Моё имя мы сейчас затверживаем по нескольку раз. Впрочем, иногда оно выскакивает самопроизвольно.
Перед самым моим уходом она вдруг произносит:
– Как тебе мой муженёк? Он оказался неплохим парнем.
– Э-э… учитывая, что он мой отец… да, парень неплохой.
– Твой отец?! – с холодноватой заинтересованностью уточняет она.
– Ну, прикинь: если он твой муж…
– Вообще-то не могу сказать, что у меня было много кандидатов на эту должность… – произносит она, и я хохочу… Это явная шутка: значит, она помнит, какой была красавицей, какой успех имела. Значит, не всё потеряно, думаю я чуть ли не с гордостью, пока она произносит такие внятные правильные фразы.
– …мне и с детьми повезло, – между тем говорит мама, обращаясь к зажмуренной Берте, бормочущей совсем уже невнятные, но ритмичные обрывки слов: «Онегин – то, Онегин – это, зачем его туда-сюда…» – Они приличные люди. И дочери, и сын.
– Мама, а как зовут твоего сына?
– Что значит – как?! – высокомерно спрашивает она. – Димочка!
– Ну так это мой сын, а твой внук. Изрядный прохвост… А как зовут твоих дочерей? Старшую…
Она, неуверенно:
– Постой… да я прекрасно знаю…
– Мам, ну как меня зовут?! Мы тренировались сегодня.
– Дина!
– Правильно! А младшую?
– Вера!
– Молодец! – восклицаю я. – Ты просто молодчина!
И обращаясь к Берте, не желающей смотреть на этот мир, мама произносит с неистребимой, неувядаемой своей иронией:
– Каким интеллектом надо обладать, чтобы вспомнить имена собственных детей…»
* * *
Вот что поразительно: сейчас она, после большого перерыва, принялась оживлять отца, ежедневно вызывая из небытия его дух. Неустанно спускается за ним в бездны подземного мира, как Орфей за своей Эвридикой. Постоянно его ищет, постоянно спрашивает о нём, придумывая массу интереснейших деталей, не имеющих отношения к их реальной шестидесятилетней совместной жизни. Например, один из повторяющихся сюжетов: его бесконечные измены. Это потрясающе, так как необъяснимо: вот уж кто не давал ни малейшего повода усомниться в его супружеской верности, так это мой суровый пуританин-отец. Но она вновь и вновь ищет приметы его измен, предательства, изворотливости, лжи. Своей несчастной брошенности… Он её, разумеется, бросил, покинув этот мир, но его отсутствие она объясняет совсем другим.
В этих сюжетах интересна моя роль, моя проклятая писательская суть: исправлять и направлять поведение героев. Вместо того чтобы, став твёрдой скалой разума и факта в этой обители безумия, уверять маму, что отец умер шесть лет назад и потому никак не мог «сбежать с этой сукой Катькой»… я, нормальный вроде бы человек, принимаюсь чуть ли не с пеной у рта доказывать, что папа её обожает, что «только сегодня утром он был здесь, навещал тебя, вот принёс такие вкусные пирожные… да ты ешь, а то он обидится!»… И так далее, в этом роде и в этом жанре.
Борис недавно присутствовал при подобной сцене, уверял, что мы с мамой выглядим очень органично «абсолютно чокнутым дуэтом».
Частенько на фоне этого вязкого психического кошмара меня пронзает ощущение, что мать прикидывается и это уже абсурд, возведённый в квадрат, такой кошмар в кошмаре, сон во сне. Мне кажется, что, сидя в укреплённом доте своей болезни, она подглядывает в щель, следит за моими реакциями, время от времени обнаруживая поразительную – над туманом болезни – проницательность. Произносит вдруг фразу, от которой я вздрагиваю и долго внимательно смотрю в её безмятежное лицо, отыскивая признаки сознательного коварного розыгрыша.
Вот моё обычное посещение. Время чая… хорошее время. Всех вывозят к столам после дневного сна, все ухожены и умыты, в хорошем расположении духа, а на столах уже выставлены чашки с чаем – не горячим, конечно же, – и тарелки с «вкусненьким»: куском пирога или запеканки. А тут и я с непременным излишеством: в соседней кондитерской пекут замечательно пышные ванильные булочки.
Пока мама пьёт чай, я рассказываю семейные новости, чаще реальные, иногда придуманные. Хорошо, когда в них есть некое зерно, из которого можно вырастить причину кого-то вспомнить. Сегодня такое зерно есть: Ева с мужем и детьми отдыхают на Крите, каждый день заваливают меня фотографиями, так что я готова к демонстрации фотосессии.
Для начала долго выясняем – что такое Крит, где находится, какому государству принадлежит. Всё же удивительна моя беззащитность: после всех этих лет ежедневного постепенного маминого ухода, растворения, испарения её личности каждый раз, когда обнаруживается ещё провал, ещё пробоина в её бедном мозгу, – у меня внутри разверзается чёрная дыра, всё немеет, и я сама зависаю в тоскливой пустоте, словно мне вот сейчас уже сообщают о её смерти.
Наконец демонстрирую в телефоне десятки фотографий: Ева, дети… все весёлые, загорелые, полуголые, в застывших морских брызгах; вот они за столом на открытой веранде, над головами – осьминог свисает с верёвки, как тряпка… Вот жёлтая-жёлтая коса врезается в синюю-синюю воду. Вот крошечная церквушка с пятью лазурными куполками.
– И сколько тебе это стоило? – спрашивает мама обыденным своим здравым голосом. Вот он – тайный проницательный взгляд сквозь щель дота! Вот она – прежняя мама, её насмешливый острый ум. И я, восхищённая её – над болезнью, над пропастью забытья – проницательностью, спрашиваю:
– Почему ты решила, что платила я?
– Ха, – невозмутимо отзывается она. – А кто же!
* * *
Надо, надо смириться. Надо прекратить подыгрывать болезни, перестать подхватывать её полубезумные реплики и пытаться выудить из них якобы здравый смысл. Нет и не может быть никакого здравого смысла в этом периоде нашей жизни… Зачем я цепляюсь за каждую её фразу, выкапывая в ней, как курица – просо, крохи разума? Кому пригодятся эти Хармсовы диалоги?
– Привет, мамуля, как дела?
– Хреново.
– Что так?
– Не знаю, будет ли здесь приличная зарплата.
– Зачем тебе зарплата? Тебя здесь кормят, обслуживают, развлекают. Занимаются тобой каждую минуту.
– Но надо же работать. Много хреновых учителей.
– Это правда. Наша Шайли учится во втором классе, и вроде неплохо учится. Но надо посмотреть, что будет в десятом.
– Надо посмотреть, что будет в пятом. А ты чем в жизни занята?
Ну, это такой рутинный поворот беседы, что я даже перестала вздыхать и расстраиваться. Привычно отвечаю:
– Пишу книги.
Она долго смотрит на меня скептическим взглядом:
– Это что – профессия?
– В общем, да, – говорю, пожав плечами.
– И ты ничего больше не хочешь попробовать?
– Пока нет.
– И всё же стоило бы заняться… чем-то другим.
– А зачем, мама? – с интересом спрашиваю я, вновь вступая в пространство бреда, вновь пытаясь нащупать в этой трясине пятачок твёрдого смысла.
Она думает, потом осторожно, не желая меня обидеть, произносит:
– …может, вышел бы из тебя хоть какой-нибудь толк.
Это так трогательно! Неужели через всю мою жизнь, сквозь мои успехи, мою известность и каскады бумажной канители она пронесла это чувство: ненадёжности моего занятия, хрупкости моего бытования, вечной воздушной эквилибристики, вечной угрозы потерять пропитание, пойти по миру, впасть в нищету?
Неужели подсознательно в ней так и живёт ощущение моей никчёмности?
* * *
«…Пишу тебе уже после водворения мамы на место. Была адова неделя в больнице. Перелом шейки бедра в этом возрасте – девяносто шесть, как ни крути! – оказывается, может произойти сам по себе, и для этого даже не нужна причина вроде падения с кровати или с кресла. Мы дежурили в больнице по очереди, так как мама порывалась встать и куда-то «пойти, что-то разведать». Тамошние врачи оказались бессильны перед мощью её характера, лишь изумлялись – откуда человек в её возрасте черпает силы ухайдакивать не только своих родных, но и весь медперсонал, невзирая на таблетки.
Ну вот, слава богам (или врачам, или собственным её генам, это как посмотреть), мама вновь на приколе в своей комнате. Ури, беспокоясь, чтобы она не залёживалась, сразу «поставил её на ходунок». Ноги она тащит еле-еле, но до туалета доходит, и это меня радует.
Сейчас вернулась от неё. Я теперь езжу к обеду, чтобы её кормить, – она бунтует, ничего не ест, нянечки чуть не плачут. Нужна я с твёрдо поставленными интонациями приказа: «Так! Быстро открыли рот… и жуём, жуём, а не делаем вид!!!» Не знаю, в чём дело, возможно, тут стресс от самого события, от перемещений в больницу и обратно… но пока она ни черта не помнит…
…хотя твёрдо знает, что меня не было два дня!
Вообще, с башкой совсем плохо. Вчера выясняла, «почему Илья не появляется, жлоб эдакий! Впрочем, понятно, – говорит, – я стала для него непривлекательной, а ничто другое его не держит – общих детей ведь у нас с ним нет».
В последнее время она имеет большие претензии к папе и помещает его то в тюрьму, то в бега «с молодой шалавой», то куда-то кататься на лыжах (?!!). Они всю жизнь прожили в Ташкенте, откуда лыжи? Всё это было бы интересно наблюдать, если б это была не мама, а чужая старуха.
Короче, надо держаться, впереди – кошмар…»
4
Порой мне кажется, что наши встречи происходят в каких-то высоких разреженных слоях бытия, что это уже не мама, а какой-то Ангел-Инспектор беседует со мной. «Ну, как твои дети?» – спрашивает Ангел. Понятно, что это не мама. Мама спросила бы: «Как там Евочка, как её диссертация?» Или: «Ну, что Димка со своими торговыми заботами?» А вот Ангел – верно, он же не обязан знать анкетных данных каждого. Я прихожу, Ангел смотрит поверх моей головы сквозистыми глазами с катарактами на каждом и спрашивает: «Как твои дети, женщина?» Вот и отвечай.
Сегодня она говорит задумчиво:
– В последнее время папа меня радует. Ты же знаешь его характер – всю жизнь? А в последнее время он ни во что не вмешивается…
Чтобы развлечь её, я, как ребёнку, показываю ей кольца на руках; вот это, объясняю, – чешский гранат, мой любимый. Это – тоже гранаты, но итальянские. А вот кольцо – видишь, с настоящей крупной жемчужиной…
– Ну что ж, – говорит она, – теперь, разговаривая с людьми, ты должна размахивать руками.
На всех наших встречах – налёт небесного безумия. Я выхожу из лифта и попадаю в атмосферу сна, дымящегося туманом, где живое и неживое смешиваются, соседствуют и не мешают одно другому. Где мы плывём по известному, но не называемому маршруту в твёрдой решимости не расстаться. Никогда.
* * *
«…А знаешь, мама окрепла, пришла в себя, рассуждает как прежде и даже философствует. Ури говорит, что наслаждается, когда с ней беседует. Он ею гордится, как отец – старшей дочерью, делающей в учёбе особенные успехи. Говорит, что мама – случай уникальный. Тут я с ним согласна.
Воображаю эти их беседы. Иногда он заходится от восторга, хохоча и качая головой. Кажется, он тоже записывает мамины перлы…
Вот только что вернулась от неё. Явилась немного раньше «времени чая», пришлось подождать, пока её купали-одевали… Выехала красавица фрейлина с царственным профилем: причёсанная, увлажнённая кремом, с пунцовыми ногтями (тут ничего не могу поделать, да и мать это развлекает – порой она внимательно, как кошка, рассматривает эти красные ногти, задумчиво шевеля пальцами).
На мои восторженные комплименты отзывается:
– Понимаешь, мне надо прилично выглядеть, я же здесь работаю.
– А что ты тут делаешь?
– Лекции им читаю, меня пригласили. Я как профессор…
– …на какие темы ты лекции читаешь? Исторические?
– При чем тут история? На технические темы.
– Минутку, но ведь ты окончила исторический факультет. Мама! А как же Екатерина Великая, Пётр Первый, убийство Павла?!
Она морщится и отмахивается от меня с моими надоедливыми глупостями:
– Я всё это знаю, но здесь нужна только техника! За это мне и платят.
Оборачивается к своим товаркам и говорит, кивая на меня:
– Всё думаю, удалось ли мне воспитать в ней боевитость и лидерство?
А я смотрю на неё и вспоминаю тот случай, когда, помнишь, она спешно натаскивала тебя перед экзаменом по истории в Горьковской консерватории? До экзамена оставалось три дня, и каждое утро вы появлялись на набережной, садились на скамейку, и мать приступала к занятиям. В первый же день приличный старичок в опрятном пиджаке со штопкой на рукаве, услышав мамину речь, подошёл к вам и вежливо попросился «посидеть тут, послушать». И приходил три дня, пока мама вколачивала в тебя русских государей и их деяния. Слушал заворожённо… Когда мама дошла до революции 1917 года, он поднялся, церемонно поблагодарил и сказал:
– А вот с этого момента русской истории я вас, пожалуй, покину, ибо что дальше произошло, я и сам знаю.
И побрёл по набережной вдаль…»
* * *
Мама вышла на глобальный уровень тем. Это размах шекспировских страстей и сюжетов: любовь, смерть, дети и отцы, рождение, ревность, измена… А поскольку внимающий контингент всё тот же – я да я, ну ещё покойный отец, – она все свои идеи опробует на мне и на нём.
Я прихожу к ней в весенний приятный вечер. Окна зала открыты нараспашку прямо в небо цвета зелёной яблочной кожуры. Поверх бензиновых запахов натруженной улицы, сопревших за день овощей из соседней лавки, мусорного бака снаружи детского сада внутрь проникают робкие запахи свежей листвы и чудесно цветущего миндаля во дворе. Мама ещё узнаёт меня, но уже для этого сильно щурится, вглядывается в двери лифта, из которого я возникаю, неуверенно улыбается.
– Какое счастье, что ты пришла! – говорит она. – Я тут совсем извелась. Ты слышала, что папа завёл молодую шалаву и ушёл от меня? Как тебе нравится этот жлоб?
И снова: вместо того чтобы вести положенную мне партию вменяемого человека и отвечать так, как, вероятно, отвечало бы 99 процентов нормальных людей: «Ну что ты, мама, папа умер семь лет назад», я с готовностью бросаюсь в бегучие воды Реки Безумия, мгновенно их пересекаю и вылезаю уже на другом берегу полностью преображённая, полностью потусторонняя, готовая к беседе.
– Ну что ты, мама, – говорю я, – кто папе нужен, кроме тебя! Он тебя обожает и всю жизнь обожал. Ты просто не помнишь, недавно он тебя навещал и сказал, что… – далее моё услужливое писательское воображение, безотказный тренированный мускул, послушный мозгу, извергает диалоги, предоставляет детали прошлых лет, выдаёт новости жизни моего давно покойного, но бессмертного отца… Мама наслаждается, кивает, улыбается, разглаживает скатерть перед собой обеими морщинистыми руками. Сообщает мне таинственным тоном, что в последнее время «папа предпочитает ходить босым».
– Знаешь, – говорит она задумчиво, – а ведь у нас с ним так и не было детей…
* * *
Сегодня она сама не своя: угрюма, заторможена. Не узнаёт меня. То есть узнаёт, конечно, чувствует родное существо и, когда я склоняюсь поцеловать её, припадает головой к моей щеке… Но сразу интересуется, как поживают родители моей жены и как там моя работа. Я сообщаю, что скоро выходит моя новая книга.
– Неплохо бы ознакомить меня с новинкой, – говорит она светским тоном. – Я сначала почитаю сама, потом покажу Дине. Она, знаете, человек забавный, может поучить вас всяким штукам. Многого в жизни она не достигла, но потенциал у неё был…
…и тому подобное…
Вообще, киснет, скучает, сразу же забывает лица моих внуков, своих правнуков, которые мелькают в телефоне. Когда я пытаюсь расшевелить её долгосрочную профессиональную память (почему-то мне кажется, что профессия должна держаться дольше остального) и завожу разговор о декабристах, выясняется, что слово-то она помнит. Декабристы, а как же, очень образованные люди, но плохо кончили… Почему? Ну, так ведь в декабре надо одеваться потеплее, иначе очень просто воспаление лёгких подцепить.
Когда я попыталась копнуть чуть глубже, упомянув и Николая Первого, я наткнулась на ватную стену и отступилась. Но минуты через две она неожиданно произнесла:
– Знаешь, он ведь не был плохим человеком.
– Кто?
– Да этот самый Николай Первый. Он многим помогал. Многих моих учеников пристроил на работу.
Вокруг вьётся затейница-раскрасница Валентина, добрая душа, никогда ей не надоедает её трогательное занятие. Заметив кислое настроение мамы, она пытается заинтересовать её. Показывает картинки, разговаривает специальным таким детским голоском:
– Рита, смотри: кто это? Зайчик?
– Зайчик… – равнодушно отвечает мама, не глядя. Та не отстаёт.
– А это кто – лошадка?
– Лошадка, – ответствует мама тускло.
– А это кто: ёжик?
Я вздыхаю и понимаю, что мне пора, прощаюсь, целую, говорю обычные слова: что я скоро приду, не успеет она оглянуться…
Она почти не смотрит на меня, только вяло кивает.
Расстроенная, я отхожу к лифту, нажимаю кнопку вызова и понуро стою в ожидании кабины.
– Рита, а это кто: ослик?
Вдруг слышу звучный, иронический голос молодой мамы:
– Скажите, кто автор этой херни?
Двери лифта разъезжаются, и я вхожу внутрь в гораздо лучшем настроении.
5
Годы пандемии слились для меня в долгую муторную полосу страха, тоски, отчуждения, внутреннего протеста, глубокой безвинной вины и тяжких снов, в которых я из последних сил держу маму то над штормовым морем, то над сорокаэтажной бездной высотной башни, держу из последних сил и кричу, умоляя о помощи, ибо сейчас выпущу её из рук.
Чуть не каждую ночь просыпалась от собственного крика.
Эти долгие, долгие карантины, короткие перерывы на беглые, как тюремные, свидания: полчаса на пациента. Свидания проходили в том самом обшарпанном холле, по обе стороны стола, перегороженного стеклянной заслонкой. «Вы же понимаете: для стариков ковид – смертельная опасность. Возьмите себя в руки, это делается в том числе для безопасности вашей мамы».
Да всё я понимала, всё! Но ведь ещё немного, и она меня начисто забудет!
«А вдруг она умрёт без меня?» – спрашивала я Ури. Он мягко, сострадательно улыбался. Ну да, понимаю: вопрос риторический, в её-то возрасте. Ну да: люди умирают, причём все без исключения. Ну да: можно только мечтать дожить до её лет… Хотя о чём мечтать? О перевёрнутом туманном мире, в котором она плывёт медленной оглушённой рыбой?
Время от времени карантин отменяли; вернее, снимали полный карантин, оставляя щёлочки, в которые я врывалась, просто чтобы увидеть, узнать: помнит ли она меня хотя бы чуть-чуть. Уходила зима, возвращалась весна, наступало лето… Можно было явиться и, держась чуть поодаль, увидеть мать, похудевшую, замедленную, отчуждённую. Древнюю, как черепаха Тортилла…
* * *
«…Сейчас вернулась от мамы, которую не видела два месяца. Её вывезли в холл, а я была в маске и в перчатках, и хотя издали снимала маску и повторяла: «Мамуля, это я, Дина, твоя дочь…», она заявила: «Я-то понимаю, что я – Дина Рубина. А вот вы – чёртова самозванка!» Но потом мы кое-как наладили хроменькую беседу, с её стороны – отстраненно-вежливую. Я объясняла, кто из нас кем кому приходится, впрочем, довольно безуспешно. «Ты же, ты меня родила!» – в полном расстройстве воскликнула я, на что последовала реплика: «Мало ли кого я родила!»
И вдруг посреди рваной ленты пустых фраз я слышу от неё исполненное глубокого пронзительного смысла:
– Не думала, что мы так далеки от Господа Бога!
Я обмерла и несколько мгновений не могла прийти в себя. Взяла её руки, крепко сжала. Она с любопытством смотрела на наши сплетённые пальцы, но руки не отнимала…
А когда её увозили от меня, развернулась в кресле и галантно так осведомилась:
– Скажите, дорогая: я действительно вас родила?!»
* * *
По-прежнему в маминой клинике очень строгие санитарные ограничения. К больному можно прийти на свидание только в единственном числе. Ну, я и хожу. Свидания дают неохотно – опасаются за стариков. Надо заполнять анкеты, подписывать обязательства, что ты здоров и понимаешь степень ответственности… ну и так далее. Между тем поначалу она меня не то что не узнаёт (да и как можно узнать анонима в маске?), а присматривается. Маску снимать запрещено. И хотя я стучу себя в грудь, как горилла перед боем, и объявляю ей, что я – её старшая дочь, она ко всем этим гримасам относится подозрительно. Ко мне обращается на «вы»: «Вы меня грабить собрались?» Я расстраиваюсь и в начале встречи тоже похожа на безумицу – всерьёз обижаюсь и покрикиваю: «Мам, ну ты что! Ну в самом деле! Что за чушь ты порешь…» – хорошо, что нас не слышат, вернее, слышат, но не понимают, ивритоговорящие сотрудники клиники. Да меня четвертовать мало, думаю я в унылом отчаянии. Ну что я к ней привязалась, когда «чушь» – это естественное содержание её жизни!
И в который раз она врывается в самую сердцевину моего отчаяния с какой-нибудь совершенно здравой фразой, повергая меня едва ли не в священный ужас.
– Как твоя работа? – спрашивает.
Я привычно отвечаю:
– Ты же знаешь, моя работа – книжки писать. Я пишу книжки.
– И что, они где-то продаются?
– Да, в сущности, везде.
– Ты принеси мне, я почитаю, дам Илье читать…
– Конечно, принесу, – вздохнув, отвечаю я. А она добавляет:
– Уж, пожалуйста, не вычёркивай меня из списка.
И эта фраза наотмашь бьёт в моё несчастное сердце.
* * *
«Сегодня была у мамы, принесла свою книжку – сняла с полки первую, что под руку попалась. Это сборник, называется по старому рассказу, написанному лет пятьдесят назад: «Астральный полёт души на уроке физики». Она рассматривает книгу, читает название, моё имя на обложке.
– Да, помню, – говорит, – это написала я. А учителю физики ты уже подарила такую? Он ведь до сих пор у нас работает…
Я рассмеялась, принялась гладить её руки… Они стали отёчными, неузнаваемыми, на ощупь – кожистыми, черепашьими. Держу её руки в своих ладонях и вдруг – с ослепительной ясностью, сквозь даль десятилетий – вижу, как она, молодая, кормит меня, младенца, грудью, задумчиво и умиротворённо, как и всякая мать, в такие моменты перебирая крошечные пальчики…
В миг, озарённый этой картиной, она вдруг произносит:
– Ты ещё помнишь мои руки?
И меня пронзает леденящее, обморочное ощущение того света, ясное осознание, что я говорю с ней – уже ушедшей, а она говорит со мной – за чертой бытия, и улыбается, и окликает меня: помнишь мои руки?
Конечно, помню, мама! И какое же это счастье…
* * *
На этих невыносимых свиданиях она – возможно, из-за казённой обстановки, из-за моего дикого вида в маске – сидит неловко притихшая. Так дети, чувствуя приближение какой-то угрозы, сидят тихо, как мышки.
За столиком в фойе устроилась с журналом посещений медсестра, составляет списки на следующие встречи больных с родными. Я поднимаюсь из-за стола, по обе стороны которого мы с мамой сидим, и говорю ей:
– Сейчас вернусь. Там составляют списки на посещение.
– На что?
– На право свидания.
– И мы свидимся?
– Ну конечно!
– По списку?
– Похоже, так…
Наконец мы прощаемся, её увозят, кресло въезжает в лифт, дверь плавно закрывается, бегут на табло цифры этажей… Я стою ещё пару мгновений, будто ожидаю, что, вспомнив о чём-то, она вернётся договорить. Идиотство, конечно: она забывает обо мне, едва дежурный санитар, нажав на рычаг, поворачивает кресло к лифту.
Выйдя из здания клиники, я останавливаюсь на каменных ступенях, чтобы глаза привыкли к солнечному свету. Яркий апрельский денёк объят уличным шумом – зелёные автобусы «Эгеда» тяжело протираются среди машин, на тротуарах коляски, самокаты, велосипеды лавируют между прохожими. Но через улицу на взгорке, где недавно сломали очередные ветхие сараи в преддверии очередной стройки, буйно зацвели два старых миндальных дерева, одно бледно-розовым, другое – лиловым цветом. Эта сияющая отрешённая картина, японского, я бы сказала, настроения, так прекрасна, что перехватывает дыхание. Интересно, впишут ли этих корявых кряжистых стариков в проект строительства нового дома? А как было бы здорово: выйти утром на балкон и с третьего этажа увидеть внизу цветущий миндаль во внутреннем дворике!
Я перехожу улицу и иду в сторону своей машины, удачно припаркованной как раз неподалёку от миндальных патриархов. В их цветущих кронах снуют крохотные бирюзово-синие птички с длинными и кривыми, как турецкий ятаган, клювами. Я люблю наблюдать за ними, за сбором цветочного нектара. У них и название подходящее: «палестинские нектарницы», а на иврите просто: чуфит, посвистывающее такое, славное имечко.
Как поразительно величие бытия, объемлющего весь этот прекрасный мир, где даже столь малые птахи имеют, как щеголиха – платья, по нескольку имён! Что за дивный список составил для каждой живой души наш щедрый Создатель…
«Не вычёркивай меня из списка!» – вдруг вспоминаю я и стою, оглушённая, не вытирая слёз, под цветущими деревьями, под легчайшими облаками – посреди жизни, весны, солнечных пятен на тротуаре, снующих-свиристящих в кронах миндаля птиц…
* * *
Мама умирала бессловесная, пергаментная – как старинный документ. С седыми стариковскими власами. Не была ей пожалована величественная кончина. А ведь она могла обеспечить такой выход в этой пьесе, такой блестящий финал. Могу только представить, какие бы она выдавала афоризмы и каламбуры, какие бы фортеля экспромтом отбацывала, чтобы покрасоваться перед небесной комиссией!
Мама принадлежала к редкой компании душ, которым без оговорок нравится пребывание на земле. Им нравится в том мире, куда их спустили побыть: прогуляться под ветром, натереть чьи-то щёки снежком, и любить, и страдать, и дарить детям жизнь… Им нравится само существо, само горючее, истекающее сладостью и болью вещество земной этой жизни.
Медсестра, которой пришлось оказаться рядом за несколько минут до маминой смерти, спросила: «Рита, как ты себя чувствуешь?» И мама прошептала: «Хорошо…» Не думаю, что она вообще что-то чувствовала в ту минуту. Просто это был её девиз, вымпел, который она выбрасывала в ответ на все запросы мира и людей.
– Как ты провела здесь эту жизнь, Рита?
– Хорошо. Очень хорошо! Просто великолепно!
Господи, прошу я мысленно, только не испорть мне выход! Сохрани до конца мой стервячий ум, мой насмешливый взгляд на человеческие поступки, мою беспощадную к себе иронию. Не затягивай и не комкай реплик – я так люблю значительный финал.
Дай же поставить точку в нужном месте!
Не испорть мне выход.
Не вычёркивай меня из списка…
Август 2023, Иерусалимские горы
«Серите на здоровье, братцы!»
«Мой прадед со стороны отца…»
Нащёлкала избитый зачин и про себя улыбнулась: можно представить, сколько пенсионеров начинают свои воспоминания именно с этой фразы.
С другой стороны, с чего и начинать, когда ты собираешься вытянуть за хвостик дальнюю семейную ниточку, хрипловатый звук скрипичной струны, извлекаемый детской рукой сестры, – звук, под который прошли мои отрочество и юность?
Так вот, прадед со стороны отца – тот, чья фамилия, собственно, и красуется на обложках моих книг и на афишах концертов моей сестры, – был варшавским извозчиком. О его сволочном нраве в семье сохранилась опасливая память, а доказательством оного нрава служил побег из дому его младшего сына, моего четырнадцатилетнего деда Давида.
Дед, которого я в глаза не видала, был рыжим… К делу это не относится, но у меня к рыжим слабость, и я никогда не упускаю случая взъерошить беглой ладонью золотистую, красноватую, имбирную, гнедую шевелюру будущего героя рассказа или романа, пусть даже шевелюра принадлежит моему собственному деду… Словом, тот хлипкий подросток четырнадцати лет сделал ноги из сурового отцовского дома и, по семейной легенде, бежал далеко – аж до окраины еврейского района, где обитала не то чтоб беднота, но мелкий ремесленный люд. Шатаясь по улочке, дед увидел часовую мастерскую, притёртую меж зеленной лавкой и шалманом последнего разбора.
Мастерская представляла собой грубый стол, похожий на верстак, табурет и пару витрин, за стеклом которых тикали, цокали, шелестели и шептали часы и часики, мужские и женские, брегеты и луковицы, карманные и кулоны, ручные, настенные… и прочие, прочие, прочие. Дед узнал часовщика, сидящего, как с моноклем, с лупой в глазу: это был дальний знакомый семьи. Пытаюсь представить – сколько мыслей пролетело в голове этого подростка с той минуты, как он узнал мужика, до той минуты, когда возжелал точно так же сидеть с лупой в глазу, занимаясь этим чертовски точным, чертовски тонким и чертовски утомительным ремеслом! Если он решал всё так же быстро, как и я… Вернее, если я решаю всё так же быстро, как и он, – то времени на решение я даю ему минут пять… ну, семь. Словом, расхрабрившись, он вошёл внутрь лавки, поздоровался и робко попросил часовщика научить его часовому ремеслу. Как подумаю сейчас: ну и наглец был мой дед!
– Ну и наглец же ты! – отозвался мастер, не оборачиваясь и не поднимая головы от диковинной штуковины, похожей на микроскоп. – У меня нет на тебя ни минуты, а учение это долгое. Если хочешь, за мелкую работу и беготню по лавкам и клиентам… ну, и за уборку дома (он поднял палец, и дед сообразил, что речь о втором этаже, где проживала семья часовщика) я позволю тебе иногда стоять у меня за спиной и смотреть, что я делаю. Если будет настроение, попутно расскажу, зачем и для чего. Не будет – сам разбирайся…
И дед согласился; не знаю уж – с восторгом или без оного, вынужденно, чтобы не возвращаться под извозчичий кнут отца, или действительно захотелось овладеть ремеслом, но он согласился и остался там учиться (понемногу) и горбатиться на часовщика и его семью (помногу).
Все эти сведения о моём незнакомом деде поступали от бабушки Гитл, матери моего отца, особы такого дикого нрава, что я пока даже не пробовала приступить к разбору этого тяжёлого случая, а я опытный разбиратель завалов, и я не из пугливых. Однако за неимением других осведомителей приходится верить покойной бабке Гитл на слово. Как бы там ни было, дед овладел ремеслом часовщика, всю жизнь зарабатывал им на семью, и все трое его сыновей, включая младшего, моего отца, прекрасно разбирались в часовых механизмах. (Я и сейчас тоскую, когда что-то случается с моими наручными часами. Был бы жив отец, я бы горя не знала…)
Но вот откуда у деда взялась скрипка (о, струны в моей семье! исток счастливых драм, профессиональных амбиций и глубоких душевных потрясений) – ей-богу, этого не знаю. Но дед играл на скрипке. И хорошо играл! И свой абсолютный слух и влюблённость в музыку передал моему отцу, а уж тот позаботился закатать обеих дочерей в мучительный кокон этой своей высокой любви. Особенно досталось младшей. Мою сестру Веру с пяти лет обрекли на скрипичную судьбу. Впрочем, обо всём этом я уже тоже писала…
Кроме того, дед был шахматистом, чемпионом Харькова. Между обучением у часового мастера и шахматной короной городского чемпиона зияет передо мной огромная временная дыра в дедовой биографии. И сейчас уже бесполезно разыскивать, можно только восстановить, вернее, придумать, что гораздо ближе к моей профессии, – каким образом дед попал в Харьков и вообще в Россию и как познакомился с бабкой (она говорила: он пришёл со скрипочкой под мышкой и был беден как церковная мышь). Откуда же он пришёл? С войны, уверяет бабка. Она подобрала его с войны, как подбирают пьяного с тротуара.
– С какой? С какой войны?! – кричала я, двенадцатилетняя, искренне полагая, что бабка Гитл просто выжила из ума. «Война» – это было такое советско-фашистское патриотическое понятие, очень большое, кино-книжное, торжественно-заседательное, празднично-оркестровое… При чём тут дед Давид, который вместе с бабкой во время этой нашей главной войны попал в Ташкент в эвакуацию и там, отравившись селёдкой, бесславно помер в больнице на Тахтапуле! – С какой такой войны он пришёл?!
– С Русско-японской, – спокойно отвечала бабка. – Его призвали, он был солдатом…
Опаньки! Ах, какая жалость, что я не застала деда Давида, думала я, уже будучи взрослой и чуть менее невежественной. Его можно было расспросить о сражении за Мукден, в котором он участвовал, написать о нём целую новеллу. К тому времени я уже кое-что прочитала о генерале Куропаткине, командующем русской армией в том самом сражении, и можно было бы описать сильную бурю, поднявшуюся 9 марта, в день сражения, тот штормовой ветер и самого генерала Куропаткина, который обратился к своим бойцам перед решающей битвой…
– Да нет, – морщась, отвечала бабка Гитл. – Он обратился к ним уже после, и очень некстати… Русские там потеряли девяносто тысяч живой силы, а кто остался, те были полумёртвые. Не до парадов и торжеств. Не до генералов.
– И что он им сказал?
– «Серите на здоровье, братцы!»
– Что-о-о?!
– …солдаты все расселись по нужде на склонах оврага, во время боя же не до того было… Сидят орлами, а тут генерал приехал на передовую. Ну, он рукой так показал – мол, не беспокойтесь, герои. И крикнул: «Серите на здоровье, братцы!»
Мммм… маловато для новеллы, подумала я. Маловато для воспоминаний о деде, которого я не знала. От него осталась крошечная черно-белая паспортная фотография. Без скрипки, без часовых инструментов, без шахматной доски… Довольно замкнутое лицо, усы щёточкой. Просто пожилой человек, похожий сразу на каждого из троих своих сыновей, хотя все трое были на удивление непохожими один на другого людьми… Словом, с дедом меня не связывает ничегошеньки, кроме совершенно эфемерных соображений моего писательского сознания.
Почему же каждый раз, как слышу игру на скрипке моей сестры Веры, я думаю о деде Давиде? Неужели скрипичные струны – нечто более крепкое, чем жизнь, чем память; неужели наши гены переплетаются в нас сквозь поколения с такой жилистой силой, что продолжают звучать даже тогда, когда мы покидаем эту землю?
Альт перелётный
Сестре Вере
…Однажды мы разбогатели по-настоящему.
Когда я говорю «по-настоящему», надо учитывать, что имеется в виду.
С деньгами у меня отношения изумлённо-романтические. Любой их приток я ощущаю океанским приливом. Их неожиданное возникновение для меня – всегда незаслуженное чудо, даже если это небольшой гонорар за большую, сколоченную месяцами изнурительного труда книгу.
Как-то, начитавшись Фрейда с Юнгом, одинаково мне чуждых, я пыталась откопать в своей биографии истоки столь инфантильного моего отношения к столь серьёзному предмету. Ибо отток денег из моих карманов происходит с неумолимой скоростью океанского же отлива.
Боюсь, к щедрости это не имеет никакого отношения. Скорее это идиотизм.
Ну и, конечно, элементарное неумение считать.
Короче, порывшись в детских воспоминаниях, я откопала ежегодные поездки нашего семейства к Иссык-Кулю, горному озеру в горах Тянь-Шаня – ныне для меня почти мифическому, – когда, шествуя на пляж с большим художническим зонтом на плече (папин зонт для этюдов, под которым прошло всё моё детство! эта деталь ещё раскроется в моих рассказах), я каждое утро находила в шёлковом белом песке, среди плоских, давно погасших окурков и грифелёчков древесного угля, бурые медяки: алтыны, пятаки, копеечки…
О жар песка, калёный обжиг пяток, проникающий до желудка!
Глазастый следопыт, я каждый день обязана была подтверждать репутацию счастливчика, баловня Фортуны, пусть приятельски-мелочной, но всё же Фортуны. В дальнейшем, в жизни, когда надо было утомительно подтверждать репутацию баловня Фортуны, перед моими глазами возникала та ежеутренняя дорога на пляж, особая прозрачность воздуха, чёткие горы со снежными пиками вдали и напряжение зоркости в попытке взглядом выудить из песка ребристую полоску меди…
* * *
Но однажды мы таки разбогатели по-настоящему.
Это произошло вдруг, мгновенно и, если можно так выразиться, неощутимо. Так во сне вы открываете дверь своей московской кухни и оказываетесь на набережной Сены. Безболезненное – в смысле потрясения – перемещение в статусе.
Началось всё с утреннего звонка нашего приятеля-искусствоведа, с его предложения показать картины Бориса очередному заезжему ловцу дешёвой поживы. В те годы, на изломе советской эпохи, многие владельцы западных галерей составили себе состояние на перепродаже картин русских художников.
– Ну что? – спросила я, когда муж положил трубку.
– Пустое, – сказал он. – Собирают нескольких художников, снимают картины на видео в бывшей церкви на Ордынке, будут возить по западным галереям… Искать сейчас машину, платить кучу денег за очередную синюю птицу…
Но всё-таки повёз.
Оказалось – действительно пустое… Ну сняли, ну взяли «портфолио». Живём дальше.
Однако месяца через три наш приятель позвонил опять, и как бы между прочим, среди трёпа: а помнишь ту церковку на Ордынке? Так вот, приметили нескольких художников, сейчас ездим, отбираем работы. Как у тебя завтра утром – ничего, если мы заскочим?
– Заскакивайте, – сказал Борис.
Утром приехали – наш приятель, ещё один деятель, вообще-то театральный, но в последнее время нырнувший в бизнес и неожиданно поплывший в нём сильным уверенным брасом. С ними известный график-оформитель Жора Немкис, вечно снулый, с низким давлением.
Все они уселись на диван, Борис стал выносить одну за другой картины из мастерской и выставлять вдоль стеночки, а я ушла на кухню – жарить гренки. В те скудные времена это было экономно и выгодно, главное – иметь в доме четыре яйца и буханку хлеба. Дарю рецепт: взбить яйца до консистенции пуха, пропитать ломоть хлеба, посолить и жарить на сковороде до румянца.
Словом, я со всей силы взбивала на кухне яйца, когда же минут через тридцать явилась звать к столу гостей, первым делом увидела лицо своего мужа. Он смотрел на меня с вымученной улыбкой небожителя Эль Греко.
– Они купили все картины, – сказал он, глядя на меня поверх сидящих гостей.
На диване лежал открытый кейс, весь заполненный аккуратными толстенькими пачками денег. Одни пачки лежали вдоль, другие поперёк. Такой симпатичный, хотя и несколько однообразный пазл. Никогда в жизни я не видела столько денег сразу…
Белый шёлковый песок заструился перед моим – как пишут в подобных случаях – мысленным взором. Там и сям среди сплющенных окурков в нём темнели кружочки бурых медяков.
Я перевела взгляд в окно. Интересно, подумала я, это всегда происходит так буднично? А где же счастье? Где бурное ликование? Где моё детское торжество баловня Фортуны?
Освобождённо вздохнув, словно с облегчением избавившись от груза, гости двинулись на кухню.
Сели, выпили, накалывали на вилки пушистые гренки. Маловато оказалось яиц. Ничего, – помнится, мелькнуло тогда в моей инфантильной голове вечного подростка, – теперь мы купим до хрена этих чёртовых яиц!
Жора Немкис – у него всегда из-за низкого давления был оглушённый вид – учил Бориса жизни.
– Стари-ик, – говорил он, медленно, как во сне, прожёвывая кусок, сладостно закрывая глаза, – купите машину, дачу… Станете людьми. Появятся человеческие интересы. Вот я: каждый вечер – на каток… Надеваю коньки, ступаю на лёд и качу себе, качу… Ветер в ушах, музыка из динамика… Давление поднимается, я скольжу, старик, как птица. Это – плюс…
Мы долго сидели, тем более что на радостях я открыла золотой запас: две банки шпрот из писательского пайка, которые берегла на Новый год. Но теперь, когда мы стали так богаты, гори они огнём – жалкие шпроты из жалкого писательского пайка!
Поздно вечером гости уходили.
– Стари-ик, – засыпая, истомно привалившись к грязным обоям в нашем коридоре, тянул Жора Немкис, – станешь человеком, прибарахлишься… Костюма нет – это минус. Такая жена – это плюс…
* * *
Когда появились деньги, воздух вокруг нас сразу уплотнился. Возникли даже какие-то завихрения, небольшие тайфуны, повышения и понижения температур.
Заволновались близкие. Всем им хотелось сохранить наши деньги получше, понадёжнее. Приехала родственница из города Винница с дипломатической миссией. В процессе беседы выяснилось, что надо помочь выехать в Израиль семье Бориного брата. Потом он, конечно, отдаст. Когда ТАМ встанет на ноги. Затем выяснилось, что надо помочь выехать моей сестре, которая, конечно, всё вернёт, даже смешно сомневаться.
Да и сами мы помаленьку отщипывали от кучи денег то тот, то этот кусок. Словом, куча эта тихо осыпалась. Весело струился золотой (это только образ!) песочек.
В один из дней позвонила моя сестра и сказала:
– Ты, вообще-то, думаешь – во что деньги вложить?
Нет, я не думала. Я просто люблю некоторое наличие денег в карманах. Люблю это весёлое ощущение присутствия толики денег. Зачем же портить восхитительное, продлённое во времени осознание своего владения деньгами и во что-то там вколачивать их, тем самым лишая себя удовольствия их тратить, то есть осуществлять неотъемлемое право владения.
– Вы просто придурки! – сказала моя энергичная сестра. – Допустить, чтобы эта прорва денег исчезла, улетучилась из-за вашего идиотизма и халатности? Ты должна немедленно купить музыкальный инструмент!
– Зачем?! – спросила я.
– Чтобы продать его! Потом, конечно, когда попадёшь в нормальную страну. Так делают все умные люди! – напирала она, ощущая моё молчаливое сопротивление.
– Интересно, кто этим будет заниматься?
– Я! – отрезала она.
И моя сестра Вера занялась покупкой музыкального инструмента. Что было вполне логично даже и с профессиональной точки зрения: ведь моя сестра скрипачка.
Кроме того, она вообще творчески одарённый человек – в детстве, на берегу Иссык-Куля, всех поражал её необыкновенный дар возводить у кромки волны песчаные замки сложнейшей архитектуры. Эта пятилетняя кроха своими пальчиками терпеливо струила мокрым песком башню за башней, колонну за колонной, возводила настоящие укрепления, выкапывала рвы – часами трудилась под солнцем; а когда набежавшая волна вдруг подмывала какую-то башню, девочка как ни в чём не бывало бросалась возводить новую. Купол самой высокой башни она – последний виртуозный штрих! – венчала бутылочным стёклышком. Каждый прохожий купальщик останавливался над этим чудом детского терпения и долго любовался им, восхищённо цокая над белой панамкой моей сестры…
Недели через две она объявила, что «нашла в Питере замечательный инструмент»:
– Альт. Ручная работа. Ему нет цены!
Цена, впрочем, была. И довольно внушительная. В то время на эти деньги вполне можно было небольшому скромному семейству год протянуть, не задумываясь о тяготах жизни. Я вяло поинтересовалась – почему в Питере? На что сестра довольно вразумительно ответила, что именно в этом городе поголовно порядочных людей она знакома с отличным и весьма благородным малопьющим мастером, который реставрирует, продаёт и покупает музыкальные инструменты. Он уже отложил для нас уникальный альт. Надо немедленно переправлять деньги.
– А почему альт? – я ещё пыталась как-то противостоять её напору, но это всё было бессмысленно. Во-первых, мне никогда не удавалось устоять против бурь, устраиваемых сестрой (в детстве, на Иссык-Куле, подобравшись ко мне сзади, с диким воплем «делать бурю!!» она принималась колотить кулаками по воде, оглушая и ослепляя тайфуном брызг всех, кто находился поблизости в радиусе полукилометра). Во-вторых, то была воля небес, а я такие вещи чувствую и покоряюсь.
– Альт – потому что более редкий инструмент, чем скрипка. Не задавай идиотских вопросов, как будто ты никогда не имела никакого отношения к музыке. ТАМ мы его продадим за бешеную сумму. Вспомнишь обо мне, когда впервые затопишь мраморный камин ТАМ, в своём новом доме, купленном на альтовые деньги!
Словом, гонец – с некоторым трудом – был найден. Им оказался мой старый друг, режиссёр Стасик Митин. В то тревожное время (а впрочем, какое время в России было НЕ тревожным?) люди старались не перевозить на себе крупные суммы. В поездах было нехорошо. Ходили кошмарные слухи об усыплённых сквозь щели в купе, в лучшем случае просто ограбленных, в худшем – сброшенных под колёса поездов пассажирах.
Помню, как озабоченный своей миссией Стасик прятал пакет с деньгами куда-то в недра кожаной куртки, в потайной карман, и я, тревожно ощупывая его грудь, старалась определить на глаз – заметна или незаметна некоторая припухлость со стороны сердца?
Вера сама поехала в Питер за альтом.
Мимоходом по пути ею был совращён в еврейство малолетний митинский сын Димочка. В то время – время перелётных стай – моя сестра была взбудоражена, полна национальных страстей и выступала, всё время выступала: в смысле произносила страстные монологи перед разными аудиториями в самых разных кухнях.
(Это вообще показательно для нашего семейства по женской линии. Моя бабка прекрасно пела украинские песни, но главное, умела подражать голосам других людей. Когда в доме собирались гости, они всегда просили: «Рухэлэ, представь!» Бабка долго отнекивалась, категорически отказывалась, отрицала вообще такую свою способность и вдруг без предупреждения начинала: «Иду я тут вчера, а навстречу…» – и так убийственно точно передавала голос, мимику, манеру говорить и двигаться, а главное, выдавала такие характеристические тексты, что человек как живой представал перед падающими со стульев от хохота гостями.
Её дочь, моя мама, тоже всю жизнь выступала. Вообще-то, она тридцать три года преподавала историю государств, ныне уже не существующих, и когда объясняла урок, тоже изображала, только не соседей, а государственных деятелей: царей, министров, декабристов, большевиков… Говорят, когда она объясняла урок по теме «Убийство Павла Первого», потрясённые ученики вскакивали с мест, чтобы заглянуть в изображаемый ею камин, в котором спрятался несчастный император…
Так что все мы выступаем, и в буквальном, и в переносном смысле.
Я, например, выступаю в обоих смыслах.