Все остальные дочери, заворотчицы (о, фамильная сноровка в пальцах, о ней – позже) Катя, Рахиль, Вера и Маня, разъехались из Золотоноши кто куда, сменив место жительства и заодно уж отчество; новое время потребовало некоторой смены фасада, и почтенный прадед Пинхус слегка преобразился: Рахиль и Вера переделали его в Петра, Берта и Маня нарекли отца Павлом (тем самым придав и без того библейскому его облику нечто апостольское). Что же касается старшей, Кати, – та вообще почему-то стала Афанасьевной.
Глубоким стариком перед самой войной прадед пустился в долгое и обширное по географии путешествие – он навестил всех дочерей. Вернувшись домой, сказал прабабушке Хае:
– Хорошо, что у меня нет шестой дочери. А то на старости лет я превратился бы в Ивана.
Но – Берта.
Как жаль, что желание различить свои черты в предыдущих коленах родни приходит в том возрасте, когда валы времени уносят неумолимо щепки человеческих жизней. Не нарочно ли это задумано для того, чтобы каждая новая жизнь прокатывала и прокатывала заново считаные сюжеты судеб; молодость с её животной жаждой сиюминутной жизни, молодость, отметающая всё, что было до, – вот наилучшая плотина между потоком времени и озером человеческой памяти.
Берту я помню кругленькой румяной старушкой, утомительно чётко произносящей вставными челюстями идиотские партийные лозунги. Да она и сама была «партейной» (так и произносила это слово) годов с тридцатых. Светлейшая голова идеально совместила счётное дело с государственной идеологией.
В период великого голода на Украине Берта устроилась работать в хлебный магазин и благодаря феноменальной своей памяти очередь отпускала с невероятной скоростью: предъявления карточек не требовала, держала в голове – кому сколько положено.
Так вот, где бы она ни жила, в первую голову шла становиться «на партейный учёт». Исправно платила взносы и посещала партсобрания.
Словом, жила она и жила в этой неразличимой и тоскливой для меня сердцевине прошлого века в… Мариуполе. Отнесло её течением от всей семьи и бросало в разные стороны.
И вот тут надо бы ухватить ниточку параллельного сюжета и тихонько так, осторожно, чтобы не порвать, подтянуть её, связав с главной, хоть и прерывистой нитью повествования. Но для этого нужно вернуться в тот день, когда фотограф говорит юной Берте: «Момент, барышня!» – и ныряет под бархатную попону старого деревянного ящика на треноге и колдует там, во тьме, над матовым стеклом, компонует кадр и наводит резкость. А за спиной юной девы – развалины романтического замка, и сумочка на руке, и нога в остроносой туфельке победоносно утвердилась на кудрявой капители.
В эти самые минуты с улицы через витрину ателье на Берту смотрит ученик реального училища Мишенька Лещинский, смотрит безнадёжно и влюблённо. Он даже урок пропустил, таскаясь за Бертой по городу: а вдруг хоть на минуточку в его сторону глянет карамельно-шоколадная дочка Пинхуса Когановского! Да только где он и где она, и кто он такой, единственный сын шляпницы Розы?
Старше его на два года, Берта просто ослепительна: кожа гладкая, брови шёлковые, золотистые, румянец акварельный… (В детстве старшие девочки ловили её и послюнявленным платком тёрли щёки – убедиться, не румянит ли, паршивка.)
А когда стряслось это с нею… Как сидел он в зале суда с колотящимся сердцем, не отлучаясь на перерывы. Как смотрел на неё во все глаза! И больно, и страшно – человека ведь убила, родная, родная моя! Представлял: это он, это с ним… Это жизнь так отдал…
И внутри всё закатывалось и обмирало…
Загибался Мишенька от любви, ходил затуманенный и очумелый, в училище остался на второй год, так что мать хлестала его по лицу чьей-то шляпкой, что под руку попалась, и называла несчастьем, идиётом и гойским бездельником…
* * *
Ну а далее декорации меняются кардинальным образом: советская власть, что открыла широкую дорогу беднейшим слоям и так далее, оказалась для Миши Лещинского просто тётей родной. Его судьба сложилась на редкость уютно: он благополучно окончил какой-то технический вуз и, грянув оземь, оборотился завидным женихом. Хорошее жалованье, видный мужчина. Спец.
На фотографии, где они с Бертой смотрят в объектив с деловитой готовностью подняться и ехать немедленно туда, куда пошлёт судьба, Миша Лещинский – мой любимый дядя Миша – очень похож на великого артиста Чарлза Спенсера Чаплина. Ростом тоже был невелик, косая волна кудрей надо лбом, глаза навыкате, усы – жёсткой щёткой, скорее эйнштейновские…
Самой большой привязанностью его жизни была я. В смысле – именно я.
Но я как-то всё время сбиваюсь в сторону.
Так вот, куда бы ни занесла её одиночья злая доля, Берта нигде не теряла великолепной цепкости к обустройству быта. Её светлейшая голова всегда просчитывала наперёд возможные варианты и всегда разрабатывала самый плодоносный.
В очередной приезд к родителям Берта столкнулась с бывшим своим жалким воздыхателем, сморчком и тютей, преображённым до неузнаваемости. Он в эти годы жил в Днепропетровске, работал инженером где-то на производстве, но, как и Берта, приезжал в Золотоношу навестить мать. Та по-прежнему сидела в шляпной мастерской – в провинциях дам стало меньше, шляпки пошли на убыль, но вовсе не перевелись. Старуха потихоньку продолжала смётывать шёлковые подкладки, крутить проволоку для ромашек и фиалок, подкалывать булавки.
Берта как раз и забирала от неё новую шляпку: серый фетр, бордовая ленточка по тулье. Скромно, элегантно. Цветка не надо. Они столкнулись в дверях.
Миша отпрянул, вспыхнул и побледнел. Инженер, спец, видный мужчина… Жалко было смотреть… и ужасно приятно! Берта просчитала всё разом и до конца. Участь Мишина была решена и раздавлена.
Когда она вышла, Роза-шляпница с неостывшей улыбкой, с которой уговаривала Берту «заглядывать почаще, на той неделе завезут настоящую соломку…», уже брызгала слюной и шипела сыну:
– Ни за шьто! Ты не пойдёщь с нею, не пойдёщь! С дущегубицей! Дуще-гу-би-цей?!
Увы, история любовной горячки и страшного преступления Берты много лет оставалась в городке любимейшей темой пересудов. К тому же старуха опасалась за жизнь единственного сына: это жь уму непостижимо – шьто там у неё в голове, у этой дикой женчины, не приведи господь!
Однако встреча была уже назначена.
Из Золотоноши свидания перенеслись в Днепропетровск и Мариуполь, Мариуполь и Днепропетровск, опять в Золотоношу… Лет семь, кажется, – история библейского Иакова наоборот! – лет семь продолжалась борьба за Мишеньку Лещинского: война не на живот, а на смерть между румяной и по-прежнему обольстительной Бертой и старой ведьмой, изощрённо проклинающей на идиш душегубицу и всю её родню.
Не нужно иметь светлейшую Бертину голову, чтобы просчитать исход этой битвы: рано или поздно шляпница должна была пасть, рассыпаться, как старая крепость. Она и вправду с годами приходила в упадок. Память туманилась, забывались имена и даты… Но образ душегубицы и её злодеяние – едва сын вскрывал новое письмо – всплывали перед старухой в подробностях, в речах обвинителя и защитника, взрывах рыданий в зале суда… вызывали прилив свежей ярости – короче, шляпница молодела на глазах.
Последняя битва разыгралась в Днепропетровске, куда Берта должна была окончательно переехать к инженеру Лещинскому жить. Жить! Наконец-то жить, после стольких лет унизительного и горького прозябания.
Она купила билет на поезд, дала телеграмму о приезде, Миша белил спаленку, переделанную из кладовки…
Дня за два до выстраданного Бертой великого воссоединения старуха в своей богом забытой Золотоноше напряглась, поднимая ведёрко с углём, и грохнулась на пороге. Она таки организовала себе паралич. Левая рука, правда, шевелилась. Этой ядовитой рукой она скорябала Мише телеграмму: «Через мой труп воскл». Соседка побежала на телефонный узел, вызвала инженера Лещинского с работы, и на другой же день тот примчался забрать к себе мамашу. Белёная спаленка пригодилась.
Эта история в родне пересказывалась как спектакль, увлекательная пьеса в исполнении знаменитых актёров. О воплощении пьесы позаботилась Маня, младшенькая Пинхусова девочка, тоже ловкая заворотчица, Маня по прозвищу Вдовья Доля, которая и сама заслуживает отдельной новеллы и когда-нибудь её таки получит.
Передаю события, не меняя ни слова, – они все, эти девочки-заворотчицы, были актрисами от рождения; как соберёмся, бывало, говорила бабка, почнём россказни, да как завернём, завернём такое!.. – лучше всякого театра.
Так что я, пожалуй, просто выпущу на сцену Маню, которая в это время оказалась в Мариуполе у Берты в гостях и стала свидетельницей события.
– Я-то Бэтьке баулы помогала складывать. Она говорит – всё, всё заберу! Там у Мишеньки дом холостяцкий, так я и тряпочки, и полотенечки…
Ну а я утюг на угольях чуть не весь день держу: оно хоть и в чемоданах, хоть и помнётся непременно, а всё же какие ни есть складочки останутся… Вдруг со двора почтальонша орёт: «Берта Павловна! Вам телеграмма!»
Та выскакивает, и нет её, нет… Что за притча, думаю? А утюг-то у меня на угольях, и я при нём… Вдруг входит Бэтька: бледная, пружинистая, суёт мне под нос этот листок.
«Читай!» – говорит.
«Да у меня утюг на угольях!»
«Читай, Маня!»
Читаю по белому чёрным: «Приезда воздержись». Два слова! Но я таких двух слов ни себе, ни своим дочерям, ни племянницам, ни невесткам… Шутка ли, после семи-то лет: «Приезда воздержись»! А?!
«Что скажешь?» – спрашивает Бэтя, а глаза сверкают, как безумные, и куда-то за спину мне смотрят… Счас, думаю, как бы она в меня чем не… плеснула. Ша – молчу, молчу!
Растерялась, говорю: «А что сказать? Это ж тебе не Талмуд, чтоб его так-эдак толковать. Написано «воздержись», значит, воздержись…»
«Э, не-е-ет! – и улыбается зловеще, холодно так улыбается, что у меня, несмотря на утюг под рукой, аж мороз по коже! – Не-ет, – говорит. – Я этой телеграммы не по-лу-ча-ла!»
Тут Маня держала торжествующую паузу и заканчивала с неизменным восхищением:
– Светлейшая голова! И железный принцип!
Не знаю, скончалась ли старая шляпница сразу после того, как увидела четырнадцать Бертиных баулов, или пожила ещё чуток… Какая разница? Вскоре началась война, и в Ташкенте, вернее в Чирчике, куда был эвакуирован машиностроительный завод, Миша с Бертой оказались уже вдвоём.
Её поставили директором заводской столовой. Прошу вдуматься и осознать смысл этой фразы, держа в уме военное время, небывало холодные зимы, голод, карточную систему, талоны на обед. Основным блюдом в меню значилась легендарная «затируха» – мучная похлёбка, единственным достоинством которой было то, что она беспрерывно кипела в котлах.
На затирухе Берта могла озолотиться. Десятки директоров подобных столовых стали за военные годы богатейшими людьми.
– Но только не Берта, – говорит мне мама. – Она была кристальной честности коммунистом. Кристальной!
При этих словах я представляю себе кристаллики серной кислоты – хотя понятия не имею, как она выглядит, надо бы спросить у знакомого химика. Я ведь никого ещё не убивала и даже не помышляла никого изуродовать; то ли яростная фамильная страсть оскудела, то ли просто случая не представилось…
– И больше того, – добавляет мама. – Ни себе, ни Мише не позволяла лишнего половника в миску. Его коллеги по работе, бывало, просят: «Миш, сказал бы ты своей, пусть лишний талон выпишет, жрать охота!» А он в ответ: «Да она и мне не даёт…»
И в самом деле, всю войну проходил настоящим доходягой.
Однако бедняками Берта с Мишей не были. Работали оба тяжело, особо тратить было не на кого, детей у них не вышло и не предвиделось: Миша оказался бездетным. Одно время сёстры (трое из пяти остались после войны в Ташкенте, Маня, младшенькая, «а мизиникл», вернулась на Украину; семью Веры, в честь которой названа моя сестра, в самом начале войны расстреляли вместе с прабабушкой Хаей под Полтавой немцы) – так вот, сёстры уговаривали Берту взять на воспитание живую душу, ведь послевоенные детские дома были переполнены сиротами.
– Чужого ребёнка? – уточняла Берта. – Чужую кровь? Ни за что!
Так что деньги, или, как говорила Берта, «средства», у этой пары бездетных голубков постепенно копились.
К тому же была у Берты ещё одна зыбкая и, боюсь, противозаконная статья дохода. Время от времени, ближе к вечеру, к ним захаживали негромкие солидные мужчины, сидели недолго и уходили, оставив на столе столько, сколько совесть велит, – твёрдой таксы Берта не называла. Это были цеховики: с наплывом в Среднюю Азию эвакуированных толп в наших тёплых краях небывало расцвели подпольные цеха. Я отлично помню кое-кого из этих неприметных цеховиков, живших по соседству. Дядя Саша, отец моей подруги Ленки, сначала изготовлял костяные гребешки, потом перешёл на перьевые подушки.
Эта подпольная деятельность, о которой вполголоса говорили взрослые, представлялась мне чем-то вроде копошения гномов в темноте под землёй. Время от времени кто-то из них неосторожно высовывался, и дракон с сакральным – судя по затаённому ужасу, с каким произносили его, – именем ОБЭХЭЭСЭС изрыгал огонь на бедного цеховика… В зависимости от величины взятки жертву, обречённую на заклание, удавалось выкупить или, по крайней мере, скостить срок отсидки.
Помню обрывок странного разговора, услышанного мною в трамвае в детстве:
– …а что Зяма?! Он отбыл свою пятёру и снова пошёл класть голову на плаху…
И я, придурковатое дитя арбузных рядов, запроданная Александру Дюма с потрохами, уплаканная до соплей над участью Марии-Антуанетты, при этих словах бог весть что себе вообразила!
Так вот Берта. Она ставила производство.
Много лет спустя, в последний свой приезд на родину, о тёте Берте мы вспоминали со стареньким отцом моей подруги. Он сидел в кресле на террасе своего дома, построенного когда-то на прибыль с тех же гребешков, или подушек, или ещё какого-нибудь подпольного товара, уже не в силах подняться мне навстречу, дробно кивая каждому своему слову, будто заигрывал с «Паркинсоном», что оставлял ему всё меньше свободы жестов.
– О, Берта Па-а-авловна! – подняв трясущийся палец, говорил бывший цеховик. – Это была светлейшая голова-а! Она с ходу тебе называла суммы вложения, оборот, проценты… Она тебе всю карту дела выкладывала. А под рукой ни карандаша, ни листочка, ни, упаси боже, деревянных счётов. Разве сравнить с этими современными пустозвонами с ихними электронными считалками? Нет: Ротшильд! Морган! Рокфэллер! – вот кем она стала бы в другое время и в другой стране… – Трясущейся рукой старик достал конфету из вазочки, стал неловко разворачивать и уронил в чай.
После войны Берта с Мишей из Чирчика перебрались в Ташкент, купили на Асакинской половину домика – две комнаты, кухня, выходящая на террасу, – типичное ташкентское жильё середины века. Железную, крашенную серебрянкой печку зимой надо было топить. И Берта экономила на угле.
Мы с мамой часто бывали у них в гостях зимними вечерами; помню зябкого, в трёх старых кацавейках, дядю Мишу.
– Бэрта, ребёнок пришёл! – взывал он к своей немногословной жене и в эти минуты очень похож был на старого Чарли Чаплина, бродягу из «Огней большого города». – Ну дай же подкинуть уголёк, Бэрта!
– А что, у нас холодно? – недоумённо спрашивала румяная Берта. – У нас совсем тепло. А если ты мёрзнешь, так надень ещё одну шмату…
Помню и летние вечера, жужжание мух в прохладе высоких потолков, стол на террасе, накрытый к чаю. Прозрачно-золотистое варенье из айвы в пиалах и жёлто-чёрная воронка над ними жадных ос.
– Миша, гони от ребёнка эту заразу!
Дядя Миша, маленький, с поредевшей волной седых кудряшек, стоит надо мной с кухонным полотенцем, свёрнутым в жгут: гоняет ос. На добрейшем лице остервенение. Долгие разговоры и препирательства с Бертой на тему – а я говорю, варить кипятком их проклятые гнёзда!
* * *
Нас с ним связывала большая любовь. Какая-то необъяснимая тяга друг к другу двух разведённых во времени душ. Бывало, он забирал меня из детского сада и вёл в зоопарк. Моя рука и сейчас помнит шершавую мягкость его тёплой ладони.
Какое счастье, что физическое тепло вполне осязаемо входит в тепло душевное и остаётся в памяти до самого конца.
Я пишу эти строки в своём кабинете, в окне – волнистые холмы Иудейской пустыни, а сама я в то же время иду с дядей Мишей по улице Асакинской, вдоль трамвайных путей, осторожно перепрыгивая через трещины в асфальте; осторожно, потому что в кармашке моего синего платья – выклянченный у дяди Миши подарок: новорождённый черепашонок размером с гривенник. Ему и цена-то гривенник, только хлопот полон рот: сначала идти в дирекцию зоопарка, брать разрешение на покупку, тащиться с этой бумаженцией на другой край огромной овражистой территории, чтобы поставить печать и уплатить в бухгалтерию, и лишь затем в полутёмном сарае за обезьяньими клетками выбирать в огромном деревянном ящике, в каше копошения сотен черепашат, твоего единственного друга с кожистым янтарным панцирем, тощей шейкой и змеиной головёнкой, похожей на коробочку.
– Ну… бери любого, и уже пойдём, – говорит дядя Миша, вытирая потный лоб носовым платком.
– Подожди…
– Ну, это же такая чепуха, даже смешно… Они все одинаковые!
– Нет, не одинаковые, ты не понимаешь!
Мы проводим у ящика ещё с полчаса, я – свесившись по пояс внутрь, перебирая черепашат, похныкивая, что надо брать уже сразу двоих или лучше… троих… А то ему будет скучно…
– Давай завернём его в лопух, – предлагает дядя Миша на обратном пути.
– Зачем?!
– Чтобы он не закакал твоё такое прелестное платьишко.
– Нет, он задохнётся! Нет, задохнётся! Нет!!!
– Ай, не упрямься… – Он срывает лист лопуха над арыком, и мы, ссорясь, вскрикивая, охая и несколько раз роняя на землю растопыренного черепашонка, наконец заворачиваем его в лопух, а он вытягивает шею, гребёт по воздуху лапами, как упорный и безнадёжный пловец в океане, и так хочется посильнее сжать нежный пружинистый панцирёк, проверяя – не выпрыгнет ли при давлении наружу то, что внутри?
На каждой прогулке дядя Миша кормил меня мороженым и притчами. Мороженое выбиралось на лотке долго, чаще всего эскимо в серебристой обёртке. Нет, не это! Вон то! Нет… то, что вы сейчас взяли, а потом положили…
– Дедуля, ну и балуете ж вы ребёнка!
Мы сидим с дядей Мишей на деревянных, ещё холодных после зимы скамейках в сквере Революции, мои ноги в сине-красных, с лакированными круглыми носами ботинках не достают до земли, на коленях развёрнут большой дяди-Мишин носовой платок – чтобы не закапать, боже упаси, такое прелестное платьишко! Ну, слушай жизненную историю… И запомни её навсегда… Летит старый орёл над высокими горами, и несёт он на спине своего сына, орлёнка. И говорит ему…
– Почему? Тот ещё не умеет летать?
– Не умеет, – скорбно говорит дядя Миша так, что у меня отпадают все сомнения в реальности этого странного перелёта. Правда, много чего стоило бы уточнить: куда они летят и зачем? И к чему такая срочность, что уж и не подождать, пока орлёнок станет летучим? Вообще к любой истории у меня готова масса дурацких вопросов, и дядя Миша никогда не скажет, как остальные взрослые, – замолчи, не перебивай, ты не умеешь себя вести, – будет терпеливо отвечать, но я вижу, как грустно покачивает он головой, как наливаются скорбью его глаза, и молчу.
Ну, давай, что там за жизненная история с говорящими орлами…
– И говорит старый орёл сыночку: «Видишь, дитя моё, я несу тебя через горы, через моря… Так далеко я лечу, и так мне тяжело, но я несу своего сына из последних сил. А ты, когда станешь взрослым и сильным, а я буду старым и слабым… понесёшь ли ты меня на своей спине?»
М-м… логично. Почему же дядя Миша грустно умолкает и укоризненно кивает собственным мыслям?
«Нет, – отвечает орлёнок. – Когда я стану большим, я понесу на спине своего сына…»
М-м… тоже логично, ничего не скажешь: если орёл будет таскать на спине папашу, кто тогда понесёт малыша?
– А дальше? – спрашиваю я. – Орёл рассердился? Сбросил сына в пропасть?
– Боже упаси, – пугается дядя Миша, – кто же бросает в пропасть своих детей…
– Но что же было дальше?
– А ничего. – Дядя Миша вздыхает. – Я же сказал тебе – это притча. У неё нет конца. Есть только высокий смысл, понимаешь? Ничего, ты ещё вспомнишь и поймёшь, ты потом оценишь…
* * *
Умер дядя Миша внезапно, ранней холодной весной. Лёг с вечера спать и утром не проснулся. Дал же Бог такую смерть, говорили в родне. Завидовали…
Я училась во втором классе и не помню, чтобы сильно горевала. Нет, я не была бесчувственной идиоткой, просто поток жизни проносил сквозь меня целый мир с такой сокрушительной силой, что я не успевала оборачиваться.
Оплакивать дядю Мишу я начала совсем недавно, сейчас, когда мне стало совершенно ясно, что я и в самом деле больше не увижу его никогда. Никогда. Это слово является нам в полном обнажении смысла именно в тот момент, когда притча подходит к концу, а нам так хочется продолжения. Хотя мы уже отлично знаем, как жестоко обрывается настоящая притча.
На похороны меня не взяли, и, гоняя гальку по непросохшему весеннему асфальту, исчёрканному в классики куском кирпича, я увидела, как во двор к нам въехал «рафик» и из него вышли мама, бабушка, мои дядя с тётей и старенькая сгорбленная Берта в платке. Они молчащей вереницей прошли мимо меня к нашему подъезду, заплаканная мама бросила: «Поиграй ещё, поиграй…» – видимо, не хотела, чтобы я болталась под ногами в нашей небольшой квартирке, куда она зазвала родных согреться чаем и перекусить после похорон.
Я осталась стоять, ошеломлённая смиренным преображением Берты из женщины в старуху. Что – платок? горестная сутулость? – от чего зависит этот поворот рычага в мироздании каждого человека?
Словом, Берта осталась одна и жила себе дальше ещё много лет, по-прежнему покупая твёрдую зелёную айву на варенье, гоняя полотенцем ос и время от времени продолжая давать финансовые консультации воротилам подпольного бизнеса.
– Светлейшая голова! – вздыхали знакомые и родственники.
Денег за советы она ни с кого не требовала, печь топила зимой только в сильные холода, берегла копейку и активно посещала «партейные собрания».
Между тем ташкентская почва копила в недрах горючую ярость, которая взыграла апрельской ночью 1966 года несколькими мощными толчками, не слишком заботясь о владельцах глиняных особнячков вроде того, в каком обитала Берта. Не то чтобы дом рухнул вдруг кому-то на голову, нет. Правда, одна стена треснула и пошла вбок, и соседи подпёрли её двумя толстыми брёвнами. Но этот катаклизм так удачно взбодрил вялую «партейную» тему дружбы народов, что весь центр города на всякий случай пустили под бульдозер. Над палатками развевались транспаранты с именами городов: Новосибирск! Челябинск! Ростов! Гигантская стройка развернулась в пыли среди ревущих экскаваторов. Исполины-чинары, под кронами которых столетиями клубилась лиловая тень, падали с грохотом на пустырях, где вчера ещё вдоль улиц струился тихий лепет арыков.
Бертин домик был порушен за здорово живёшь, но зато ей дали однокомнатную квартиру в одном из быстро возведённых районов. Она была страшно довольна: эпоха ведёрка с углём, лопатки, садовой тяпки и прочего земельного инвентаря навсегда уходила из жизни. Мой дядя Яша, мамин брат, самолично перевёз её на новую квартиру, и целый час Берта гуляла по своей жилплощади, ладонью лаская ребристые батареи парового отопления, ахая перед кладовкой и с удовольствием вдыхая запах масляной краски.
– Что твоя королева! – приговаривала она зачарованно. – Я буду жить что твоя королева!
…Глухая королева, добавлю я. Да, это наше семейное – к старости мы глохнем.
Берта, кругленькая румяная старушка, никак не хотела пользоваться слуховым аппаратом. То ли экономила, то ли считала затычку в ухе чем-то позорным. Но теперь, когда мы с мамой приходили к ней в гости, надо было колотить ногами в дверь и одновременно остервенело давить на кнопку звонка, чтобы дозваться. С каждым визитом голос в разговоре с Бертой повышался на полтона.
– Когда я возвращаюсь от тёти Берты, – говорила мама, – я и шёпотом не в состоянии говорить. Ни один самый тяжёлый класс, даже седьмой «Б», не стоит мне такого напряжения голосовых связок.
Дважды в год мама торжественно приглашалась для сакрального ритуала: Бертина каракулевая шуба (приобретённая когда-то у адвоката, вдовца, что распродавал гардероб покойной жены) весной отправлялась «в нафталин», а осенью из нафталина извлекалась – седоватая, с маслянистым блеском на крутых завитках, рождалась, как Венера из пены морской.
– Вчера была в ЖЭКе на партейном собрании, – докладывала Берта. – У меня украли авторучку.
– Ага-а! – кричала мама. – Это все твои партейцы!
– Собрание было открытым, – возражала та.
Она следила за здоровьем. Если шла в булочную, просила там разрезать буханку строго надвое и возвращалась, держа в обеих руках по половинке – для равновесия, «для укрепления тела». Объясняла нам:
– Я одинокая, за мной ходить некому…
Правда, совсем уже в глубокой старости Берта всё-таки прибилась к семье своего племянника, моего дяди Яши. Её светлейшая голова, как всегда, просчитала всё наперёд.
В один прекрасный день она явилась к нему, плотно уселась в кухне на стул и, медленно проговаривая слова дребезжащим голосом и расправляя обеими ладонями скатёрку на столе, предложила родственный обмен: она перепишет свою квартиру на Семёна, Яшиного старшего обалдуя, а сама переедет сюда, в его комнату. И для всех наступит покой.
К тому времени Семён, с детства трудный мальчик, вырос и вполне профессионально терроризировал всю семью. Так что подобное предложение для дяди Яши действительно грянуло как сошествие с небес архангела Гавриила. Тут же были уточнены хозяйственные условия – на этом настояла Берта. Она ежемесячно отдаёт в семью свою приличную пэнсию – аж тридцать пять рублей, деньги немалые, на мелкие же личные удовольствия добавляет из накопленных с Мишенькой «срэдств» и живёт себе до логичного конца в покое и тепле, в большой квадратной комнате с двумя окнами.
Обоюдному – да что там обоюдному! – тройственному счастью, казалось, не было предела: дядя Яша приобретал тихую, чистоплотную и ещё бодрую тётку вместо великовозрастного скандалиста с его вонючим мопедом и оглушительным транзистором; Семён отчаливал на свободную хату – води кого хошь! А Берта…
Берта, перетаскивая свои пожитки в большую и светлую комнату в квартире племянника, и предположить не могла, во что влипла на старости своих глубоких лет. Ибо в соседней комнате этой квартиры обитала Рахиль, её родная сестра. Моя бабка.
Ну и что? – скажете вы, и любой скажет. Замкнулся круг длинной жизни, две ленты сплелись: две родные сестры, две вдовицы, две старые голубки оказались под одной крышей – как много лет назад в Золотоноше, в доме своего отца Пинхуса Эльевича…
Положим, обе они голубками не были никогда. Рахиль, моложе Берты на три года, третья по счёту, – та, что сидела на завороте и устанавливала немыслимые рекорды, конфета в секунду, ну, в две! – обладала лютым характером и с первого дня встретила сестру в штыки. Тесно ей было с Бертой. Подмечалось всё: сколько та кладёт сахару в чай, где ставит боты в прихожей, как и когда вывешивает на балконе бельё… Не могла бабка простить сыну, что в дом закралась врагиня. Ревновала так, что искры летели. Припоминала ей всё.
– Мишу-то, Мишу угробила! – кричала бабка в коридор. – Бедный, мёрз всю свою жизнь, а она для него угля жалела!
В особо тяжёлых случаях для арбитража вызывалась моя мама и возвращалась оттуда в совершенном отчаянии. Уверяла, что в ссорах зачинщица – бабка, знала материнский нрав.
Раза три она и меня брала с собой, разрядить обстановку. Я училась уже в десятом классе спецмузшколы для одарённых детей, публиковала рассказы в популярном московском журнале, и – что гораздо серьёзнее! – в газете «Вечерний Ташкент» уже вышло со мной интервью, где последним вопросом значилось – «Ваши творческие планы?». Предполагалось, что старухи меня постесняются. Ничуть не бывало! В один из этих визитов я и услышала брошенное бабкой: «Убийца!» – в Бертину сторону. И посчитала бы это фигурой речи, если бы не мгновенно изменившееся мамино лицо и сдавленный её вопль: «Молчи!!!» Вот тогда, на обратном пути, в трамвае мама и рассказала в общих чертах – я бы всё равно не отстала – историю этой любви и преступления.
Я пришла в неописуемый восторг. Представила хорошенькую растрёпанную Берту в полицейском участке, обезображенный труп её брата-возлюбленного на мостовой…
– Да-а-а, – протянула я с удовольствием, – семе-е-ейка! Прямо всадник без головы!
И немедленно всё забыла по причине оголтелой юности.
Помню сцену, одну из последних. Мы с мамой пришли в гости «к бабкам» (две обязательно одинаковые коробки конфет, или две пары одинаковых рейтуз, но разного цвета, чтоб не передрались)…
Дверь в комнату к Берте была прикрыта, и оттуда нёсся громкий мужской голос:
– Так вы советуете, Берта Павловна, всё вложить в материал…
И что-то тихо на это отвечала Берта.
– Но он готов проценту дать только три, максимум четыре! А оборот весь…
И снова тихий голос старухи.
Потом дверь отворилась, гость от Берты вышел, она проводила его и направилась в кухню.
– Одного угробила, второго угробила… А сейчас морковку будет себе тереть! – ядовито сообщила бабка.
Я, всегда алчная к деталям, немедленно бросилась в кухню, якобы напиться. Берта стояла и тёрла морковку. Я поздоровалась, чмокнула её в румяную пергаментную щёчку. Она кивнула на влажную оранжевую горку в миске и чётко проговорила:
– Мне за собой смотреть надо! Я в одночасье должна умереть. За мной ходить некому…
И что вы думаете? Как сказала, так и сделала!
Ей исполнилось девяносто лет, и умерла она так же, как её трепетный муж: прилегла отдохнуть, а уж вставать посчитала излишним. Накануне в очередной раз по Бертиной просьбе мама убаюкала адвокатскую каракулевую шубу в нафталин. И обратила внимание на то, что Берта не сказала, как обычно: «Пусть полежит до зимы». Только проводила молчаливым взглядом за маминой рукою путь металлической молнии на брезентовом мешке.
На похороны явилась вся Бертина парт-ячейка – девять старичков, как один; очень горевали, качали головами, поверить не могли: «Как же так! Неделю назад она была на партсобрании. И выступала!»
На сберкнижке у Берты от всех накопленных с Мишенькой «срэдств» оставалось 32 рубля 40 копеек. Видимо, её светлейшая голова точно просчитала нерентабельность дальнейшего существования.
– Слушай, – сказала я маме на днях, вернее, проорала: мама стала стремительно глохнуть, а слуховой аппарат носить не желает. У неё на это какие-то свои резоны, но после нескольких часов общения мои голосовые связки приходят в жалкое состояние, и я даю себе слово, что в старости, когда оглохну, воткну себе слуховые динамики в оба уха. Пожалею детей.
Нет, я понесу на спине своего сына…
– Слушай, я тут настрочила рассказик про Берту. Чего сюжету пропадать…
– Про кого?
– Про Берту!!!
– Чего вдруг? – говорит мама, нарезая овощи для супа. – Тоже мне, сюжет…
– Ну-ка, напомни: где она могла раздобыть серную кислоту?
– Что раздавить?
– Раз-до-быть! Отраву эту! Кислоту! Где взяла?!
– Фрадкин дал, подлец.
– Кто-о-о?!
– Ну, Катин же муж, Яша Фрадкин. – И спокойно смотрит на моё оторопевшее лицо. – Муж Екатерины Афанасьевны, самой старшей её сестры. Я тебе рассказывала. Ты просто помнишь только то, над чем сейчас работаешь.
– Ни черта! Ты! Мне! Не рассказывала!!! Ну-ка давай, гони историю!
– Яшка-бандит сначала работал у деда, твоего прадеда Пинхуса Эльевича, учеником-кондитером. А когда он окрутил Катю – просто не подпускал к ней никого, бил морды всем ухажёрам, она за него со страху вышла, – он быстренько украл все рецепты деда и ушёл и через три улицы создал свой собственный конфетный цех… Вот он Берту и подучил. Ты, говорит, только брызнешь маленько, пугнёшь его, чтоб женился… И кислоту он же где-то достал. А она вон как, не рассчитала…
– Ёлки-палки!!! Я почти закончила рассказ, а ты мне ещё какого-то Яго подсовываешь! Выходит, Берта не преступница, а жертва?!
– И жертва, – говорит мама, опуская картофелину в кастрюлю. – И преступница. Понимаешь, у Берты – может, ты не помнишь, – была…
– …светлейшая голова, – нетерпеливо перебиваю я. – Ну и что с того?
– Яшка хотел переманить её к себе в цех. На ней же у деда все финансы держались. А тут такое… Они с Катей мгновенно собрались и покатились – аж до Ташкента. Я рассказывала тебе, как в первые месяцы войны, совсем девчонкой, приехала к ним одна, поступать в Среднеазиатский университет, и сбежала буквально через неделю в общежитие: смотреть, как этот гад издевается над тётей Катей, не было сил…
– Стоп! – говорю я. – Это другой рассказ. Ты мне здесь не смешивай краски…
– Вот так всегда, – вздыхает мама. – Тебя ничего не интересует из того, что не влезает в сюжет.
– Значит, суд отпустил её после родов, потому что присяжные решили, что настоящим преступником был…
– Нет! – говорит мама твёрдо. – Берта не выдала этого негодяя. Ни словом не обмолвилась – девчонка, восемнадцать лет! У неё были железные принципы… А на суде её спасли братья убитого. Так и сказали оба, в один голос: «Этот ребёнок до рождения потерял отца. Не лишайте его матери!»
Мама умолкает и пробует ложкой суп: конечно, это не патока, ароматы наших конфетных угодий окончательно развеялись в начале прошлого века, но уж приличный овощной суп женщины моей семьи сварить ещё в состоянии.
– И знаешь, что интересно… – вдруг говорит она. – Берта, единственная из всех пяти дочерей, каждый месяц первого числа – день в день до самой войны! – посылала родителям денежные переводы. Довольно приличные, как говорила она, «срэдства». Это их очень поддерживало.
Между прочим, я пришла к выводу, что любой мастеровой навык, приобретённый человеком в том или другом семейном производстве, передаётся детям и даже внукам. Вот мама моя – историк, серьёзный, далёкий от фантиков человек – всегда с необычайной сноровкой пухлых своих пальцев, приговаривая: «Ловкость рук, и никакого мошенства!» – может развязать мельчайший узелок на нитке, на цепочке. Да и я, не говоря уж о минувшей фортепьянной беглости пальцев, хоть сейчас заверну вам, упакую любую посылочку-передачку так, что сердце возрадуется.
Было бы что заворачивать.
Было бы кому посылать.
И бог его знает – куда уносятся все эти дни, и годы, и даже века… Что за неутомимая заворотчица всё крутит там и крутит сладостные мгновения наших судеб.
Необъятные горы безысходных конфето-секунд…
2011
Вокруг семьи
Фамилия моей материнской родни знаменито-русская: Жуковские. По семейному преданию, в их роду затесалась цыганка, так что в Золотоноше всем потомкам этой жгучей таинственной женщины дали такое вот прозвище, ибо все они были смуглыми, поджарыми, «чёрными, как жуки».
Мой дядька Яков Жуковский был настоящим счастливчиком: он пропахал всю войну, год считался пропавшим без вести, а закончил войну в Германии, командиром артиллерийского расчёта легендарных «катюш», того, что первым вошёл в Берлин и стрелял по Рейхстагу. Само собой, и награды имел: орден Красной Звезды за освобождение Познани, медали «За отвагу», «За Варшаву» и «За Берлин».
Но главной награды, Звезды Героя, которую командир обещал при форсировании Одера тому из своих ребят, кто под огнём переплывёт реку и выполнит боевое задание, получить не успел: Яков Жуковский вызвался, бросился в реку, и переплыл её, и задание выполнил… А вот командира в том бою убило.
Вообще-то у меня и отец, и трое дядьёв – все воевали, все при орденах – артиллерист, танкист, сапёр; есть военные фотографии каждого. Но почему-то главным героем я всегда считала дядю Яшу. Как он плыл под огнём, как, не получив высшего советского ордена, всё-таки заслужил у Судьбы главную награду: жизнь.
Дядька Яков был ангелом, но ангелом громогласным и сварливым, мечущим громы и молнии почём зря. Пока был жив, а дожил до очень преклонных лет, всегда находил, в чём меня укорить. Да за этим, собственно, мои родственники никогда далеко не ходили. Дяде Яше не нравилась моя беспечная городская известность.
С моим отцом, господином тоже заковыристым, дядька уживался плохо. Собственно, никак они не уживались, стараясь видеться пореже. Но отличный портрет дяди Якова работы моего отца существует и висит на стене в доме моего брата в городе Акко. Задумчивый и красивый, при орденах, сидит мой дядька, опёршись локтём о спинку стула, в том городе, где в жизни не бывал и, рискну предположить, ни разу не задумался о его существовании.
А я люблю рассказ отца про то, как однажды он ехал в такси (такси, буржуйский вид передвижения в Ташкенте, был единственным видом транспорта, который признавал мой отец); ехал он, значит, как всегда, на такси в свою мастерскую… И вдруг водитель, указывая пальцем на какую-то фигуру, следующую по тротуару слегка подпрыгивающей походкой, сказал отцу: «Видите, вон мужчина себе идёт? Это лучший человек в городе».
Отец глянул и сказал: «Согласен с вами. Только не в городе, а в стране. Это мой шурин»…
Разумеется, я писала о дяде Яше, он просто не мог не стать прототипом каких-то моих надсадно орущих, вытоптывающих ритм при игре на мандолине героев разных книг. Я всегда безжалостно подробно изображаю людей, которых люблю. А дядьку я очень любила, потому что… не знаю почему! Может, потому, что с мамой они, погодки, были невероятно похожи. И беспрестанно ругались, так как дядька был убеждённым сталинистом, а мама – антисоветчицей. Ну а я была и есть похожа на них обоих и под старость должна уже за собой следить, чтобы вовремя заткнуться, когда распахивается душа, и раскрывается мощная голосовая чакра, и летит на внуков мой оголтелый неистовый ор.
Но я о дядьке Якове.
Вот он у меня на фотографии, младший лейтенант гвардейских войск, в самом начале войны, сидит меж двумя товарищами, погибшими позже в боях. Жгучий такой черноглазый брюнет, Жуковский – фамилия. Везучий, как цыган…
«Не вычёркивай меня из списка…»
Повесть о родителях
Невыразимая жалость спрятана в сердце любви.
Уильям Батлер Йейтс
Ужин с отцом
Позвонил отец и сказал:
– Кстати, напоминаю: ты обещала угостить меня шашлыком.
Я совершенно не помнила данного обстоятельства. Я вообще избегаю отца по многим, давно уже не объясняемым самой себе причинам, – по причине детства, например, моего усердного детства, изгвазданного тупой зубрёжкой фортепианных этюдов.
Мама, полупроводник между мной и отцом, способна любую нашу с ним стычку изобразить этакой разминкой в КВН, приятельской пикировкой, и оба мы, люди нервные и вспыльчивые, уже привыкли к нашему удобному толмачу, будто говорим с отцом на разных языках (да так оно и есть), будто нуждаемся в переговорах по любому, даже пустячному вопросу. И потому, нарвавшись на него по телефону, я обычно лёгким разворотом крыла сразу планирую на маму.
А тут вдруг он сам звонит с этим странным заявлением о шашлыке.
Ну, когда и по какому поводу и с какого бодуна я могла обещать отцу это узбекское чревоугодие? Бред какой-то!
– Конечно, папа, с радостью! – подхватила я. – Договоритесь с мамой на любой вечер, и мы…
– Мне бы не хотелось, чтобы мама знала об этой встрече, – перебил он. – Мама всегда делает стойку, когда я хочу поговорить с тобой с глазу на глаз, без свидетелей.
У меня внутри сорвалась и вдребезги разбилась огромная сосулька. Почему надо что-то скрывать от матери? Что случилось, чёрт подери, что он задумал? К чему эта конспиративная встреча?! Я пугаюсь, словно мне предстоит ужин не с родным отцом, а с людоедом, где в качестве главного блюда предлагается моя собственная пулка на гриле.
Голос мой – безмятежно отстранённый – при этом не меняется ни на четверть тона.
Мы начинаем договариваться о месте и часе предполагаемого застолья и, как обычно, сразу входим в пике: он не согласен на то и на это, он желает предварительно обсудить то-то и то-то, «заранее застолбить» какие-то темы, которые мы НЕ обсуждаем; поправляет меня на каждом слове, застревает на каждом моём предложении, попутно вставляя язвительные замечания и разворачивая духовой октавой свои ценные мнения.
Он выторговывает «побольше времени», уверяя, что двух часов, в которые я собираюсь впихнуть нашу встречу, «до смешного мало». Ты что, экономишь минуты на родном отце? Хороший шашлык на коленке не готовят; наконец роняет невзначай, что «другого случая встретиться и поговорить уже не будет».
– Почему не будет? – Сердце моё начинает раскачиваться под горлом, увеличивая ледяную амплитуду. Он вздыхает и говорит:
– Потому, потому… Так что выдели мне сиротский уголок в твоей бурной светской жизни. Обещаю: скучать не придётся.
Это обещание сражает меня окончательно. Да что там у них – у него, у мамы – стряслось? Что он готовит – какое-то ужасное признание, которое перевернёт всю нашу жизнь?!
* * *
Мы встречаемся в условленном месте минут за двадцать раньше оговорённого часа: оба приходим загодя. Уже на повороте с Яффо я вижу приближающуюся фигуру отца в светлом льняном кителе. Ему восемьдесят пять. Его бородка а-ля Ван Дейк побелела и поредела, высокий лоб давно сливается с лысиной, но он по-прежнему чертовски авантажен: старец-маэстро. И я ловлю себя на том, что издали любуюсь этим персонажем; ещё метров пятьдесят… и любование обречено растаять после первой же его реплики.
Мы не целуемся. Не принято в семье. Мы оба не сентиментальны, не задушевны, саркастичны; обходимся без слюнявых прилюдных изъявлений родственной любви.
– Слушай, – говорит он, – я забыл дома отлить. Давай зайдём в банк.
– Зачем тебе банк, папа? За углом ресторанчик, куда мы идём. Две минуты ходу. Там дивный ласковый туалет.
– Нет! Зайдём в банк…
Но банк оказывается закрытым. Мы топчемся, оглядываясь по сторонам, пытаемся прорваться в туалет соседней с банком шварменной, нас любезно пускают, но единственная туалетная кабина там занята и, похоже, навеки.
И так далее… Обычное дело: угодив хоть на минуту в орбиту этого тяжёлого человека, ты чувствуешь, как и тебя обволакивает вязкая маета. Нет уж, хватит! Детство кончилось полвека назад; я давно захлопнула крышку клавиатуры пианино «Беларусь», продала этот чёрный катафалк и с торжеством следила за тем, как грузчики сносят по лестнице мои угробленные детство, отрочество и юность.
Решительно подхватив отца под руку, я веду его вниз по улице Йоэль Соломон. Это одна из моих любимых иерусалимских улиц: узкая, весёлая каменная протока, поверху затянутая проводами, на которых качается рой цветных зонтиков. Поднимаешь голову – над тобой дурашливое клоунское небо.
За три минуты мы доходим до ресторана. Тот прячется в укромных петлястых пазухах «Иерусалимских дворов», в кошачьем зеленоглазом царстве бездомных бестий, среди ещё закрытых ночных пабов, мусорных закоулков, старинных каменных колодцев, прикрытых разбухшими деревянными крышками… Со двора, мощённого каменными плитами, к дверям ресторана ведёт наружная лестница, десять каменных ступеней, отполированных подошвами давно сношенных башмаков давно умерших людей.
– Э-э… постой! – Отец останавливается и поднимает голову к резной деревянной двери. Вид у него как перед восхождением на Эверест. – А лифта у них нет?
– Папа, – говорю я, заводясь с пол-оборота, хотя давала себе слово Железного дровосека оставаться абсолютно непрошибаемой. – Папа. Не морочь. Голову. Тут десять ступеней. Держись за перила и за меня.
– Здесь грузины? – Всё это в полный голос, ни на мгновение не заморачиваясь на предмет приличий. – Э нет, грузины не умеют готовить настоящий шашлык.
Честно говоря, и я так считаю. Человек, проживший в Узбекистане много лет, с недоумением смотрит на огромные шампуры, унизанные крупными шматами розоватого мяса и обгорелых овощей. Человек, проживший в Узбекистане много лет, отлично знает, каким должен быть шашлык: на маленьких шампурах. Кусочки смуглого мяса, прослоённые перламутровым прозрачным жирком, должны перемежаться более плотными кусками янтарного бараньего жира. Не говоря уже о неповторимом аромате сизоватого дымка от хорошо замаринованного мяса, жаренного на открытом воздухе… Но где, где здесь я возьму ему открытый огонь и узбекский шашлык? В Иерусалиме нет ресторана узбекской кухни!
Мы с торжественным усилием преодолеваем подъём. Мне кажется, он нарочно останавливается на каждой ступени, наказывая меня, взваливая на меня всю укоризну за эту дополнительную физическую нагрузку. Мне бы помолчать, но я говорю: «Ты же спортсмен, папа. Ты же каждый день делаешь зарядку!» Он действительно гордится своей формой в его-то возрасте и каждый раз, провожая меня к машине на парковке дома, с гордостью показывает пожарную лестницу, на нижней перекладине которой подтягивается утром десять раз, вернее, висит, слегка болтая ногами.
Живут они в хостеле, таком государственном доме для социально слабых слоёв населения, в однокомнатной квартирке, дверь которой выходит в общий коридор. Справедливости ради надо сказать, что при заселении им предлагали двухкомнатную квартиру, но окнами та выходила на юг, и потому в ней не было нужного для работы отца северного освещения. А вот в однокомнатной как раз окно расположено так, что… Я пыталась вмешаться, отстоять хотя бы мизерные мамины права, по опыту всей жизни зная, что единственной комнате в этой квартире предназначено стать мастерской. «А где вы будете спать?!» – спрашивала я его, уже предвидя ответ: «Когда это было важным!» О да: мольберт у нас в доме всегда занимал центральное и главенствующее место – как домашний алтарь, на который возлагались дары богам беспросветной работы. Всё остальное было – вздор и пустая болтовня.
Наконец (уф!) мы входим, отец обнаруживает туалет, а я оглядываю просторную комнату в поисках подходящего стола, то есть наиболее удалённого от остальных посетителей. Дело сложное, на отца угодить невозможно: в спину ему всегда что-то дует, стулья со слишком высокой или слишком низкой спинкой, которая всегда врезается «вот сюда, ты что, не понимаешь? У меня уже сорок лет проблемы с этим позвонком!». Да, ну и сиденья жёсткие. Чует моё сердце, сейчас придётся выпрашивать у официантки подушку под папину спину.
Вообще, эта милая харчевня довольно опасное место. Сюда забредают не только местные ценители грузинской кухни, но и туристы из России, а значит, имеется риск наткнуться на моих читателей-почитателей. Среди них встречаются и деликатные люди, которые отводят глаза, понимая, что писатели тоже порой хотят похлебать супчик в уединении, не расписываясь на салфетках и не скалясь в чей-нибудь нацеленный мобильник. Сегодня я вообще надеюсь на спокойную обстановку – время, в принципе, ещё раннее, не ресторанное, не застольное время, с тем оно и выбрано.
Да не тут-то было! Две пожилые дамы за столом у стенки, завешанной тканым грузинским «сумахом», смотрят на меня с узнающими лукавыми улыбками и кивают, одна даже прижимает руку к груди, словно клянётся в верности. Я тоже вежливо улыбаюсь и киваю в ответ, надеясь, что этим всё и обойдётся.
– Давай-ка сядем вон там, у окна, – говорю я вернувшемуся отцу, подбородком указывая в дальний угол.
– Там будет дуть из кондиционера прямо в спину. Ты можешь хоть раз в жизни подумать об отце, а не только о себе?
– Хорошо, папа. Выбирай сам.
Он, конечно, выбирает стол именно поближе к дамам. Неторопливо снимает свой китель, вешает его на спинку стула. Долго усаживается, переставляет стул так и этак, интересуется у дам, не мешает ли он, в ответ ему слишком приветливо, даже восторженно отвечают… Впрочем, всё уже неважно, хуже этого тесного соседства вряд ли что могло быть: дамам ещё не принесли закусок, стол пуст, и значит, наше с отцом сложное застолье будет не только на слуху: я ещё и сижу лицом к почитательницам и уже вижу, как вороватым движением одна из них достаёт мобильник из сумки. Несложно просчитать её следующий шаг, чёрт, чёрт, чёрт вас возьми!
Отец достаёт большой клетчатый платок и подробно вытирает лысину, лоб, седую бородку старого французского бонвивана…
Вдруг меня оглушает раннее детское воспоминание (господи, почему всё, что связано с ним, всегда меня оглушает?): его большой клетчатый платок, сиреневый, в тонкую жёлтую клетку… Он сворачивал его колбаской, завязывал узелком, вытягивал с одного конца два круглых ушка, с другого – длинный хвост… получалась клетчатая мышь! Уложив её на левую ладонь, он пальцами, прикрытыми мышиным хвостом, незаметно подталкивал пугающе живую, юркую мышку вверх по руке, правой ладонью при этом прикрывая свои манипуляции. Я вскрикивала от восторга, а мышь взлетала на его плечо и оттуда прыгала ко мне на колени под мой восторженный исступлённый визг… «Хватит, ребёнок останется заикой!» – говорила мама. «Это бы неплохо, – отвечал отец, – она слишком много и слишком бойко тараторит»…
Впрочем, я уже подарила эту мышь герою одного из своих романов…
К нам оживлённо подскакивает официантка Майя, и я вижу, что отец не прочь поговорить с ней, прочесть небольшую такую лекцию о шашлыках и о грузинах, которые, возможно, мастера в их разных-всяких сациви-хачапури-генацвале, но-о-о… шашлыки-и-и… это, знаете ли… Я с лёту обрываю грядущую лекцию: во-первых, Майя – племянница хозяев и лицо заинтересованное, во-вторых, давать отцу волю в общественном месте – первый шаг к масштабному скандалу. И, улыбаясь девушке, недолго думая заказываю: отцу – его вожделенный шашлык с полагающимся к нему зелёным салатом, мне, как обычно, грибной супчик. Божественный здесь готовят грибной суп, приносят в глиняном горшочке; его я тоже где-то уже описала.
Майя уносится прочь, а отец осматривается, комментирует обстановку вполне благожелательно. Место и в самом деле уютное. Тут, само собой, присутствуют грузинские мотивы: в глубоких и узких оконных нишах расставлены глиняные кувшины с вином, на стенах развешаны грузинская чеканка и два-три коврика с видами старого Тбилиси. Эти старинные каменные дома Иерусалима, с их глубокими арочными окнами и купольными потолками, откуда на якорной цепи свисает непременная бронзовая люстра, в сущности, не нуждаются в дополнительном антураже. Здесь всегда просторный полуденный воздух прохладного дома, простые деревянные столы, тканые скатерти, грубые деревянные стулья (сидеть на которых, честно говоря, жестковато, отец прав, и сейчас для его старческой задницы я таки попрошу у Майи подушку).
Вообще, я в изрядном напряжении. Отвожу взгляд от выжидательной улыбки тётки с телефоном, разглаживаю перед собой скатерть обеими ладонями… – жду Вести, опрокидывающей всё и всех. На такие штуки мой отец великий мастер. Для чего-то же он вытащил меня на этот странный обед. Не для шашлыков же, в самом деле! Словом, я ко всему готова…
Отец между тем уже освоился, поглаживает бородку клинышком, прокашливается, лицо приобретает умудрённое выражение… Сейчас меня ждёт какая-нибудь поучительная ахинея – одна из замшелых семейных притч, которые я знаю наизусть и ненавижу так, как можно ненавидеть неистребимую крысу в подвале собственного дома, ибо любая из этих идиотских притч – лишь трамплин к этапу дальнейшей пытки.
…Ага, пошла история о скульпторе Корецком, который однажды, в 76-м, кажется, году, в своей мастерской познакомил отца с космонавтом Джанибековым. Отец в те дни рисовал пастельный портрет самого Корецкого, а Корецкий в то же самое время лепил портрет Космонавта.
– Перекрёстное творческое опыление, – вставляю я.
– Что? – он подозрительно щурится, сбитый с эпического зачина. – Ты вроде иронизируешь?
– Боже упаси, – примирительно отвечаю я.
Так вот, в тот день, в самый разгар удвоенной творческой сессии, в мастерскую Корецкого явился местный журналист брать у космонавта интервью. И Джанибеков в откровенной беседе с журналистом якобы произнёс: «Молодой человек! Американцы говорят: «Время – деньги», но это заблуждение. Я скажу вам: время вообще бесценно!»
Всю это пошлую чепуху он рассказывает мне в восемьдесят пятый раз. Лысина его розовеет, глаза увлажняются, указательный палец назидательно поднят… Потрясающе всё же, как проникается он вышелушенным, пустым набором слов, в сущности полностью лишённых смысла.
– …и ты это ещё поймёшь, – завершает он. – Потому что ты слишком небрежно живёшь, разбазаривая время направо и налево, раздавая его кому ни попадя…
Так. Прикатили к любимой теме. Ну, помоги боже собрать все мои душевные силы и всё святое дочернее терпение!
Я вскакиваю.
– Ты куда? – спрашивает отец.
– Попрошу у них подушку. Тебе же сидеть жёстко, папа!
– Это верно, – говорит он, отсылая меня ладонью падишаха, – стулья жёсткие, и как бы шашлык таким же не оказался.