него влюблялись все девушки, жившие по соседству с нами.

Он тоже смотрел на меня, мой отец. Смотрел и смеялся, и этот эпизод приобрел в моих воспоминаниях невинный привкус чуда.

Маленький мир

1

Меня зовут Мария. Мария Де Сантис. Я родилась мелкой и темной, как сушеная слива. Чем дальше, тем заметнее проступали мои дикарские черты, и с годами я стала совсем не похожа на соседских девчонок — уж не знаю, к добру или к худу.

У меня были огромный рот и глаза с восточным разрезом, сверкающие, как два алмаза. Длинные неуклюжие руки я унаследовала от деда по папиной линии; вспышки злости и нахальство перешли ко мне прямиком от отца, рыбака Антонио. Человек холодный и грубый, он иногда вел себя так, словно нас и не было рядом: просто сидел, уставившись в стену или в тарелку, а порой казалось, что лишь через злобу он способен выразить всю ту боль, которую ему причиняет жизнь. Его жестокость отзывалась в нас с той же силой, с какой знойным летом тишину окрестностей сотрясает оглушительная какофония цикад. Лето в старом Бари проходило среди мощенных белым камнем переулков, преследующих друг друга в вавилонском столпотворении запутанной застройки; среди запаха чистых простыней, сохнущих на стальной проволоке, и ароматов соусов с кусочками телятины, часами кипящих на огне. Тут прошли мои детство и юность. Не припомню ни дня, показавшегося мне ужасным или печальным, хотя уродство и боль окружали меня повсюду. Их можно было услышать в советах тетушек-соседок: «Не подходи к морю во время прилива, а то оно тебя унесет», «Ешь овощи, а иначе заболеешь цингой и умрешь»; в наставлениях бабушки Антониетты: «Молись каждый вечер, или отправишься в ад», «Не ври, или не вырастешь»; в словах мамы: «Если будешь думать обо всяких глупостях, Иисус узнает и отрежет тебе язык, даже пикнуть не успеешь». Уродство проступало и в облике некоторых наших соседок, как, например, тетушки Наннины, которую все называли Кобылой: ее вытянутое большеротое лицо очень напоминало лошадиную морду, что отнюдь не красит женщину. К тому же глаза у нее были холодными, тусклыми и до того невыразительными, что скорее походили на два мутных шарика. Она жила рядом с нами, и это уродливое лошадиное лицо я видела каждый раз, когда выходила на улицу: Наннина целыми днями сидела у двери в соломенном кресле, не обращая внимания ни на жару, ни на холод.

Уродство блестело и на хитиновых панцирях тараканов, разгуливающих по полу в подвале, а иногда и на кухне; звучало в писке мышей, беззаботно шныряющих по обшарпанным террасам. Но что хуже всего, уродство скрывалось и во мне: я чувствовала, что оно намертво прилипло ко мне, как вторая кожа поверх моей собственной. Оно читалось в холодных глазах отца, когда гнев обезображивал его красивое лицо. Оно было во вспышках ярости по вечерам, перед тарелкой горячего супа; пряталось за привычкой судорожно собирать крошки на столе в маленькие горки, когда папа с чем-то не соглашался, — прелюдией ко взрыву, способному смести любого, кто окажется в зоне поражения. Красавчик Тони Кёртис тогда превращался в демона, разве что огнем не плевался.

Отцовский гнев, однако, чаще всего обходил меня стороной. Демон, скрывающийся под маской кинозвезды, не показывал мне свое уродливое лицо. По вечерам, после ужина, сидя во главе стола, папа брал меня за руку и крепко держал несколько минут. Не говоря ни слова, не глядя в глаза. Мною овладевала молчаливая покорность, которая дополнялась сознательным непротивлением, граничащим со страхом. Может быть, я любила отца в эти мгновения. А может, ненавидела даже больше обычного, потому что он стоял между мной и тем буйством, которое смешивалось с моей бешеной кровью, как осадок со свежим оливковым маслом. Бабушка сразу это поняла. Я была Малакарне — дурное семя. Не сказать, что мне не нравилось это прозвище: в нашем районе у всех имелись клички, передающиеся от отца к сыну. Тот, у кого прозвища не было, ничего не выигрывал; для других это просто значило, что члены семьи не отличаются ни плохими, ни хорошими качествами, а мой отец любил говорить: лучше пусть презирают, чем вообще не знают, кто ты таков.

Бесхребетник, Хрен Кошачий, Тупожоп, Дылда, Полубаба. Эти и другие клички крепко привязывались к тем, кто не оставил достаточно яркого следа в жизни общества. Моего папу все называли Тони Кёртисом, и он этим гордился. Семья мамы была известна как Попицце — Пончики, потому что моя прабабушка, замечательная хозяйка и потрясающая стряпуха, решила как-то в помощь мужу подзаработать и принялась жарить дома пончики попицце и продавать их прямо из окна кухни. С тех пор прабабушка, и бабушка Антониетта, и моя мама, и даже братья, эмигрировавшие в Венесуэлу, носили прозвище Попицце.

Еще на нашей улице жили Мелкомольные, Церквосранцы и Ядоплюйки.

Мелкомольный был маленьким молчаливым человечком, с редкими и вечно сальными волосами, расчесанными на прямой пробор. В его семье все были мелкими: отец, дед, братья. Его жена Цезира, дородная матрона родом из Рима, только и делала, что с утра до ночи ругала мужа. Мелкомольного жалели все мужчины, жившие по соседству. Папа уверял, что на месте бедолаги давно прирезал бы жену-командиршу, и с этим никто не спорил. Но худенький человечек только молча выслушивал гневные филиппики супруги. Он часто стоял у окна и внимательно изучал улицу своими выцветшими глазами; лицо у него было высохшее и пожелтевшее, как у старика.

В семейство Церквосранцев входили муж, жена, трое сыновей и три дочери. Их дом располагался рядом с церковью Буонконсильо, как раз у античных колонн, — дети, не испытывая ни капли уважения к древности, мочились и плевали на эти колонны. Взрослые Церквосранцы постоянно работали, чтобы прокормить свое немаленькое семейство. Детей же, казалось, штамповали на конвейере: все черноволосые, растрепанные, с небесно — голубыми глазами — в отца-рыбака, как и мой. Все мужчины этой семьи ходили в море, и Пинуччо Церквосранец очень гордился красно-голубой лодкой своего прадеда. Он сумел ее сохранить и теперь прятал на берегу, рядом с мостками. Его дети весь день скакали туда-сюда по этой лодке, но, когда организм начинал взывать к опорожнению кишечника, делали свои дела непосредственно у церкви.

Ядоплюйками прозывалась семья Магдалины. Кличка прилепилась еще к их бабушке по линии отца: она была главной ведьмой в старом Бари и жила в покосившемся, почерневшем доме на виа Валлиса. Однажды, когда я в детстве маялась животом, мама отвела меня к ведьме Магдалине, которая, как говорили, была хороша в «избавлении от червей». Та кончиками пальцев нарисовала у меня на животе множество крошечных крестов, одновременно читая стихи на языке, который не был ни итальянским, ни местным диалектом. Не знаю, была ли Магдалина на самом деле колдуньей или ведьмой, но боль в животе прошла так же внезапно, как появилась. В нашем районе ее уважали и одновременно боялись. Те, кто видел ведьму дома, в непринужденной обстановке, рассказывали, что у нее длинные, до пят, седые волосы, которые она тщательно расчесывает каждый вечер. Днем же Магдалина собирала их в очень тугой пучок и закрепляла большими серебряными заколками. Еще говорили, что ее ядовитый язык может на любого наслать проклятие, поэтому лучше ведьму не сердить. Отсюда и пошло прозвище семьи. Внучка ведьмы, тоже по имени Магдалина, была самой красивой девочкой в моем классе. И ни одно имя не подошло бы лучше этой малышке с волосами цвета воронова крыла, струившимися мягкими волнами до самых ягодиц, и лицом Мадонны. Все мальчишки в школе становились неуклюжими и неумолимо глупели, стоило ей только оказаться рядом; они запинались на каждом слове и не знали, куда девать руки.

Уже тогда я понимала, как красота влияет на людей. Мы с Магдалиной были знакомы с самого детства. Жили на одной улице, часто гуляли вдвоем, вместе ходили в школу. Я знала, что она влюблена в моего брата Джузеппе, но он не обращает на нее внимания, потому что старше на семь лет и больше засматривается на тех девушек, которые уже становятся женщинами.

У нас же пока было только по две маленькие розовые кнопки, дерзко торчащие под футболками. Да еще ноги, длинные и тонкие, как у газелей. Мои, по правде сказать, не такие уж и длинные, потому что вытянулась я довольно поздно. Много лет я оставалась маленькой девочкой с темной-претемной кожей. Ребенком я чувствовала себя уродиной, и это чувство усиливалось, стоило Магдалине оказаться рядом. Поэтому я ненавидела ее. Именно зависть стала источником моей обиды на Магдалину, ведь в школе все замечали ее, а не меня. Я очень старалась не реагировать на такие вещи, но не представляла, как вести себя со всеми этими кавалерами, которые каждый день ошивались на нашей улице, с этими глупыми мальчишками, пытающимися впечатлить объект своего чувства романтическими фразами на корявом итальянском. Разумеется, меня раздражало присутствие Магдалины. Она уже владела искусством совершать отчасти глупые, отчасти легкомысленные поступки женщины, чье призвание — разбивать сердца. Вот она мечтательно смотрит своими прекрасными блестящими карими глазами на Рокко Церквосранца, а в следующую минуту делает вид, будет ей и взглянуть на него противно. Однажды она зажгла огонь даже в сердце учителя Каджано, к которому все в школе — ученики, коллеги и сама синьора директор — относились с большим почтением, но на следующий день, сидя за партой, уже поносила его последними словами, сыпля ядовитыми фразами, какими славилась и ее бабушка-ведьма. Мы все знали, что синьор Каджано особенно благоволит Магдалине. Ее красота подействовала даже на такого строгого и холодного человека, как он. А может, корни симпатии крылись в опасении задеть старую Ядоплюйку. Магдалина пользовалась расположением учителя и выполняла домашнее задание, только когда хотела, а если была не готова отвечать по какой-либо теме, сразу начинала лить хорошо отрепетированные слезы, способные растопить даже камень. Сам факт, что однажды она заставила сердце учителя Каджано затрепетать, для нее служил всего лишь поводом для смеха. Магдалина выпестовала в себе добродетель гнилой души вместе с едкими насмешками, которые только притягивали всеобщее внимание и делали остальных ужасно неуклюжими перед ней. Страстью она пылала лишь к Джузеппе — возможно, потому, что он единственный не удостоил ее даже взглядом.

Я помню, как в самый первый день в школе синьор Каджано с прищуром смотрел на нас, пристально вглядываясь в лицо каждого ученика своими глазами-щелочками. Создавалось впечатление, что он знает все наши секреты, и не только нынешние, но и будущие. У него были длинные, с выступающими костяшками пальцы пианиста. Тело высокого худого учителя от пяток до макушки выглядело каким-то особенно вертикальным, восходящим, стремящимся ввысь; линии были угловатые и строгие: острый нос; брови, рисующие длинную арку, направленную кончиками вверх, а не вниз; и венцом всему — высокий гладкий лоб. Весь этот взрыв вертикальности существовал в его теле удивительно гармонично, если не брать в расчет небольшой горб, который начал расти, вероятно, из-за долгих часов, проведенных за книгами. Учитель питал страсть к классической литературе — страсть, которая вырывалась наружу всякий раз, как только появлялась возможность прочесть вслух стихи Катулла и Горация. В моем районе к синьору Каджано относились с большим уважением.

Когда настал мой черед предстать пред маленькими черными очами учителя Каджано, впервые в жизни я почувствовала страх, очень похожий на тот, который вселял в меня взгляд отца.

— А ты у нас кто, мелкота? — спросил он, и ветерок его дыхания тронул мои черные волосы. Затем учитель устремил взгляд в потолок и выудил из памяти одну из жемчужин мудрости, процитировав ее на латыни, а после четко проговорил и на итальянском, чтобы было понятно каждому: — Ты меня вокруг пальца не обведешь, маленькая бестия.

Резкие слова, не лишенные лукавства, которые я никогда не забуду.

А после учитель повернулся к самому большому и толстому ребенку в классе, Микеле Стразиоте.

— Ты! — Он ткнул в Микеле костистым указательным пальцем. — Поди сюда.

Учитель Каджано в совершенстве владел искусством сочетать слова: он настолько ловко смешивал латынь и местный диалект, что даже грязные ругательства в его утонченных устах казались подлинным литературным чудом.

Микеле Стразиота несколько раз кивнул, глядя в пол, потом подошел и сел рядом со мной за парту в первом ряду. Посмотрел на меня и, улыбаясь, представился:

— Привет, дома все называют меня Лино, Линуччо или Келино, но ты, если хочешь, можешь звать меня Микеле.

Я молча кивнула; его габариты меня немного пугали. С первого взгляда он казался просто застенчивым и добрым ребенком. Но в то время я чувствовала настоящее отвращение к людям с избыточным весом, так что сразу принялась раздумывать, как половчее ускользнуть от нового соседа по парте, словно он был каким-то надоедливым насекомым.

Однако несколько недель спустя пухлый мальчишка, которого все в нашем классе теперь безжалостно дразнили, показал, кто он таков на самом деле. Я еще плохо его знала, но уже смутно ощущала, что наши судьбы пересекутся, просто пока не понимала, как именно. Учитель принялся расспрашивать ребят, кем работают их отцы. Подошла моя очередь, я ответила без особого энтузиазма: «Рыбак», как и четвертый ребенок Пинуччо Церквосранца и еще парочка незнакомых мне детей.

Когда настала очередь Магдалины, она высокопарно произнесла:

— Он работает на Южном заводе по производству металлоконструкций.

Было видно, что всей ее семье пришлось здорово потрудиться, чтобы она заучила эту фразу и могла выдать ее без запинки. Одним из последних учитель Каджано обратился к Микеле, моему соседу. Что-то мрачное появилось в дьявольском взгляде учителя, когда настала очередь Стразиоты. Синьор Каджано стал похож на кота, облизывающегося перед тем, как приступить к сочному рыбному блюду. Микеле опустил глаза. Он несколько раз пытался что-то сказать, но попытки с треском проваливались: слова застревали у него в горле, голос угасал и нырял куда-то глубоко внутрь, к той неведомой точке, где зарождаются человеческие чувства. Миммиу и Паскуале, двое темнолицых хитроглазых мальчишек, сидевших во втором ряду, стали вполголоса насмехаться над Микеле:

— Говори, жиртрест! Что, языка нет? Или ты его тоже сожрал?

Учитель Каджано слышал их насмешки, но делал вид, будто не слышит. Ему нравилась жестокая пьеса, которую он сам тщательно срежиссировал. Это был заранее обдуманный план, и мы, дети, играли в нем именно те роли, которые учитель для нас выбрал.

2

— Мама — домохозяйка, — наконец сумел ответить Микеле, — а папа безработный.

Тут не было ничего постыдного, у многих отцы сидели дома, хотя слово «безработный» могло нести в себе тысячу разных смыслов.

— А вы знаете, какое прозвище у семьи Стразиоты? — спросил учитель, потрясая в воздухе указательным пальцем.

Я посмотрела на Микеле, и мне показалось, что он неуклюже попытался втянуть голову поглубже в могучие плечи, спрятаться за партой, слишком маленькой для его внушительных габаритов и неспособной скрыть Микеле от наших глаз. Все отрицательно зацокали языками, громко и почти одновременно, но в тот раз синьор Каджано ничего не сказал о такой форме ответа, хотя обычно считал ее вульгарной и неуместной.

— Хочешь сам сказать, Микеле? — Учитель подошел к нашей парте в первом ряду, и глаза его так ярко сияли, что я впервые заметила, какого они чистого, небесно-голубого цвета.

«У него глаза как у моего отца, — подумала я. — Это очень плохо».

— Тогда я скажу, — с довольным видом заключил учитель и обошел весь класс, чтобы подбавить пафоса в свое откровение.

Мы ждали, не произнося ни слова; притихли даже Миммиу с Паскуале, обычно не замолкающие ни на минуту.

— Вы когда-нибудь слышали о семье, которую называют Бескровными? — наконец произнес синьор Каджано, опираясь на кафедру.

По классу пронеслось тревожное «ох», и, сами того не желая, мы принялись переглядываться и посматривать на учителя, а тот скрестил руки на груди и не сводил глаз с Микеле, ожидая, пока тот утвердительно кивнет. Мы бросали взгляды на окна, на стены, словно опасались, как бы все эти неодушевленные предметы не стряхнули вмиг привычное оцепенение и не ожили, услышав страшное имя. В голове у меня вихрем пронеслось все, что за свою короткую жизнь я узнала о Бескровных. Но никто из нас и подумать не мог, что Микеле принадлежит к их роду. Позже я узнала, что он стыдился своего происхождения. Мариса, прабабушка Микеле, — это мне сообщил отец, а ему рассказали соседи по району — овдовела во время войны. Она жила одна, без единого сольдо, в полуразрушенном доме с вонючими, покрытыми копотью стенами, отваливающейся штукатуркой, паутиной в каждом углу и рассыпающейся в труху мебелью, насквозь пропитавшейся грязью и запахом кофе. Она устала лезть из кожи вон в поисках хозяев, которых нужно обслужить, устала от полов, которые нужно помыть, от куриного помета, который надо отскребать ногтями, и однажды, ничем не обнаружив ранее своего безумия, схватила за шею человека, на которого тогда работала, пятидесятилетнего колбасника, тоже овдовевшего в молодости, и разделала его ножом для прошутто. Один ровный разрез, от середины грудной клетки до пупка. Потом она взяла его деньги, спрятанные в коробке из-под печенья, отправилась в мясную лавку, купила детям лучший кусок говядины, самый мягкий и сочный, и потушила его с овощами. Все говорили, что она была очень красивой женщиной, с восточными глазами, черными и томными, и таким мягким взглядом, что даже самый лучший шелк не мог с ним сравниться. Хорошо очерченные губы и — редкость в те времена — белые зубы, ровные и здоровые. Хотя ее вину так и не доказали, Мариса стала для всех Бескровной, как осьминог, неспособный испытывать человеческие чувства. И, невзирая на красоту вдовы, ни один мужчина не осмелился ухаживать за ней и предложить Марисе руку и сердце, чтобы развеять одиночество и пустоту ее вдовства. Иногда какой-нибудь приезжий все же подходил к ней, источая слащавые знаки внимания, бросая липкие взгляды, ползающие по коже, как мухи по шкуре вола, но такие мужчины раздражали Марису сильнее надоедливых насекомых. Она отгоняла их спокойным взмахом руки, взглядом блестящих глаз, мгновенно остужающим пыл ухажеров. Весь ее род стал Бескровными, три сына и дочь, не уступающая в красоте матери; это она потом родит отца Микеле, Николу Бескровного, грузного неуклюжего человека с квадратной головой и шапкой рыжеватых волос.

Мне, тогда еще девочке, было строго-настрого запрещено подходить к Николе, смотреть на него, говорить с ним. Я помню, как папа покупал у него контрабандные сигареты между площадью дель Феррарезе и проспектом Витторио Эмануэле.

— Приветствую, дон Никола, — говорил мой отец.

Тот просто кивал и безразлично, односложно отвечал на приветствие хриплым голосом, едва протискивающимся между тонкими губами, вечно сжимающими сигарету. Мне иногда казалось, что я чувствую на себе его взгляд, это заставляло то и дело озираться или с тревогой смотреть на дорогу, потому что огромный человек с рыжеватыми волосами внушал мне настоящий ужас.

Папа хватал свои сигареты, расплачивался и учтиво прощался:

— Мое почтение, синьор.

Мне было противно видеть, насколько он обходителен с каким-то скользким типом, которого мы даже по имени не могли назвать. «Дон», «синьор» — так в нашей семье обращались только к священнику, учителю или врачу. Я шла следом за папой, больше не глядя на торговца сигаретами, и, только выйдя на набережную, отец начинал плеваться — два, три раза, сопровождая каждый плевок взмахом руки, будто пытался разогнать внезапно загустевший воздух. Он сплевывал каждый раз, прежде чем вытащить сигарету и спокойно прикурить ее.

— Послушай моего совета, Мари, никогда не говори с этим человеком. Никогда, поняла? Ни ты, ни твои братья не должны к нему приближаться.

Правда, один раз со мной заговорил сам контрабандист.

— Эй, синьорина, — сказал он, четко выговаривая слова. — Ты просто вылитая бабушка.

Он смотрел на меня не мигая, так сильно сощурив глаза, что было трудно определить их цвет. Меня парализовало от ужаса. Что делать? Ответить? Кивнуть? Я повернулась к папе, который улыбался одной из своих фальшивых улыбок, которые всегда натягивал на лицо в таких случаях. Я была уверена: стоит ответить этому человеку, и он расплющит меня в лепешку, как людоед из сказок, я превращусь в невесомую субстанцию наподобие воздуха, испарюсь прямо под беспомощным взглядом отца. Однако, если не отвечать вовсе, дон Никола мог посчитать меня грубиянкой, понятия не имеющей о вежливости.

— Бабушка Антониетта или бабушка Ассунта? — пробормотала я и зажмурилась, ожидая худшего.

— Антониетта, конечно. От другой у тебя ни волоска.

Я испуганно открыла глаза, изумленная тем, что ни один из моих страхов не стал реальностью. Но все равно растерянность и тревога не проходили, ведь мне вовсе не хотелось говорить с этим человеком. Поэтому на улице я сорвалась на папе.

— Зачем ты берешь меня с собой, когда идешь за сигаретами? — спросила я у него дрожащим голосом, потому что мне хотелось плакать, пусть даже на самом деле я не проронила ни слезинки.

Отец остановился. Наклонился, взъерошил мне волосы, затем сказал:

— Чтобы избегать зла, Мари, надо сперва познакомиться с ним.

А теперь сын этого зла, порожденный его проклятием и несущий в себе его отравленное семя, сидел со мной за одной партой. После откровения учителя Каджано произошли сразу две вещи. Во-первых, никто в классе, даже Миммиу и Паскуале, теперь не смел издеваться над Микеле. В воображаемой иерархии прозвищ Бескровный далеко превзошел все остальные своими вызывающими силой и злобой. С того дня Микеле был для всех только Микеле, или в крайнем случае Стразиота. Больше никакого «жиртреста» или «жирдяя». Второе изменение касалось только меня, и в некотором смысле это было ужасно, потому что по ночам меня начали преследовать кошмары, в которых тело Микеле подвергалось жутким метаморфозам, теряло привычные очертания, превращалось в какое-то густое липкое вещество цвета крови и смолы, скатывалось в шар, из которого потом кусок за куском, жила за жилой вылеплялась отвратительная фигура его отца. Я просыпалась в поту, дрожа от ужаса, снова и снова убеждая себя, что надо как можно скорее попросить учителя посадить со мной рядом кого-нибудь другого. Я внимательно осматривалась по сторонам, чтобы убедиться: я действительно нахожусь дома, в спальне, которая раньше принадлежала Джузеппе, а потом стала и нашей с Винченцо тоже. Братья теперь спали вдвоем на одной кровати валетом.

Джузеппе был крепким, словно вырезанным из ствола оливкового дерева. Внешне он очень походил на отца: то же приятно гладкое, почти женское лицо, те же ясные глаза. Винченцо, напротив, всегда был сухим, как анчоус, долговязым и угловатым, с выпирающей грудной клеткой. Помню, в детстве мне было неприятно смотреть на длинный ряд позвонков под его мокрой от пота рубашкой. Его худые ноги тоже не давали мне покоя: второй и третий пальцы были одинаковой длины, тонкие-тонкие и очень темные — кожа у Винченцо была оливкового цвета, как и у меня. Позже я поняла, что меня больше раздражала не его внешность, а он сам — как личность, как брат, как мальчик, а затем подросток, который считал себя умнее других. Умнее меня, умнее Джузеппе, который был старше на два года, а иногда даже умнее папы.

Меня раздражало, как он сидит по утрам на кровати, расставив ноги и засунув руки в трусы. Я притворялась спящей, но он, по-моему, прекрасно знал, что я не сплю, и специально смущал меня, нарочно трогал себя там, внизу, словно хотел заявить сперва мне, а потом и остальным женщинам: «Я Винченцо Де Сантис, сын Антонио Де Сантиса, и даже если я мечтаю однажды разбить отцу лицо, ты все равно не забывай: я тоже мужик, я вообще мужик побольше всех прочих».

Только в те ночи, когда я в ужасе просыпалась от кошмаров о Микеле Стразиоте, я была счастлива оказаться рядом с братьями. Их спокойное сонное дыхание успокаивало меня. Я садилась и брала в руки подушку. Смотрела на их спящие лица, на разную манеру братьев предаваться сну. Джузеппе всегда лежал на боку, свернувшись калачиком, его голова часто упиралась прямо в ноги Винченцо, который спал на спине, а руки иногда скрещивал на животе, словно растянулся в гробу; даже страшно становилось от такого зрелища, такой он был тощий и длинный. «Вот, — думала я, — Винченцо самой смерти хочет бросить вызов. Он всегда готов, поэтому, когда она придет за ним, эта синьора с косой, он плюнет ей в лицо и велит погулять пока, потому что у него еще полно дел».

Я поворачивалась на другой бок, лицом к облупленной стене, и снова засыпала.

3

Однажды утром я набралась смелости и прогуляла школу. Я хотела пойти к Бескровным, да, прямо к ним домой, и увидеть собственными глазами, как они живут. Принимает ли Никола дьявольский облик, пока другие люди его не видят? Умеет ли он плеваться огнем или совершать еще какие-нибудь злые чудеса? Дела с кошмарами обстояли все хуже. Я не могла спать, просыпалась в поту, дрожа всем телом, и даже вид братьев больше не успокаивал. Я вставала и бродила по дому, скользила вдоль стен, стараясь, чтобы не скрипнула половица или дверь. Вскоре у меня под глазами залегли глубокие тени, из-за чего лицо стало казаться еще более худым, а уши, которые всегда были большими, оттопырились еще сильнее. Мама с бабушкой очень волновались.

— Наверное, у нее какая-то тяжелая болезнь, — тихо шептала бабушка. — Девочка ест, аппетит не пропал. Но похожа она на фарфоровую куклу. Совсем бледная.

И поэтому, не спрашивая у папы разрешения, они решили обратиться к опытному врачу, а не к семейному, который, по словам матери, не смог бы отличить простуду от туберкулеза. Они отвели меня к доктору Коломбо, педиатру, известному всему району и очень дорогому. За визит платила бабушка, иначе бы папа ужасно разозлился.

Врач тщательно осмотрел меня и заявил, что все в порядке. Он прослушал мне живот и грудь, взглянул на язык и белки глаз. Он много говорил и ни разу не запнулся, не плевался, как некоторые старики в нашем районе, не чесал голову. Отработал сполна весь гонорар в три тысячи лир. Да так хорошо, что мама и особенно бабушка извелись от желания поговорить с ним, поделиться своими версиями происходящего, рассказать, как уже несколько дней глаз не смыкают, пытаясь понять, что со мной творится. Но доктор не дал им и рта раскрыть, утопив в потоке слов, в основном непонятных, и пришел к выводу, что я слишком быстро развиваюсь для своих семи лет: кости растут, и это требует от организма много энергии. Порекомендовал есть конину и печень, чтобы укрепить здоровье.

Он попрощался с довольным видом, а мама и бабушка, наоборот, впали в оцепенение, возможно ошеломленные потоком невнятицы, и размышляли над болтовней доктора всю дорогу. Мы медленно шли по виа Спарано, роскошной улице Бари, по направлению к дому.

Если бы кто-то в первый раз прошел эти пятьдесят шагов, то они, скорее всего, показались бы ему ерундовым расстоянием, но на самом деле оно было больше океана. Эти пятьдесят шагов разделяли белое и черное, хорошее и плохое, так много всего, что — мне это поведал папа, когда я была еще малышкой, — даже американские солдаты во время Второй мировой войны сообразили написать на стене у площади Федерико ди Севилья такое предупреждение: «Out of bounds — Off limits — From 18:00 hrs to 6:00 hrs»[7], потому что голодные обитатели старого Бари под покровом тьмы не гнушались украсть у солдат несколько долларов.

— Не забывай, Мари, — сказал мне папа в тот день, водя пальцем по надписи на стене, — вечером тут закрыто для всех, и для маленьких, и для больших.

— Папа, — возразила я, — но ведь война закончилась.

— Как же, закончилась… Не завидую тем, кто, как и ты, Мари, в это верит. Война здесь никогда не заканчивается.

Уже подходя к дому, мы встретили тетушку Анджелину: она ждала нас в дверях, чтобы переброситься парой слов с бабушкой Антониеттой и моей мамой.

— Ну и чего там, у дохтура? — спросила тетушка с опаской.

Подражая ученой речи врача, мама с бабушкой принялись степенно рассказывать ей, как обстоят дела с плотью и кровью. Потом повторили ту же историю для тетушки Наннины с длинным лошадиным лицом и для других соседок, которые ждали нас у дверей нашего дома и шушукались. По правде говоря, реальное состояние моего здоровья было новостью весьма незначительной в сравнении с теми домыслами и фантастическими историями, которыми обменивались тетушки, покачивая головами.

— Кто учится, у того и ум ловкий, и руки, — сказала жена Пинуччо Церквосранца.

— Бедные мы, невежественные. Эти врачи могут вертеть нас, как омлет на сковородке, потому как мы ничего не понимаем, — отозвалась тетушка Наннина.

— Да, все они считают себя лучше нас, как докторишка, внук ведьмы.

«Докторишка», старший брат Магдалины, был из числа тех немногих в нашем районе, кто учился, и учился по-настоящему. Причем не только в школе, но и два года в университете. Когда моя мама говорила с ним, то до дрожи в коленях боялась произнести что-то неправильно, выразиться слишком резко или слишком мягко или просто сказать слишком много или слишком мало. Все называли его «доктор», так что я, будучи ребенком, даже не знала, каким именем его крестили. И пусть он так и не получил диплом, но все равно нашел хорошую работу: стал начальником железнодорожной станции линии Бари — Барлетта. Он всегда говорил так напыщенно, что лишь немногие старики в нашем районе понимали его. Все эти вычурные слова, которые он произносил, покупая хлеб или здороваясь с тетушками, восхищали окружающих и вызывали уважение. И пусть речей доктора не понимали, это не мешало соседям кивать, слушая его тирады, и возводить глаза к небу, словно говоря: образование — прекрасная вещь. Он мог бы поиметь всех в зад, а они бы ему только кланялись.

— Может быть, это потому, что они и вправду лучше нас, — сухо сказала моя мама.

Тетушки какое-то время молча переваривали ее заявление, и на лицах у них отражалось смятение вперемешку с нежностью. Затем, как по волшебству, они кивнули, одна за другой, как будто в злосчастном мамином замечании содержалась причина незначительности их существования.

Мама с бабушкой открыли старую дверь со скрипучими ржавыми петлями и зашли домой с недовольными лицами. Их больше не радовало, что у меня все в порядке, стоит только добавить в рацион побольше мяса. Не радовало, что кости у меня растут и это требует от организма энергии. Они очень неохотно принялись готовить, время от времени поглядывая на потертые и шелушащиеся стены, на раковину, когда-то блестевшую хромом, а теперь позеленевшую, на потрескавшийся пол. А может быть, я тогда в первый раз остановилась, чтобы рассмотреть детали, которые до той поры казались мне совершенно обычными. К уродству привыкаешь, ведь привыкла же я к лицу тетушки Наннины, и в конце концов оно перестало казаться таким уж страшным. А еще я привыкла к бедности. Деньги почти ничего для меня не значили — и когда они были, и когда их не было. А теперь все внезапно стало очень ясным. Наверное, именно в то утро мне в голову пришла мысль, что надо учиться как можно усерднее, гораздо усерднее, чем учился брат Магдалины, и что в этом мое единственное спасение.

4

В чем причина моей худобы и кругов под глазами, никто, кроме меня, не знал, и наконец наступил день, когда я решилась преодолеть свой страх. Мама всегда учила меня, что прогуливать школу — страшный грех. Винченцо лишил ее сна, когда несколько дней шлялся по окрестностям, вместо того чтобы прилежно исполнять свои обязанности школьника. Однако всякий раз находилась соседка, которая замечала, как он бездельничает все утро с рюкзаком за плечами, и сразу же предупреждала нашу маму. Впрочем, Винченцо все равно не хотел ни учиться, ни вести себя так, как полагается хорошему сыну. Но в тот раз я была уверена, что у меня есть очень веское основание пропустить школу. Даже учитель Каджано, призывавший нас всегда и во всем идти до конца, поддержал бы мою затею. Поход в дом Николы Бескровного был моим, и только моим делом. В то время я еще не знала, в какие сомнительные предприятия вовлечен отец Микеле. В противном случае у меня, может, и не хватило бы смелости шпионить за ним через окно. Тогда же мне было известно только одно: у него всегда полно денег. Никола одалживал их почти всем в нашем районе, и если кто-то не торопился возвращать долг, с ним случалось что-нибудь плохое. Бескровный продавал контрабандные сигареты и кое-какую дрянь похуже сигарет, о чем я узнала много позже.

Мой поход то и дело прерывался остановками. Достаточно было какого-нибудь шума, мелькнувшего цветного пятна, голоса, показавшегося знакомым, и у меня перехватывало дыхание. Ноги тряслись, слюна становилась вязкой и склеивала горло, мешая сглотнуть. Проходя мимо базилики, я несколько раз перекрестилась, втянув голову в плечи при виде тетушек, вышедших после утренней молитвы. Затем поспешила к морю.

«Как же красиво!» — вздохнула я, останавливаясь, чтобы полюбоваться ровной блестящей водной гладью. Однако всего на несколько минут, потому что сердце сжималось от желания увидеть Николу Бескровного, а ноги сами шагали к его дому, хотя шаги те и были крайне нерешительными. У площади дель Феррарезе я внезапно остановилась. Еще не поздно было повернуть обратно, побродить в порту и вернуться домой в обычное время. Вся эта история закончилась бы здесь и сейчас. А потом я сказала бы учителю Каджано, что у меня разболелся живот. Я раздумывала, перебирала одну причину за другой, пытаясь найти повод отказаться от своего плана, но в глубине души уже зная, что не изменю решения. С самого детства я обладала этой уникальной чертой характера, которая в глазах одних делала меня нерациональной, а в глазах других — смелой. Но на самом деле я просто никогда не умела обуздывать собственные инстинкты.

Сероватые контуры домов, фасадами выходящие на площадь, за долгие годы словно разъело ненастьями и морской солью: скругленные углы и обшарпанные стены, держащиеся на честном слове, готовые вот-вот упасть. Много лет спустя я с горькой улыбкой буду вспоминать эти дома и думать, до чего же они походили на своих обитателей. Искалеченные, кособокие, шаткие. Но все еще живые.

Бабушка Антониетта тоже жила в одном из таких домов, и моя мама там жила — сперва маленькой девочкой, потом девушкой. Самые большие здания состояли из двух этажей и подвала, который летом использовался в качестве кухни, потому что под землей было прохладнее. Дом Бескровного стоял недалеко от виа Венеция. Не лучше и не хуже других, обычный дом, довольно бедный с виду, как и любой по соседству. Я побродила взад-вперед с одного края площади на другой; тяжелый портфель оттягивал плечи, холодный ветер хлестал по губам. Потом сжала кулаки и, полная решимости, быстро двинулась к виа Венеция. Я внезапно почувствовала себя сильной, как будто в меня влилась какая-то животная мощь и смыла все детские страхи. Со мной такое уже бывало. Может, это прорастало то дурное семя, черная душа, отражение которой бабушка видела в моих глазах в подобных случаях.

Рядом с жилищем Бескровных я заметила заброшенный дом. Свисающая с одной стороны ставня хлопала на ветру, то и дело разрезая надвое полоску света. Этот глухой стук показался мне погребальным звоном. Возможно, это был какой-то знак и мне стоило прислушаться к нему. Но внутри меня проснулось животное начало, будто на первый план вышла другая Мария, появляющаяся в самых трудных ситуациях.

Узкую полоску тротуара у двери поглотил пырей, а стена, когда-то белая, теперь почернела от гнили и позеленела от плесени. Я закрыла глаза, потому что эта картина опустошения внушала мне ужас. Тем не менее дом Бескровных был жив и здоров, кишел людьми и все еще неумолимо привлекал меня.

Я положила портфель на землю и осторожно огляделась по сторонам, проверяя, не смотрит ли кто на меня, но все, казалось, были заняты своими делами. Поэтому я решилась встать на цыпочки и заглянуть в окно рядом с входной дверью. Внутри было темно, свет проникал только из окна, в которое я смотрела, поэтому потребовалось несколько секунд, чтобы дать глазам привыкнуть к полумраку и разглядеть комнату. Я заметила двух младенцев, сидящих на полу. Дальше виднелись кухонный стол и другие предметы обстановки. Женщина вытирала руки о фартук на животе. Я внимательно наблюдала за ней. Должно быть, это жена Бескровного. Как она могла выйти замуж за такого ужасного человека? Я не понимала, сколько ей лет: в детстве все взрослые кажутся очень старыми. Лицо темное, как и растрепавшиеся волосы; некоторые пряди еще держатся в прическе, другие падают на плечи. Дети очень маленькие, с большими испуганными глазами. Должно быть, это младшие братья Микеле. Сколько вообще отпрысков у Бескровных? Мой брат Винченцо дружил с еще одним Бескровным, старшим братом Микеле.

Мне запомнилось, что окно в доме Бескровных было очень высоким, а глаза тех двух детей, близнецов, судя по сходству, — просто невероятно огромными. От мысли, что такой человек, как Бескровный, мог стать отцом, у меня кровь стыла в жилах. Я закрыла глаза, дрожа и представляя себе ужасного людоеда в обличье человека, который запугивает собственных детей огромными клыками и острыми ножами. Любой шум превращался в Николу Бескровного, который подбирался ко мне, чтобы схватить и утащить в какое-нибудь ужасное место. Это его голос вырывался из груди со страшными всхлипами, будто ему не хватало воздуха. Я испугалась и убежала, тяжело дыша.

Сокровенные слова

1

В детстве меня окружало много страшного. Страх был инструментом, которым взрослые владели виртуозно. Им пользовались, чтобы оберегать нас от опасностей, подстерегавших на каждом шагу. Я боялась находиться одна на улице вечером. Боялась бурного моря. Темных подвалов, мышей, пауков. Иногда даже Наннина внушала мне ужас своим длинным лошадиным лицом, странно угловатым, с неестественно вылезающими из орбит глазами. Я боялась ведьмы, но больше ее ядовитых слов меня пугало, что она может видеть будущее, знать что-то и о моей жизни, заставить меня страдать. Боялась потерять маму и бабушку, боялась, что их заберет некая неведомая сила. Боялась Джузеппе и, хоть и по другим причинам, Винченцо и папу. А еще я боялась Пинуччо Полубабу. Он тоже жил на нашей улице, вместе с матерью-вдовой, которая уже много лет назад начала понемногу терять рассудок.

— Когда-то она была красавицей, — сказала мне однажды бабушка Антониетта. — Напоминала знаменитую актрису. Как там ее звали? Мэрилин Монро.

Я даже представить себе не могла эту старуху молодой. Когда я впервые ее увидела, ее светлые волосы превратились в пепельные, а кожа стала как пергамент, сморщилась и высохла. Высохли и руки, ноги и вены. Ее звали Кончетта, но для всех жителей района она была Тинучча Безумная. Когда она говорила, капли слюны разлетались во все стороны, потому что у нее во рту не хватало зубов. Один глаз был косой; всю ту сторону лица изуродовал парез, поразивший Коннетту после смерти мужа.

— Это из-за разбитого сердца, — говорила мне бабушка. — После того как она узнала, что ее сын — наполовину женщина.

Меня бросало в дрожь от уродства Тинуччи. В то время все уродливое снаружи я считала уродливым и внутри, но еще больше меня пугала мысль, что эта женщина может быть заразной, тлетворной, чумной, что ее уродство — болезнь, способная перекинуться на других и поразить их тоже.

Тинучча всегда ходила по нашему району с потертой кожаной сумкой черного цвета, такой огромной, что Безумная горбилась под ее весом. Будучи ребенком, я думала, что сумка под завязку набита всякой всячиной, живой и не очень. Когда малолетние хулиганы замечали на улице вдову в длинном черном платье и с сумкой на плече, они издевались над ней, называли ее ведьмой, сумасшедшей, старой вонючкой, потому что она была совершенно поблекшая, дурно пахнущая, застрявшая в прошлом. Изредка Тинучча Безумная бросала в них несколько кочешков салата, объедки фруктов или гальку. Она никогда не ругалась. Лишь махала рукой перед глазами, словно прогоняла надоедливую муху, и ритмично шевелила челюстью, будто пережевывала нут или ядра грецкого ореха. Я жалела ее и злилась на хулиганов. Они считали себя на улицах главными, умнее и сильнее других, хотя на самом деле были просто детьми. В их компанию входили Миммиу и Паскуале, Роккино Церквосранец, мой брат Винченцо и некий Сальваторе, худой мальчишка с лицом как у мышонка и двумя большими оттопыренными ушами. Все называли его u’nzivus, Грязнуля, потому что он редко мылся и летом между пальцами ног у него постоянно скапливалась черная грязь, которую он без тени смущения выковыривал ногтями. В те времена такое встречалось на каждом шагу, поэтому никому и в голову не пришло бы осуждать мальчика. Его скорее жалели, считая очередным отпрыском бедной матери, несчастной женщины, которая ничего не могла поделать со своей плодовитостью и уже родила двенадцать детей, девять из которых выжили. Сальваторе, один из средних, ни рыба ни мясо, не особенно умный, даже мухи не обидел бы, вероятно потому, что в нем не было зла и он еще не достиг того возраста, в котором в душе человека появляется жестокость. И поскольку он не ведал, что такое зло, другие ребята вечно подначивали Сальваторе на разные безобразия. Поносить последними словами стариков или сумасшедших, бить бутылки перед дверями пожилых людей, поджигать кошек. Некоторые тетушки-соседки осторожно подходили к малолетним хулиганам и пытались поговорить с ними, призвать к порядку, но любые добрые слова влетали им в одно ухо и вылетали из другого.

— Некоторые вещи делать нельзя, потому что это причиняет боль вам самим и ранит сердца ваших матерей, — иногда выговаривала им бабушка Антониетта, но Винченцо с друзьями просто пожимали плечами. Их непроницаемые лица были похожи на запертый дом, закрытую дверь, душу, замкнувшуюся в самой себе, не существующую или уже мертвую.

В те дни я плохо понимала, какие чувства испытываю к своему брату Винченцо. В большинстве случаев мне казалось, что я вовсе не сестра ему, точнее, что для него это не имеет большого значения. Если Джузеппе всегда относился ко мне с любовью и заботой — умывал меня, когда я была малюткой, поднимал к зеркалу, чтобы я могла посмотреть на себя, брал на руки и танцевал со мной, — то Винченцо просто игнорировал или высмеивал. Однажды, когда мама мыла полы, он толкнул меня в ведро с мыльной водой; в другой раз, когда я подметала двор, опрокинул меня на кучу угля для печи.

И дело было не только в недостатке доброты и вежливости, но и во внешности. Он двигался неуклюже, ходил опустив плечи, горбился. Мама часто говорила, что разгадала дурной нрав Винченцо, еще когда он был совсем ребенком. Он воровал репу, инжир и виноград, рискуя попасть в зубы сторожевым собакам или получить камнем от фермера. Он бесчисленное количество раз падал с деревьев и возвращался домой с ободранными коленями, порванными на заднице брюками, а один раз даже с глубоким порезом над правым глазом, рассекшим надвое бровь. Хулиганы постарше постоянно издевались над ним из-за рваных штанов, мама с бабушкой Антониеттой отчитывали, папа бил ремнем, пинал и отвешивал подзатыльники, но ничто не могло исправить Винченцо. Поэтому мама, обливаясь слезами, просто чинила его штаны, раз за разом, опять и опять, потому что денег на новые не было.

— Тебе совсем не жалко свою мать! — кричала она сыну в минуты отчаяния, надеясь пробудить у Винченцо совесть, но раскаяние было совершенно чуждо этому мальчишке.

Однако ходить по улице с дырками на заднице мой брат не хотел. Не знаю почему, но он лучше других понимал, что наш район, мощенный серыми и белыми камнями, не знает жалости, особенно к мальчишке в дырявых штанах. Он еще не понял природу этого места, но уже сообразил, что Бог сюда не заглядывает.

Время от времени мама обвиняла папу:

— Это от тебя он узнал, что такое насилие!

— Насилие везде, — отвечал отец, — как грязь.

И становился еще более мрачным, потому что не любил, когда мама возлагала на него ответственность за недостатки детей.

Однажды — Винченцо тогда был во втором классе — мама отвела его к Ядоплюйке, чтобы изгнать зло. Тогда брат отправил в нокаут учителя математики, подставив тому подножку, и его исключили из школы на две недели.

— Это проделки дьявола! — закричала мама, узнав о происшествии.

А так как тетушкам по соседству нравилось думать, что потустороннее постоянно присутствует в их повседневной жизни, все они тут же поверили в правдивость этого заявления. Подобно воронам, сидящим на проводах, они с утра до вечера толпились у дверей нашего дома и пытались обнаружить у Винченцо признаки присутствия демонической силы. Торчащие в разные стороны непослушные вихры и большие круги, залегшие под маленькими глазками, темными и острыми, ошибочно принимались кумушками за однозначные подсказки.

— Здесь нужна ведьма, — заявила бабушка Антониетта, пока мать тискала в руках носовой платок, поднося его то к глазам, то ко рту, а иногда и прикусывая, будто представляя вместо платка того самого рогатого демона.

И мы потащили Винченцо, бившегося, как дикий зверь в клетке, к Ядоплюйке. У ворот брат попытался схватиться за острые выступы створок с такой силой, что они впились ему в ладони.

— Винченцино, — умоляла мама, — это для твоей же пользы. Если ведьма изгонит зло, ты станешь хорошим мальчиком.

Когда наконец появилась старуха в длинном платье и с тугим пучком на голове, Винченцо притих. Ведьма даже ему внушала страх.

— Зайдут только мать и дети, — распорядилась Ядоплюйка, приказав остальным ждать на улице или расходиться по домам. — Тере[8], мы проведем ритуал и для маленькой девочки. Потому что демон, выйдя из невинного тела и обнаружив поблизости другое, еще более привлекательное, немедленно войдет в него.

Мама испуганно кивнула. Я тоже боялась, но молчала. Ведьма подчинила себе все мои мысли и слова. Я не могла отвести взгляда от ее морщинистых рук, длинного пожелтевшего ногтя на мизинце и ярких, сияющих как лед глаз. Тем временем ведьма приготовила два стакана, в каждом из которых было немного святой воды и пшеничных зерен и несколько соляных камней. Она начала молиться, то и дело крестя стаканы. Затем, после молитвы, отвела нас с Винченцино к двери.

— Теперь сделайте по глотку воды, а все остальное выплесните на улицу, за спину! — приказала она, не сводя с нас внимательного взгляда.

Мама дрожащими руками вытащила кошелек из сумочки, чтобы заплатить ведьме за беспокойство.

— Оставь, Тере, — сказал та, беря маму за плечи, — ты хорошая женщина, и у тебя много проблем. Лучше купи на эти деньги еды детям.

По дороге домой мама только и делала, что плакала. Бабушке Антониетте, которая спросила, что случилось, она не ответила. Винченцо, едва выйдя из дома ведьмы, убежал к своим друзьям на набережную. Я шла рядом с мамой и молчала. Я знала, что она часто плачет в тишине, когда по вечерам работает за ткацким станком или плетет рыболовные сети, чтобы немного подзаработать. Она притворялась, что сморкается, но я все видела, хотя ни о чем не спрашивала. Мама тратила деньги только на нас, чтобы в доме по утрам были свежие яйца, которые мы ели сырыми, кусок конины, когда мы болели, или пармезан, когда нас донимали проблемы с кишечником. Из-за работы за ткацким станком мама слегка горбилась, и кожа у нее на лице стала нездорового пепельного цвета, с редкими, но глубокими морщинами.

Мне очень нравилось слушать мамины рассказы о том времени, когда она была молодой и красивой. Обычно это происходило по вечерам, когда она переодевалась в ночную рубашку и давала отдых ткацкому станку. Папа уходил в море, и мама наконец-то успокаивалась. Она садилась за стол и вместе с бабушкой Антониеттой плела корзины из соломы, оставшейся после обмолота пшеницы.

— Смотри, Мари, — тихо говорила она, — кончик надо просунуть вот сюда.

И мои внимательные детские глаза быстро учились.

— Ты такая молодец, Мари, просто умница. Когда вырастешь, будешь заниматься чем-нибудь действительно важным.

Когда мама с такой уверенностью говорила мне такое, у бабушки Антониетты даже слезы на глазах выступали, но она вытирала их ладонями, прежде чем они успевали стечь по щекам. Только когда бабушка рассказывала о своем муже, моем дедушке Габриэле, она не могла сдержаться, и одна-две слезинки скользили по ее пухлым щекам. Редкие слезы старухи.

Дедушка никогда особенно не симпатизировал моему отцу. Он с первого взгляда понял, что это за тип, и относился к нему с той осмотрительностью, с какой относятся к диким животным: восхищение, с одной стороны, опаска — с другой. Дед Габриэле, портной, часто говорил, что на своем веку встречал множество таких мужчин, как мой отец: «Красивый снаружи, хорошо одетый и ухоженный, но гнилой внутри».

Он сказал это и моей маме, но та только пренебрежительно отмахнулась и не стала слушать, потому что была уверена: никто лучше нее не знает сердца мужчины, который стал ее мужем. Однако где-то глубоко-глубоко в душе, в самом потайном ее уголке, зрело тайное предчувствие, едва заметная боль, которая становилась сильнее сперва в редких, единичных случаях, а потом все чаще и чаще. Долгое время мама была убеждена, что сумеет изменить моего отца своей любовью, покорностью, молчанием и жертвенностью. Мама думала, что способна помочь ему, вот только отец ей не позволяет. Правда же состояла в том, что Антонио Де Сантис был один всю свою жизнь, даже в детстве, когда рос в окружении сестер и вездесущей матери, и потом, когда рядом с ним появились жена, дети, сплетники соседи и весь наш район. Возможно, только в море он бывал в ладу с самим собой. Именно поэтому отец никогда не сдавался, хотя часто и проклинал море, плевался и говорил, что хочет найти другую работу.

Эти его приступы гнева были такими же, как те, которые он обрушивал на нас, — кинжально-острыми, бурными, но быстро утихающими.

Отец всегда прощал море и никогда не был груб по отношению к нему.

2

Когда мы пришли домой, папа уже вернулся. Я почувствовала едва заметный запах рыбы и поняла, что Джузеппе моется в ванной. После третьего класса брат пошел работать на рыбный рынок. Платили ему, несовершеннолетнему, немного, но это было лучше, чем ничего. Он никогда не жаловался — ни на слишком тяжелую для мальчика работу, ни на зловоние, от которого невозможно было полностью избавиться, сколько ни мойся. Вероятно, именно физический труд помог его фигуре сформироваться таким образом, что все девушки, жившие по соседству, оборачивались ему вслед. Тело Джузеппе было подтянутым и хорошо развитым в нужных местах.

По радио передавали какой-то мотивчик, что-то иностранное, названия я не знала. Вернувшись с работы, папа всегда включал радио и оставлял негромко играть фоном. Мама сделала вид, что ничего не произошло. Начала накрывать на стол и кивнула мне, прося помочь. Было почти обеденное время.

— Разве ты не ходила в школу? — спросил отец серьезным тоном, не предвещающим ничего хорошего.

Я замерла в закутке между его стулом и раковиной. Расстояние в метр, разделявшее нас, сдавило меня тисками. Я бросила быстрый взгляд на маму, которая забрала меня из школы, чтобы отвести к ведьме. Она поощрительно кивнула мне, и я отрицательно покачала головой, держа в руках тарелку.

— А почему?

Только теперь отец снял бескозырку, которую всегда надевал, выходя в море, и принялся разглаживать усы, готовясь свернуть самокрутку.

— Мы с мамой и Винченцо ходили к ведьме.

— А чего хотела от вас ведьма?

Папа уставился на стол. Мама уже постелила скатерть, но отец не обратил на это внимания, просыпав крошки табака прямо на ткань. Он разделил их на несколько маленьких кучек и принялся собирать в одну кучку побольше. Я заметила, что он не снял ботинки и заляпал весь пол, оставив множество грязных следов. А еще я видела, как отец иногда дергает ногой под столом. Слова заткнули мне горло, словно пробка. Я поставила тарелку и вернулась к раковине за столовыми приборами.

— Мы водили туда Винченцо, — вмешалась мама, размешивая соус в кастрюле, — чтобы изгнать из него зло.

Отец засмеялся, перемежая смех приступами хриплого кашля.

— Зло… — Он повторил это слово три раза, вколачивая его в себя, словно гвоздь. Голос превратился в стон, почти шепот, будто воздух выходил из проколотого мяча, а потом взорвался неумолимым смехом. — Чтобы изгнать из него зло! — На этот раз отец, смеясь, повторил всю фразу. Оказывается, внутри Винченцо сидело зло, как у других бывают горб, чумной бубон или рак, и старая ведьма смогла вырвать его, искоренить, все исправить.

Мама повернулась и внимательно посмотрела на отца. Даже она, хорошо знавшая его, казалась сбитой с толку. Я тоже наблюдала, но по-прежнему не могла избавиться от пробки в горле, мешавшей сглотнуть.

Отец смеялся несколько минут, а потом снова заговорил и принялся хулить Богоматерь и всех святых, сперва тихо, сквозь зубы, затем все громче; его голос постепенно набирал силу и объем благодаря многолетнему опыту скандалов. Отец подчеркивал важность каждого нового эпитета движением головы, как будто действительно не верил, что такое произошло в его семье.

Бесстыдница, шлюха, смерть Христова… Джузеппе вышел из ванной под аккомпанемент кощунственных выкриков отца. Запахло хорошим мылом и одеколоном. Брат начисто побрился; высокая, точеная фигура была словно вырезана из ствола оливкового дерева, как говорила бабушка. На нем были шорты и белая майка, подчеркивающая мускулы. Его тело уже становилось телом мужчины. Джузеппе остановился посередине кухни. Посмотрел сперва на маму, потом на меня, потом на папу, но мельком, будто страшась, что поток ругательств захлестнет и его, стоит только попасться на пути отца.

И тут вернулся Винченцо.

Папа внезапно прекратил сыпать богохульствами, мама принялась орудовать половником в кастрюле, я принесла стаканы, чтобы расставить на столе, Джузеппе отодвинул стул, собираясь сесть.

Отец спокойно поднялся. В одной руке он держал сигарету, а другой повесил бескозырку на угол спинки стула. Я стояла рядом со стаканом в каждой руке, когда папа хладнокровно, не говоря ни слова, ударил Винченцо. Тот потерял равновесие и упал на пол. Я уронила стаканы, они разлетелись на осколки прямо возле ступней отца. Винченцо беззвучно свернулся клубочком и закрыл глаза, а отец принялся пинать его то по ногам, то по животу.

— Дева Мария! — закричала мать. — Ты же его убьешь!

Она опустилась на колени, чтобы помочь Винченцино встать. Но папа не закончил. Зло должен был изгнать он, поэтому никто другой, даже жена, не имел права вмешиваться в его личную битву. Поэтому он схватил маму за волосы и отшвырнул к раковине. Она сползла на пол с болезненным бормотанием.

Я подскочила к ней, она прижала меня к животу и одной рукой закрыла мне ухо, чтобы я не слышала ее рыданий, кощунственных ругательств отца, стонов Винченцо.

— Я изгоню из тебя зло, мешок с говном! — кричал отец, пиная сына.

— Мари, закрой глаза, сейчас все закончится. Закрой глаза, — просила мама.

Ее голос взволнованно пульсировал, будто колыбельная, которую она пела, пытаясь убаюкать меня. Но ничего не получалось. Тусклый голубоватый свет проникал через маленькие окна рядом с дверью и разбавлял мрак, царивший на кухне, делая происходящее перед моими глазами чужим, нереальным. Я старалась представить себе нормальную жизнь, льющуюся сквозь дверной проем, приносящую собственные звуки: тиканье часов, скрипы, быстрый, легкий смех женщин и детей и еще — шепот всего нашего района. Я знала, что там, дальше, море. Волны сталкивались друг с другом, издавая ритмичный звук, похожий на шелест шелка, стоило только подумать об этом. Мне показалось, что стук моего сердца замедлился. Поэтому я попыталась закрыть глаза и сосредоточиться на близости моря, но поток воспоминаний был слишком хрупок. Он рушился, переполнялся, и чем сильнее я пыталась сосредоточиться и подумать о чем-то красивом, тем настойчивее мысли концентрировались на голосе папы.

— Почему ты заставляешь меня наказывать тебя? Почему? — кричал он, пока Винченцино неподвижно лежал на полу, свернувшись, как червяк, пытающийся спрятаться от опасности.

Наконец папа вытер руки кухонным полотенцем, как мясник после разделки туши. Джузеппе опустился на колени, чтобы помочь Винченцо, но отец сурово остановил его:

— Не прикасайся к брату, или я и тебя вздую!

Я внимательно наблюдала за отцом, когда он бросался на собственных сыновей с яростью и жестокостью — своими старыми приятелями. Его темная кожа поглощала слабый свет из окна, и фигура казалась едва ли не иллюзией, плодом воображения. Глаза, превратившиеся в две щелочки, крепко сжатые челюсти, скулы — каждая его черта выражала высокомерие. Лицо закаменело: большой рот, мясистые губы, хорошо вылепленный, но слишком крупный нос, щеки, ставшие дряблыми за последние годы.

Именно в тот момент я поняла, что чувствую. Кишки свело от странного, неестественного ощущения. Я боялась отца, но в то же время мне было его жаль. Я помню это совершенно ясно. Одно из самых ярких и точных воспоминаний: кристальная ясность на фоне запутанных и смазанных в памяти событий тех лет.

— В школу больше не пойдешь, — спокойно сказал отец. Черты лица стали прежними, а голос — расслабленным. — Я не хочу выглядеть ослом перед всем районом.

— Но Винченцино так даже третий класс не закончит, — попыталась возразить мама.

На этот раз папа не поднял на нее руку и не толкнул. Он просто перевел взгляд в ее сторону и все так же спокойно ответил:

— Придуркам третий класс ни к чему. — Затем отец оглянулся на Винченцо, который все еще не двигался и даже не плакал, а просто лежал на полу, как тряпка, ожидающая, когда ее вышвырнут вон. — Я найду ему работу сборщиком лома, пусть тоже зарабатывает на хлеб и помогает семье.

— Сборщик лома? — переспросила мама, но ее вопрос остался без ответа.

— Вот так, — сказал папа. — И точка.

Ничего другого. Вот так. И это было его окончательное решение.

3

На некоторое время в доме воцарилось подобие покоя. Я привыкла наблюдать через окно за возвращением папы, пытаясь угадать, в каком он настроении. Я знала, что от этого зависит все, ведь он был центром, вокруг которого вращались наши жизни как в пасмурные, так и в солнечные дни.

С недавних пор мы с Микеле вместе ходили в школу, и по дороге я говорила о своем отце, а Микеле рассказывал о своем. Мы обнаружили, что некоторые истории, покрывшиеся патиной времени, могут показаться даже веселыми. Например, как мой папа ударил маму, когда она сделала перманент у тети Анджелины, и запретил ей портить волосы всяким химическим дерьмом, от которого можно облысеть. В свою очередь Микеле рассказал мне, как отец избил их со старшим братом Карло, когда они подсматривали в замочную скважину за своей голой сестрой в ванной. Еще я рассказала, что иногда по вечерам, когда папа проходит мимо меня с мрачным и беспокойным лицом, я чувствую боль в горле и ледяной ветер вроде того, что заставляет листья желтеть. Отец Бескровного, в свою очередь, вызывал у Микеле боль в животе. Из-за этого маме много раз приходилось бегать с ним к ведьме, чтобы выгнать у сына глистов.

Мой спутник обиделся на меня лишь однажды: когда я спросила, не станет ли он когда-нибудь таким же, как его отец, — настоящим Бескровным. Страх, что под внешностью нежного и простодушного мальчика Микеле прячет вторую натуру, похожую на отцовскую, тогда еще не полностью покинул меня, а позднее подчинил себе все мое тело. Микеле сперва отреагировал на вопрос раздраженным жестом, потом пожал плечами, пнул носком ботинка камешек, а когда я повернулась узнать, почему он отстал, то заметила, как блестят у него глаза, и почувствовала себя ужасно.

— Извини, — тихо сказала я.

Он остановился и внимательно посмотрел на меня. Должно быть, мое предположение показалось мальчику таким абсурдным, что потребовалось время переварить его. Напоминание о том, что его судьба тесно связана с судьбой отца, братьев и сестер, казалось, ошеломило Микеле.

— Ты даже представить не можешь, — сказал он наконец.

— Что?

— Что значит быть сыном Николы Бескровного.

Я хотела расспросить его, поскольку знала, что значит быть дочерью моего отца и насколько это иногда трудно. Но промолчала. Со временем я поняла, что Микеле готовился к своей роли с детства. Что его медленные и иногда неуклюжие движения, полуулыбка, то расстояние, на котором он держался от окружающего мира, — хорошо продуманные шаги. Они помогали ему, с одной стороны, меньше бояться своего отца, а с другой — бороться с неосознанным желанием вырвать ему сердце голыми руками. Микеле изобрел собственную систему спасения, как поступили и все члены моей семьи.

В иные дни хватало любой мелочи, чтобы вызвать гнев нашего отца: неуместное слово, плохая оценка, его ссора с другим рыбаком или слишком много замечаний от бабушки Антониетты. Отцовское терпение было размером с фитилек свечи. В такие дни не обходилось без ссор за столом. Джузеппе молча таращился в стену и считал про себя, плотно сжав губы. Считал до тех пор, пока отец не прекращал изрыгать богохульства, пока к его глазам не возвращалась блеклая синева спокойствия, а вены на шее не опадали до обычного размера. Тогда Джузеппе тоже успокаивался, осознавая, что шторм снова миновал. Винченцо, более резкий и в мыслях, и по характеру, сжимал кулаки и стискивал зубы. Он поклялся себе, что однажды врежет отцу и заставит его заплатить за все. Моя мать, больше всех страдавшая от оскорблений мужа, несколько секунд сидела в тишине, словно ошеломленная очередной ссорой, затем с грустью вставала и шла к ткацкому станку, за которым работала до позднего вечера. Двигала гребенку — раз, два, три; глухие, размеренные удары. Сосредоточившись на стрекотании станка, она больше ничего не чувствовала ни внутри, ни снаружи. Моим спасательным кругом был Микеле. Я специально шла в школу помедленнее, чтобы не встретиться с Магдалиной и остаться наедине со своим соседом по парте. У меня не хватило бы смелости откровенно говорить о своем отце при Магдалине, к тому же я боялась, что она со своей кошачьей грацией покажется Микеле гораздо интереснее меня. Тогда я уже училась в четвертом классе и еще острее ощущала, насколько я ниже ростом и некрасивее других девочек в классе.

Гномиха, Коротышка, Чекушка — вот лишь некоторые из ненавистных прозвищ, которыми меня награждали одноклассники. Все, кроме Микеле. Каждый из нас двоих был по-своему уродлив, отличался от других, и это нас объединяло.

Худшее из оскорблений мне прошептал на ухо Паскуале, когда учитель Каджано рассказывал нам про «экспедицию тысячи»[9].

История была одним из моих самых любимых предметов. Иногда даже сердце билось быстрее, стоило мне услышать о героях, пожертвовавших жизнью ради свободы. Они были принцами, не запятнанными подлостью района, в котором я жила. Каждый из них, казалось, совершил нечто великое. И в сравнении с этим борьба, происходившая по соседству, выглядела делом воистину незначительным. Трястись над каждой лирой, чтобы обеспечить выживание; платить за аренду ветхого дома, старой убогой хижины, где из мебели есть всего четыре стула, а на четверых детей приходятся две кроватки, скрипучие и воняющие мочой, потому что запах намертво въелся в матрасы; за плитку цвета земли; за свет, который едва просачивается сквозь несколько узеньких вентиляционных отверстий. Парта, за которой я сидела в классе, со временем превратилась в трамплин, с помощью которого можно было прыгнуть в другое измерение, сбежать, неважно куда, в прошлое или в будущее. С одной стороны — раздутый зловонный пузырь, в котором плавали наши дома у набережной, с другой — мир наверху, где-то высоко в небе; его я не видела, но была уверена, что именно там начинается другая реальность.

По классу порхали слова, светлые и прекрасные, они уносили меня далеко-далеко. Именно поэтому скабрезность Паскуале вызвала у меня такой гнев, который в других обстоятельствах невозможно было бы объяснить.

— Знаешь, что я подумал, Малакарне… — начал он.

Прозвище тогда фактически заменило для всех мое настоящее имя, и только мама и Джузеппе продолжали называть меня Марией. Паскуале говорил со мной со второго ряда парт, наклонившись, чтобы приблизиться к моему левому уху. От него несло луком, и я поморщилась от отвращения. Паскуале был высоким тощим мальчиком, узкоплечим и узкогрудым, с головой немного крупнее, чем следовало бы. Энергия в его теле будто целиком шла в рост, оставляя все прочее на стадии отделочных работ. Единственное, что было в нем по-настоящему красивым, это глаза: большие и очень черные, горящие живым злым огнем, который заставлял бояться и уважать их обладателя.

— Ты как раз подходящего роста, чтобы отсосать мне, — заявил обидчик с недобрым смехом и скрестил руки, наслаждаясь моей реакцией, которая стала полной неожиданностью даже для меня самой.

Я вскочила со стула и ринулась к нему с единственным желанием — ударить, неважно как. В ушах звенело эхо его ненавистного голоса, злобного ворчания наглеца. Я укусила Паскуале за ухо. Увидела кровь. Почувствовала скользкое прикосновение его мокрой от пота щеки. Сквозь вспышку гнева различила его безмятежные губы, шепчущие всю эту грязь, смакующие каждое слово, и его самодовольство еще больше задело меня. Мне бы удивиться, почему он ничем не ответил, не укусил меня тоже или не врезал мне кулаком. Прошло несколько секунд, показавшихся бесконечно долгими, а потом Микеле встал между нами, в то время как синьор Каджано, возвышаясь рядом, командовал, что делать.

Тогда я успокоилась и вернулась на место, все еще тяжело дыша и ощущая отвратительный металлический привкус во рту. Учитель Каджано молча смотрел на меня. Остальные тоже притихли. В тот момент учитель воистину казался мне существом с другой планеты, способным своим высшим разумом постичь мою истинную природу. Несколько секунд я смотрела ему в глаза, но и только: у меня не хватило смелости долго выдержать его ледяной взгляд. А вот он продолжал смотреть, и казалось, будто он впервые меня видит и запоминает каждую деталь моего детского тела, особые приметы: оливковую кожу, ярко выраженные скулы, высокий лоб, спутанные волосы, подстриженные под горшок, что точно меня не красило. Микеле тоже посмотрел на меня, украдкой, словно боялся обвинений учителя в том, что именно его присутствие в классе — его, сына Бескровного, — заставило меня сорваться.

Учитель велел Паскуале встать и подойти к кафедре. Я пристально смотрела на щеки обидчика с ярким румянцем, на красивые глаза, драгоценными камнями сияющие на блеклом, невыразительном лице с низким лбом, массивной нижней челюстью и постоянно угрюмым выражением. Затем учитель позвал и меня. Я была готова объясниться, повторить, если понадобится, ту грязь, что Паскуале шептал мне, от начала и до конца. Конечно, учитель бы понял и оправдал меня, но за те несколько секунд, которые мне понадобились, чтобы дойти до кафедры, я сообразила, что наделала.

Учитель Каджано открыл ящик стола и вытащил длинную линейку, которую использовал для наказаний. Я ждала, когда он спросит, как это, черт возьми, меня угораздило и, главное, почему, но вопрос так и не прозвучал. Учитель осторожным и размеренным шагом подошел к нам с Паскуале. Я подняла глаза только тогда, когда синьор Каджано заставил нас посмотреть на него. И увидела его человеком из плоти и крови. Жесткие волосы, спутанные за ушами. Яркие глаза; белки пронизаны тонкими красными прожилками. Показалось, что он смотрел на меня внимательнее и дольше, чем на Паскуале, словно говоря: «Как ты могла, Де Сантис, я и правда не ожидал от тебя такого». Я хорошо училась, получала достойный оценки, и не раз учитель ставил меня в пример другим как прилежную школьницу. Я с удовольствием читала. Пусть у нас и не было денег на книги, зато летом в третьем классе я обнаружила в подвале тайную библиотеку отца. Никто бы не подумал, что человек вроде него любит читать. Это было его личное пространство, которое он ревниво охранял. Я увлеклась историями Агаты Кристи, и эти упражнения в чтении помогли мне правильно использовать глаголы и не смешивать итальянские слова с диалектом. Однажды учитель даже сказал мне, что я как губка впитываю все, чему он меня учит, чтобы потом использовать эти знания в нужное время. Я была так горда собой, что целую неделю говорила с Микеле только об этом, и мы вместе мечтали обо всех замечательных вещах, которыми я могла бы заняться, когда стану старше.

Но сейчас я стояла у кафедры, отгородившись ладонями от учителя с его ледяным взглядом, требующим расплаты за мою несдержанность. Он всыпал Паскуале десять ударов линейкой; пятнадцать досталось мне. На этом все закончилось, хотя я знала, что заслуживаю худшего наказания. Когда прозвенел звонок, Паскуале направился прямиком к себе домой и даже не попытался поквитаться со мной. Магдалина не сказала мне ни слова, отвела глаза, будто ей за меня было стыдно. Домой я шла с Микеле.

— Ты правильно сделала, — сказал он мне. — Паскуале — поносник.

Я то и дело бросала на друга затравленный взгляд и снова принималась рассматривать улицу, по которой мы шли. Дома казались мне более уродливыми и ветхими, чем обычно, виа Венеция — серой и грязной, площадь дель Феррарезе — призрачной и блеклой. Микеле и правда думает, что я правильно поступила? Он тоже служит частью того неодолимого хитросплетения, в котором мы все обитаем? Того, где насилие считается делом справедливым, законным и даже героическим?

Мы встретили Полубабу, он был одет в платье и соблазнительно покачивал бедрами на ходу. Несколько стариков остановились, чтобы посвистеть ему вслед и обменяться ироничными смешками. Один парень, не сбавляя шага, дотронулся до своих гениталий, потом поднял глаза к небу и прикусил губу. Другой свистнул, как обычно разгоряченный мужчина свистит проходящим мимо красоткам. Полубаба посмотрел на него томным взглядом. Он не понимал, что они смеются над ним, что больше всего им хочется осыпать его плевками, вытереть ноги о его красивое платье, вырвать ему волосы, расцарапать смуглое лицо. Микеле не смотрел по сторонам, я же, наоборот, запоминала все. Я чувствовала себя частью этой непристойной, безобразной, бездушной карусели. «Все едино, я Малакарне, дурное семя», — произнесла я вслух, прошептала на диалекте, как иногда говорили мне бабушка и Винченцо, даже если я хотела быть кем-то другим, неважно кем.

Я бросила Микеле и убежала, снедаемая тоской. Над моим телом словно бы каким-то образом надругались, и мне хотелось плакать. Я помчалась домой, решив признаться в своей выходке в школе и надеясь, что папа изобьет меня, как тогда Винченцо. Вдруг после этого мне станет легче.

Тетушка Наннина стояла у двери и подняла руку, чтобы поздороваться со мной, Роккино Церквосранец играл в шарики на улице вместе с братьями, а жена Мелкомольного лущила бобы, сидя на мягком стуле. У нас все были дома. Мама терла пекорино, Винченцо держал в руках коробку, в которой хранил выручку за работу сборщиком лома, а Джузеппе разговаривал с отцом. Оба уже сидели за столом. Пятнышко света, проникающего сквозь окошки, лежало в центре скатерти.

— Что ты натворила, Мари? — спросила мама. — С тобой что-то случилось? У тебя испуганное лицо.

Папа отодвинул стул, чтобы посмотреть мне прямо в глаза. Время от времени он переводил взгляд на Винченцо, который снова и снова пересчитывал немногочисленные лиры обслюнявленным пальцем. Закрывал коробку, опять ее открывал. Эти навязчивые движения в конце концов разозлили отца.

— Если ты не оставишь эту коробку в покое, я отберу у тебя деньги и брошу в унитаз! — рявкнул он.

Винченцо, который то ли после обряда ведьмы, то ли после отцовских колотушек стал немного мягче, подчинился и сел рядом с Джузеппе. Я надеялась, что сейчас случится какое-нибудь событие, которое отодвинет момент моего признания, но надежды не оправдались.

— Так ты скажешь или нет? Ты бледная как смерть, — заметил отец.

Я положила портфель, заправила волосы за уши и какое-то время молчала. Горло мне словно пронзил один из тех острых ножей, которые папа вертел в руках. Мать тоже молчала, белая как простыня. Она взяла меня за плечи, намереваясь хорошенько рассмотреть. Темные круги с голубоватыми прожилками, запавшие глаза, высокие и угловатые скулы, по-дикарски гордое лицо. Я знала, что она мысленно взывает ко мне: «Мари, ты ведь тоже женщина. Разве мало того, что у меня вечно голова болит от выходок твоего безрассудного брата? А еще ваш отец…»

— Я избила Паскуале Партипило. — Я стояла, расправив плечи и сложив руки на груди, словно мы были в школе и я признавалась в содеянном учителю.

— Ты избила его? — Папа отложил ножи и отодвинул стул подальше от стола. Он хотел видеть мое лицо. — А почему ты это сделала?

Мама разволновалась и, кажется, собиралась заплакать.

— А еще я укусила его за ухо. До крови.

Мама поднесла руки ко рту, чтобы заглушить рвущийся наружу стон. Винченцо встал и издал странный смешок, который испускал в те редкие моменты, когда думал, что стоит засмеяться. Начало было тихим: глухое «кхи-кхи», как первые капли летнего ливня.

— Мари, что ты наделала? — спросил Джузеппе, качая головой. Он не переносил насилия и по этой причине часто ссорился с отцом, который считал сына слишком слабым по сравнению с другими мальчиками.

— Он говорил мне всякие гадости на ухо. Ужасную мерзость.

— Мерзость?

Папа раздумывал над моими словами. Некоторое время назад он устроил себе убежище в подвале, там, где время течет медленно и постепенно отравляет человека. Где маленькие заботы накладываются на большие. Оплата счетов, потом еще деньги на еду, тетради для школы, одежду, обувь, которая быстро изнашивается. А за стенами дома самые страшные опасности. Там каждый пытается увернуться от неприятностей, поиметь слабого, спасти себя. Моряки, наркоманы, шлюхи из Торре Кветты и с набережной. Да, так и есть, понял когда-то отец. Если тебе вредят, ты вредишь в ответ.

— И ты хорошо поступила, — сказал он, придвигая стул обратно к столу.

— Что ты говоришь, Анто? — Настала очередь мамы изумляться чужой снисходительности. Может, она сама собиралась поколотить меня, и была бы права.

В этот момент папа напустил на себя показную серьезность, как делал, когда хотел показать, что быть отцом — это самая важная миссия, которую доверил ему Христос. Он взялся за спинку стула одной рукой и развернул его ко мне и матери. Раздвинул ноги. Положил одну руку на бедро, а другую поднял и ткнул в мою сторону указательным пальцем:

— Послушай меня внимательно, Малакарне. Если хочешь, чтобы другие тебя не поимели, запомни несколько правил. Пусть хорошенько отпечатаются у тебя в голове. — Он постучал пальцем себе по виску. — Тогда ты однажды скажешь, что я преподал тебе важный урок и он тебе помог.

Отец прочистил горло и встал. Подошел ко мне. От него пахло одеколоном, он недавно побрился. Это было прекрасно. Глаза сияли яркой голубизной. Я не боялась его в ту минуту. Если бы могла, если бы знала, как это сделать, я бы обняла его, попросила бы у него прощения, потому что не сомневалась: я допустила ошибку, совершила ужасный поступок, за который мне стыдно. Однако такие сантименты в то время были для нас делом немыслимым, и я не перестану жалеть об этом всю свою жизнь.

— Правило номер один, Мари, запомни хорошенько: лучшая защита — это нападение!

Мгновения счастья

1

Старший сын Церквосранцев ждал невесту у базилики. Он был в синем двубортном костюме и галстуке нарядного серебристого цвета. С приятной искренней улыбкой на лице. Такой же приятной, как и у средненького из братьев, Роккино, но более доброй. Все говорили, что он унаследовал мягкость и послушный характер отца и красоту матери. Так говорят, когда сын вырос достойным человеком. Возможно, из-за хорошей репутации, которую он заработал, за всю жизнь не тронув никого и пальцем, или из-за того, что он жил рядом со своим отцом-рыбаком, многие соседи пришли на его свадьбу с прекрасной Марианной, дочерью пекаря. Она тоже была красива, с лучистыми карими глазами и светлыми волосами, обрамляющими бархатистые щеки.

— Бог создал их такими красивыми и вот теперь соединил, — бормотала тетушка Наннина.

Она тоже приоделась по такому случаю, припудрила нос, который иногда морщила — наверное, потому что не привыкла к косметике, — и даже отважилась накрасить губы, что не осталось незамеченным. Бабушка Антониетта кивала, сложив руки на животе. Иногда она качала головой и казалась при этом растроганной или опечаленной. В последнее время она стала очень чувствительной, поэтому слезы лились у нее легко и по каждому поводу; даже нечто красивое могло заставить ее расплакаться.

Когда Марианна добралась до церковного двора, я тоже растрогалась, но не потому, что так уж хорошо знала невесту — с ней я встречалась, только когда ходила вместе с мамой за хлебом, — а из-за безупречной красоты ее платья, от которой у меня защипало глаза: длинный шлейф, о который невеста то и дело спотыкалась, идя к жениху, и два языка ажурного кружева фаты, скользившие вдоль лица и шевелящиеся от морского бриза.

— Она выглядит красивой, как Богоматерь.

На этот раз говорила бабушка Ассунта, папина мама. Ради такого случая она вернулась в Бари со своей дочерью Кармелой. С тех пор, как умер дедушка Армандо — я тогда была еще очень маленькой, — бабушка Ассунта переехала жить в Чериньолу к старшей дочери. Там у тети Кармелы был прекрасный загородный дом, где она жила с мужем Альдо, фермером, который сдавал землю в аренду. Анджела, другая сестра моего отца, уехала жить в Австралию со своим мужем, который надеялся заработать там целое состояние.

Одним словом, наша семья была расчленена и раскидана по всему миру. Казалось, все с легкостью бросали свой район, предков, рой воспоминаний, которые уносишь с собой, покидая родную землю. Остались только мама и папа, как устрицы, приросшие к скале, нечувствительные к неутолимой жажде других берегов, которая терзала прочих членов семьи.

Я нечасто видела бабушку Ассунту, только на рождественские и пасхальные каникулы, и очень редко бывала на ферме под Чериньолой.

— Приезжай, — говорила моя тетя своему брату. — Там есть и животные, детям понравится.

И папа кивал, но, несмотря на все свое безрассудство, так и не посмел покинуть наш дом. О дедушке Армандо я знала только то, что рассказал мне папа. Приветливый и открытый, дедушка любил собирать раковины и всегда носил с собой большую черную книгу, где описывались разные виды морских тварей — он научился их различать, когда был рыбаком. Еще он собирал фотооткрытки и хранил их в альбоме с прозрачными конвертами, откуда снимки можно было вытащить в любое время и потом засунуть обратно в другом порядке.

— Думаю, я унаследовал от него изобретательность, — неоднократно говорил отец, рассказывая мне о дедушке. Он говорил на эту тему только со мной, словно лишь я была достойна унаследовать чарующую эксцентричность своего деда. — Он хотел, чтобы я учился дальше. Говорил, что у меня врожденные способности к наукам, но в семье все решения принимала мама, а она предпочла, чтобы я пошел по его стопам, отправился в море, когда мне исполнилось тринадцать. Видно, Мари, морю суждено быть частью нашей семьи.

Я знала дедушку Армандо по единственной фотографии, которую родители держали на комоде. Он походил на папу и поэтому тоже слегка напоминал Тони Кёртиса, но с мешками под глазами и подбородком, отягощенным возрастом и лишними килограммами. Таким был дедушка Армандо для меня. Другого я не знала.

— Ну поглядите, как она выросла! Дай-ка обнять, ты уже настоящая женщина! — защебетала бабушка Ассунта, как только увидела меня. — И посмотрите на Джузеппе, какой паренек! И Винченцо. Все мои внуки прекрасны. Ангелочки.

Она перекрестилась несколько раз и вытерла глаза, слегка повлажневшие от эмоций. Мама почтительно поцеловала ее, а папа смутился, как всякий раз, когда оказывался рядом с бабушкой Ассунтой. Он тоже был красив в тот день, и мать сияла. Думаю, свадьбы всегда дарили ей хорошее настроение. Впервые тем утром я поняла, что на самом деле мои родители еще молоды. У мамы было мало седых волос и совсем чуть-чуть морщин. На лице у нее застыла нежность, смешанная с тревогой; все эти годы она не переставала надеяться, что рано или поздно увидит своих детей во дворе базилики, одетыми как кинозвезды. В те времена все взрослые казались одинаково далекими от нашего детского мира. Пойманные в ловушку жизни, не меняющейся годами и, на мой взгляд, состоящей только из хлопот и тяжелых обязанностей: бабушка и дедушка, дяди, тети, соседки — все одинаково старые. Только сейчас, вспоминая те дни, я понимаю, что моей маме было сорок шесть лет, как и отцу. И если говорить о тех вещах, которые они еще могли сделать или не сделать, то у моих родителей многое было еще впереди, они могли строить планы и мечтать.