– Да, в сущности, везде.
– Ты принеси мне, я почитаю, дам Илье читать…
– Конечно, принесу, – вздохнув, отвечаю я. А она добавляет:
– Уж, пожалуйста, не вычёркивай меня из списка.
И эта фраза наотмашь бьёт в моё несчастное сердце.
* * *
«Сегодня была у мамы, принесла свою книжку – сняла с полки первую, что под руку попалась. Это сборник, называется по старому рассказу, написанному лет пятьдесят назад: «Астральный полёт души на уроке физики». Она рассматривает книгу, читает название, моё имя на обложке.
– Да, помню, – говорит, – это написала я. А учителю физики ты уже подарила такую? Он ведь до сих пор у нас работает…
Я рассмеялась, принялась гладить её руки… Они стали отёчными, неузнаваемыми, на ощупь – кожистыми, черепашьими. Держу её руки в своих ладонях и вдруг – с ослепительной ясностью, сквозь даль десятилетий – вижу, как она, молодая, кормит меня, младенца, грудью, задумчиво и умиротворённо, как и всякая мать, в такие моменты перебирая крошечные пальчики…
В миг, озарённый этой картиной, она вдруг произносит:
– Ты ещё помнишь мои руки?
И меня пронзает леденящее, обморочное ощущение того света, ясное осознание, что я говорю с ней – уже ушедшей, а она говорит со мной – за чертой бытия, и улыбается, и окликает меня: помнишь мои руки?
Конечно, помню, мама! И какое же это счастье…
* * *
На этих невыносимых свиданиях она – возможно, из-за казённой обстановки, из-за моего дикого вида в маске – сидит неловко притихшая. Так дети, чувствуя приближение какой-то угрозы, сидят тихо, как мышки.
За столиком в фойе устроилась с журналом посещений медсестра, составляет списки на следующие встречи больных с родными. Я поднимаюсь из-за стола, по обе стороны которого мы с мамой сидим, и говорю ей:
– Сейчас вернусь. Там составляют списки на посещение.
– На что?
– На право свидания.
– И мы свидимся?
– Ну конечно!
– По списку?
– Похоже, так…
Наконец мы прощаемся, её увозят, кресло въезжает в лифт, дверь плавно закрывается, бегут на табло цифры этажей… Я стою ещё пару мгновений, будто ожидаю, что, вспомнив о чём-то, она вернётся договорить. Идиотство, конечно: она забывает обо мне, едва дежурный санитар, нажав на рычаг, поворачивает кресло к лифту.
Выйдя из здания клиники, я останавливаюсь на каменных ступенях, чтобы глаза привыкли к солнечному свету. Яркий апрельский денёк объят уличным шумом – зелёные автобусы «Эгеда» тяжело протираются среди машин, на тротуарах коляски, самокаты, велосипеды лавируют между прохожими. Но через улицу на взгорке, где недавно сломали очередные ветхие сараи в преддверии очередной стройки, буйно зацвели два старых миндальных дерева, одно бледно-розовым, другое – лиловым цветом. Эта сияющая отрешённая картина, японского, я бы сказала, настроения, так прекрасна, что перехватывает дыхание. Интересно, впишут ли этих корявых кряжистых стариков в проект строительства нового дома? А как было бы здорово: выйти утром на балкон и с третьего этажа увидеть внизу цветущий миндаль во внутреннем дворике!
Я перехожу улицу и иду в сторону своей машины, удачно припаркованной как раз неподалёку от миндальных патриархов. В их цветущих кронах снуют крохотные бирюзово-синие птички с длинными и кривыми, как турецкий ятаган, клювами. Я люблю наблюдать за ними, за сбором цветочного нектара. У них и название подходящее: «палестинские нектарницы», а на иврите просто: чуфит, посвистывающее такое, славное имечко.
Как поразительно величие бытия, объемлющего весь этот прекрасный мир, где даже столь малые птахи имеют, как щеголиха – платья, по нескольку имён! Что за дивный список составил для каждой живой души наш щедрый Создатель…
«Не вычёркивай меня из списка!» – вдруг вспоминаю я и стою, оглушённая, не вытирая слёз, под цветущими деревьями, под легчайшими облаками – посреди жизни, весны, солнечных пятен на тротуаре, снующих-свиристящих в кронах миндаля птиц…
* * *
Мама умирала бессловесная, пергаментная – как старинный документ. С седыми стариковскими власами. Не была ей пожалована величественная кончина. А ведь она могла обеспечить такой выход в этой пьесе, такой блестящий финал. Могу только представить, какие бы она выдавала афоризмы и каламбуры, какие бы фортеля экспромтом отбацывала, чтобы покрасоваться перед небесной комиссией!
Мама принадлежала к редкой компании душ, которым без оговорок нравится пребывание на земле. Им нравится в том мире, куда их спустили побыть: прогуляться под ветром, натереть чьи-то щёки снежком, и любить, и страдать, и дарить детям жизнь… Им нравится само существо, само горючее, истекающее сладостью и болью вещество земной этой жизни.
Медсестра, которой пришлось оказаться рядом за несколько минут до маминой смерти, спросила: «Рита, как ты себя чувствуешь?» И мама прошептала: «Хорошо…» Не думаю, что она вообще что-то чувствовала в ту минуту. Просто это был её девиз, вымпел, который она выбрасывала в ответ на все запросы мира и людей.
– Как ты провела здесь эту жизнь, Рита?
– Хорошо. Очень хорошо! Просто великолепно!
Господи, прошу я мысленно, только не испорть мне выход! Сохрани до конца мой стервячий ум, мой насмешливый взгляд на человеческие поступки, мою беспощадную к себе иронию. Не затягивай и не комкай реплик – я так люблю значительный финал.
Дай же поставить точку в нужном месте!
Не испорть мне выход.
Не вычёркивай меня из списка…
Август 2023, Иерусалимские горы
«Серите на здоровье, братцы!»
«Мой прадед со стороны отца…»
Нащёлкала избитый зачин и про себя улыбнулась: можно представить, сколько пенсионеров начинают свои воспоминания именно с этой фразы.
С другой стороны, с чего и начинать, когда ты собираешься вытянуть за хвостик дальнюю семейную ниточку, хрипловатый звук скрипичной струны, извлекаемый детской рукой сестры, – звук, под который прошли мои отрочество и юность?
Так вот, прадед со стороны отца – тот, чья фамилия, собственно, и красуется на обложках моих книг и на афишах концертов моей сестры, – был варшавским извозчиком. О его сволочном нраве в семье сохранилась опасливая память, а доказательством оного нрава служил побег из дому его младшего сына, моего четырнадцатилетнего деда Давида.
Дед, которого я в глаза не видала, был рыжим… К делу это не относится, но у меня к рыжим слабость, и я никогда не упускаю случая взъерошить беглой ладонью золотистую, красноватую, имбирную, гнедую шевелюру будущего героя рассказа или романа, пусть даже шевелюра принадлежит моему собственному деду… Словом, тот хлипкий подросток четырнадцати лет сделал ноги из сурового отцовского дома и, по семейной легенде, бежал далеко – аж до окраины еврейского района, где обитала не то чтоб беднота, но мелкий ремесленный люд. Шатаясь по улочке, дед увидел часовую мастерскую, притёртую меж зеленной лавкой и шалманом последнего разбора.
Мастерская представляла собой грубый стол, похожий на верстак, табурет и пару витрин, за стеклом которых тикали, цокали, шелестели и шептали часы и часики, мужские и женские, брегеты и луковицы, карманные и кулоны, ручные, настенные… и прочие, прочие, прочие. Дед узнал часовщика, сидящего, как с моноклем, с лупой в глазу: это был дальний знакомый семьи. Пытаюсь представить – сколько мыслей пролетело в голове этого подростка с той минуты, как он узнал мужика, до той минуты, когда возжелал точно так же сидеть с лупой в глазу, занимаясь этим чертовски точным, чертовски тонким и чертовски утомительным ремеслом! Если он решал всё так же быстро, как и я… Вернее, если я решаю всё так же быстро, как и он, – то времени на решение я даю ему минут пять… ну, семь. Словом, расхрабрившись, он вошёл внутрь лавки, поздоровался и робко попросил часовщика научить его часовому ремеслу. Как подумаю сейчас: ну и наглец был мой дед!
– Ну и наглец же ты! – отозвался мастер, не оборачиваясь и не поднимая головы от диковинной штуковины, похожей на микроскоп. – У меня нет на тебя ни минуты, а учение это долгое. Если хочешь, за мелкую работу и беготню по лавкам и клиентам… ну, и за уборку дома (он поднял палец, и дед сообразил, что речь о втором этаже, где проживала семья часовщика) я позволю тебе иногда стоять у меня за спиной и смотреть, что я делаю. Если будет настроение, попутно расскажу, зачем и для чего. Не будет – сам разбирайся…
И дед согласился; не знаю уж – с восторгом или без оного, вынужденно, чтобы не возвращаться под извозчичий кнут отца, или действительно захотелось овладеть ремеслом, но он согласился и остался там учиться (понемногу) и горбатиться на часовщика и его семью (помногу).
Все эти сведения о моём незнакомом деде поступали от бабушки Гитл, матери моего отца, особы такого дикого нрава, что я пока даже не пробовала приступить к разбору этого тяжёлого случая, а я опытный разбиратель завалов, и я не из пугливых. Однако за неимением других осведомителей приходится верить покойной бабке Гитл на слово. Как бы там ни было, дед овладел ремеслом часовщика, всю жизнь зарабатывал им на семью, и все трое его сыновей, включая младшего, моего отца, прекрасно разбирались в часовых механизмах. (Я и сейчас тоскую, когда что-то случается с моими наручными часами. Был бы жив отец, я бы горя не знала…)
Но вот откуда у деда взялась скрипка (о, струны в моей семье! исток счастливых драм, профессиональных амбиций и глубоких душевных потрясений) – ей-богу, этого не знаю. Но дед играл на скрипке. И хорошо играл! И свой абсолютный слух и влюблённость в музыку передал моему отцу, а уж тот позаботился закатать обеих дочерей в мучительный кокон этой своей высокой любви. Особенно досталось младшей. Мою сестру Веру с пяти лет обрекли на скрипичную судьбу. Впрочем, обо всём этом я уже тоже писала…
Кроме того, дед был шахматистом, чемпионом Харькова. Между обучением у часового мастера и шахматной короной городского чемпиона зияет передо мной огромная временная дыра в дедовой биографии. И сейчас уже бесполезно разыскивать, можно только восстановить, вернее, придумать, что гораздо ближе к моей профессии, – каким образом дед попал в Харьков и вообще в Россию и как познакомился с бабкой (она говорила: он пришёл со скрипочкой под мышкой и был беден как церковная мышь). Откуда же он пришёл? С войны, уверяет бабка. Она подобрала его с войны, как подбирают пьяного с тротуара.
– С какой? С какой войны?! – кричала я, двенадцатилетняя, искренне полагая, что бабка Гитл просто выжила из ума. «Война» – это было такое советско-фашистское патриотическое понятие, очень большое, кино-книжное, торжественно-заседательное, празднично-оркестровое… При чём тут дед Давид, который вместе с бабкой во время этой нашей главной войны попал в Ташкент в эвакуацию и там, отравившись селёдкой, бесславно помер в больнице на Тахтапуле! – С какой такой войны он пришёл?!
– С Русско-японской, – спокойно отвечала бабка. – Его призвали, он был солдатом…
Опаньки! Ах, какая жалость, что я не застала деда Давида, думала я, уже будучи взрослой и чуть менее невежественной. Его можно было расспросить о сражении за Мукден, в котором он участвовал, написать о нём целую новеллу. К тому времени я уже кое-что прочитала о генерале Куропаткине, командующем русской армией в том самом сражении, и можно было бы описать сильную бурю, поднявшуюся 9 марта, в день сражения, тот штормовой ветер и самого генерала Куропаткина, который обратился к своим бойцам перед решающей битвой…
– Да нет, – морщась, отвечала бабка Гитл. – Он обратился к ним уже после, и очень некстати… Русские там потеряли девяносто тысяч живой силы, а кто остался, те были полумёртвые. Не до парадов и торжеств. Не до генералов.
– И что он им сказал?
– «Серите на здоровье, братцы!»
– Что-о-о?!
– …солдаты все расселись по нужде на склонах оврага, во время боя же не до того было… Сидят орлами, а тут генерал приехал на передовую. Ну, он рукой так показал – мол, не беспокойтесь, герои. И крикнул: «Серите на здоровье, братцы!»
Мммм… маловато для новеллы, подумала я. Маловато для воспоминаний о деде, которого я не знала. От него осталась крошечная черно-белая паспортная фотография. Без скрипки, без часовых инструментов, без шахматной доски… Довольно замкнутое лицо, усы щёточкой. Просто пожилой человек, похожий сразу на каждого из троих своих сыновей, хотя все трое были на удивление непохожими один на другого людьми… Словом, с дедом меня не связывает ничегошеньки, кроме совершенно эфемерных соображений моего писательского сознания.
Почему же каждый раз, как слышу игру на скрипке моей сестры Веры, я думаю о деде Давиде? Неужели скрипичные струны – нечто более крепкое, чем жизнь, чем память; неужели наши гены переплетаются в нас сквозь поколения с такой жилистой силой, что продолжают звучать даже тогда, когда мы покидаем эту землю?
Альт перелётный
Сестре Вере
…Однажды мы разбогатели по-настоящему.
Когда я говорю «по-настоящему», надо учитывать, что имеется в виду.
С деньгами у меня отношения изумлённо-романтические. Любой их приток я ощущаю океанским приливом. Их неожиданное возникновение для меня – всегда незаслуженное чудо, даже если это небольшой гонорар за большую, сколоченную месяцами изнурительного труда книгу.
Как-то, начитавшись Фрейда с Юнгом, одинаково мне чуждых, я пыталась откопать в своей биографии истоки столь инфантильного моего отношения к столь серьёзному предмету. Ибо отток денег из моих карманов происходит с неумолимой скоростью океанского же отлива.
Боюсь, к щедрости это не имеет никакого отношения. Скорее это идиотизм.
Ну и, конечно, элементарное неумение считать.
Короче, порывшись в детских воспоминаниях, я откопала ежегодные поездки нашего семейства к Иссык-Кулю, горному озеру в горах Тянь-Шаня – ныне для меня почти мифическому, – когда, шествуя на пляж с большим художническим зонтом на плече (папин зонт для этюдов, под которым прошло всё моё детство! эта деталь ещё раскроется в моих рассказах), я каждое утро находила в шёлковом белом песке, среди плоских, давно погасших окурков и грифелёчков древесного угля, бурые медяки: алтыны, пятаки, копеечки…
О жар песка, калёный обжиг пяток, проникающий до желудка!
Глазастый следопыт, я каждый день обязана была подтверждать репутацию счастливчика, баловня Фортуны, пусть приятельски-мелочной, но всё же Фортуны. В дальнейшем, в жизни, когда надо было утомительно подтверждать репутацию баловня Фортуны, перед моими глазами возникала та ежеутренняя дорога на пляж, особая прозрачность воздуха, чёткие горы со снежными пиками вдали и напряжение зоркости в попытке взглядом выудить из песка ребристую полоску меди…
* * *
Но однажды мы таки разбогатели по-настоящему.
Это произошло вдруг, мгновенно и, если можно так выразиться, неощутимо. Так во сне вы открываете дверь своей московской кухни и оказываетесь на набережной Сены. Безболезненное – в смысле потрясения – перемещение в статусе.
Началось всё с утреннего звонка нашего приятеля-искусствоведа, с его предложения показать картины Бориса очередному заезжему ловцу дешёвой поживы. В те годы, на изломе советской эпохи, многие владельцы западных галерей составили себе состояние на перепродаже картин русских художников.
– Ну что? – спросила я, когда муж положил трубку.
– Пустое, – сказал он. – Собирают нескольких художников, снимают картины на видео в бывшей церкви на Ордынке, будут возить по западным галереям… Искать сейчас машину, платить кучу денег за очередную синюю птицу…
Но всё-таки повёз.
Оказалось – действительно пустое… Ну сняли, ну взяли «портфолио». Живём дальше.
Однако месяца через три наш приятель позвонил опять, и как бы между прочим, среди трёпа: а помнишь ту церковку на Ордынке? Так вот, приметили нескольких художников, сейчас ездим, отбираем работы. Как у тебя завтра утром – ничего, если мы заскочим?
– Заскакивайте, – сказал Борис.
Утром приехали – наш приятель, ещё один деятель, вообще-то театральный, но в последнее время нырнувший в бизнес и неожиданно поплывший в нём сильным уверенным брасом. С ними известный график-оформитель Жора Немкис, вечно снулый, с низким давлением.
Все они уселись на диван, Борис стал выносить одну за другой картины из мастерской и выставлять вдоль стеночки, а я ушла на кухню – жарить гренки. В те скудные времена это было экономно и выгодно, главное – иметь в доме четыре яйца и буханку хлеба. Дарю рецепт: взбить яйца до консистенции пуха, пропитать ломоть хлеба, посолить и жарить на сковороде до румянца.
Словом, я со всей силы взбивала на кухне яйца, когда же минут через тридцать явилась звать к столу гостей, первым делом увидела лицо своего мужа. Он смотрел на меня с вымученной улыбкой небожителя Эль Греко.
– Они купили все картины, – сказал он, глядя на меня поверх сидящих гостей.
На диване лежал открытый кейс, весь заполненный аккуратными толстенькими пачками денег. Одни пачки лежали вдоль, другие поперёк. Такой симпатичный, хотя и несколько однообразный пазл. Никогда в жизни я не видела столько денег сразу…
Белый шёлковый песок заструился перед моим – как пишут в подобных случаях – мысленным взором. Там и сям среди сплющенных окурков в нём темнели кружочки бурых медяков.
Я перевела взгляд в окно. Интересно, подумала я, это всегда происходит так буднично? А где же счастье? Где бурное ликование? Где моё детское торжество баловня Фортуны?
Освобождённо вздохнув, словно с облегчением избавившись от груза, гости двинулись на кухню.
Сели, выпили, накалывали на вилки пушистые гренки. Маловато оказалось яиц. Ничего, – помнится, мелькнуло тогда в моей инфантильной голове вечного подростка, – теперь мы купим до хрена этих чёртовых яиц!
Жора Немкис – у него всегда из-за низкого давления был оглушённый вид – учил Бориса жизни.
– Стари-ик, – говорил он, медленно, как во сне, прожёвывая кусок, сладостно закрывая глаза, – купите машину, дачу… Станете людьми. Появятся человеческие интересы. Вот я: каждый вечер – на каток… Надеваю коньки, ступаю на лёд и качу себе, качу… Ветер в ушах, музыка из динамика… Давление поднимается, я скольжу, старик, как птица. Это – плюс…
Мы долго сидели, тем более что на радостях я открыла золотой запас: две банки шпрот из писательского пайка, которые берегла на Новый год. Но теперь, когда мы стали так богаты, гори они огнём – жалкие шпроты из жалкого писательского пайка!
Поздно вечером гости уходили.
– Стари-ик, – засыпая, истомно привалившись к грязным обоям в нашем коридоре, тянул Жора Немкис, – станешь человеком, прибарахлишься… Костюма нет – это минус. Такая жена – это плюс…
* * *
Когда появились деньги, воздух вокруг нас сразу уплотнился. Возникли даже какие-то завихрения, небольшие тайфуны, повышения и понижения температур.
Заволновались близкие. Всем им хотелось сохранить наши деньги получше, понадёжнее. Приехала родственница из города Винница с дипломатической миссией. В процессе беседы выяснилось, что надо помочь выехать в Израиль семье Бориного брата. Потом он, конечно, отдаст. Когда ТАМ встанет на ноги. Затем выяснилось, что надо помочь выехать моей сестре, которая, конечно, всё вернёт, даже смешно сомневаться.
Да и сами мы помаленьку отщипывали от кучи денег то тот, то этот кусок. Словом, куча эта тихо осыпалась. Весело струился золотой (это только образ!) песочек.
В один из дней позвонила моя сестра и сказала:
– Ты, вообще-то, думаешь – во что деньги вложить?
Нет, я не думала. Я просто люблю некоторое наличие денег в карманах. Люблю это весёлое ощущение присутствия толики денег. Зачем же портить восхитительное, продлённое во времени осознание своего владения деньгами и во что-то там вколачивать их, тем самым лишая себя удовольствия их тратить, то есть осуществлять неотъемлемое право владения.
– Вы просто придурки! – сказала моя энергичная сестра. – Допустить, чтобы эта прорва денег исчезла, улетучилась из-за вашего идиотизма и халатности? Ты должна немедленно купить музыкальный инструмент!
– Зачем?! – спросила я.
– Чтобы продать его! Потом, конечно, когда попадёшь в нормальную страну. Так делают все умные люди! – напирала она, ощущая моё молчаливое сопротивление.
– Интересно, кто этим будет заниматься?
– Я! – отрезала она.
И моя сестра Вера занялась покупкой музыкального инструмента. Что было вполне логично даже и с профессиональной точки зрения: ведь моя сестра скрипачка.
Кроме того, она вообще творчески одарённый человек – в детстве, на берегу Иссык-Куля, всех поражал её необыкновенный дар возводить у кромки волны песчаные замки сложнейшей архитектуры. Эта пятилетняя кроха своими пальчиками терпеливо струила мокрым песком башню за башней, колонну за колонной, возводила настоящие укрепления, выкапывала рвы – часами трудилась под солнцем; а когда набежавшая волна вдруг подмывала какую-то башню, девочка как ни в чём не бывало бросалась возводить новую. Купол самой высокой башни она – последний виртуозный штрих! – венчала бутылочным стёклышком. Каждый прохожий купальщик останавливался над этим чудом детского терпения и долго любовался им, восхищённо цокая над белой панамкой моей сестры…
Недели через две она объявила, что «нашла в Питере замечательный инструмент»:
– Альт. Ручная работа. Ему нет цены!
Цена, впрочем, была. И довольно внушительная. В то время на эти деньги вполне можно было небольшому скромному семейству год протянуть, не задумываясь о тяготах жизни. Я вяло поинтересовалась – почему в Питере? На что сестра довольно вразумительно ответила, что именно в этом городе поголовно порядочных людей она знакома с отличным и весьма благородным малопьющим мастером, который реставрирует, продаёт и покупает музыкальные инструменты. Он уже отложил для нас уникальный альт. Надо немедленно переправлять деньги.
– А почему альт? – я ещё пыталась как-то противостоять её напору, но это всё было бессмысленно. Во-первых, мне никогда не удавалось устоять против бурь, устраиваемых сестрой (в детстве, на Иссык-Куле, подобравшись ко мне сзади, с диким воплем «делать бурю!!» она принималась колотить кулаками по воде, оглушая и ослепляя тайфуном брызг всех, кто находился поблизости в радиусе полукилометра). Во-вторых, то была воля небес, а я такие вещи чувствую и покоряюсь.
– Альт – потому что более редкий инструмент, чем скрипка. Не задавай идиотских вопросов, как будто ты никогда не имела никакого отношения к музыке. ТАМ мы его продадим за бешеную сумму. Вспомнишь обо мне, когда впервые затопишь мраморный камин ТАМ, в своём новом доме, купленном на альтовые деньги!
Словом, гонец – с некоторым трудом – был найден. Им оказался мой старый друг, режиссёр Стасик Митин. В то тревожное время (а впрочем, какое время в России было НЕ тревожным?) люди старались не перевозить на себе крупные суммы. В поездах было нехорошо. Ходили кошмарные слухи об усыплённых сквозь щели в купе, в лучшем случае просто ограбленных, в худшем – сброшенных под колёса поездов пассажирах.
Помню, как озабоченный своей миссией Стасик прятал пакет с деньгами куда-то в недра кожаной куртки, в потайной карман, и я, тревожно ощупывая его грудь, старалась определить на глаз – заметна или незаметна некоторая припухлость со стороны сердца?
Вера сама поехала в Питер за альтом.
Мимоходом по пути ею был совращён в еврейство малолетний митинский сын Димочка. В то время – время перелётных стай – моя сестра была взбудоражена, полна национальных страстей и выступала, всё время выступала: в смысле произносила страстные монологи перед разными аудиториями в самых разных кухнях.
(Это вообще показательно для нашего семейства по женской линии. Моя бабка прекрасно пела украинские песни, но главное, умела подражать голосам других людей. Когда в доме собирались гости, они всегда просили: «Рухэлэ, представь!» Бабка долго отнекивалась, категорически отказывалась, отрицала вообще такую свою способность и вдруг без предупреждения начинала: «Иду я тут вчера, а навстречу…» – и так убийственно точно передавала голос, мимику, манеру говорить и двигаться, а главное, выдавала такие характеристические тексты, что человек как живой представал перед падающими со стульев от хохота гостями.
Её дочь, моя мама, тоже всю жизнь выступала. Вообще-то, она тридцать три года преподавала историю государств, ныне уже не существующих, и когда объясняла урок, тоже изображала, только не соседей, а государственных деятелей: царей, министров, декабристов, большевиков… Говорят, когда она объясняла урок по теме «Убийство Павла Первого», потрясённые ученики вскакивали с мест, чтобы заглянуть в изображаемый ею камин, в котором спрятался несчастный император…
Так что все мы выступаем, и в буквальном, и в переносном смысле.
Я, например, выступаю в обоих смыслах.
Мне как будто недостаточно, что читатель, взявший в руки мою книгу и перелистывающий страницы, вынужден так или иначе внимать моим рассуждениям о том о сём, просматривая разнообразные картинки, которые мне вздумается раскрашивать перед публикой, – нет, мне всё мало! – и я взбираюсь на буквальную дощатую сцену, чтобы прогарцевать час-другой перед сотней-другой любопытных, развлекая их самым наглым способом: рассказывая анекдоты и байки из собственной жизни и жизни моей родни и моих друзей. Очевидно, врождённое актёрство пересиливает даже самый замкнутый, самый мизантропический характер.)
* * *
Отлично помню момент, когда альт – впервые! – вплыл в нашу квартиру. В футляре, топорном и таком старом, что картон, оклеенный коричневым дерматином, махрился на сгибах. Из трёх застёжек действовала только одна, поэтому для страховки футляр был охвачен в двух местах бельевой резинкой.
– Ну вот, – сказала сестра, деловито опустив его на тахту, снимая резинку и отщёлкивая единственную застёжку.
Вам приходилось видеть когда-нибудь, как скрипачи и альтисты вынимают инструменты из футляров? Как нежно и крепко охватывает кисть руки гриф инструмента? Похожим движением достают из люльки младенца, придерживая голову на слабой шейке.
Описав в воздухе плавную дугу, вытянутой рукой Вера продемонстрировала сильные линии его хрупкого и одновременно мужественного тела.
– Ель! – объявила она, являя нашим взорам верхнюю красноватую, с медовым отливом деку. Мы затрепетали.
Она сделала вращательное движение кистью руки, альт оборотился, показав более светлую, с перламутровыми бороздами света под слоем лака, спину.
– Клён! – провозгласила Вера. Мы пали ниц.
Затем молча и почтительно любовались чёрными колками, отполированными чьими-то пальцами; изящно вытянутыми эфами, аккуратным подбородником; пробовали канифольную шершавость струн…
Тогда я впервые в жизни подумала, что сокрушительный провал в моих отношениях с музыкой, вполне вероятно, был обусловлен неверным выбором инструмента. Может быть, я вообще струнный, а не клавишный человек? И даже не смычково-, а щипково-струнный? Может быть, ухо моё тоскует по долго замирающему звуку тронутой струны, а левое плечо всю жизнь ждало лёгкой тяжести альта или даже тяжёлого изгиба арфы?
В прорези эфы мы углядели внутри хрупкого тела альта наклейку: «Мастер Георгий Шуб. Алма-Ата 1973 г.».
– Да… – сказал мой муж. – Не Генуя. И не Кремона.
– А какая тебе разница? – спросила сестра. – Звук прекрасный.
Она держала альт, как балалайку, и пощипывала струны.
– …а смычок? – спохватилась я.
– Смычок – это отдельное предприятие, – сухо возразила сестра. – Это ещё несколько тыщ. Могу устроить. Хотите?
Она достала свой собственный смычок, провела им по струнам, извлекая один за другим сильные волнующие звуки, обрывки известных скрипичных пьес.
– Какой огромный… – пробормотала я почти благоговейно. – Альт-акселерат…
Было в его теле нечто освобождённое, устремлённое вдаль, я бы даже сказала – улётное. Возможно, из-за отсутствия смычка – ибо любая трость, занесённая над чем бы то ни было, всегда становится палкой надсмотрщика…
* * *
Вскоре моя сестра покинула Советский Союз. Она уезжала в Израиль через Польшу, поездом, захватив с собой только скрипку и небольшой саквояж. Её сын, мой единственный племянник Боря, должен был приехать позже, когда она там «встанет на ноги».
Хотя, на мой взгляд, Боря, даже когда был маленьким, стоял на ногах гораздо уверенней своей мамы. Его всегда отличал вдумчивый и несколько иронический взгляд на окружающих.
Когда он вырос, его замечательно устойчивый характер явил ещё одну привлекательную черту: невозмутимость и доброжелательное приятие всех сумасбродств близких.
Словом, Вера уехала и стала присылать из Израиля восторженные письма. «Какое это счастье, – писала она, – жить в своей стране и чувствовать себя равной со всеми…»
У нас ещё оставалось немного денег – заплатить в ЖЭК за ремонт квартиры, которую мы оставляли государству. Иначе нам не давали справку, заветную индульгенцию, без которой в те годы евреев не отпускали босых по миру.
На вывоз альта – нашей главной надежды и достояния – тоже требовались разные документы; его, как заключённого, щёлкали и в фас и в профиль, к нему прилагалась официальная бумага, мнение компетентной комиссии Министерства культуры. Помнится, в очередях министерства я с трепетом ожидала отказа на вывоз такого высокоценного инструмента. Однако советские чиновники довольно легко и равнодушно выпустили эту птицу на волю…
Моя милосердная память, которая всегда в тяжёлые минуты закрывает мне глаза тёплой ладонью, во время всей таможенной процедуры в Шереметьево приоткрыла щёлку лишь на те несколько минут, когда таможенники в лупу дотошно осматривали альт и фотографии с него. Когда же они приступили к личному досмотру нашего тринадцатилетнего сына и он, беспомощно и испуганно глядя на меня, вдруг поднял вверх худые длинные руки, моя жалостливая память снова плотно закрыла мне глаза обеими ладонями.
Впрочем, это уже другая тема.
…Когда мы приехали в Израиль, выяснилось, что умные и дальновидные евреи понавезли в эту небольшую страну огромное количество самых разнообразных музыкальных инструментов.
Не стану пересказывать на эту тему анекдотов о новых репатриантах, сочинённых местными уроженцами.
Моя неунывающая сестра заявила, что сейчас не время заниматься торговлей, ничего с этим дурацким альтом не случится, если на нём немного поиграет один её знакомый студент, с которым как раз они затеяли играть дуэтом. Потому что инструменты мастерят для того, чтоб на них играли, а не что-нибудь… Глядишь, поиграет-поиграет, да и купит! Против этого аргумента мне нечего было возразить, хотя я сомневалась, что у студента родом из города Чернигова хватит средств приручить нашу гордую птицу.
Так альт впервые покинул наш первый временный дом в этой стране.
Но месяцев через пять я заскучала. А может быть, опять наступило время осенних перелётов. Мы выехали из приличной квартиры в одном из районов Иерусалима и, поддавшись на уговоры друзей, поселились в «караване» – асбестовом вагончике на сваях в маленьком поселении посреди Самарии. Фанерная дверь распахивалась в такой простор холмов и долин, что захватывало дух… Хотелось петь или играть в унисон плакучим ветрам, овевающим наш высокий холм… Или, по крайней мере, видеть перед глазами собственный альт, его певучие благородные очертания.
Я потребовала вернуть мне инструмент.
Его принесли – футляр за это время ещё больше обмахрился и выглядел совсем уже затрапезно. Надо, надо было бы купить футляр попрезентабельней. Но с другой стороны – к чему, когда мы всё равно продаём наш альт? Сам инструмент мне тоже показался несколько поблёкшим, даже припылённым.
– Что он делал с альтом, этот твой студент, – возмущённо спросила я, – сушил на нём носки?
Вера внимательно оглядела инструмент.
– Да, надо бы почистить его прокопчённую тушку, – пробормотала она.
– Чем? – заволновалась я.
– А вот чем, – сказала она и плюнула на верхнюю деку! Потом достала носовой платок и принялась тщательно полировать им поверхность.
В этот период моя сестра время от времени не то чтобы вспоминала свои пророчества о моём грядущем богатстве, но её деятельная натура рвалась на коммерческий простор.
Тогда она звонила и требовала явки с альтом к знаменитой арке «Тали такуми» на улице Короля Георга. Почему-то всем потенциальным покупателям она назначала встречу именно в этом месте, именно под этой многозначительно библейской надписью: «Встань и иди». Я вставала, брала старый коричневый футляр с двумя поломанными и одной целой застёжками, в два ряда обвязывала его – чтоб не развалился по пути – резинкой от старых трусов моего мужа и послушно шла на встречу.
Вскоре я могла без запинки предсказать ритуал очередного сватовства и даже с высокой степенью точности передать диалоги.
– Это альт? – подозрительно вглядываясь в инструмент, спрашивала очередная мамаша-бабушка ученика, которому администрация музыкальной академии предложила со скрипки перейти на альт.
– Нет, это контрабас, – спокойно-презрительно отвечала моя недипломатичная сестрица. Тогда я торопливо вступала в диалог:
– Альт прекрасный, ручная работа, мастер Шуб, стоил ТАМ бешеных денег.
– ТАМ это не ЗДЕСЬ, – возражала потенциальная покупательница. – Мы должны посоветоваться с мастером.
Попрепиравшись, мы отдавали наш альт в чужие руки, и вот он уплывал в толпу в своём дешёвом дерматиновом футляре, перевязанном резинкой от трусов.
Как правило, недели через две покупатели проявлялись с убийственной новостью: во-первых, альт НЕ такой уж прекрасный. Не Генуя. И не Кремона. Во-вторых, у него существенный недостаток: он слишком велик. Непонятно – для кого его мастерили. Где взять такие длинные руки, чтобы играть на нём?
Я растерянно оглядывалась на сестру. Она невозмутимо отвечала, что – да, это особенный инструмент для особенного исполнителя. И если ваш мальчик (девочка) не тянет пока на такой редкий альт, так и скажите, вместо того чтобы хаять замечательный инструмент.
– Слушай, – спросила я её однажды осторожно. – Ты же сама его выбирала. Ты не обратила внимания, что с ним как-то… что-то… особенное? И кто такой, в конце концов, этот мастер Шуб?
– А хрен его знает! – раздражённо сказала она. – Что можно было понять в этом тёмном подвале без акустики у этого алкоголика?
* * *
Однако мы успели полюбить наш альт. Каждый раз, надеясь продать его хоть за небольшие деньги, мы всё же невольно радовались, когда он возвращался домой, в наш асбестовый вагончик на сваях. С ним на холмы Самарии слетало нечто возвышенно-благородное, янтарно-солнечное, певучее, отрадное…
В конце концов мы уже даже и не надеялись, что кто-то купит такого великана, и, отдавая альт в руки очередного покупателя, мы словно отпускали птицу полетать на воле. И действительно, полетав неведомо где, он обязательно возвращался, складывал крылья и повисал ярким праздничным пламенем на белой стене.
Между тем наступила зима, памятная холодная зима девяносто второго года. Выпал снег, какого лет сто не бывало в этих краях. Наш картонный «караван» в подножии высокого холма завалило по самые окна. Естественно, местные коммуникации, не рассчитанные на сибирские холода, развалились, рухнули, исчезли, растворились…
Мы оказались посреди заснеженных долин и холмов с лопатой в руках и кастрюлей, в которой оттаивали снег, добывая воду. Раза два отваживались карабкаться в гору к единственной в поселении лавке, чтобы закупить какие-нибудь консервы. Шли вдвоём с Борисом, один за другим – он впереди, я – ступая в его глубокие следы, оскальзываясь, катясь под гору и снова карабкаясь наверх…
Наш альт мы закутывали в шерстяное одеяло, чтобы не замёрзло благородное дерево, не пошёл трещинами драгоценный лак.
Мы не упрекали его ни в чём. Никому из нас не пришло в голову плоско шутить, что неплохо, мол, затопить камин в нашем доме, купленном на альтовые деньги…
Кажется, именно той холодной зимой, среди сосен, поваленных снежными бурями, в полубезумном состоянии невесомой тоски я разговорилась однажды в автобусе с человеком, оказавшимся преподавателем алма-атинского музыкального училища на пенсии.
(В то время я легко вступала в любые разговоры и легко завязывала самые разные знакомства, что, несомненно, говорит о глубочайшей депрессии. Потому что, находясь в ладу с собой и миром, я уклоняюсь от общения даже с близкими и целыми днями молчу.)
Так вот, преподаватель алма-атинского музучилища.
Да, он, конечно, знал мастера Георгия Шуба – тот много лет работал в мастерской, расположенной в подвале училища. Что касается истории создания гигантского альта… Сам-то он альт не видел, но если уж для кого-то Георгий и делал специально этот инструмент, то, конечно, для Паши Телицына – был такой незаурядный мальчик, действительно огромного роста – два метра и три сантиметра… Его все в Алма-Ате знали, он играл в юношеской сборной по баскетболу, входил в сборную республики по альпинизму и был очень способным скрипачом. Однако специфика сложения – сами понимаете, какой рост, – продиктовала необходимость смены инструмента. Скрипачи редко бывают людьми гигантского роста. Педагог уговорил Пашу перейти на альт. Ну и Шубу заказан был инструмент специальных параметров… Значит, он всё-таки его сделал…
– Почему «всё-таки»? – спросила я.
– Потому что Паша сразу погиб при очень трагических, хотя и романтических обстоятельствах. Сорвался при восхождении на один из самых высоких ледников.
– …высоко летел?.. – пробормотала я, думая всё о том же, о чём думаю всегда: о божественном переплетении всех на свете сюжетных линий.
– Надо полагать, высоко, – вздохнув, согласился бывший педагог музучилища.
* * *
Но, несмотря на очевидный провал наших предпринимательских затей, тема продажи альта время от времени возникала где-то в басах жизни. Правда, она всё время видоизменялась – как это бывает с любой темой в любых вариациях: менялись её интонации, регистр звучания, мажорные и минорные лады. Например, совсем исчезла пафосность аккордов. Вместо них на фоне тотального безденежья возникла жалобно-заискивающая тема: «а вдруг?», которой вторили жуликоватые интонации деревянных: «чем чёрт не шутит!»
Так, однажды мне предложили подержать наш дорогой альт в музыкальной школе где-то на задворках Кирона, пригорода Тель-Авива. Мол, кто-то из учеников может захотеть поиграть на альте. А там – чем чёрт не шутит!
Я отвозила его сама, отдавала собственными руками. Никогда не прощу себе этого легкомыслия. Оставила на столе в кабинете завхоза – в том же советском полуразвалившемся футляре, дважды опоясанном резинкой от трусов.
Прошло несколько месяцев. Время от времени я звонила знакомой – спросить, как поживает там наш альт и не нашлось ли на него длиннорукого охотника.
– Присматриваются! – бодро отвечала моя знакомая.
Прошла зима, наступило время весенних перелётов. Не выдержав неизвестности и в очередной раз плюнув на барыши, я поехала в Кирон забирать альт.
В музыкальной школе сначала долго не могли меня припомнить, затем долго припоминали – куда могли запропастить инструмент…
Наконец, поигрывая могучей связкой ключей, завхоз повёл меня куда-то в глубину двора, где у забора прилепилась мазанка-подсобка. Там, среди колченогих стульев, поломанных пюпитров и старых пустых футляров, я углядела коричневый, разбухший от зимней сырости футляр. Вскрикнув, бросилась срывать с него отсыревшую резинку. Наш связанный невольник, потускневший и полузаглохший, слабо бликовал мне верхней декой. Не переставая громко ругаться на обоих языках, я схватила его и вылетела из подсобки, на прощание со всей силы лягнув дверь.
После этого дважды он попадал к разным мастерам на профилактический осмотр и починку.
По нему проходились специальным составом «Хилль и сыновья», протирали спиртом гриф, меняли струны, что-то подкручивали, подтягивали, высушивали… Словом, чистили ему пёрышки.
В конце концов, разъярённая сокрушительным коммерческим поражением, но не сдавшаяся моя сестра объявила, что пройдёт специальный курс методики преподавания игры на альте.
– Ничего, ничего, – сказала она. – Не отчаиваться! Мы ещё впарим его какому-нибудь охламону.
Его привели в порядок, настало лето, и он повис у нас на стене, сложив багряно-золотистые крылья.
Когда приходили гости и восхищались его благородно крупными пропорциями, Борис говорил обычно: «Памятник нашему предпринимательству».
Именно в то время понятие «альтовые деньги» прочно вошло в обиход семьи. Когда кто-то предлагал нам сомнительную работу или втягивал нас в очередное липовое предприятие, мы говорили друг другу: скорее всего, это «альтовые деньги».
Он замечательно смотрелся на белой стене, а я прекрасно смотрелась рядом. Эта моя фотография в огромной чёрной шляпе на фоне висящего багряного альта на стене фигурировала в нескольких изданиях и даже в одной телепередаче, так что я сделала альту посильную рекламу.
Но очевидно, не виселось ему спокойно. Да и моя сестрица словно подобрала инструмент «под себя» – ей тоже не сиделось на месте, всегда она вглядывалась в даль, высматривая там, вдали, другую, лучшую жизнь. Как в детстве, на Иссык-Куле, когда, гуляя вечерами по берегу и вглядываясь в латунно-лунную гладь озера, спрашивала маму:
– А что там, за кораблём?
– Другие корабли, – говорила мама.
– А дальше?
– Дальше другой берег…
– А за другим берегом? Ещё другой? А за ним?
Словом, вскоре она уехала в Новую Зеландию – возводить на новом берегу новые песчаные замки. Как всегда в таких случаях, от неё поступали вначале сведения скудные и туманные. Когда у нас была ночь, у неё разгорался день, когда у нас было лето, у неё трещали морозы.
И хотя сестра возвышенным слогом рассказывала, как гуляет она по бескрайнему берегу океана, собирая огромные ракушки, мама нервничала, представляя себе далёкую чужбину, в сетях которой бьётся её младшая дочь. Наконец, не выдержав, купила билет – за страшную, непроизносимую цену.
Испуганная этой чудовищной суммой, я наконец открыла атлас взглянуть – где же проживает моя единоутробная сестрица. Увидела несколько коричневых крошек, на которых даже названия городов не помещались. А дальше, в никуда, везде и кругом повсюду простиралась синяя гладь океана.
Я ослабела от догадки, что она достигла-таки края земли.
– Это конец! – сказала мама. – Посмотри, она приехала жить как раз туда, где съели Кука…
– Зато ты уже не сможешь сказать, что за тем берегом есть какой-то ещё.
Перед маминым путешествием мы созванивались с сестрой, и она давала указания – как и что делать, чтобы мама не сбилась с дороги, всё-таки 33 часа лёту и три пересадки!
Голос её звучал по-прежнему бодро, деятельно, мажорно.
– Да, кстати, – сказала она в одном из разговоров. – Пусть мама прихватит альт. Здесь инструменты идут нарасхват, я наконец продам эту рухлядь.
Мы не сразу решили отпустить его в такой дальний перелёт. Бог знает, что могло ожидать хрупкий инструмент в долгом пути с тремя пересадками. Но в конце концов мама уговорила нас рискнуть, я проводила её в аэропорт и со щемящим чувством утраты смотрела, как, покачиваясь, нырками в толпе пассажиров уплывает в маминой руке альт в непотребно дряхлом, обвязанном резинкой футляре…
* * *
Своей поездкой в Новую Зеландию мама осталась очень довольна. Ей всё понравилось в этой похожей на рай, безмятежно дружелюбной стране. Она много и долго рассказывала обо всём удивительном, что видела там.
– Ты помнишь Иссык-Куль? – спрашивала она. – Так вот, там почти так же красиво, только вместо озера – океан.
Особых толп желающих приобрести наш альт она не приметила. Впрочем, её визит был слишком короток для такого серьёзного дела, как продажа музыкального инструмента, поэтому она просто оставила альт Вере, а там уж видно будет – как повернутся обстоятельства.
Прошло года три…
За это время многое произошло в наших жизнях, хотя ничего страшного или из ряда вон выходящего не стряслось. Главное, альт по-прежнему неизменно возвращался из чужих рук. За эти три года он побывал у трёх студентов Веллингтонского университета, у старушки-миллионерши, огромного, очень музыкального гея-майори, у культурного атташе японского посольства и у кого-то ещё, я уже не помню деталей. И всякий раз Вера бодро кричала в телефонную трубку:
– Ничего-ничего… Я немного спустила цену, кто-нибудь да позарится на дешевизну. Всё ж таки не фабричка, а ручная работа, мать его так!
Когда мой повзрослевший племянник Боря собрался приехать к нам в гости, я распорядилась привезти альт.
– Хватит, – сказала я, – нагулялся там, налетался на воле, пора и домой…
И когда мальчик в обнимку с альтом вошёл в нашу квартиру в Маале-Адумим, мы бросились обнимать обоих, так как равно радовались приезду и того, и другого. Вера сшила на позорный ветхий футляр матерчатый чехол защитного цвета, его можно было носить через плечо, как винтовку. Всё это придавало нашему альту боевой бравый вид. С облегчением мы повесили его на законное место на стену, рядом с маской, приобретённой в водоворотах венецианских карнавальных лавочек.
Вечером, сидя у нас на кухне, Боря рассказывал, что Вера, которой стало скучно в Новой Зеландии, опять собралась переезжать. Бостонский университет даёт ей грант на завершение её диссертации «Методика преподавания виртуозных штрихов».
– Да, кстати, – сказал Боря, – мама считает, что там уж ваш альт продастся непременно.
– А сколько лёту до Бостона? – спросила я, озабоченно посматривая на инструмент.
Мы с племянником переглянулись, и он сказал с грустной улыбкой:
– Тётя, знаете, когда я думаю о маме, мне представляется маленькая девочка, играющая на берегу моря, у самой воды. Она строит замки из мокрого песка, а волна набегает, и подмывает, и рушит эти витые башенки и колонны. Потому что они из песка, понимаете, тётя?
* * *
…Моя подруга, всю жизнь находящая гадалок и прорицателей, однажды добыла какую-то уникальную провидицу – в самой глубинке Беловежской пущи. Та жила чуть ли не в избушке и денег за прорицание не брала. Моя подруга ехала к ней на перекладных – в поезде, потом на попутке, потом, если не ошибаюсь, в санях. В путь я её снабдила своей фотографией. Хотелось не то чтоб узнать свою судьбу, но как-то подстраховаться, убедиться, что есть ещё время повалять дурака. Провидица оказалась одноногой, с тихим ровным голосом. Взглянув на мою фотографию, она воскликнула: «Страшный сглаз!! Такого я ещё не видела. Ай-яй-яй! Страшный сглаз в бизнесе!»
– В бизнесе?! – робко переспросила моя подруга, абсолютно убеждённая, что это понятие не имеет ко мне никакого отношения. – А… в остальном?
– В остальном всё в порядке, – ответила провидица.
Этот эпизод долго пересказывался у нас в семье как анекдот. Но это, ей-богу же, грустный анекдот. Ведь было же это, было: дорога на дальний пляж, ослепительный полдень и босая девочка, вытягивающая взглядом ржавые пятаки из раскалённого песка… Чья же злая завистливая воля притупила мой зоркий глаз, затоптала сверкающий азарт охоты?
– …В песок! – с горечью повторяет мама. – У моих дочерей все деньги уходят в песок.
* * *
Стоит ли говорить, что настал день, когда наш альт совершил очередной беспримерный перелёт к берегам, уже открытым Колумбом, тоже – птицей безумного полёта. К тому времени мы совершенно уже не верили в покупательную способность американской публики. Хотя робкая надежда, что в стране небоскрёбов может объявиться юноша-альтист гигантского роста, сыграла роль в этом отчаянном решении.
К тому времени моя сестра уже преподавала в университете, давая ученикам немного поиграть на альте, присмотреться, может быть, приноровиться как-то к его великолепному размеру…
Нет, никому не пришёлся он впору – видать, был навеки заговорён тем последним заворожённым полётом своего единственного хозяина, гиганта-альтиста, под чей рост был сделан когда-то мастером Шубом.