– Хватит, – сказала я, – нагулялся там, налетался на воле, пора и домой…
И когда мальчик в обнимку с альтом вошёл в нашу квартиру в Маале-Адумим, мы бросились обнимать обоих, так как равно радовались приезду и того, и другого. Вера сшила на позорный ветхий футляр матерчатый чехол защитного цвета, его можно было носить через плечо, как винтовку. Всё это придавало нашему альту боевой бравый вид. С облегчением мы повесили его на законное место на стену, рядом с маской, приобретённой в водоворотах венецианских карнавальных лавочек.
Вечером, сидя у нас на кухне, Боря рассказывал, что Вера, которой стало скучно в Новой Зеландии, опять собралась переезжать. Бостонский университет даёт ей грант на завершение её диссертации «Методика преподавания виртуозных штрихов».
– Да, кстати, – сказал Боря, – мама считает, что там уж ваш альт продастся непременно.
– А сколько лёту до Бостона? – спросила я, озабоченно посматривая на инструмент.
Мы с племянником переглянулись, и он сказал с грустной улыбкой:
– Тётя, знаете, когда я думаю о маме, мне представляется маленькая девочка, играющая на берегу моря, у самой воды. Она строит замки из мокрого песка, а волна набегает, и подмывает, и рушит эти витые башенки и колонны. Потому что они из песка, понимаете, тётя?
* * *
…Моя подруга, всю жизнь находящая гадалок и прорицателей, однажды добыла какую-то уникальную провидицу – в самой глубинке Беловежской пущи. Та жила чуть ли не в избушке и денег за прорицание не брала. Моя подруга ехала к ней на перекладных – в поезде, потом на попутке, потом, если не ошибаюсь, в санях. В путь я её снабдила своей фотографией. Хотелось не то чтоб узнать свою судьбу, но как-то подстраховаться, убедиться, что есть ещё время повалять дурака. Провидица оказалась одноногой, с тихим ровным голосом. Взглянув на мою фотографию, она воскликнула: «Страшный сглаз!! Такого я ещё не видела. Ай-яй-яй! Страшный сглаз в бизнесе!»
– В бизнесе?! – робко переспросила моя подруга, абсолютно убеждённая, что это понятие не имеет ко мне никакого отношения. – А… в остальном?
– В остальном всё в порядке, – ответила провидица.
Этот эпизод долго пересказывался у нас в семье как анекдот. Но это, ей-богу же, грустный анекдот. Ведь было же это, было: дорога на дальний пляж, ослепительный полдень и босая девочка, вытягивающая взглядом ржавые пятаки из раскалённого песка… Чья же злая завистливая воля притупила мой зоркий глаз, затоптала сверкающий азарт охоты?
– …В песок! – с горечью повторяет мама. – У моих дочерей все деньги уходят в песок.
* * *
Стоит ли говорить, что настал день, когда наш альт совершил очередной беспримерный перелёт к берегам, уже открытым Колумбом, тоже – птицей безумного полёта. К тому времени мы совершенно уже не верили в покупательную способность американской публики. Хотя робкая надежда, что в стране небоскрёбов может объявиться юноша-альтист гигантского роста, сыграла роль в этом отчаянном решении.
К тому времени моя сестра уже преподавала в университете, давая ученикам немного поиграть на альте, присмотреться, может быть, приноровиться как-то к его великолепному размеру…
Нет, никому не пришёлся он впору – видать, был навеки заговорён тем последним заворожённым полётом своего единственного хозяина, гиганта-альтиста, под чей рост был сделан когда-то мастером Шубом.
Однако мы не унываем. Снова наступает осень, время перелётных стай…
Я стою в зале ожидания нашего небольшого, самого уютного воздушного порта из всех знакомых мне портов. О прибытии рейса «Бостон – Тель-Авив» уже объявили, значит, скоро должен выйти с толпой пассажиров мой племянник Боря.
Я высматриваю его крепкую приземистую фигуру. Наконец он появляется. За его плечом – футляр с альтом. И я вздыхаю с облегчением.
Я судорожно плещу в воздухе обеими ладонями, высоко поднятыми над головой – дирижирую его прибытием. Боря видит меня, улыбается, направляется ко мне сквозь толпу…
Птица за его плечом замедляет полёт и медленно складывает крылья.
Наш альт перелётный вернулся в родное гнездо.
Навсегда?
Или только перезимовать в тёплых краях?
Сентябрь 2002
Я и ты под персиковыми облаками
Рассказ
Это история одной любви, бесконечной любви, не требующей доказательств. И главное, любви неослабной, не тяготящейся однообразием дней, наоборот, стремящейся к тому, чтобы однообразие это длилось вечно.
Он прототип одного из героев моего романа.
Собственно, он и есть герой моего романа, пожалуй единственный, кому незачем было менять имя, характер и общественный статус, кого я перенесла из жизни целиком на страницы, не смущаясь и не извиняясь за свою авторскую бесцеремонность. В этом нет ни капли пренебрежения, я вообще очень серьёзно к нему отношусь. Более серьёзно, чем ко многим людям. Потому что он – личность, как принято говорить в таких случаях.
Да, он – собака. Небольшой мохнатый пёсик породы «тибетский терьер», как уверяет наш ветеринар Эдик.
Почему-то я всегда с гордостью подчёркиваю его породу, о которой, в сущности, ничего не знаю, да и знать не желаю: наш семейный демократизм равно широко простирается по всем направлениям. На нацию нам плевать, были бы душевные качества подходящие.
Попал он к нам случайно, по недоразумению, как это всегда бывает в случаях особо судьбоносных.
В то время мы жили в небольшом посёлке в окрестностях Иерусалима, в центре арабского города Рамалла, в асбестовом вагоне на сваях, посреди Самарии. Весна в том году после необычно снежной зимы никак не могла набрать силу, дули змеиные ветры, особенно ледяные над нашей голой горой.
Щенка притащила соседская девочка, привезла из Иерусалима за пазухой. В семье её учительницы ощенилась сука, и моя шестилетняя дочь заочно, не спрашивая у взрослых разрешения, выклянчила «такусенького щеночка». В автобусе он скулил, дрожал от страха, не зная, что едет прямёхонько в родную семью. Родная семья поначалу тоже не пришла в восторг от пополнения.
Мы втроём стояли у нашего вагончика на жалящем ветру, дочь-самовольница хныкала, и в тон ей из-за отворотов куртки соседской девочки поскуливало что-то копошащееся – непрошеный и ненужный подарок.
Я велела дочери проваливать вместе со своим незаконным приобретением и пристраивать его куда хочет и сможет.
Тогда соседка вытащила наконец этого типа из-за пазухи.
И я пропала.
Щенок смотрел на меня из-под чёрного лохматого уха бешеным глазом казачьего есаула. Я вдруг ощутила хрупкую, но отчаянную власть над собой этого дрожащего на ветру одинокого существа. Взяла его на ладонь, он куснул меня за палец, отстаивая независимость позиции, придержал ухваченное в зубах, как бы раздумывая – что делать с этим добром, к чему приспособить… и сразу же принялся деятельно зализывать: «да, я строг, как видишь, но сердцем мягок»…
– Его назвали Конрад… – пояснила девочка.
– Ну, мы по-ихнему не приучены, – сказала я. – Мы по-простому: Кондрат. Кондрашка.
Недели через две, когда все мы уже успели вусмерть в него влюбиться, он тяжело заболел. Лежал, маленький и горячий, уронив голову на лапы, исхудал, совсем сошёл на нет, остались только хвост и лохматая башка.
Ева плакала… Да и мы, были минуты, совсем теряли надежду. Завернув в одеяло, мы возили его на автобусе в Иерусалим, к ветеринару. Тот ставил ему капельницу, и, покорно лёжа на боку, щенок смотрел мимо меня сухим взглядом, каким смотрят вдаль в степи или в пустыне.
Но судьба есть судьба: он выздоровел. Принялся жрать всё подряд с чудовищным аппетитом и месяца за два превратился в небольшую мохнатую свинью, дерущуюся со всеми домашними.
Стоял жаркий май, днём палило солнце, к вечеру трава вокруг закипала невидимой хоральной жизнью – что-то тренькало, звенело, шипело, жужжало, зудело, и всё это страшно интриговало Кондрата.
Под сваями соседнего «каравана» жил какой-то полевой зверёк невыясненного вида (у нас он назывался Суслик, и не исключено, что таковым и являлся). Это было хладнокровное и мудрое существо, которое каким-то образом сумело наладить с взбалмошным щенком приличные, хотя и не тёплые отношения. Во всяком случае, Кондрат не стремился загрызть своего подсвайного соседа. Однако постоянно пытался «повысить профиль» и поднять свой статус. Для этой цели время от времени он притаскивал к норе пожилого и сдержанного Суслика что-нибудь из домашнего обихода: старую Димкину майку, или мочалку, завалившуюся за шкафчик и добытую им с поистине человеческим тщанием; выкладывал на землю и вызывающе лаял: «А ну, выдь, жидовская морда, глянь, ты эдакое видывал?!» Вообще с детства обнаружил уникальную, поистине мушкетёрскую хвастливость.
Когда, украдкой сцапав упавшую на пол тряпочку для мытья посуды, Кондрат мчался под сваи соседнего «каравана», Димка говорил: «Опять хлестаться перед Сусликом пошёл».
Целыми днями он гонял кругами вокруг нашего асбестового жилища, молниеносно бросаясь в траву, отскакивая, рыча от восторга, поминутно пропадая из поля зрения, и тогда над холмами Самарии неслись, пугая пастухов-арабов, наши призывные вопли…
Так что детство его прошло на воле, среди долин и холмов, а дымы бедуинских костров из собачьей души, как ни старайся, не выветришь.
Но скоро мы променяли цыганскую жизнь в кибитке на мещанский удел: купили обычную квартиру в городке под Иерусалимом. Судьба вознесла нашего пса на немыслимую высоту: последний этаж, да и дом на самой вершине горы. Войдя в пустую квартиру, первым делом мы поставили стул к огромному, во всю стену, венецианскому окну. Кондрат немедленно вскочил на него, встал на задние лапы, передними опёрся о подоконник… и залаял от ужаса: с такой точки обзора он землю ещё не видел.
С тех пор прошло восемь лет. Стул этот и сейчас называется «капитанским мостиком», а сам Капитан Ко́нрад проводит на нём изрядно свободного времени, бранясь на пробегающих по своим делам собак и сторожа приближение автобуса, в котором едет кто-то из домашних. Как матрос Колумбова корабля, он вглядывается в даль, на Масличную гору, поросшую старым Гефсиманским садом, а завидя кого-то из близких, принимается бешено молотить хвостом, как сигнальщик – флажками, словно открыл, наконец открыл свою Америку!
* * *
Наверное, мне надо его описать. Ничего особенного этот пёс из себя не представляет. Такой себе шерстистый господинчик некрупной комплекции, скорее белый, с чёрными свисающими ушами, аккуратно разделёнными белым пробором, что делает его похожим на степенного приказчика большого магазина дамского белья. На спине тоже есть несколько больших чёрных пятен, хвост белый, энергичный, ответственный за все движения души. Закинут на спину полукольцом и наготове для самых непредвиденных нужд, как солдатская скатка. Вот, собственно, и весь Кондрат. Не бог весть что, но длинная взъерошенная морда и чёрные глаза, саркастически глядящие сквозь лохмы казацкого чуба, – изумительно человекоподобны.
Зимами он лохмат и неприбран, как художник-абстракционист, поскольку не допускает всяких дамских глупостей вроде расчёсывания шерсти. С наступлением жары кардинально меняет облик. Я сама стригу его со страшным риском поссориться навек. Он огрызается, рвётся убежать, вертится, пытаясь цапнуть меня за руку для острастки. Я с ножницами прыгаю вокруг него, как пикадор вокруг разъярённого быка, отхватывая то тут, то там спутанный клок. После окончания экзекуции он превращается в совсем уж несерьёзную собачонку с лохматой головой и юрким нежно-шёлковистым тельцем. Не жених, нет. Даже и описать невозможно – кто это такой. Однако опасность подцепить клеща резко снижается. Да и жара не так допекает. А красота – она ведь дело наживное, тем более что главное, оно известно, – красота души.
Восемь лет я наблюдаю эту независимую и склочную натуру и, не скрою, в иные моменты судьбы очень бы хотела позаимствовать кое-что из характера моего пса.
Во-первых, он неподкупен. Чужого ему не надо, а своё не отдаст никому.
Наш Кондрат вообще – мужичок имущественный. Любит, чтоб под его мохнатым боком «имелась вещь» – старый носок, ношеный Евин свитер, нуждающийся в стирке, или кухонный фартук, который я уже несколько месяцев считала запропастившимся, а он вон где – у Кондрата под брюхом. Сторож своему хозяйству он лютый. Не только забрать, а и мимо пройти не советую. Из самых глубин собачьего естества вы вдруг слышите тихий опасный рокот, похожий на слабое урчание грозы или хриплый гул далёкой конницы.
Впрочем, полное отсутствие врагов, покусителей, да просто – зрителей его расхолаживает. И если у него настроение сразиться с кем-нибудь и показать неважно кому кузькину мать, он прихватывает зубами что-то из своего хозяйства, заявляется с угрожающим видом туда, где вы сидите, ни о чём не подозревая и мирно попивая чай или что там ещё (так, пружиня на носках сапожек и зыркая по сторонам, ковбой заходит в незнакомый паб), и выкладывает добычу прямо вам под ноги. Морда при этом уже разбойничья и провокационная: а ну, давай, сунься!
И правда, если вам придёт в голову подразнить его – например, сделать вид, что протягиваете руку за его кровным, трудом и потом нажитым имуществом… ох, какой шквал проклятий, угроз, бандитских наскоков! При этом хвост его молотит бешеную жигу, глаза горят, мохнатое мускулистое тельце извивается, грудью припадая к полу, пружинно вздымается зад. И так до изнеможения, до радостно оскаленной, рывками дышащей пасти, застывшего хохота на мохнатой физии… Он счастлив – боевой конь, тигр, бешеный арап, зверюга проклятая – всё это, как вы понимаете, доводят до его сведения потом, когда, распростёршись мохнатым ковриком, он бессильно валяется под стулом. И это поистине блаженные минуты нашего семейного счастья…
Однако нельзя сказать, что Кондрат счастлив в личной жизни. Как-то так получилось, что он холост. Мы поначалу истово искали ему возлюбленную, давали брачные объявления… всё тщетно. Потом уж вроде подбирались какие-то партии, не скажу, что выгодные или достойные по положению в обществе, – так, мезальянс всё-таки.
У него, впрочем, есть некий заменитель супружеских отношений. Я даже не знаю, как это поделикатнее сказать: это две большие домашние тапочки, сделанные в виде плюшевых зайцев, с розовыми пошлыми мордами и белыми ушами.
Как праотец наш Авраам, Кондрат имеет двух жён…
Интересно строятся эти отношения – как в гареме у султана с наложницами: когда на него находит интимное настроение, весь пыл души и чресел он посвящает только одной из своих плюшевых гурий, не обращая внимания на происходящее вокруг. При этом – раскован, упоён, влюблён, бесстыден, как восточный сатрап…
Удовлетворив любовный жар, он разом из галантного поэта-воздыхателя превращается в полную противоположность: в этакого слободского хулигана, который, сильно выпив, возвращается домой из кабака. Что нужно такому мужику? Поучить жену, конечно. Крепко поучить её, дуру. И вот Кондрат хватает одну из своих возлюбленных зубами за заячьи уши и начинает нещадно трепать, совсем уж впадая в пьяный раж, подвывая и ухая, так что от барышни лишь клочки летят по закоулочкам.
Мы пытаемся урезонить его разными осуждающими возгласами вроде: «Сударь, вы пошто дамочку обижаете?» Иногда приходится даже отнимать у него несчастную, вот как соседи отбивают у слободского хулигана его воющую простоволосую бабу…
Но бывают и у него высокие минуты блаженного семейного покоя. И, точно как султан в гареме, возлежит на подушках, покуривая кальян и глядя на своих танцующих наложниц – а вокруг возлежат жёны, старшие, младшие и промежуточные… так же и Кондрат: подгребёт к себе обеих, положит свою продувную морду между ними на какой-нибудь украденный им носок и тихо дремлет, бестия.
Хотела бы я в эти минуты заглянуть в его мечты…
* * *
Утро начинается с того, что, учуяв вялое пробуждение мизинца на вашей левой ноге, некто лохматый и нахрапистый вспрыгивает на постель и доброжелательно, но твёрдо утверждается передними лапами на вашей груди. Вы, конечно, вольны зажмурить глаза, не дышать, не двигаться – словом, прибегнуть ко всем этим дешёвым трюкам… Всё напрасно: пробил час, а именно шесть склянок, когда спать дольше вам просто не позволят – будут лезть мокрым носом в ваше лицо, старательно его облизывая и норовя целовать – тьфу! – прямо в губы.
Можно ещё потянуть время, умиротворяя этого типа почёсыванием брюха; он разваливается рядом, милостиво подставляя телеса для ласк, но как только ваша засыпающая рука вяло откинется, требовательной лапой он призовёт вас к порядку. Так что дешевле уж не тянуть, а сразу выйти на прогулку.
…И вы поднимаетесь и лезете в джинсы, путаясь в штанинах, с трудом разлепляя глаза и не попадая ногой в кроссовки, тем более что один кроссовок (одну кроссовку?) этот негодяй куда-то уволок и яростно треплет, рыча и скалясь в экстазе.
А на улице вообще-то дождь, туман, хмарь и мразь. Ваш ржавый позвоночник отказывается держать спину, ноги деревянные, руки ватные, глаза не открываются… Вы и так старый больной человек, а эта собачья сволочь ещё цинично насмехается, продлевая удовольствие ожидания прогулки. Скачет по комнатам с одной из двух своих меховых блядей в зубах и азартно её мутузит. Уже стоя перед дверью в куртке, вы призывно позвякиваете ошейником и поводком.
– Так ты не идёшь гулять, сволочь собачья, паскудник, проходимец, холера лохматая?! Вот я сама ухожу, всё, до свиданья, я пошла!
Этот трюк безотказен. При щелчке проворачиваемого в замке ключа мой пёс немедленно бросает возлюбленную валяться где попало и мчится ко мне – подставлять шею под ненавистный ошейник.
Он сволакивает меня с четвёртого этажа, и вот уже мы несёмся над обрывом, он – хрипя и натягивая поводок, я – поминая страшную казнь колесованием; несёмся вдоль каких-то кустов и гнущихся под ветром сосен, мимо смотровой площадки, домов, заборов… Мчатся тучи, вьются тучи, дождь припускает уже в полную свою волю, и я ругаюсь вслух и вслух же – благо никого вокруг нет – спрашиваю себя: за что мне это ежеутреннее наказание?
Есть у него постыдная страсть: обожает носки, желательно «второй свежести». Отплясывая вокруг вернувшегося домой отца семейства, ждёт, подстерегает это усталое движение скатывания, стаскивания с ноги носка. Вот оно, охотничье мгновение: хищный бросок! перехват жертвы! С носком в зубах он скрывается под стулом или столом… Начинаются долгие и сложные отношения с добычей. С полчаса, держа между лапами трофей, он молча зловеще выглядывает из-под казачьего чуба. Внимания требует, ревности, зависти, попыток напасть и ограбить. Иногда мы не реагируем на его рокочущие провокации, но чаще – уж больно забавен, бандитка лохматый, – вступаем в навязанные им отношения. И тогда-то он показывает всем кузькину мать! Вот тогда он – имущественник, защитник добычи, корсар, батька атаман!
Хвост при этом ходит ходуном. Он жаждет сразиться.
Тут мы придумываем разные мизансцены. Димка вкрадчиво тянет руку к скомканной добыче… Боря говорит: «Красавчик, угостите носочком!»
На эти наглые притязания он отвечает яростным и даже истеричным отпором.
Но чаще, чем игры, он требует любви. Немедленного её подтверждения. Ласкательные клички, которыми я его называю, зависят от его поведения в тот момент и от моего настроения. Все превосходные степени пущены в ход: собачка моя первостатейная, моя высоконравственная животина, мой грандиозный пёс, невероятная моя псина, легендарный маршал Кондрашук, приснопамятный собачий гражданин, присяжный поверенный Кондратенков… и т. д.
Когда я заговариваю с ним, он склоняет голову набок, наставляет уши и прислушивается: что там она несёт, эта женщина, есть ли хоть ничтожная польза в её ахинее? Разумеется, он понимает всё – интонации, намерения, много разнообразных слов. Сидя в моих объятиях, умеет выждать паузу в потоке нежностей и поощрительно лизнуть меня точно в нос: «продолжай, я слушаю». Когда надоедает сюсюкать, разевает пасть и бесцеремонно, с подвизгиванием зевает: «ну, будет тебе чепуху молоть!»
Ко многим словам относится подозрительно.
Взять, например, богатое слово «собака». Известно, что это такое. Это он сам в разные минуты жизни – тёплые, родственные, счастливые и нежные, например: «Собака, я преклоняюсь перед вашим умом!», или «Позвольте же по-человечески обнять вас, собака!», или, в драматические моменты выяснения отношений: «Ты зачем это сделал, собака подлючая, а?!»
Но у в общем-то родного слова «собака» есть ещё другой, отчуждённый смысл – когда им определяют других. Например: «Нет, туда мы не пойдём, ты же знаешь, там гуляют большие собаки».
Вообще, мне интересно – как он разбирается со всем многообразием своих имён, которых у него много, как у египетского божества. С другой стороны, и у меня две клички: Мама и Дина. И на обе я отзываюсь.
Но есть слова, исполненные могучего сакрального смысла, есть понятия, у которых масса оттенков: «гулять» и «кушать».
Узнаёт он их ещё до произнесения, угадывает по выражению лица, что вот сейчас… вот-вот… мы услышим… Хвост ликует, трепещет, бьётся…
– Ну, что? – строго спрашиваю я, делая вид, что сержусь и ругать сейчас стану нещадно, что ни о какой прогулке и речи быть не может. Но его не обманешь. Страстно, напряжённо он уставился на губы, окаменел, ждёт… А хвост неистовствует.
– Что ж, ты, небось, думаешь, подлец, бесстыжая твоя рожа, что вот я сейчас всё брошу… – грозно выкатив глаза, рычу я, но хвост бьётся, бьётся, глаза горят… – и выйду с тобой… ГУ?!. ГУ?!. (чудовищное напряжение, нос трепещет) Гу-у-у?!. (хвост – пропеллер) ГУ-ЛЯ-А-АТЬ?!
Ох, какой прыжок, какое пружинное глубинное ликование, с каким бешеным восторгом он хватает любую подвернувшуюся вещь – чью-то тапочку, туфлю, носок – и мчится по квартире с напором, достойным мустанга в прерии.
* * *
Когда неподалёку какая-нибудь сучка начинает течь, Кондрат безумеет, рвётся прочь, пытается расшибить дверь, стонет; коварно затаившись, ждёт у дверей, валяясь якобы без всяких намерений. Но стоит входящему или выходящему зазеваться в дверях, пёс, угрём обвивая ноги, прыскает вниз по лестнице, и… ищи-свищи героя-любовника! Можно, конечно, броситься за ним, взывая к его совести и чести. Можно даже исторгнуть из груди сдавленный вопль; он, пожалуй, притормозит на лестничной клетке, оглянется на тебя с отчуждённым видом, и морда при этом имеет выражение: «С каких это пор мы с вами на «ты»?»… и бросится неумолимо прочь.
Бежит по следу благоуханной суки с одержимостью безумного корсара.
Возвращается в зависимости от накала страсти – через час или два. Но несколько раз пропадал часа на три-четыре, ввергая всю семью в панику.
Возвращается так же молча, крадучись, так же извиваясь всем телом, но с совершенно другим выражением на морде: «виноват, виноват! Вот такой я гад, что поделаешь!»
Одного мы его гулять не отпускаем. Во-первых, всё время приходится помнить о злодее с машиной, ловце собачьих душ, во-вторых, Кондрату, с его поистине собачьим характером, недолго и в тюрьму угодить. Бывали случаи. Например, пёс моего приятеля, Шони, настоящий рецидивист – трижды сидел, и всё за дело.
Помнится, впервые о псах, зэках я услышала от писательницы Миры Блинковой. Узнав, что мы обзавелись четвероногим ребёнком, Мира сказала:
– У нас тоже много лет была собака, пойнтер, милый ласковый пёс. Всё понимал. Буквально: понимал человеческую речь, малейшие её оттенки, сложнейшие интонации. Однажды, когда у нас сидели гости, я кому-то из них сказала, даже не глядя на собаку: «Наш Рики – чудесный, деликатнейший пёс…» Он подошёл и поцеловал мне руку… Потом его посадили по ложному доносу. Но, поскольку у Нины были связи, она добилась свиданий и передач. За хорошее поведение его выпустили на волю досрочно… Что вы так странно смотрите на меня?
– Простите, Мира, – осторожно подбирая слова, проговорила я. – Очевидно, я задумалась и потеряла нить разговора. О ком это вы рассказывали, кого посадили?
– Рики, нашего кобелька.
С моей стороны последовала долгая напряжённая пауза.
– Ах да, вы ещё не знаете, – сказала моя собеседница спокойно, – что Израиль отличается от прочих стран двумя институциями – кибуцами и собачьими тюрьмами…
– Вы шутите! – воскликнула я.
– Да, да, любая сволочь может засадить в тюрьму абсолютно порядочного пса. Достаточно написать заявление в полицию. В случае с нашим Рики: Нина возвращалась с ним с прогулки, и в лифт вошёл сосед, какой-то говёный менеджер говёной страховой компании. Рики, в знак дружеского расположения, поднялся на задние лапы, а передние положил тому на плечи и облизал его физиономию. Так этот болван от страха чуть в штаны не наделал! В результате – донос на честного, милого, интеллигентного пса и приговор – тюремная решётка.
– Но ведь это произвол!
– Конечно, – горько подтвердила Мира, – а разве вы ещё не поняли, что приехали в страну, где царит страшный и повсеместный произвол?
Я представила себе этот разговор на эту конкретно тему где-нибудь на московской кухне в советское время, годах этак… да в каких угодно годах, даже и в недавних.
* * *
Когда Кондрат хочет гулять или есть – то есть обуреваем какой-нибудь страшной надобностью, – он нахрапист, бесстыден, прямолинеен и дышит бурно, как герой-любовник. В народе про таких говорят: «Ну, этот завсегда своего добьётся!»
При этом он дьявольски умён, хитёр, как отец-инквизитор, и наблюдателен. Если б он мог говорить, я убеждена, что лучшего собеседника мне не найти. К тому же он обладает немалым житейским опытом. Например, знает, что, если с самого утра я ни с того ни с сего становлюсь мыть посуду, это верный признак, что бабушка – Бабуля! – уже выехала откуда-то оттуда, где таинственно обитает, когда исчезает из нашего дома. Это значит, что пора вспрыгивать на капитанский мостик и ждать, когда автобус завернёт на нашу улицу. И он стоит на задних лапах, передними опёршись о подоконник, и – ждёт.
И вот его хвост оживает, вначале приветливо помахивает, но по мере приближения Бабули к подъезду увеличивает обороты. Несколько секунд он ещё стоит, весь дрожа от радостного напряжения, дожидаясь, когда его главная приятельница подойдёт к парадному; вот она скрылась из виду… Тогда он валится со стула боком – так пловцы уходят с вышки в воду, – мчится к двери и с размаху колотится в неё лапами, всем телом, – оглушительно причитая и пристанывая: «Ну!! Ну!! Ну же!! Сколько можно ждать!! Она поднимается, поднимается, вот её шаги! Открывайте же, гады, убийцы, тюремщики!»
Вы скажете: нетрудно любить человека, который всегда принесёт то котлетку, то кусок вчерашнего пирога, а то и куриную ножку? Да не в этом же дело, уверяю вас! И эти стоны преданной любви, и плач, и чуткое вскакивание на стул при шуме подъезжающего автобуса… не из-за куриной же ноги. Нет, нет. Нет! А что же? – спросите вы. И я отвечу: душевная приязнь. Иначе как объяснить ошалелые прыжки Кондрата и визг при редких появлениях нашего друга Мишки Моргенштерна? Уж Мишка-то никаких котлет не приносит, Мишка, наоборот, сам отнимет у собаки последнюю котлету под рюмочку спиртного. Но Мишка стоял у колыбели этого наглого пса, трепал его по загривку, целовал прямо в морду, а такие минуты не забываются. И вновь скажу я вам: душевная приязнь, вот что это, и чёткое различение людей на аристократов духа, то есть собачников, и прочую шушеру. А Мишка-то Моргенштерн – он самый что ни на есть аристократ духа. За ним по всей его жизни трусили стаи собак. У него и сейчас живут три пса – Маня, Бяка и Арчик. Представляю, что чувствует Кондрат, втягивая своим трепещущим кожаным носом сладостные флюиды запахов, исходящих от Мишкиной одежды, рук, бороды и усов…
* * *
В экстремальные моменты семейной жизни он куда-то девается, прячется, тушуется. В этом я усматриваю особую собачью деликатность.
Взять недавнюю воробьиную ночь. Часу во втором Боря наведался в туалет и, когда собирался выйти, обнаружил, что замок сломан. Сначала тихонько пытался что-то там крутить, боясь разбудить всю семью. Я проснулась от назойливого звука всё время проворачивающегося ключа, будто кто-то пытался лезть в квартиру. Потом поняла, вскочила, и мы, шёпотом переговариваясь по обе стороны двери, пытались столовым ножом отжать заклинившую «собачку» замка. Проснулись дети. Сначала вышла из своей комнаты хмурая заспанная Ева в пижаме, сказала: «Да чего там возиться! Папа, заберись с ногами на унитаз, я выбью дверь».
Но мы склонялись к мирному решению вопроса.
Потом проснулся Димка и, как всегда, деятельно стал мешать. Мы втроём – я и дети – толпились в коридоре, папа страдал запертый. Кондрата вроде как не было видно… Наконец минут через двадцать замок был побеждён, «собачка» выпала под нажимом напильника, и отец был освобождён из туалетного плена.
И вот когда уже все улеглись, на нашу кровать вдруг вспрыгнул Кондрат и с непередаваемым радостным пылом, с каким обычно встречает нас после отъезда, бросился целовать Борю. Нежность, счастье и восторг никак не давали ему успокоиться: очевидно, он понял, что Боря попал в какую-то передрягу, если вся семья крутилась возле двери, за которой томился хозяин. Но вот наконец кончилось заточение, и он приветствует освобождённого даже более пылко, чем если б тот откуда-нибудь приехал.
Так встречают отца, отбывшего тюремный срок.
В его, по сути, героическом характере имеется некая постыдная прореха. Неловко говорить, но придётся. Я имею в виду его мистический страх перед салютом. Да-да, праздничный салют – вот слабое место в душе бесстрашного пса.
Это стыдно. Ой как стыдно – бояться взрывающихся в небе разноцветных фонтанов и брызг, огненных искр по всему небу… Но Кондрат ничего с собой поделать не может. Так бывает; у очень храброго человека, например, бывает патологическая боязнь высоты.
Он дрожит всем телом и нигде не находит себе места. При очередном раскатистом взрыве он вздрагивает, прижимает уши и жалко трусит, поджав хвост, из одной комнаты в другую. Забивается в туалет… Да и для нас – какая уж там радость и веселье, какое там ликование, когда любимое существо абсолютно, как говорят китайцы, теряет лицо, трепещет, мечется в безумии по квартире, то запрыгивая в ванну, то залезая под кресла… Сердце разрывается от жалости! Я хватаю его на руки. Обнимаю, прижимаю к себе, глажу, ласково бормочу: «Ну что ты, милый, это только салют, это ничего, ничего…» – он в отчаянии вырывается, продолжая трястись мелкой дрожью, мечется по дому и ищет пятый угол.
(Я упоминаю о его слабостях отнюдь не для того, чтобы опорочить одно из самых бескорыстных и благородных существ, когда-либо встреченных на моём пути; но если уж говорить, то говорить начистоту. Справедливость алчет правды!)
* * *
Ещё одно занятие, чрезвычайно ответственное: копать. Раскапывать передними лапами – одеяло, брошенный на кресло свитер, любую тряпку вообще, а если её нет, то яростно раскапывается пол. При этом передние лапы двигаются, как ноги танцора, отжигающего чарльстон. Закончив разгребать умозрительную яму в полу, он начинает медленно и задумчиво вращаться вокруг собственного хвоста, пока не укладывается на «раскопанное» место.
Стоит ли говорить, что в его табели о рангах всяк домашний стоит на своём, только ему принадлежащем месте? Но и свои особые отношения у Кондрата с гостями, которых он, кажется, подразделяет на виды, семейства, группы и подгруппы. К тому же он явно делит свою жизнь на служебную и частную. Когда, обложив оглушительным лаем очередного гостя, то есть проявив положенное представительство, он смиряется с временным присутствием в доме чужого – он как бы снимает мундир, расслабляет галстух, облачается в домашнюю куртку. Тем более что гости перешли в кухню и теперь сидят за столом, над которым, как водоросли, колышутся густые запахи мяса, колбас, салатов и, кстати, квашеной капустки, которой Кондрат тоже не прочь отдать дань уважения.
Тут он ведёт себя в точности как хитрый ребёнок, отлично понимающий, что послабления следует ждать совсем не от родителей, а от душки-гостя.
Тактика проста. Вначале он садится у ног приступившего к трапезе голодного гостя и минуты три вообще не даёт о себе знать. Этюд под условным названием: «а я тут по делу пробегал, дай, думаю, взгляну – что дают…» Когда гость заморил самого назойливого, первого червячка и расселся поудобнее, Кондрат приподнимается, присаживается поближе, складывает физиономию в умильно-скромное любование и, склонив набок башку, несколько минут сидит довольно кротко с выражением скорее приглашающим – «Угостите собачку», чем требовательным.
Если гость не дурак и слабину не даёт, Кондрат, сидя на заднице, протягивает лапу и треплет гостя по коленке – дай, мол, дядя, не жадись…
Как правило, этот пугающе человеческий жест приводит гостя в смятение.
– Чего тебе, пёсик? – спрашивает он, опасливо косясь на Кондрата, настойчиво глядящего прямо в глаза нахалу, так вольно сидящему за семейным столом. – Дать ему кусочек? – неуверенно спрашивает меня гость.
– Ни в коем случае! – говорю я. – Кондрат! А ну отвали! Щас получишь раза! Немедленно отстань от Саши (Иры, Маши, Игоря)!
Несколько секунд Кондрат молча пережидает, провожая тяжёлым взглядом каждый кусок, который гость отправляет в рот. На морде выражение сардоническое и высокомерное, что-то вроде: «А харя твоя не треснет?»
Затем, будто нехотя, снова поднимается на задние лапы и на сей раз уже дотягивается передней лапой до руки с вилкой. И требовательно треплет эту руку: «Не зарывайся, дядя! Не кусочничай. Угости честную собаку».
Тут его пора нещадно гнать в три шеи, пока не наступил следующий этап: хамское короткое взлаивание абсолютно нецензурного содержания.
Если же и этот этап упущен, остаётся только одно: накормить его до отвала, к чёртовой матери.
* * *
За ночь он, как отъявленный ловелас, успевает поваляться на всех постелях в доме. Начинает с Евы. Она ложится раньше всех, потому как уходит раньше всех в школу. Зайдёшь к ней в комнату перед сном – Кондрат сонно поднимает голову с её кровати: ну чего ты беспокоишься, я же здесь.
Как только я укладываюсь под одеяло, он вскакивает ко мне на постель и скромно примащивается в ногах, якобы я тут с краю, незаметно, я вас не обременю.
Уже часа через полтора я просыпаюсь от храпа где-то около моего плеча. Кондрат покинул своё кухаркино место и развалился рядом, прямо в барской опочивальне: лохматая башка на подушке, рядом с моей, и храпит, как намаявшийся за день грузчик. Когда я его спихиваю, он огрызается и, ворча, перебирается к Борису. Но тот спит беспокойно, ворочается, то и дело просыпается, встаёт пить и вообще – пассажир беспокойный. Тогда раздражённый невыспавшийся Кондрат бежит к Димке. Это его последнее рассветное прибежище. Во-первых, Димка спит как убитый, на нём можно топтаться, плясать, храпеть ему в оба уха, бесцеремонно спихивать с места. Во-вторых, у него широченная тахта.
Утром можно видеть такую картину: раскинувшись в одинаковых позах, эти двое дрыхнут как пожарники, всю ночь таскавшие вёдра с водой.
Вообще, поразительны его позы, в которых он копирует хозяев. В жестах, привычках и манерах очеловечился до безобразия. Например, полулежит на диване в совершенно человечьей позе, опёршись спиной на подушки, передние лапы расслабленно покоятся на брюхе, и, кажется, будь на них пальцы, он бы ими почёсывал поросшую нежной белой шерстью грудку. Если б мне впервые показали такого где-нибудь в чужом доме, я бы испугалась. Мне и сейчас иногда становится не по себе, когда мы с ним одни в квартире и он вдруг подходит к рабочему моему креслу, где я сижу за компьютером, и, приподнявшись на задние лапы, кладёт переднюю мне на колено.
– Что, старичок?.. – рассеянно спрашиваю я, не отрывая взгляда от экрана, зная, что он накормлен и нагулян, то есть не одержим в данный момент никакой срочной нуждой.
Он молчит, не снимая лапы с моего колена. Я не глядя опускаю руку и треплю его по лохматой мягкой башке, глажу, бормочу что-то нежное.
Наконец оборачиваюсь.
Он смотрит на меня ожидающим, внимательным, абсолютно человечьим взглядом. Сейчас что-то скажет, неотвратимо понимаю я, заглядывая в эти проницательные глаза. И в тот момент, когда холодок продирает меня по коже, он вдруг отводит взгляд и уютным, тоже человечьим движением мягко кладёт мне голову на колено… Ему ничего не нужно. Он пришёл напомнить о своей любви и потребовать подтверждения моей.
И я подтверждаю: беру его, как ребёнка, на колени, объясняю страстным шёпотом, что он – самый высоконравственный, ослепительный, мудрейший и качественно недосягаемый пёс. И некоторое время он, как ребёнок, сидит у меня на коленях, задумчиво глядя на наше с ним туманное отражение в экране компьютера.
* * *
У нас, конечно, и враги имеются. Например, чёрный дог в доме напротив. Этот гладкий молодчик полагает себя властелином мира. Конечно, у него есть балкон, с высоты которого он обозревает местность и делает вид, что контролирует её. На самом деле никто, конечно, не облекал его такими полномочиями. Всем известно, кто хозяин данной территории. Кондрат, разумеется. Капитан Конрад, лохматая доблесть, ни у кого сомнений не вызывающая. И мы не позволим всяким там наглецам демонстрировать… то есть регулярно не позволяем часов с пяти утра, когда того выпускают на балкон проветриться и, возвышаясь над перилами, он оглашает окрестности предупредительным угрожающим рыком.
Ну уж дудки! Этого ему никто из порядочных особ спускать не намерен! Кондрат взрывается ответной утроенной яростью! Непонятно – откуда такая громогласность в этом небольшом субъекте… Повторяю: в пять утра.
– Кондрат!! – я шлю ему вдогонку сонный вопль, исполненный отчаяния.
– Нас выселят, – бормочет Борис, просыпаясь, – в конце концов соседи позвонят в полицию, и будут правы.
Спящий в салоне Димка подбирает с пола тапку и, рискуя попасть в окно, швыряет ею в Кондрата.
Всё тщетно. Разве станет отважный обращать внимание на летящую в его сторону гранату? Он стоит на задних лапах на своём капитанском мостике, опёршись о подоконник передними. Хвост – бешено вертящийся штурвал. Дрожа от ненависти, воинственного возбуждения и невозможности сцепиться в честной рукопашной, противники со своих позиций поливают друг друга шквалом оглушительных оскорблений.
Отношения с остальными представителями собачьего племени немногим лучше. Всё гордость, гордость проклятая. Врождённое высокомерие и нежелание подпустить к себе всяких там безродных на близкое расстояние. Если на прогулке к нему подбегает собачонка и приветливо петляет вокруг, обнюхивая его хвост, Кондрат встаёт как вкопанный, напряжённо и холодно уставившись на заискивающую шушеру.
Никакой собачьей фамильярности, боже упаси. Знаем мы этих шавок, мизераблей, побирушек, приживалов. Не наша это компания, не наше, что ни говорите, сословие.
Когда, отгуляв, мы завершаем круг, он садится и смотрит на Иерусалим.
Всегда в одном и том же месте – на площадке, куда обычно привозят туристов. Над этой странной его привычкой я размышляю восемь лет. Почему он с таким упрямым постоянством созерцает этот вид, неужели из соображений эстетических? Именно в такие моменты сильнее всего мне хочется проникнуть в его мысли.
Сидит как вкопанный. Наслаждается. Иногда уже и мне надоест, потянешь его – ну, хватит, мол, Кондраша, идём домой, – он упрямо дёрнет башкой, не оборачиваясь. Упрётся, сидит. Пока не насмотрится… Затем поднимается и трусит к подъезду, преисполненный достоинства.
Мой возлюбленный пёс! Когда вот так мы стоим с тобой в молчаливой задумчивости на высоком гребне нашего перевала, под персиковыми облаками нового утра, – что видишь ты там, на холмах Иерусалима? Чем ты заворожён? Что за собачий тебе интерес в этих колокольнях, и башнях, и куполах, в этих старых садах и дорогах? Или твоя преданность хозяйке достигает того высочайшего предела, когда возвышенные чувства сливаются в единой вибрации духа в тех горних краях, где нет уже ни эллина, ни иудея, ни пса, ни человека, а есть только сверкающая животная радость бытия, которую все Божьи твари – и я, и ты – чувствуют равно?
Нет такой преданности в человечьем мире.
Проклятая моя трусливая страсть заглядывать за толщу ещё не прочитанных страниц уже нашёптывает мне о времени, когда тебя не будет рядом.
Возлюбленный мой пёс, не оставляй меня, следуй за мной и дальше, дальше – за ту черту, где мы когда-нибудь снова с тобою будем любоваться на вечных холмах куполами и башнями другого, уже небесного Иерусалима…
Февраль 2000
Дорога домой
Лет в восемь или девять я сбежала из пионерского лагеря, первого и последнего в моей жизни. Подробностей не помню; кажется, он был обкомовским, этот лагерь, и находился в предгорьях Чимгана, километрах в двадцати от города, где-то в районе Газалкента.
Меня туда пристроила по блату мамина подруга, и, усаживая меня в автобус, мама оживлённо твердила, что на завтрак там дают икру и сервелат – это было основным доводом в пользу моего удаления из дома. Я же не понимала, кому и чем так помешала моя вольная беготня по окрестным улицам и дворам, чтобы запихивать меня в автобус с целой оравой горластых обормотов и так далеко увозить: растерянность кошки, выглядывающей из неплотно застёгнутой сумки.
И недоумение: что мне этот сервелат? А скользкая солёная икра, медленно и жутко шевелящаяся, тогда просто внушала отвращение.
В лагере помню только утренние пионерские линейки и резь в глазах от хлорки, густо посыпаемой в чудовищном казарменном туалете с дырками в полу. Сейчас пытаюсь припомнить какие-нибудь издевательства или серьёзную обиду, из чего бы состряпать убедительный эпизод, оправдывающий мой дикий поступок… Нет. Ничуть не бывало! Человеку, для которого главное несчастье – место в пионерском строю и общая спальня, незачем придумывать иные ужасы. Видимо, я просто не была создана для счастливого детства под звуки горна. Впрочем, я всегда игнорировала счастье.
Сбежала я на четвёртый день, дождавшись отбоя. В темноте не удалось нащупать под кроватью сандалии, поэтому, бесшумно выбравшись через открытое окно на веранду, я отправилась восвояси босиком. Это было не страшно: кожа на ступнях за лето становилась задубело-нечувствительной.
Пролезши через дыру в заборе и по остановке автобуса вычислив направление на Ташкент, я побежала по ещё тёплой от дневного жара асфальтовой дороге, сначала бодро и возбуждённо (мне всё чудилась погоня, так что, заслышав стрёкот далёкой машины, я сбегала с дороги и пряталась в кустах, а если их поблизости не было, просто падала лицом и животом в высокую придорожную траву, сильно пахнущую шалфеем и полынью), потом шла всё медленней, затем, под утро, уже устало плелась…
Я шла, чувствуя направление внутренним вектором, как та же кошка, завезённая чёрт знает в какую даль…
Чем глубже в топкую вязкую ночь погружалось окрестное предгорье, тем выше и прозрачнее становилось небо над головой. Великолепная россыпь ярко мигающих тревожных звёзд – игольчатый иней на гигантском стекле – пульсировала в невыразимой, несказанной вышине. Там шла бесконечная деятельная жизнь: неподвижными белыми прожекторами жарили крупные звёзды; медленно ворочались, перемещаясь, маяки поменьше; суетливо мигали и вспыхивали бисерные пригоршни мелких огней, среди которых носились облачка жемчужной звёздной пыли. Всё жило, всё плыло и шевелилось, боролось, заикалось, требовало, вздымалось и опадало в той ужасающей, седой от звёзд бездне вверху…
Там шла какая-то непрерывная контрольная по геометрии: выстраивались фигуры – окружности, углы и трапеции, – а прямо в центре неба образовался квадрат: окно, довольно чётко обозначенное алмазным пунктиром, и, сколько бы я ни шла, то убыстряя, то замедляя шаг, это окно плыло и плыло надо мной, и мне казалось, что внутри своих границ оно содержит звёзды более яркие, более устрашающие и одушевлённые и что наверняка где-то там, в другой вселенной, тоже идёт по дороге одинокая и упрямая девочка и над ней тоже плывёт призывное это окно…
Я придумала себе, что там вот-вот что-то произойдёт, мне что-то покажут в этом космическом окне, поэтому то и дело останавливалась, задирала голову и пристально следила за знаками, каждый раз обнаруживая удивительные события: новые вспышки завихрений, новые сообщества беспокойно мигающих звёзд… Иногда я принималась энергично махать руками, подавая знаки той, другой девочке: а вдруг у них такая развитая цивилизация, что она меня видит в какой-нибудь космический телескоп?
Раза два-три за всю ночь тёмная дорога вливалась в какие-то населённые пункты, скудно освещённые десятком глухих фонарей. Каплями густого мёда вдали теплились окна кишлаков, тянуло горчащим дымом горящего кизяка, и разной высоты голосами перебрёхивались псы, отвечая на дрожащий крик осла.
Я шла всю ночь…
На рассвете добрела до трамвайного круга на окраине города, дождалась первого пустого трамвая и бесплатно (кондукторша очень испугалась, увидев меня) доехала до дома.
Впоследствии никто из знакомых, и родители тоже, не верил, что я прошла весь этот путь ногами.
– Тебя подвезли? – допрашивали меня. – На машине? На повозке? На велосипеде? Ведь ты не могла проделать босиком весь этот путь одна, да ещё ночью…
Именно одной и ночью, молча возражала я, только одной и ночью можно было проделать долгий одинокий путь среди бушующих запахов предгорья, под бесконечным и бесчисленным воинством планет, комет и астероидов, что так страшно и глубоко дышали и сражались в небесном окне над моей головой…
Эта дорога домой под лохматым от звёзд горным небом; запахи чабреца, лаванды и горчащий дым кизяка от кишлаков; дрожащий, страдающий крик осла на рассвете – всё это, при желании возбуждаемое в моей памяти и носовых пазухах в одно мгновение, останется со мною до последнего часа.
Именно в ту ночь я стала взрослой – так мне кажется сейчас. Мне кажется, в ту ночь возвращения домой под невыразимо ужасным и невыразимо величественным небом я поняла несколько важных вещей.
Что человек одинок.
Что он несчастен всегда, даже если очень счастлив в данную минуту.
Что для побега он способен открыть любое окно, кроме главного – недостижимого окна-просвета в другие миры…
Отчётливо помню лицо отца, который открыл мне дверь часов в шесть утра. За ним с воплем выбежала мама в ночной рубашке: не ждали!
Почему-то меня не отлупили… Выяснять сейчас у мамы причины этого считаю бестактным, да она и сама вряд ли помнит. Но подозреваю, что отец мне втайне сочувствовал: он и сам господин не из компанейских. Мама же причитала, ужасалась, сокрушалась. Дело, конечно, не в сервелате и не в «горном воздухе для здоровья», а просто – это ж уму непостижимо: да любому бы ребёнку… да другой мечтал бы о таком счастье… И вообще, полюбуйтесь на это чудо – разве это нормальная девочка?
Я молча прошла в узкую, как пенал, детскую, где спали мы с сестрой, и легла на свой диван с одним валиком в головах; другой я давно отбрыкнула удлинившимися за год ногами.
Мимо меня плыли тёмные поля с рассветными огоньками далёких окон, на пепельном небе замирали и гасли звёзды, асфальт под босыми ногами давно остыл. Я шла и шла и была главной осью Вселенной, крошечным колышком, вокруг которого вращались бездонные, беспросветные, раз и навсегда неизменные миры…
Что-то осталось во мне после того побега из пионерлагеря, после той длинной ночной дороги домой; я думаю – бесстрашие воли и смирение перед безнадёжностью человеческого пути. Что увидела я – ребёнок – в том неохватном, том сверкающем окне Вселенной, о чём догадалась навек?
Что человек одинок?
Что он несчастен всегда, даже если очень счастлив в данную минуту?
Что для побега он способен открыть любое окно, кроме главного: недостижимого окна-просвета в другие миры?
2011, Иерусалим