Серена Бурдик
Девушки без имени
Девушкам, которые навсегда замолчали в Домах милосердия.
Женщинам, истории которых никогда не будут рассказаны.
Огромное желание тринадцатилетней Эффи найти свою пропавшую сестру Луэллу приводит девочку в «Дом милосердия для дурных девиц». Взяв на себя вину за несовершенные проступки и назвавшись чужим именем, она становится воспитанницей исправительного учреждения. Теперь ее ждут ежедневные издевательства, холод, скудное питание, непосильный труд от зари до зари и… самое ужасное — осознание своей ошибки: Луэллы здесь нет! Но и выхода на волю отсюда тоже нет. Остаются либо смерть, либо побег…
Захватывающая проникновенная история о маленьком мужественном сердце, жестокости мира и любви, способной изменить необратимое.
Пролог
Когда я очнулась, было холодно и у меня ныло все тело. Я лежала, прижавшись щекой к цементному полу, холод которого гасил остатки моей ярости. Той, которая заставляла меня кричать, кусаться и царапаться. Теперь я расплачивалась за это, но, начнись все сначала, сделала бы то же самое.
Перекатившись на спину, я поднесла руку к лицу, но ничего не увидела. Меня бросили в полной темноте. Руку саднило там, где в нее воткнулась щепка, — славная боевая рана. Пахло плесенью. От страха покалывало в ступнях. Боясь увидеть призрак мертвой девушки, я закрыла глаза.
Сколько времени мне придется провести здесь? Может, меня уморят голодом и оставят до тех пор, пока я не начну гнить? Я представила, как сестра Гертруда скидывает мое тело в могилу, где лежат другие безымянные девушки. Моя семья никогда не узнает, что со мной случилось.
Я ползком преодолела несколько метров, испытывая нестерпимое желание помочиться. Мы с сестрой все время выдумывали разные истории, мечтая о будущем, но жизнь оказалась не похожа на сказку. Выяснилось, что действительность состоит из суровых непреложных фактов, таких как необходимость справить нужду и невозможность выбраться из этой холодной мрачной клетки. Я скорчилась, надеясь, что мочевой пузырь уймется, но это не помогло. Тогда я присела и, задрав юбку, спустила панталоны. Струя брызнула в ногу, и наступило облегчение. Едкий запах мочи мешался с запахом лука и чеснока, которые держали в бочках за дверью. Меня сунули под землю, похоронили вместе с овощами. И здесь меня найдут избитой, фиолетовой от синяков и неузнаваемой.
Я попробовала обратный счет от пятисот, потом от тысячи. Затем принялась цитировать Священное Писание, но страшно разозлилась на Бога и переключилась на Шекспира. Я думала о цыганятах, которые играли в Ромео и Джульетту под дождем, о Трее, Марселле и предсказании моего будущего. Думала обо всех ошибках, которые совершила. Я хотела обвинить в них отца — он предал семью и заставил нас бунтовать. Но теперь, запертая в недрах Дома милосердия, я готова была все ему простить, лишь бы он пришел за мной.
Потом время потеряло границы, как всегда случалось, когда я начинала плакать, вспоминая свою сестру. Мой разум затуманился. В лишенной окон комнате не было способа отличить день от ночи или минуту от часа. Когда дверь открылась, впустив полоску бледно-серого света и поднос с едой, я попыталась понять, утро сейчас или вечер, но не смогла. Дверь захлопнулась, и я снова погрузилась в темноту. Глотнув воды, я поднесла ко рту затхлый, пахнущий старой патокой хлеб. Какая разница, утро сейчас или вечер? За мной все равно никто не придет ни сюда, ни в другое место.
Почувствовав, что силы снова меня покидают, я легла на жесткий пол, подложив руки под щеку, и закрыла глаза. Какое облегчение погрузиться в иную темноту! Страх здесь кажется менее ощутимым, и я могу оказаться где угодно. Могу вернуться в ту ночь, когда простая и чудесная мелодия скрипки взывала к нам совсем в другой непроглядной тьме. Но теперь я могла бы сделать другой выбор.
О если бы они не играли! Если бы мы с сестрой их не слышали!
Книга первая
1
Эффи
Мы с Луэллой вместе отвоевывали личное пространство в этом мире. Точнее, сестра отвоевывала, а я ей помогала. Следы моих усилий оставались внутри прочерченных ею границ. Она была старше, храбрее и вела себя непредсказуемо. Ошибка природы!
— Луэлла! — позвала я, испугавшись, что она меня потеряет, и тут же услышала: «Я тут!», но отыскать ее взглядом так и не смогла.
Безлунная ночь поглотила леса верхнего Манхэттена, которые мы так хорошо изучили при дневном свете. Теперь нам приходилось идти вслепую, оступаясь, натыкаясь на деревья, сворачивая и тут же снова натыкаясь на другие; мы двигались, выставив вперед руки, и все вокруг казалось чужим и бесформенным.
Откуда-то из слепой черноты сестра протянула руку и, поймав меня, заставила остановиться. Я жадно хватала ртом воздух, сердце колотилось так, что сотрясалось все тело. В небе не было ни единой звездочки. Только ее ладонь подтверждала, что сестра действительно стоит рядом.
— Ты в порядке? Дышать можешь? — спросила она.
— Да, но я слышу шум ручья.
— Знаю!
Это означало, что мы идем не в ту сторону. Нам нужно было перебраться через холм и попасть на Болтон-роуд. А теперь мы оказались у ручья Спайтен-Дайвил, дальше от дома, чем в самом начале пути.
— Нужно найти дорогу и идти к дому, — предложила я.
По крайней мере, на дороге не так темно благодаря свету из окон.
— Но это в два раза дольше! Мама и папа уже полицию поднимут.
Наши родители всегда тревожились — папа за наше физическое благополучие, мама — за наши души. Однако я все равно предпочла бы выйти на дорогу, потому что они так или иначе стали бы нас искать.
— Но это лучше, чем вообще не попасть домой! — взмолилась я.
Луэлла шла вперед, таща меня за собой, а потом резко остановилась:
— Я на что-то наткнулась… поленница! Здесь должен быть дом.
— Мы увидели бы свет, — прошептала я.
Под ногами зачавкало, резко пахнуло навозом.
— Все равно хорошо. — Луэлла отпустила меня. — Я пойду вперед, а ты иди вдоль поленницы.
Держась рукой в перчатке за шершавые круглые бревна, я добралась до конца поленницы и сделала шаг в пустоту, в черноту, как будто завешенную плотными шторами, которые мне хотелось сорвать. Я слышала плеск ручья неподалеку. Что, если мы упадем в него? Через несколько шагов я задела плечом дерево и потрогала ствол. Он показался мне огромным. Я обошла вокруг, скользя пальцами по бугоркам и трещинкам морщинистой коры, и вдруг поняла, где мы.
— Лу! — шепотом позвала я. — Здесь тюльпановое дерево.
Ее шаги затихли. Мы с Луэллой твердо верили в привидения, а историю сборщика устриц, который повесился в старом доме у тюльпанового дерева, знали все. Мы никогда не осмелились бы подойти так близко к этому дому. Даже при свете дня не рискнули бы, разве что поглядеть на него с вершины холма.
Луэлла с шипением выдохнула сквозь зубы:
— Даже если тут водятся призраки, люди тут тоже есть. В любом случае, слишком темно, чтобы разглядеть сборщика устриц, болтающегося на веревке.
Это меня не успокоило. Горло сжалось, легкие перехватило. Луэлла всегда была храбрее меня. Даже в обычной жизни я часто впадала в панику. А теперь я застыла на месте, и, как всегда, приступ страха подстегнул мое воображение.
«Когда наступает день, девочек все еще не могут найти. Солнце встает и согревает холм, где они стояли в последний раз. Поодаль, под лодкой раннего рыболова, журчит река, свет отражается от чешуек рыбы, возмущенно бьющейся в сети. Рыбак бросает сеть на палубу и краем глаза замечает что-то в воде — чье-то тело, поднятое на поверхность надувшейся, как тухлая рыба, юбкой. Лицо девушки в воде, темные волосы струятся по течению, словно водоросли, огибающие камень».
Я встряхнула головой, прогоняя эти мысли из головы. Земля под ногами, дерево под рукой, запах гниющей рыбы и навоза — все это было вполне реальным. Треск веток под шагами Луэллы — тоже, и короткий стук по дереву, тишина, а потом скрежет тяжелого засова и лязг защелки. Вспыхнул свет, и наружу высунулся бородатый урод. Глаза обведены красными кругами, зубы в ощерившемся рту давно сгнили. Я вскрикнула. Человек дернулся и чуть не захлопнул дверь, но тут заметил мою сестру.
— Какого черта?! — прогремел он.
Фонарь в его руке качался, освещая деревья.
Я собралась было снова закричать, но сестра сказала сладким голоском:
— Прошу прощения за беспокойство, сэр, но мы, кажется, заблудились в темноте. Если бы вы одолжили нам фонарь, чтобы мы могли найти дорогу домой, мы были бы вам ужасно благодарны. Я вернула бы его утром. Непременно!
Человек поднял фонарь и сделал шаг вперед, вглядываясь в лицо говорившей. Потом оглядел ее платье.
— Мы? — переспросил он.
Мне очень не понравилось, как он на нее смотрел. Я и раньше видела такой взгляду мужчин… но не в темноте и не в отсутствие взрослых.
— Сестра где-то здесь. — Луэлла сделала шаг назад, стараясь приблизиться ко мне, но я все равно находилась еще слишком далеко.
— Это она орала? — усмехнулся мужчина.
— Если вы дадите нам фонарь, мы легко найдем дорогу. — Голос у Луэллы дрожал, и она сделала еще один шаг назад.
— А ну стой! — Он схватил ее за руку.
Лучше бы это был призрак, чем живой мужчина из плоти и крови! Я хотела позвать на помощь, но нас все равно никто не услышал бы. Может, мне стоит выскочить из темноты и вырвать у него фонарь, а потом схватить сестру за руку и броситься прочь?
Но я ничего из этого не сделала. Я стояла, парализованная ужасом, а сестра приблизилась к мужчине, задев подолом его ногу.
— Вы такой добрый. — Она положила ладонь на его руку.
Он так опешил, что тут же разжал пальцы.
— Как это мило с вашей стороны. Мы никогда не забудем вашего рыцарского поведения! — Она быстро чмокнула его в рябую щеку, выхватила фонарь и, развернувшись, подбежала ко мне, схватила за руку и потянула изо всех сил в сторону холма.
Ошарашенный поцелуем, мужчина остался стоять на крыльце в полной темноте. Думаю, он принял нас за парочку призраков.
Мы не останавливались, пока не добрались до собственного дома, где страх перед родителями вытеснил боязнь темноты и привидений.
Тяжело дыша, я наклонилась и уперлась руками в колени.
— У тебя «синего» приступа не будет? — спросила Луэлла без всякого сочувствия.
Если бы это случилось, родители обвинили бы ее, потому что она была старше, а значит, отвечала за меня. Мне не разрешалось бегать — очень простое правило.
Я покачала головой, не в силах ответить. Дышала я медленно и размеренно, пытаясь успокоиться.
— Ну и хорошо. — Она задула фонарь и, усмехнувшись, спрятала его под кустом абелии.
Сестра явно гордилась своей находчивостью, позволившей заполучить этот фонарь, и не волновалась из-за того, что мы заявимся в столь поздний час. Папа наверняка разозлится. Мама станет браниться. А Луэлла примет виноватый вид, попросит прощения, поцелует маму, обнимет папу — и все станет так, как будто она никогда не делала ничего дурного. Несмотря на непокорность, сестру обожали.
Сегодня, впрочем, нам не пришлось волноваться. Когда мы вошли, Неала, наша служанка, протирала стекло на высоких часах. Они громко тикали, словно подтверждая наше опоздание.
— Даже спрашивать не стану, — сказала она с сильным ирландским акцентом.
Неала была совсем молоденькой и «очень живой», как говорила мама. Может быть, именно поэтому она никогда на нас не ябедничала.
— Родители ваши ушли, а Вельма сжалилась и оставила вам ужин в кухне. Нет нужды накрывать для вас двоих в столовой.
Когда я проскользнула мимо нее, она замахнулась на меня пыльной тряпкой и покачала ярко-рыжей головой в притворном неодобрении.
Теперь нам оставалось остерегаться только Марго — маминой французской горничной, приехавшей с ней из Парижа. Это была старая, но крепкая симпатичная женщина с глазами цвета стали и темными, без седины волосами. Верная своей хозяйке, она докладывала о каждой нашей ошибке. Сегодня спальня Марго, расположенная рядом с кухней, оказалось пустой, так что мы с Луэллой быстро поели и, пока горничная не вернулась, разбежались по своим комнатам.
Я слишком устала, поэтому не стала утруждать себя расчесыванием волос. Так и залезла в кровать с тетрадкой, где собиралась описать наше приключение так, чтобы оправдать опоздание. Это папа приучил меня писать истории. В детстве я замирала, когда мне задавали вопросы. Я смотрела на спрашивающего, не понимая, чего от меня хотят, и не могла найти правильных слов. Когда мне исполнилось шесть, папа подарил мне тетрадку и блестящую черную ручку и сказал: «В твоих глазах тайна. Я люблю хорошие тайны. Запиши ее для меня». И тогда слова потекли сами собой — по крайней мере, у меня в голове.
Когда руку стало сводить, я сунула тетрадку под подушку, погасила лампу и принялась ждать Луэллу, которая всегда тщательно расчесывала перед сном волосы. Она вычитала в журнале «Вог», что это укрепляет слабые корни.
Мы по-прежнему спали вместе, хотя у каждой имелась своя комната. Когда мы были маленькими, наши кроватки стояли так далеко друг от друга, что одной из нас приходилось ползти через всю детскую, чтобы забраться под одеяло к другой. Когда Луэлле исполнилось тринадцать, она получила собственную спальню, а детская стала моей. Узкую кровать заменили широкой дубовой под балдахином, а детский шкафчик уступил место большому красивому гардеробу, куда влезли бы все женственные платья, до которых мне еще предстояло дорасти. Тогда мне только исполнилось десять, и я питала большие надежды относительно своей будущей фигуры.
В тринадцать стало сложнее делать вид, что я когда-нибудь дорасту до платьев, достойных такого гардероба. Я всегда была некрупной, но когда девочки вокруг стали наливаться и превращаться в девушек, я так и осталась мелкой и тощей, вообще без всякой фигуры. Луэлла давно меня обогнала. На такой же узкой, как у меня, грудной клетке у нее выросла красивая полная грудь, а тонкая талия эффектно контрастировала с широкими бедрами. Даже лицо у нее округлилось, и ямочки утонули в полных щеках. Но больше всего я завидовала ее ногтям. Они были гладкие и ровные, а белые ногтевые лунки походили на маленькие улыбки или полумесяцы. Мои же кутикулы торчали некрасивыми наростами, а ногти были бороздчатые и неровные, как будто я окунула пальцы в жидкий воск.
Прыгнув в мою постель, Луэлла прижалась ко мне и прошептала:
— Правда, было здорово? Я так и слышу скрипки и этот голос. Никогда ничего лучше не слышала. Вот где настоящий порок!
Это было правдой.
Болтая ногами в каком-нибудь дюйме от ледяной весенней воды у индейских пещер, мы вдруг услышали музыку. Скрипка заиграла в тот момент, когда мы, сняв чулки, готовились к весеннему ритуалу «замораживания» ног. Но, зачарованные сладкозвучным голосом, плывущим между деревьев, мы позабыли о своей цели — а ведь от нас зависело, распустятся ли цветочные бутоны! — схватили туфли и чулки и полезли вверх по поросшему травой склону. Остановились под деревьями. Этот луг всегда был пуст, а теперь на нем выросли шатры и выстроились ярко раскрашенные фургоны. Стреноженные лошади жевали траву, собаки лежали, уронив головы на лапы, а люди обступили танцующую женщину — руки подняты над головой, цветастая юбка надувается колоколом, скрипка и голоса рождают ее движения.
Луэлла обхватила меня за талию. Я почувствовала, что сестра дрожит.
— Посмотри, какая она красивая. Хочу двигаться так же, — прошептала она, жарко дыша.
С пяти лет сестра училась балету под руководством русского хореографа. «Французы — хорошие танцоры, — сообщила нам наша француженка-мать, отличавшаяся мелодичным акцентом. — А вот русские — великие. Американцы же, — тут она фыркнула, — ничего не знают о балете».
Цыганка танцевала совсем по-другому. Я никогда не видела ничего подобного. Она, казалось, гипнотизировала, была неутомима и совершенна. Мы с сестрой долго стояли там, не замечая, как остывает вокруг нас воздух, как опускается за деревья солнце. Наконец мы остались в полной темноте и не могли понять, куда идти.
Теперь, уютно устроившись в безопасной теплой кровати и не получив даже выговора, мы дружно решили, что оно того стоило.
— А если бы мы не нашли дорогу домой? — Луэлла закинула на меня ногу.
— А если бы нас схватил сборщик устриц?
— И затащил в дом своей призрачной клешней.
— И перерезал бы тебе горло.
— Эффи!
— Что? — В своих фантазиях я была храброй.
— Не надо так уж зверски. Он мог бы просто задушить меня подушкой.
— Хорошо, он задушил бы тебя и взял в свои призрачные жены. А я бы бродила по пустому дому, слышала бы тебя, но не могла найти.
— Мама с папой стали бы нас искать.
— Я бы утопилась в Гудзоне от позора и попала бы на небо. И никогда бы не увидела тебя, потому что ты застряла бы на земле со сборщиком устриц.
— Ты попала бы в ад за самоубийство. — Луэлла была наименее набожным человеком из всех, кого я знала, и все же она меня поправила.
— Сборщик устриц тоже попал бы в ад. И мы были бы вместе, скитались бы по аду до конца времен. Счастливый конец!
— По-моему, ты все неправильно поняла. — Луэлла намотала на палец прядь моих волос и осторожно потянула. — Я не позволила бы тебе покончить с собой из-за меня, даже если бы была привидением, так что это никудышная история. Давай другую.
Если быть точной — а я старалась быть точной даже в фантазиях, — она говорила правду: Луэлла никогда не позволила бы ничему дурному случиться со мной.
Когда оно все же случилось, виноват оказался папа.
2
Эффи
Я не думала, что отец способен на неправильные поступки. О нем всегда говорили с восхищением, если не с подобострастием. Его называли чертовски красивым, трепетали под его решительным взглядом и млели при виде сложенных в улыбку пухлых губ. Хотелось одновременно и утонуть в его синих глазах, и сбежать от них подальше. Он был немногословен. Не застенчив, как я, а невозмутим и скуп на слова. Если он открывал рот, сразу возникало легкое ощущение, что он знает о вас куда больше, чем показывает.
Мама же была прямолинейна и проста, как лист бумаги. Это несходство делало моих родителей очень странной парой, что понимала даже я. Однажды я услышала, как их знакомая — сама очень невзрачная, с костлявыми руками и острым подбородком — сказала другой женщине, попивавшей вино в нашей гостиной: «Не представляю, что за чары Жанна наложила на Эмори, когда он за ней ухаживал, но я бы на ее месте не рисковала. Красивые мужчины всегда гуляют».
Мне тогда минуло всего семь лет, и из всей этой тирады я поняла только, что мама заставила папу жениться с помощью какой-то хитрости и что ей предстоит так или иначе за это расплатиться.
На публике мама пела папе дифирамбы и выступала рядом с ним с грацией длинношеей цапли. Но, рассказывая об их знакомстве, она словно предостерегала нас. Мы с Луэллой сидели на ее постели и с восторгом следили, как она накладывает на лицо кольдкрем.
— Мне был двадцать один год. — С первого слова ее рассказ казался фарсом. — Я жила с матерью в огромном старом парижском доме и полагала, что застряну в нем до конца своих дней. Да, я танцевала на сцене Парижской оперы, но не получила ни единого предложения руки и сердца. — Она растерла каплю крема по переносице. — Длинные ноги делали меня отличной балериной, но мужчин не привлекали. Не говоря уж о росте. Мужчины не любят, когда им смотрят прямо в глаза. Ну а хуже всего были руки…
Мы с Луэллой немедленно посмотрели на них. Без перчаток мы видели мамины руки только во время вечернего ритуала наложения крема. Мы много раз слышали, как во время одной репетиции мамина юбка загорелась от прожектора. Маме тогда было всего шестнадцать, и она погибла бы, если бы не сбила пламя руками. В результате руки покрылись шрамами, и она звала их «ужасным неудобством».
Мне нравились эти шрамы — следы героизма, доказательства маминой силы и умения выживать. Когда в детстве я задыхалась, меня успокаивала только возможность провести пальцами по морщинистой жесткой коже на ее руках. Наклонившись вперед и склонив голову, я стягивала с нее перчатки и изучала руки, как карты, запоминая изгиб каждого шрама, пока сердце не затихало и я не обретала способность дышать заново. Тогда мама совершенно спокойно говорила: «Ну, на этот раз кончено» и поднимала меня на ноги.
Капля крема упала на ковер, а мама рассмеялась:
— И почему ваш отец решил жениться на такой, как я, не представляю! — Она погрозила Луэлле длинным пальцем: — У тебя-то, дорогая моя, таких сложностей не будет.
Сестра застыла. Это мы уже слышали много раз. Мама считала очень важным восхвалять Луэллу так же, как и папу, часто прилюдно и всегда при этом унижая саму себя. Она говорила что-нибудь вроде: «Это Париж вскружил Эмори голову! Хорошо, что он успел сделать предложение до отъезда» или «Слава богу, Луэлла не унаследовала мою внешность. С ее красотой она добьется таких высот, какие мне никогда не светили».
Луэлла была красива. Она казалась копией дамы с фотографии, висевшей в столовой, — нашей прабабки по материнской линии, Колетт Саварэ, парижской светской львицы, ставшей сквозным персонажем моих историй. Она умерла до маминого рождения, и ее муж, мамин дед, Огаст Саварэ, водил маму на балет каждый сезон.
— Он меня обожал, — напоминала нам мама. — Это ради него я научилась танцевать.
— Я никогда не стану танцевать ни для кого, кроме себя, — возражала Луэлла.
— Посмотрим, — отвечала мама.
Если речь заходила обо мне, ни о каких мужьях и карьерных высотах не вспоминали. Сердце не позволяло мне танцевать, а корявые ногти — надеяться, что я найду мужа. Пусть Луэлла исполняет мамины чаяния. Мне хотелось хотя бы выжить…
Я родилась на семь недель раньше, чем следовало, — 1 января 1900 года. Отец утверждал, что от ребенка Тилдонов, рожденного в первый день нового века, стоит ждать великих свершений.
Я же стала безусловным разочарованием.
Мама вспомнила, что мой крик звучал как мяуканье котенка, и это сразу насторожило повитуху. Оказалось, что у меня нелады с сердцем. Деформация из-за неправильного развития органа, как сообщил родителям врач.
Я понимала это так, что Господь не счел нужным меня доделать.
«Вам повезло, что нет видимых признаков цианоза», — продолжил врач, как будто стоило гордиться тем, что я родилась не серой, как большинство младенцев с моим диагнозом. Слабое было успокоение, особенно если учесть его следующие слова: «К сожалению, способа закрыть отверстие в ее сердце нет. Скорее всего, она не проживет и года».
Мне всегда казалось, что мама восприняла сказанное стоически, сидя в постели и осторожно, как хрупкую вещицу, держа меня на руках, во всем моем розовом великолепии. По ее белым бедрам и жилистым ногам, спрятанным под одеялом, змеились тонкие синие вены. Как она утверждает, это папа взревел, что никакие доктора не смеют рассказывать ему, что его ребенок не увидит своего первого дня рождения.
Он оказался прав. Несмотря не свое недоделанное сердце, я выжила и с удовольствием пила концентрированное молоко из стеклянной бутылочки в форме банана. Врач говорил, что я слишком слаба, чтобы кормиться естественным образом, но мама верила, что мне просто не хватает силы воли, что я не стараюсь как следует.
«Я говорила врачу, что с таким темпераментом ты просто не выживешь», — с укором заявляла она, как будто я должна была что-то доказывать уже в младенчестве.
Папа, который любил современные изобретения, утверждал, что бутылочка для кормления с новенькой резиновой соской очаровательна.
«Я пытался убедить твою мать, что это преимущество, а не беда», — уверял он меня.
Но я знала, что мама так не думала. Она уже родила Луэллу и поэтому понимала, что такое норма для новорожденного. Я представляла, как появилась на свет моя сестра — крича и пинаясь — и как она немедленно присосалась к груди матери, чувствуя, что имеет на это полное право. Когда я родилась, она уже выросла в пухлую резвую трехлетку, прекрасно знающую, чего она хочет.
Мама рассказывала, что, увидев меня в первый раз, Луэлла стала настаивать, мол, я и ее ребенок тоже — я была в точности такого же размера, как ее пупс со стеклянными глазами. Сестра пеленала меня, укладывала в коляску рядом с куклой, гладила мою мягкую голову и жесткую головку куклы с равной заботой. Я воображала, что эта кукла — мой таинственный близнец. Возможно, мама не любила этого безжизненного двойника — воплощавшего то, чем я могла стать.
В первый год жизни доктор Ромеро контролировал работу моего сердца каждый месяц. Потом это превратилось в ежегодный осмотр. Жирный, плохо пахнущий врач с ледяными пальцами каждый раз при виде меня восклицал: «А кто это у нас!», как будто не ждал меня в назначенное время.
Во время этих визитов мама занималась только мной, поэтому я чувствовала себя нормально. Сердце мне не мешало. Я была ловкой и быстрой, и, если не перенапрягала силы, «синие» приступы случались очень редко. «Синими» называла их Луэлла — из-за ужасного синюшного оттенка, который принимала моя кожа.
Я не задумывалась, как эти визиты влияют на маму. Так продолжалось до одного прохладного январского вечера, наступившего через три недели после моего восьмого дня рождения. Она на поезде отвезла меня в восточную часть Манхэттена, на тихую улицу, застроенную представительными домами из бурого песчаника. Когда она открыла черную калитку рядом с табличкой «Луи Фожер Бишоп, М. Д.», на меня накатил страх. Мне показалось, что мама толкает меня навстречу неведомой опасности.
— Почему мы не поехали к доктору Ромеро?
— Доктор Бишоп — специалист по сердечным болезням. — Она закрыла за нами калитку.
— А доктор Ромеро тогда кто?
— Неспециалист.
Смотровая оказалась голой и обшарпанной, в воздухе висел резкий уксусный запах — так пахло в кухне, когда Вельма готовила пикули. Здесь не было ни единой картины или хотя бы вазы с цветами, чтобы отвлечь пациентов. Зато стояло странное приспособление с затейливыми циферблатами и рукоятками, опутанное резиновыми трубками. Я сразу вспомнила лабораторию доктора Франкенштейна из книги, которую тайком стащила, поскольку мама считала ее неподобающей.
Обойдя машину по дуге, я запрыгнула на металлическую скамью, покрытую накрахмаленной белой простыней, немедленно сморщившейся под моими ногами.
Мама изучала приспособление, сжав руками в перчатках круглую ручку сумочки.
— Что это? — спросила она у вошедшего врача.
Доктор Бишоп был низкорослый и худощавый.
Он сразу энергично закивал блестящей лысой головой, так что круглые очки съехали на кончик носа.
— Это ЭКГ-аппарат, изобретенный голландским врачом. Единственный экземпляр в Америке. — Он поправил очки, и выпученные глаза сверкнули за толстыми линзами. — К сожалению, использовать его на ребенке не рекомендуется. Мы пока в самом начале пути и только-только приспособили его для взрослых людей.
Мама кивнула с облегчением, а врач бесцеремонно стащил платье с моих плеч и прижал холодный стетоскоп к голой груди. Наклонив голову, он стал прислушиваться к звукам, рождавшимся за моими ребрами. Кончики пальцев, которыми он касался спины, казались восковыми. У него были белые брови с длинными закручивающимися волосками. Вечером я записала в дневнике:
«У доктора было лицо палача, торжественно оглашающего смертный приговор и накидывающего мешок на голову преступнику, стоящему у виселицы».
Доктор Бишоп опустил стетоскоп и повесил себе на шею. Я сунула руки в рукава платья и поспешно натянула его на плечи. Мама быстро застегнула пуговицы на спине — я еле успела убрать волосы. Моя нагота смущала нас обеих. Врач стащил перчатку с моей правой руки и изучил мои деформированные ногти — побочный эффект болезни. Этого я никогда не понимала, потому что сердце и ногти имеют друг с другом мало общего. Как и мама, я снимала перчатки только во время купания и перед сном. Врач приподнял мою руку, чтобы на нее падал свет из окна, и ощущение воздуха между пальцами показалось мне чудесным.
— Как давно у девочки синдром барабанных палочек?
— Это началось, когда ей было пять.
— Становится хуже?
— Примерно одинаково. Будет ли хуже? — Она взглянула на свои руки, скрытые под дорогим атласом. Рядом со мной и сестрой мать была воплощением силы и власти; рядом с врачами или другими мужчинами, включая моего отца, она сразу терялась и каждую секунду готова была услышать, что не права. Я тогда подумала, как думала уже много раз, что она станет гораздо смелее, если снимет перчатки, как будто ей нет нужды прятаться. Она станет такой же сильной, какой бывает, когда я задыхаюсь, а она поддерживает меня, сидя рядом.
Не заметив ее вопроса, доктор обхватил пальцами мое предплечье:
— Она всегда была такой тощей?
— Она много ест. Просто она худенькая.
— Она не просто худенькая, миссис Тилдон. У нее дефект межжелудочковой перегородки. Пойдемте со мной, — распорядился он с холодной властностью, которую я уже привыкла считать свойством всех врачей.
Мама в своей изящной белой блузке с перламутровыми пуговицами и расклешенной юбке покорно последовала за ним в соседнюю комнату.
— Закройте дверь, — велел он.
Мама обернулась и, строго посмотрев на меня, затворила за собой дверь. Как будто в этой голой комнате можно было что-нибудь испортить!
Я подождала. Поболтала ногами. На полу появлялись и исчезали круглые, как две луны, тени от моих черных сапожек. Доктор Ромеро никогда не обращал внимания на мои изуродованные пальцы и не говорил, что я худая. Я никогда не слышала выражения «дефект межжелудочковой перегородки». Мне не понравилось слово «дефект». Заскучав, я заглянула под салфетку, свисавшую с края стола, и обнаружила там целый лоток ужасающих инструментов. Я тут же опустила салфетку и села прямо, разглядывая прибор в углу. Раз уж доктор Бишоп — специалист по сердцу, он должен знать, как меня лечить. Может быть, он вовсе не палач, а безумный ученый, который может вылечить мое сердце, как Франкенштейн смог вдохнуть жизнь в мертвое тело.
«Появляется рука, худая, пепельно-серая. Призрачные пальцы тянутся к простыне, которая падает на пол, открывая тело ребенка. Это девочка. Глаза ее похожи на бесцветные мраморные шарики, кожа прозрачна, косточки тонки и размягчены. По всем признакам она мертва, но все же глубоко в груди что-то равномерно пульсирует — не ярким красным, как пульсировало бы сердце, а бледно-розовым и голубым. С каждым ударом цвет становится насыщеннее, пока комнату не заливает густой янтарный свет. Девочка медленно встает…»
Я вцепилась в простыню под собой. У меня не было уверенности, что я хочу излечиться. Мне нравилось выживать. От остальных ожидалось, что они будут жить год за годом без всяких неожиданностей, но для меня каждый год был достижением. Очередной день рождения означал, что я хорошо потрудилась и осталась жива. А что будет иметь значение, если мне не придется тратить силы на жизнь?
Мама вышла из кабинета нахмуренная. Тонкие, круто изогнутые брови сошлись на переносице.
— Пошли, — бросила она, протянув мне руку.
Я спрыгнула на пол. Сапожки грохнули, врач вздрогнул.
— Прошу прощения, — сказала я, и он слегка помахал мне, как будто только сейчас увидел во мне ребенка.
Мы поехали домой на такси, медленно пробиравшемся через запруженные улицы Манхэттена. Куртку и очки водителя покрывал слой пыли, летящей с дороги. Мама натянула на рот шарф. Меня пыль на языке не смущала. Она казалась настоящей. Я пыталась сосредоточиться на ощущении солнечных лучей на лице и на запахе еды, который распространяли уличные лотки, но мама смотрела на меня с тревожной улыбкой, из-за которой мне делалось нехорошо. Почему я не могу узнать, что ей сказал врач? В конце концов, сердце-то мое!
Когда мы вошли в дом, мама немедленно услала меня в комнату. Но я тихонько спустилась вниз и подкралась к двери гостиной. Папа вернулся с работы рано, что случалось нечасто.
Через щелочку я видела, как мама ходит по восточному ковру, каким ярко-синим цветом горит ее юбка под светом люстры, какое оживленное у нее лицо. За ее спиной трещал и метался в камине огонь. Отец сидел на диване и водил рукой по обивке, как будто гладил животное. Жилет он расстегнул, галстук сбился набок. Обычно он одевался очень тщательно, и меня возмутил и встревожил его небрежный вид.
Кажется, мама почувствовала то же самое, потому что внезапно наклонилась, поправила ему галстук и что-то тихо сказала — я не услышала. Папа отвел ее руку и встал так резко, что газовая лампа на тумбочке покачнулась и чуть не упала. Он успел ее подхватить. Мама всхлипнула — не из-за лампы. Я хотела, чтобы он успокоил ее, но папа отвернулся и стал смотреть в огонь.
— Что он сказал? В точности, — наконец спросил он.
Мама говорила очень тихо:
— Он сказал, что способа закрыть отверстие в ее сердце нет.
— А что он за специалист такой?
— Он говорит, что постоянно проводятся новые эксперименты.
— То есть надежда есть? — Папа обернулся.
— Не знаю.
— Тогда почему он сказал про три года?
— Он сказал, что, возможно, это будут три года.
— Возможно! — Отец с отвращением снова повернулся к огню и сцепил руки за спиной.
С тяжелым чувством я отошла от двери. Я не знала, как успокоить родителей. Меня расстраивало, что я их так тревожу, но я не могла объяснить даже Луэлле, что меня вовсе не смущает дыра в сердце. Я наблюдала за миром через маленькую сломанную дверь. Слабость придавала мне сил. Она защищала меня, позволяя быть храброй. Если мамины изуродованные руки служили доказательством ее силы, больное сердце доказывало мою. Если бы люди его видели, они бы поняли, какая я сильная.
Я немедленно решила, что очкастый доктор — не палач и не безумный ученый, а всего-навсего муха-переросток, запертая в теле старика хитроумным прибором и ничего не знающая о детских сердцах. Я не собиралась умирать — ради родителей. Я планировала копить и откладывать года для них. Я проживу очень-очень долго.
Вечером я ничего не сказала сестре о походе к врачу. Да она и не спрашивала. Луэлла все равно не верила, что я умираю.
— Спокойной ночи, Эффи. — Она поцеловала меня в щеку и перевернулась на живот. — И не смей стягивать с меня одеяло!
Она заснула, прижав локоть к моему боку, а я смотрела в потолок, завидуя ей. Еле слышное дыхание почти не нарушало прохладную тишину ночи. Прикосновение ее локтя одновременно успокаивало и раздражало — локоть был крепкий и надежный.
3
Эффи
На следующее утро после того, как мы с Луэллой нашли цыган, я не заметила в родителях ничего необычного. А должна была — земля уже зашаталась у нас под ногами. И все же я надеялась, что они ничего не узнали о нашей поздней прогулке.
Я навалила на тарелку целую гору воздушного омлета с тушеным черносливом и переглянулась с Луэллой, которая взяла себе не меньше.
— Эффи, боже мой! — Мама неодобрительно покосилась на мою чашку с кофе, куда я влила невероятное количество сливок.
На ней была блузка с высоким воротником, из-за которого казалось, что у мамы совсем нет шеи.
— Он очень горький. — Я отпила немного. В рот проскользнул маленький не растворившийся комочек сахара.
— Если ты достаточно взрослая, чтобы пить кофе, ты должна быть достаточно взрослой и для горечи, — заметил папа, не отрываясь от газеты.
Его жилет в тонкую полоску был отутюжен, а волосы разделены боковым пробором и уложены волной надо лбом. Я чувствовала запах бриолина, доносившийся с другой стороны стола.
Отец устраивал роскошные приемы и пользовался услугами лучших портных, но не считал нужным тратиться на мелкие удовольствия вроде чая, потому что сам предпочитал кофе. В некоторых отношениях он был скуп. Дед стоял у истоков производства содовой воды, и отец унаследовал дело после его смерти. Мама говорила, что бизнес процветает, и все же из прислуги мы держали только Неалу, кухарку Вельму, темнокожую женщину средних лет с уложенными башней волосами (она жила в Гарлеме и как-то рассказала мне, что садится в подземку в половине пятого утра, чтобы вовремя приготовить нам завтрак) и грозную парижанку Марго.
Когда мы были маленькими, слуг нанимали больше, но папа верил в «экономичность». Он считал, что нам теперь не нужно столько прислуги. В результате у нас с Луэллой не было горничных, которые имелись у всех знакомых девушек. Луэлла выходила из себя, но папа не дрогнул. Он говорил, что при необходимости нам может помочь Марго. Или что мы можем застегивать платья самостоятельно. Я не возражала. Я восхищалась папиной практичностью, хотя и не могла сказать этого Луэлле.
Но тем утром я не думала о горьком кофе и пуговицах. Я поглядывала на сестру, быстро поглощавшую омлет, уверенная, что мы думаем об одном и том же: о цыганах. Мы должны вернуться туда при свете дня. Может быть, они нам погадают. Или снова станут играть на скрипке. В конце концов, была суббота — день, когда не нужно идти ни в школу, ни на одиннадцатичасовую мессу. В целом родители не одобряли праздности, но папа где-то прочитал, что упражнения полезны для детей, и верил, что свежий воздух положительно влияет на наши тела и души. Он убедил маму, что уважение к природе укрепит наше почтение к Господу и мы будем просыпаться воскресным утром, полные благочестия.
Порой наши восхитительные приключения делали мессу совершенно невыносимой, но родителям мы об этом не рассказывали.
Я поспешно проглотила остатки омлета, надеясь, что мы сумеем быстренько убежать, но тут Луэлла обратилась к отцу:
— Папа, а ты что-нибудь знаешь о цыганских таборах?
Это было очень похоже на Луэллу — дерзко подходить к самому краю, просто чтобы доказать, что ее ни в чем не уличат.
— А почему ты спрашиваешь? — Папа отложил газету в сторону.
— Я прочитала в газете, что они разбили свой лагерь недалеко от нас.
— Тогда ты знаешь ровно столько же, сколько и я.
— Вульгарный народ, — вставила мама, называвшая вульгарным большую часть Нью-Йорка тех дней, и добавила: — Иммигранты.
Она знала, что папа ненавидит толпы иммигрантов так же, как и она. Мне очень хотелось заметить, что она сама иммигрантка, но я не осмелилась. Очевидно, что французы не бывают вульгарными по той простой причине, что они французы.
— Насколько я слышал, они благовоспитанны и вежливы. — Папа отхлебнул кофе.
— Благовоспитанные люди не позволяют детям возиться в грязи. Они дикари и воры, — возразила мама.
— Они честные торговцы лошадьми.
Мама смяла салфетку.
— Они предсказывают судьбу за деньги. Это мошенничество! — стояла на своем она.
— А если предсказание верное? — сверкнул улыбкой папа.
Мама только прищелкнула языком в ответ на это замечание и повернулась к Луэлле:
— Цыгане невежественны, а оттого нечестны. Если ты хочешь услышать предсказание судьбы, имей в виду, что ты отдашь деньги мошенникам, а не заплатишь за услугу. Если они поставят шатер гадалки на улице, я позволю тебе туда сходить, а потраченные деньги мы сочтем благотворительностью. Но от их табора держись подальше.
Я посмотрела на Луэллу. Завтрак мы доедали в тишине.
Как только Неала унесла наши тарелки, мы встали из-за стола и побежали наверх за свитерами. Мама пересела за письменный стол, чтобы разобрать корреспонденцию, а папа пошел готовиться к субботнему теннисному матчу. Пообещав быть дома к обеду, мы схватили свои альбомы для зарисовок и выскочили на улицу навстречу апрельскому утру.
Мы жили в одном из пяти кирпичных домов на мощенной булыжником улице, окружавшей заросший лесом холм на северо-западной оконечности Манхэттена. Трамваи так далеко не добирались, и, отправляясь в школу, мы преодолевали пять кварталов, чтобы сесть на поезд надземки. Когда мы обитали на Пятой авеню, мама провожала нас до школы, но теперь она считала, что ездить на поезде туда и обратно слишком долго. Мы были предоставлены самим себе и чувствовали себя восхитительно независимыми.
Отойдя от дома подальше, мы спрятали альбомы в кустах и побежали к реке, где стащили чулки, подоткнули юбки и на цыпочках вошли в ледяную воду. Небо сияло восхитительной синевой. Когда мы вышли на берег, ноги занемели от холода. Натянув на покрасневшие замерзшие ступни сухие чулки и ботинки, мы полезли вверх по холму, бросая безмолвный вызов предубеждению матери насчет цыган. Что-то в них зачаровывало нас — что-то, чего в нашей жизни не было.
Пробираясь среди деревьев, мы слышали далекие голоса, лошадиное ржание и детские крики. На этот раз мы не остановились у края леса, а смело двинулись вперед, в мешанину ярких фургонов и шатров. Брехали собаки, над кострами висели котлы, а в прохладном воздухе курился дымок.
Мы прошли мимо человека, присевшего на корточки у таза. Он взглянул на нас с кривой улыбкой — двух передних зубов у него не хватало. Женщины в фартуках и повязанных на головах платках поглядывали в нашу сторону, но не отрывались от своих дел: склонялись над досками для стирки, выжимали белье, чтобы развесить его на солнце. Мальчик лет тринадцати пошел за нами. Он вел по земле палочкой, оставляя след, как от змеи. Я воображала, что все цыгане темноволосы и темноглазы, но мальчик оказался веснушчатым блондином со светлыми глазами, взгляд которых впивался в меня всякий раз, когда я оборачивалась.
Луэлла вдруг остановилась. Мальчик испуганно подался назад, но не убежал, когда сестра спросила, у кого можно узнать насчет их музыки. Она говорила подчеркнуто медленно, произнося каждое слово так, будто боялась, что он ее не поймет. Мальчик не ответил, и Луэлла спросила, знает ли он английский. Он засмеялся.
— На цыганском разве что мой дед говорит, — ответил он с певучим британским акцентом. — Трейтон Таттл, к вашим услугам. Зовите меня Треем.
Он взмахнул своей палочкой и развернулся на пятках, как будто превратился из заклинателя змей в аристократа.
— Отведу вас к ма. — Он двинулся назад, постукивая палочкой по земле, будто по тротуару Парк-авеню. Парень не замечал луж, держа голову до смешного прямо, и шел по ним, забрызгивая штаны грязью. Я не удержалась от улыбки.
Мы подошли к высокой статной женщине, которая стояла у открытого полога шатра и смотрела на нашу процессию. На ней были фартук в цветочек и такая же косынка. Полог шатра развевался на ветру у нее за спиной, делая все это еще более похожим на сцену. Трей остановился и, сняв с головы воображаемую шляпу, прижал ее к животу.
— Позвольте представить вам мою ма, великолепную Марселлу Таттл из Сассекса. — Он поклонился с изяществом принца, и Марселла хлопнула его по спине.
— Тоже мне, актер нашелся! Иди еще какую-нибудь роль придумай. А лучше изобрази мальчика-слугу и помой кастрюли. Они на солнце стоят, засыхают. — Голос Марселлы повышался к концу каждого предложения и звучал роскошно, как и положено «великолепной».
Не обращая внимания на ее слова, Трей продолжил:
— Эти прекрасные девы с холма пришли послушать нашу изысканную музыку. — Он развел ладони, как будто мы должны были с них спрыгнуть, и посмотрел на Луэллу. — Если вы не побережетесь, музыка изменит вас невиданным образом. — Потом он обратил свое худое лицо ко мне, и я подумала, что однажды он действительно может стать хорошим актером. Склонив голову набок, он сказал: — А вот вы не так легко поддаетесь влиянию…
Его фразу оборвала широкая ладонь, внезапно появившаяся на нашей сцене и схватившая его за воротник.
— Хорош денди изображать! Начисти кастрюли, пока я тебе рыло не начистил!
Потом Трея пнули коленом.
— Мы с Иовом уже и коней почистили, и ведра вылили. Одну вещь тебе поручили, а ты тут прохлаждаешься.
Трей споткнулся, выпрямился и одернул свой воображаемый сюртук.
— Здесь дамы, — высокомерно произнес он, подхватил стопку кастрюль и понес куда-то, не забыв подмигнуть мне.
В наш кружок вторгся неуклюжий молодой человек с гладким юношеским лицом. О том, что он скоро станет мужчиной, напоминали его баритон и наглость. Нижняя челюсть была крупная, а глаза — темные, но не мрачные.
— Сидни Таттл, — Парень пожал руку сначала мне, а потом Луэлле, а затем обратился к Марселле: — Ма, не позволяй ему так себя вести. Его будут считать чудным.
Марселла была очень крупной женщиной, с широкими, как у мужчины, плечами, прямой спиной и решительными движениями.
— Оставь его, — сказала она, подходя к костру и собираясь снять со сковородки лепешку.
Сидни ушел, и Луэлла посмотрела ему вслед, хотя он ее, кажется, и не заметил.
Марселла разорвала лепешку на куски, глядя на нас поверх дымка.
— Трей что-то слишком дружелюбный. Вы зачем пришли?
У меня язык присох к нёбу, но Луэлла ответила сразу:
— Мы вчера услышали пение, раздававшееся из вашего лагеря, и оно было прекрасно. Мы надеялись, что нам повезет услышать его еще раз.
Марселла оставалась угрюмой.
— Мы не поем для чужих, — отрезала она. — Во всяком случае, не на своем языке. Тем более когда за нами подглядывают.
Я дернула Луэллу за рукав, но ее уже было не остановить:
— Мы не хотели ничего дурного, просто проходили мимо. Это так красиво! Любой бы остановился послушать.
Марселла поворошила костер, и из него полетели искры.
— Я же говорю, что мы не поем для чужих.
В горле стало сухо от волнения. Я хотела уйти, но Луэлла стояла как вкопанная.
— Я — мисс Луэлла Тилдон, а это моя сестра, мисс Эффи Тилдон. — Она присела. — Вы — Марселла Таттл из Сассекса. Следовательно, мы официально представлены друг другу и больше не можем считаться чужими.
Уголок рта Марселлы дернулся, будто она с трудом сдержала улыбку. Женщина оглядела Луэллу и снова поворошила костер.
— Ваши родители знают, что вы здесь?
— Разумеется, — ответила Луэлла. — Отец говорит, что вы честные торговцы лошадьми.
— Ха! — усмехнулась Марселла. Потом посмотрела на меня и кивнула в сторону двух стульев: — Садитесь.
Такого тона ослушаться было нельзя.
Когда мы сели, Луэлла ущипнула меня за руку. Это значило: «Я же говорила!» Она всегда все делала по-своему.
Нам протянули тарелки из костяного фарфора, не хуже тех, какими пользовались у нас дома, и мы поставили их на колени, пытаясь не уронить куски лепешки. Тесто было хрустящее, плотное, с изюмом. Я никогда не ела ничего, приготовленного на открытом воздухе, и представляла, что чувствую хруст земли и запах пепла. За откинутым пологом виднелась чистенькая комната со шкафом и широкой кроватью на деревянном каркасе, покрытая бежевым покрывалом. Цыгане казались цивилизованными, как папа и говорил, но все же я чувствовала в них нечто, заставлявшее меня вспомнить мамины страхи. От них исходила некая таинственная энергия, как будто ритм их музыки — даже в полной тишине — отдавался в самой земле вибрацией.
Чуть поодаль остановилась смуглая черноволосая девочка. Она казалась ровесницей Луэллы — по крайней мере, фигура у нее была настолько же развитая. Увидев, как я рву хлеб зубами, она широко улыбнулась. Я почувствовала себя выставленной напоказ, застигнутой за поеданием лепешки прямо на улице.
Подойдя к нам, девочка уселась на землю, спрятав ноги под юбку, вышитую красными, синими и желтыми цветами.
— Я Пейшенс, — сообщила она, и мы представились в ответ.
Марселла протянули Пейшенс кусок хлеба, и та принялась его жевать, разглядывая нас такими же темными и ясными глазами, как у ее брата Сидни. Интересно, откуда взялся светленький Трей, настолько не похожий на брата с сестрой?
Новости о нашем появлении распространились по лагерю, и вокруг собралась толпа детей с разными зверюшками. Один мальчик держал козу на веревке, которая, видимо, совершенно не возражала, чтобы ее таскали за шею. Второй мальчик, в бриджах с грязными пятнами на коленях, поставил на землю круглую клетку с канарейкой, яркой, как яичный желток. Птичка наклонила головку и встопорщила сияющие перышки, когда мальчишка открыл проволочную дверцу и сунул руку внутрь.