Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Но в самом деле, кто же такая эта Катерина? Хотел бы я знать! И Пьеро наверняка в курсе, что подобные сведения я могу получить только от него, ведь сама Катерина – будто немая: ни с кем ни словом не обмолвится, только улыбается очень мило, но как-то двусмысленно. Разве что жена Орсо рассказывала: лежит, глаза закрыты, руки на животе сложит и шепотом напевает колыбельную на каком-то неведомом языке. Мы стараемся понемногу выводить ее на воздух, но ходит она с трудом, а повитуха советовала без нужды ее не гонять. На Пасху мы с Пьеро до вечера остаемся в Анкиано, и я пользуюсь этим, чтобы побеседовать с ним в оливковой рощице. Мой сын чуть успокоился, возвращение в Винчи и Анкиано, вне всякого сомнения, пошло ему на пользу, теперь ему нечего тревожиться за свою женщину, хотя, возможно, единодушная поддержка жителей Санта-Лючии, сплотившихся вокруг Катерины, его удивила. Вряд ли он мог такого ожидать.

После долгих лет молчания Пьеро наконец раскрывает душу. Мне, своему отцу. Он рассказывает обо всех своих тайных горестях, страданиях, которые из-за проклятой гордыни не желал со мной разделить и вынужден был хранить в себе, о той злости и обиде, которую копил, не имея возможности выговориться. Я узнаю все, о чем до сих пор мог лишь подозревать: о его трудной жизни, о бедности, унижениях, когда знатные синьоры, обращаясь к нему, не считали нужным заплатить за оказанные услуги, о незначительных ссорах и обманах по мелочам, о недостойных людях, вроде Ванни или некоего Донато ди Филиппо, о том, что он вынужден за гроши просиживать целыми днями за конторкой в Бадии, ожидая очередного разорившегося клиента; что в своем штопаном лукко чувствует себя презренным ничтожеством во Флоренции, где богачи кичатся перед бедняками показной роскошью; что ему выпадает составлять документы только для замужних женщин, вдов и захолустных монастырей; а потом о долгом и мучительном переезде в Пизу. Слова лились из него бурным потоком, Пьеро нужно было изгнать своих демонов.

Лишь однажды за все эти годы в его жизнь ворвался луч света, лишь однажды, в тот миг, когда Катерина впервые явилась ему в крошечной комнатушке мрачного флорентийского дома. Простая, чистая, солнечная девушка, с душой свободной, как ветер. Он полюбил ее, едва увидев, и она незамедлительно ответила ему взаимностью, хотя прежде никогда не знала мужчины и хранила свое девство. Я решил, что он имеет в виду момент, когда они зачали ребенка, сына или дочь, что вот-вот должен был родиться. Но я ошибся. Он повстречал Катерину три года назад и уже успел прижить от нее сына, которого отдали в Воспитательный дом. Пьеро тогда бежал в Пизу, но после, вернувшись прошлым летом во Флоренцию, снова, случайно или волею судьбы, встретил ее, теперь кормилицу во дворце рыцаря Франческо Кастеллани, владельца обширных угодий в Грети.

Кормилицей? Но ведь это означает… Да, Катерина – рабыня. С Востока. Добрых кровей. Она в собственности не у того рыцаря, а у одной флорентийки, которая, обнаружив первую беременность Катерины, избавилась от ребенка, а девушку одолжила рыцарю в качестве кормилицы для его дочери. И вот теперь история повторилась, но на сей раз на девятом месяце пара все же решила сбежать из Флоренции. Рыцарь, человек причудливой, философской натуры, помог им. Он хранил в тайне беременность Катерины, уверяя ее хозяйку, что та по-прежнему кормит его дочь. Именно он, поняв, что роды приближаются, отправил влюбленных из города в своей повозке, не мог же он позволить рабыне разрешиться от бремени в его собственном палаццо.

Да, дела обстояли хуже, чем я предполагал. Одно откровение за другим. Пьеро лучше меня должен был понимать последствия своего проступка. Любовь может испортить всю его жизнь, оборвав почетную карьеру нотариуса и навсегда закрыв дорогу на службу Республики. Похитить рабыню и сделать ей ребенка – по флорентийским законам это считается преступлением против собственности. За такое полагаются крупные штрафы, к тому же виновный обязан оплатить расходы на родовспоможение и возместить хозяину треть стоимости рабыни – или полную стоимость, если несчастная умрет. Ребенок наследует правовое положение отца, который должен будет обеспечить его будущее: partus natus condicionem patris sequatur. Следовательно, ребенок, рожденный рабыней, тем не менее признается свободным – и сыном Пьеро. Правда, если я не ошибаюсь, как раз в этом году предусмотрено ужесточение наказания, которого добился своим морализаторским крестовым походом наш святейший архиепископ: кто похищает или удерживает рабыню более трех дней против воли хозяина, что как раз и относится к случаю укрывательства нашей Катерины в Анкиано, может быть осужден на казнь через повешение; неужто им придется повесить половину городка? Кто проникает в чужой дом, чтобы возлечь с рабыней, а именно таковы были действия Пьеро, может быть оштрафован на тысячу лир, огромную сумму, какой нам не наскрести, даже продай мы все, что имеем; и Пьеро окончит свои дни в тюрьме Стинке.

Но зачем же они приехали сюда? Почему снова, как два года тому назад, не подумали о Воспитательном доме? Потому что Катерина сказала, что никогда не согласится еще раз оставить ребенка сразу после рождения. Единственная милость, которой она просила у Господа Бога, – сделать так, чтобы ее дитя родилось и жило свободным; возможно, однажды, если в этом будет необходимость, ей и придется с ним расстаться, но Пьеро должен вырастить его как собственного; а единственная милость, которой она просит у Пьеро для самой себя, в обмен на любовь, подаренную по собственной воле, без какого-либо расчета либо меркантильного интереса, – помочь ей, ежели это возможно и сообразно Божьей воле, вернуть себе свободу.

Выбор Катерины, твердый и неоспоримый, напомнил мне Виоланте из моей первой жизни. Так вот почему Пьеро и Катерина приехали сюда, Пьеро хочет выполнить все клятвы, данные Катерине. Он хочет оставить ребенка себе, как того и требует закон, а не бросить его в Воспитательном доме, как поступил со своим первенцем. И намеревается сделать все, что в его силах, чтобы вернуть Катерине свободу. И, добавляет он, с Божьей помощью и с небольшой толикой везения сделает. Он еще не уверен как, но сделает. Да, мое отцовское сердце знает, что, если уже Пьеро решил, он своего добьется. А я помогу, мы все поможем вырастить его ребенка, будь то сын или дочь. Это дитя будет для меня больше чем просто внуком. Он станет новым побегом старого растения. Даром Божьим.

Но как же мы его наречем? Здесь важно выбрать правильное имя. Раз ребенок родится вне брака, семейные имена не подойдут. Значит, если родится мальчик, придется отбросить Микеле, Гвидо, Джованни, а также и Фрозино. Впрочем, Пьеро говорит, что они с Катериной уже выбрали имя. Имя святого, освобождающего от цепей, из рабства, чтобы он даровал ребенку главную милость, о которой радеет любой человек: свободу. Святой Леонард Ноблакский, лиможский отшельник. Да, это и наш святой, почитаемый в Черрето, а значит, и в наших краях. По-моему, прекрасное имя, что для мальчика, что для девочки: пусть будут сильными, как лев, и пламенными, как огонь, символ свободы. Он или она сделают Катерину свободной.

Климат в Анкиано мягкий, кругом царит спокойствие, может, именно поэтому роды у Катерины все никак не наступают. Пасха закончилась, потекли дни Светлой седмицы. Пьеро нервничает, поскольку к 15-му числу его ожидают во Флоренции, чтобы нотариально заверить список капитанов, важное поручение, от которого нельзя отказаться. Мы целыми днями, не говоря ни слова, бродим у дверей дома в Анкиано. Он остается там и на ночь, еще в одной комнатушке, приготовленной женой Орсо.

Наконец во второй половине дня 14 апреля воды отходят, и начинаются схватки, долгие и трудные. Повитуха не один час пытается помочь Катерине, но, похоже, все напрасно. Ребенок слишком крупный, он не может выбраться. Время от времени из дома, откуда заранее выгнали нас, мужчин, с окровавленными пеленками в руках выходят обессиленные женщины. Истошные крики слышны даже в оливковой рощице. Пьеро бьет дрожь, он рыдает, садится на землю, обхватив голову руками. Я не отхожу от него, стараясь подбодрить. На некотором отдалении стоит в молчании горстка соседей и друзей из Санта-Лючии, кое-кто поднялся даже из Винчи. Явился и дон Бенедетто, вероятно, опасаясь, что его услуги могут понадобиться. Он пытается меня утешить, уверяя, что все будет хорошо, а после, чтобы отвлечь от мрачных мыслей, спрашивает, выбрали ли, как назвать ребенка, если это окажется мальчик. Услышав имя Леонардо, дон Бенедетто призывает меня вложить всю силу своей веры в молитву этому святому, поскольку святой Леонард является еще и покровителем рожениц, и главное из известных его чудес – спасение королевы, в полном одиночестве разродившейся в лесу, а значит, он может спасти и младенца, который, рискуя в любой миг лишиться жизни, высвобождается из темного, хотя и безопасного узилища, чрева матери. Потом, обойдя всю рощицу, он просит каждую женщину обратить страстную молитву к святому Леонарду.

Спускается ночь, и мы понемногу теряем последнюю надежду. С заходом солнца начинается новый день, 15 апреля. Доносящиеся из дома крики Катерины становятся все тише. Должно быть, конец уже близок… И вдруг в третьем часу тишину прорезает плач младенца. Собравшиеся рыдают, смеются, обнимаются. Я вцепляюсь в Пьеро, помогаю ему подняться, и мы бежим к дому. Повитуха, сама едва стоящая на ногах от усталости и волнения, держит в перепачканных кровью руках ребенка. Это мальчик. Катерина вне опасности. Она потеряла много крови и отдала много сил, чтобы произвести дитя на свет, но теперь все позади. Как ни стараются женщины остановить Пьеро, ему удается проникнуть в дом. Выходит он весь в крови, похоже, лег рядом с Катериной. Мы отмываем его в источнике, ведь совсем скоро, в той же одежде, с фонарем в руках и в сопровождении слуг подесты ему придется отправиться во Флоренцию. Всю ночь он проведет в дороге, а уже утром будет заверять списки в Палаццо.

* * *

16 апреля 1452. Белое воскресенье. Пьеро не вернулся, а Катерина слишком слаба, чтобы ходить. Нести спеленатого ребенка в Винчи, дабы совершить над ним таинство крещения, приходится мне; Виоланте и Франческо меня поддерживают под руки, рядом идет Лючия, а следом – все обитатели Анкиано. Малыш, к счастью, спит. Он такой красивый, упитанный и пухленький, что кое-кто из женщин бормочет, а ведь я все еще неплохо слышу: мол, да будет с ним благословение Господа, сразу видно, что он добрых кровей. Дон Пьеро уже ждет нас на паперти вместе с остальными восприемниками и восприемницами и жителями Винчи. У старинной каменной купели мы выслушиваем древнюю формулу крещения водой, что спасает и очищает от грехов: Ego te baptizo in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti. В толстую тетрадку, которую дон Пьеро недавно отдавал в переплет, я вписываю имя: Лионардо ди сер Пьеро д’Антонио ди сер Пьеро ди сер Гвидо ди Микеле да Винчи.

После мессы все возвращаются в Анкиано, отдав окрещенного младенца матери. Женщины из Анкиано и Санта-Лючии уже накрыли перед домом, где родился ребенок, длинные столы. Пришло множество людей, со многими я незнаком и уж точно их не приглашал. Вот и священник из Фальтоньяно, явившийся со своей женщиной и детьми, радостно чокается с доном Бенедетто и доном Пьеро. Не хватает лишь моего сына. Монна Лючия счастлива, она никак не ждала подобного чуда. Я, разумеется, тоже рад, но сейчас, после всех этих переживаний, после всего, что произошло за эти две недели, в эти несколько дней, перевернувших спокойное течение жизни в нашем городке, да и мою жизнь тоже, я почему-то чувствую такую усталость, что мне не хочется праздновать вместе со всеми. Сейчас бы присесть в одиночестве вон там, внизу, на том плоском камне под оливами на теплом солнышке, что катится за море, и увидеть сон, возможно, о другом времени и другом море.

На Винчи, лежащий в долине, спустился вечер. Пора бы мне улечься рядышком с уже спящей Лючией, но я не могу. Осталось последнее дело. Я достаю старый нотариальный реестр, принадлежавший отцу: кому-то же нужно вписать сведения о рождении и крещении этого чудесного ребенка. Пьеро нет, придется мне сделать это вместо него. Открываю книгу на последней странице, где как раз есть немного места, само провидение с его причудливыми путями оставило его для меня. Беру перо, чернила и принимаюсь выводить слова. Теперь страница заполнена. Можно ложиться спать.



1452

Родился у меня внук от сера Пьеро, моего сына, 15 апреля, в субботу, в 3 часа ночи. Наречен Лионардо. Крещен отцом Пьеро ди Бартоломео да Винчи, Папино ди Нанни Банти, Мео ди Тонино, Пьеро ди Мальвольто, Нанни ди Венцо, Ариго ди Джованни Тедеско, монной Лизой ди Доменико ди Бреттоне, монной Антонией ди Джулиано, монной Николозой дель Барна, моной Марией, дочерью Нанни ди Венцо, монной Пиппой ди Нанни ди Венцо ди Превиконе.

10. Пьеро, и вновь Донато

Дом на виа ди Санто-Джильо во Флоренции, 2 ноября 1452 года

Явлюбился в нее с первого взгляда.

Это было три года назад, летом, вот в этой зале. Я сидел за тем же столом, с головой погрузившись в стопку запутанных бумаг. И вдруг почувствовал движение за спиной. Шорох. Я обернулся, и на лестнице вдруг появилась она. Невероятно красивая, светлые волосы завязаны узлом на затылке, голова слегка наклонена, естественная, простая, девическая грация. Подол гамурры чуть задрался, и я увидел босые стопы, левая прочно стояла на камне, правая тянулась к следующей ступеньке: кончики пальцев касались пола, но пятка поднялась уже почти вертикально. Время для меня остановилось. А мгновение спустя она исчезла.



Такое чувство, будто я на лугу и настолько мал, что еще не умею ходить, трава и цветы выше меня. Какая-то женщина, вскинув обнаженные руки, вывешивает на веревке большие белые простыни. В ослепительном свете я вижу только ее босые ноги, пятки которых, оторвавшись от земли, повисают в воздухе. Потом женщина исчезает в проломе стены старого фермерского дома. Я отчаянно рыдаю, уверенный, что меня бросили. В островке зеленой травы на выжженной солнцем земле скрывается ящерица.

Не знаю, плод ли это моего воображения или детское воспоминание, возможно, самое раннее. Знаю только, что образ этот часто приходит ко мне во сне, особенно в последние годы, когда я живу один. Если он правдив, то женщина – моя мать, а фермерский дом – лачуга, где я родился двадцать шесть лет назад. Мне это странно, не помню, чтобы когда-нибудь его видел, мои старики переехали в город, когда мне было всего шесть. Я и саму деревню помню плохо, поскольку с детства имел обыкновение больше сидеть дома, едва ли не страшась выходить на улицу. Да и городской дом наш был маленьким, темным, всего в несколько окон, задами он выходил в огород, куда можно было спуститься по лестнице из кухни. Я рос высоким, худощавым мальчишкой, говорил мало и предпочитал бывать в одиночестве, не участвуя в играх сестры и брата, Виоланте и Франческо, младше меня на шесть и десять лет. После рождения Виоланте я узнал, что, когда мне было два, у нас родился и еще один братик, но он умер почти сразу; кажется, я тогда сказал, мол, хорошо, что Господь его прибрал; мать разрыдалась, а отец меня побил.

C отцом мы никогда не ладили. Я родился, когда ему было за пятьдесят. Слишком большая разница, и не только в возрасте. Отец – из тех, кто любит поболтать с каждым встречным и всем рассказать о своем, поделиться историями и приключениями времен юности. Если нужно было что-то сделать для других, он всегда тут как тут: и денег даст, и не сердится, если потом не вернут. Когда мы были маленькими, обожал поиграть, подурачиться с Виоланте, Франческо и котом Саладином – но только не со мной, меня он находил слишком серьезным, слишком непохожим на него самого, а со временем понял, что и его болтовня, и его истории мне не по нраву. Зато заметил и то, что мне нравилось: смотреть, как он пишет. Он осознал это, когда обнаружил, что я выглядываю из-под письменного стола, я глядел на него снизу вверх, широко распахнув глаза. Улыбнувшись, он поднял меня, посадил на колени, вручил гусиное перо и рассказал тут же придуманную басню: мол, одна жирная гусыня все ходила туда-сюда по двору, причитая, что-то кто вырвал у нее перо. И вдруг встретила это самое перо, а оно и говорит: «Кончай причитать, дурочка! Благодаря твоему перу слова людские будут жить даже после их смерти! А тебя зажарить – только косточки останутся!»

Как же слова могут жить после смерти того, кто их произнес? «Если они записаны, – ответил отец. – Ввот смотри, обмакиваем перо в этот пузырек, он зовется чернильницей, набираем капельку черной крови, она зовется чернилами, и старательно высаживаем ее в бороздку на этой тонкой, шершавой поверхности, что зовется бумагой и подобна белому полю, которое нужно вспахать и засеять».

Недолго думая, он научил меня писать и, начав с алфавита, вскоре уже посадил расшифровывать и копировать его бумаги, а также бумаги дедушки и даже прадедушки. Сперва я подражал их округлому купеческому почерку, потом стал ходить к священнику и, глядя на письма и свитки, которые тот получал из курий в Пистойе или Флоренции, начал вырабатывать собственный почерк, более ясный и легкий, нечто среднее между быстрым купеческим и тяжеловесным канцелярским.

Пару раз отец, приводя меня в неописуемый восторг, доставал из потайного шкафчика старые бумаги, покрытые непонятными знаками. Он объяснял, что наше письмо и наш язык – всего лишь одни из многих, какими пользуются и пользовались разные народы мира; потом показывал мне самые древние тексты на языке евреев, что записали и слово Божье, и Его законы; следом я познакомился с текстами сарацинов, которым слова Господа были поведаны через пророка Магомета. Моих брата и сестру слова на бумаге не интересовали, они играли всегда и везде и ужасно мешали, когда я пытался позаниматься в тишине и уединении. Особенно донимал меня Франческо; хуже него был только черный кот Саладин, маленький когтистый демон, что, внезапно вспрыгнув на стол из темноты, вечно опрокидывал чернильницу и пачкал бумагу, но не себя, поскольку и без того был черным.

Писать – наша семейная традиция. Обычное дело по крайней мере для четырех поколений. Нотариусом был мой дед, и его брат, и их отец; а для нотариусов, знаете ли, письмо – основа и инструмент ремесла. Они должны записывать все, записывать всегда, поскольку того, что не запишешь, и не существует: любой предмет юридически ничтожен и не имеет силы, о нем невозможно сказать, есть он или нет, пока о нем не составлен и не проставлены подписи или сигнум. К несчастью, эта красивая семейная традиция прервалась – по вине моего отца, который, бросив учебу, вбил себе в голову, что заделается купцом и станет торговать по всему Средиземноморью, а вернулся неудачником с дырой в кармане. А потому что не надо было. Не надо было уезжать, бросив отца, семью и профессию. Я чувствовал, как во мне растет враждебность к нему и одновременно зреет твердое решение. Мне вовсе не улыбалось закончить жизнь в сельской глуши, мелким домовладельцем, едва сводящим концы с концами. Я собирался стать нотариусом, восстановить и продолжить семейную традицию. Хотел уехать отсюда в огромную Флоренцию. В Винчи мне было слишком тесно.



Со священником я изучил латинскую грамматику, зубря наизусть понемногу из Псалмов, Притч, Премудрости и Сираха; потом, уже самостоятельно, принялся за старинную потрепанную книгу, принадлежавшую еще моим деду и прадеду, которую и отец мой, бывало, тоже полистывал, но без особого результата, – «Сумму» болонского профессора Роландинав.

Еще мальчишкой отец отправил меня во Флоренцию пройти курсы подготовки к сдаче квалификационных экзаменов. Денег было немного, и я снял каморку на последнем этаже полуразрушенного дома-башни, по соседству с помещениями для прислуги и прочего мелкого люда. Мать постаралась починить или перешить на меня лучшее платье, какое только нашлось в доме, перекроив даже кое-что из своего на мужские кафтаны или джорнеи, а чулки купив по случаю у бродячего торговца, но скрыть мое деревенское происхождение все равно оказалось невозможно, его выдавала манера двигаться, говорить. Сокурсники, сыновья богатых и чванливых городских нотариусов, сразу избрали меня мишенью для жестоких шуток: ломали мне перья, пачкали бумагу, подкладывали в пенал экскременты. А я молча продолжал учиться, разбирая разнообразные судебные казусы и зубря формулировки.

Как только представилась возможность, я попытался сдать экзамены в палаццо на виа дель Проконсоло, где располагался совет цеха судей и нотариусов, напоминавшем башню здания всего в паре шагов от Бадии и Палаццо-дель-подеста. Старинная зала, стены которой украшали фрески с изображениями свободных искусств, святого Иво, покровителя цеха, и великих поэтов, а потолок – гербы города, кварталов и цехов, внушала мне благоговение. Но еще большее благоговение внушала комиссия, решившая максимально усложнить доступ в профессию, дававшую пропуск в высшие слои флорентийского общества. Устав цеха исключал из числа соискателей евреев, священнослужителей, незаконнорожденных, учителей, иностранцев и гибеллинов; о том, чтобы исключить заодно и сыновей крестьян или ремесленников, должны были позаботиться экзаменаторы.

Первый же тест по грамматике и договорам я провалил, пришлось ждать целый год, прежде чем снова сдавать грамматику, и три – прежде чем перейти к договорам. На втором экзамене мне выпало предстать перед еще более устрашающей комиссией, состоявшей из самого проконсула, консулов, советников, а также прочих докторов и нотариусов; меня подвергли перекрестному допросу in grammaticalibus et notaria; я провалился и на этот раз и пройти переэкзаменовку смог только еще через год. Лишь третья (и последняя) попытка наконец принесла мне успех, я прилично выступил перед советом цеха, преуспел и в письменном, и в устном испытании, разобрав форму и содержание двух договоров и предложив свою редакцию первого пункта соглашения. Решение комиссии было положительным, я произнес клятву, имя мое внесли в реестр, дав тем самым привилегию заниматься профессией. Я стал нотариусом, notarius publicus florentinus et iudex ordinarius imperiali auctoritate.

Первым делом нужно было придумать сигнум, которым я стану удостоверять подпись. Я прекрасно пишу, а вот рисую плохо. Воображение у меня небогатое, да из таких, как я, и не выходит великих рисовальщиков. Я все-таки человек закона, порядка, а не один из этих новомодных беспутных художников. Немного усилий, довольно мучительных, – и мне удалось нечто вроде пологого склона, слегка напоминавшего очертания моей родной горы Монт-Альбано; внутри поместилась первая буква моего имени, P, а сверху торчал меч, увенчанный шишкой и крестом. Меч в камне. Кажется, однажды я читал нечто подобное.

На последние оставшиеся флорины я купил на распродаже имущества одного нотариуса, умершего от чумы, поношенный лукко, а также канцелярские приборы, необходимые для работы: перья, перочинный ножик, чернильницу, тушь и все прочее. Мне было двадцать три. Я немного попрактиковался, помогая более опытному нотариусу, серу Бартоломео ди Антонио Нути, и наконец рискнул заняться делом сам, в марте и апреле 1449 года несколько раз съездив из Флоренции в Пизу и обратно.



За следующие пару месяцев я больше ничего не внес в свой реестр, да и на тех, первых документах почти не заработал. Но без денег не проживешь, и каждое утро я с рассветом отправлялся в клуатр Бадии или бродил у Палаццо-дель-Капитано в ожидании, пока кто-нибудь позовет меня составить завещание и хоть немного заплатит. Проститутка, ожидающая клиентов, – вот кем я себя ощущал. И нас таких, молодых, бедных нотариусов, болтавшихся по улицам, было множество. Пришлось даже ненадолго вернуться в Винчи, где мать заштопала мне лукко и дала немного денег из тех крох, что выручил отец, втайне от меня продав несколько клочков земли, но я уже все понимал, и в душе больше на него не злился, особенно теперь, когда он всячески пытался мне помочь. Несколько следующих лет и я помогал ему с теми мелкими бюрократическими препонами, что оказывались ему не по зубам, вроде составления и собственноручной подачи кадастровых деклараций.

Вернувшись во Флоренцию, я принял приглашение одного пожилого банкира, слывшего ростовщиком, Ванни ди Никколо ди сер Ванни Веккьетти, который сдал мне комнату в обмен на профессиональную помощь в упорядочивании его бесчисленных бумаг, а также подготовку к составлению завещания. Сказал, что о завещании задумался, лишь когда стукнуло семьдесят, хотя еще вполне неплохо себя чувствовал, и главным образом потому, что, как и многие во Флоренции, побаивался слухов о новом архиепископе Антонине. Еще будучи простым монахом в монастыре Сан-Марко, тот обличал с кафедры тяжкий грех ростовщичества, а за словами у подобных людей обычно следуют дела: оспоренные завещания, конфискация имущества, нажитого будто бы незаконной деятельностью, с последующей его продажей и распределением вырученных средств среди бедняков и жертв ростовщичества. Этот морализаторский крестовый поход Ванни не слишком-то нравился, и он решил побеспокоиться заранее. И я, не имея иного способа прокормиться, согласился ему посодействовать.



Странный тип был этот Ванни, сын плотника по прозвищу Каждой-бочке-затычка, имевшего удивительную способность влезть не в свое дело и наобещать три короба, переданную по наследству и сыну. По словам Ванни, никаким имуществом он не владел, и его письма в кадастр были полны жалоб на горькую долю, но денежки, нажитые ростовщичеством, у него водились в избытке. Пытаясь заслужить прощение Господа нашего, он не только прилюдно раздавал милостыню, но и вступил в Общество при оратории Санта-Мария-делла-Кроче-аль-Темпио, члены которого, более известные как Черные братья, сопровождают на виселицу приговоренных к смерти.

Он проживал в доме на виа Гибеллина в приходе Сан-Пьер-Маджоре квартала Санта-Кроче, гонфалоне Руоте. Дом был настолько велик, что задами выходил на соседнюю виа ди Сан-Проколо-фуори-ле-мура, но содержался в жутком беспорядке и был весь завален всяким хламом, в том числе и довольно ценными вещами, вероятно, отнятыми в ходе обысков у несостоятельных должников.

Беспорядок в доме увеличивался и за счет разношерстных его обитателей, не составлявших, впрочем, настоящей семьи. Господь Вседержитель, возможно, по-прежнему недовольный старым грешником, не даровал ему милости заиметь потомство, поэтому в доме заправляла вторая жена Ванни, монна Аньола, женщина на тридцать лет его моложе, но тоже бездетная, из тех, кто выходит замуж за богатых стариков, надеясь на скорое наследство и ту же свободу, какой обычно пользуются их вдовы. Монна Аньола от рождения славилась высокомерием, вообще свойственным ее семье, Бандини Барончелли, что, как и Пацци, ненавидели Медичи и поклялись, что не успокоятся, пока не увидят их мертвыми. На правах сына в доме жил также племянник Ванни, колченогий пятидесятилетний Пьеро ди Бернардо, и приемный его сын Доменико ди Нанни, непослушный двенадцатилетний мальчишка, подброшенный в церковь Санта-Мария-а-Ольми, что в Муджелло, где Ванни владел лучшими землями и большим загородным домом; поговаривали, будто Доменико – его незаконнорожденный сын, прижитый с какой-то крестьянкой. Еще был учитель, изредка занимавшийся с мальчишкой грамматикой, а в оставшееся время словно прикованный к кухне, куда со всей округи стекались нищие и вечно голодные племянники и прочая родня Ванни. Ах да, забыл, была еще рабыня по имени Катерина, личная служанка моны Аньолы, как-никак важной синьоры.

И вот я поселился в комнатке под самой крышей этого сумасшедшего дома. Если бы не столь прискорбное и беспорядочное содержание, он мог бы даже стать весьма уютным. Будь у меня такой, думалось мне, я придал бы ему блеск, какого он заслуживает, наполнил бы множеством ребятишек, которых подарила бы мне жена. Законных детей, рожденных в браке, освященном Господом и признанном по законам людским, а не жалких ублюдков, невесть откуда взявшихся, подброшенных в Воспитательный дом, плодами порока, грязных плотских утех с простолюдинками или рабынями. И я поклялся себе, что никогда не унижу себя подобным проступком. Beatus vir qui non abiit in consilio impiorum!



Однако кара Господня за гордыню настигает, когда ее меньше всего ждешь. Она всегда так ужасна, что поневоле начинаешь сознавать, сколь человек слаб, сколь мало способен противостоять искушению. Грех или дьявол, как водится, явились мне в обличье ангельской красоты и грации. Но, может, я ошибаюсь, может, это и был ангел, и он спас меня, освободив от меня самого. Всякий раз, стоит только подумать об этой истории, моей или, скорее, нашей истории, я тотчас сбиваюсь, не в силах разобрать, что произошло на самом деле, упорядочить воспоминания как частные случаи ars notaria, а затем аккуратно оформить имбревиатуру собственной жизни согласно принятым формулировкам. Поверьте, это категорически невозможно исполнить, когда в смятении само твое существо, когда трясутся поджилки, когда не можешь вымолвить и слова, а дыхание перехватывает, и ты не способен думать ни о чем другом, не говоря уже, чтобы спать по ночам.



Снова пришло лето. Ужасное лето, особенно в каморке под крышей, где грубый тесаный камень стен раскаляется, выжигая остатки воздуха. А вместе с летом вернулась и смерть, давшая о себе знать первыми случаями чумы, занесенной то ли из деревни, то ли каким-нибудь проходящим солдатом. Теперь и я, выходя из дому, закрывал лицо платком, смоченным мускусной водой. Впрочем, дел у меня было немного, казалось, все возможные клиенты сбежали из города, исчезли или умерли. Но тут Ванни вспомнил о старинном друге, таком же мошеннике, и направил меня к нему, чтобы помочь привести в порядок бумаги. Звался он Донато ди Филиппо ди Сальвестро, а жил неподалеку, на виа ди Санто-Джильо, сразу за больницей Санта-Мария-Нуова. Раньше он был банкиром и хозяином златобитни в Венеции, но все потерял и вернулся во Флоренцию, поджав хвост; по крайней мере, такие ходили слухи. Ванни, знавший Донато давным-давно, уверял, что тот утаивает от мытарей несметные богатства, замаскированные под векселя или долгосрочные облигации.

Донато оказался таким же стариком, как Ванни и мой отец, но выглядел куда хуже, словно с ним произошло нечто ужасное, навечно оставившее знаки и в душе, и на теле. Он уже не слишком хорошо соображал, напоминая скорее ребенка, потерявшегося в мире собственных фантазий, а в себя приходил лишь изредка и тогда говорил удивительно четко, но потом снова принимался витать в облаках, вперив безразличный взгляд в пустоту. В такие моменты непросто было следовать за его, мягко говоря, рассуждениями или терпеливо выносить долгое молчание; что до бумаг, они оказались еще более запутанными, нежели бумаги Ванни, и, того хуже, относились к миру и обществу, построенным по венецианскому образцу, в порядках и обычаях которого я совершенно не разбирался.

Когда я впервые посетил дом Донато, то заметил, что за спиной у него все время маячит вторая жена, монна Джиневра, лет на тридцать моложе, очень полная и страдающая подагрой. Она следила за нами, словно сторожевой пес; я постоянно чувствовал на себе взгляд ее проницательных глаз, следивший, чтобы я не подсунул Донато на подпись какую-нибудь бумагу: никаких обязательств или пожертвований, ничего такого, что могло бы уменьшить на жалкие несколько флоринов ее будущее наследство, вступать в которое ей, по ощущениям, придется уже довольно скоро. Впрочем, у меня сложилось впечатление, что охраняла она не только мужа и его богатства, реальные или мнимые. В доме было сокровище, которое она оберегала еще более ревностно.



Прекрасно помню тот день.

Я сидел за этим же столом, в этой же зале, с головой погрузившись в документы. Становилось все жарче. Донато, пошатываясь, отправился опорожнить мочевой пузырь, и я остался один.

Видение было мимолетным. Легкий шорох босых ног по камню, шелест свободного платья, едва прикрывавшего грудь служанки, сияние волос, аромат юной кожи и тела, перебивший, победивший затхлый запах плесневелых бумаг.

С того мгновения все мои мысли были лишь о ней. Я искал любой возможности вернуться в дом Донато, и однажды надежды мои обернулись явью: монна Джиневра, ослабив хватку, вышла по делам, и я, оставив Донато за столом забавляться перочинным ножиком, ящерицей скользнул на узкую лестницу. Сердце бешено колотилось, пропотевший лукко лип к рубахе, и я продал бы душу, чтобы от него освободиться. И вот передо мной полуприкрытая дверь. Она стояла там, в глубине комнаты, опершись на залитый светом подоконник, казалось, полностью поглощенная созерцанием огромного купола Санта-Репараты, что возвышался над домом. На руке, касавшейся оконного переплета, блестело оловянное колечко.

Она обернулась, должно быть, почувствовав мое присутствие, и была изумлена, возможно, даже напугана явлением высокого худощавого юноши в красном лукко, словно одержимого каким-то бесом. Наши взгляды впервые встретились, и я утонул в ее синих, словно небо, глазах. Сам того не сознавая, я потихоньку подходил все ближе, и она уже открыла рот, чтобы закричать. Но тут я остановился, упал перед нею на колени и едва слышно попросил ее распустить волосы. Она, похоже, успокоившись, села на край кровати, развязала узел на затылке, и на плечи, спину обрушился золотой каскад. Дрожа от страха и возбуждения, я спросил, могу ли их погладить. Она согласилась, закрыла глаза; я тоже закрыл глаза, словно во сне, и мне снилось, будто рука моя, как в детстве, перебирает волосы матери. Но, открыв глаза, я увидел перед собой не мать, а ослепительную богиню.

Дальше ничего не помню. Ни того, что я – или кто-то вместо меня – делал, ни того, что чувствовало мое тело, наши тела, слившиеся воедино. Нами двигала какая-то неодолимая сила, куда могущественнее нашей, эта сила заставила нас, задыхаясь, подняться над землей и вылететь через окно на волю, в небо. Со мной такое случилось впервые. А после, очнувшись, я в ужасе обнаружил ее в своих объятиях и понял, что для нее все это не менее ужасно. Она оказалась девственницей. И простыня была перепачкана кровью.



Тогда я сбежал. Но потом возвращался снова и снова, и наши тела сплетались и любили друг друга. Тела говорили, а через них говорили и наши души. Вслух же мы никогда ничего не обсуждали, со временем я понял, что даже не знаю, как зовут ангела, освободившего меня от цепей тела и страха. Но так и не спросил ее имени. Какая-то часть меня по-прежнему хотела бежать, бежать подальше от этого дома, от этого города, от постыдного осознания плотского греха и ужаса перед Божьей карой, которая не замедлит на меня обрушиться. Domine, ne in furore tuo arguas me, neque in ira tua corripias me.

Однако Господь Вседержитель был не единственным судией, чьего приговора я страшился. Уж мне-то было известно, что преступление, которым я себя запятнал, нарушает также и людские законы. Строжайшая кара ждала каждого, кто обманным путем завладевает чужим имуществом, и еще худшая – того, кто нанесет этому имуществу ущерб, хотя бы и частичный. Ведь девушка эта, вне всяких сомнений, была рабыней, а рабыня есть частная собственность, такой же ценный товар, как атлас или парча. Если она испорчена, то есть оплодотворена, это преступление с отягчающими обстоятельствами. И потом, какими бы искренними ни казались мне мои чувства, как бы ни твердило «да» обезумевшее сердце, любовь между нами невозможна. Безумием было бы даже представить, что я могу жить ею, ведь это погубило бы мою жизнь.

Ванни, которому так я ничего и не рассказал, требовал, чтобы я оставался во Флоренции, и это причиняло мне невыразимые муки. 19 сентября его завещание было наконец оглашено в церкви Санта-Мария-дельи-Анджели, в капелле Альберти, в присутствии суровых монахов-камальдолийцев. Пришлось написать еще вариант на народном языке, но моя голова была занята другим, и эта мелочь нисколько меня не тронула.

Впрочем, работу я выполнил как нужно. Видимо, рука и перо двигались сами по себе, без моего участия. Ванни хотел меня вознаградить, похоже, теперь он считал меня практически сыном, которого не имел и которого не смог заменить ни бестолковый племянник, ни приемыш. Он велел мне снова прийти 29 ноября, чтобы составить дополнения к завещанию, ужасно разозлив тем самым монну Аньолу. Ванни явно не слишком ей доверял, я ведь не только заменил его жену в качестве поручителя по завещанию, но еще и получил право, наряду с ней и племянником, пользоваться имуществом в Олми, а главное, домом на виа Гибеллина. Мне такая удача казалась чем-то невероятным, однако на нее едва ли стоило надеяться всерьез. Монна Аньола явно была не из тех, кто выпускает из рук добычу; к тому же ходили слухи, будто архиепископ, на беду прекрасно осведомленный о делишках Ванни, заподозрил неладное в его завещании и начал самостоятельное расследование, чтобы выяснить, нельзя ли бумагу аннулировать. Но тогда меня это не заботило. Я просто хотел сбежать из Флоренции, поскольку всякий раз, проходя мимо купола Санта-Репараты или даже просто замечая его издали, думал о том времени, когда видел его, такой огромный, из окна каморки на виа ди Санто-Джильо, где некий ангел освободил меня и научил летать.



В декабре я уехал в Пизу, где требовались молодые нотариусы со скромной оплатой и еще более скромными запросами. Пиза, завоеванная Флоренцией, уже была поставлена под ее прямое управление, и прежний господствующий класс понемногу лишали власти, выдавливая из политической жизни или заставляя уехать. Для нас, флорентийцев, там открывались невероятные возможности, и мы, будто саранча, слетелись на некогда великий город: подеста, капитаны, магистраты, крупные и мелкие чиновники, служащие, таможенники и мытари, купцы, ремесленники, рабочие – и нотариусы. Чтобы контролировать мосты Понте-делла-Спина и Понте-дель-Маре, на южном берегу Арно, в квартале Кинцика, по проекту Брунеллески построили новую цитадель. Нам, флорентийцам, приходилось быть настороже: пизанцы ненавидели нас всем сердцем, ведь для того, чтобы построить цитадель, мы разрушили больницу Сант-Андреа и дома, где проживали добрых девять десятков семей. Я с головой погрузился в работу, в течение года исписав не одну страницу реестра протоколами документов, составленных до конца 1450 года, точнее, до января. Только отец во время редких наездов в Винчи радовался, что я сделался пизанцем, для него это была возможность вновь обрушить на нас поток воспоминаний и баек о своей молодости, без конца пересказывать, как он совсем еще юнцом отправился в Порто-Пизано, откуда отплыл навстречу провидению и приключениям.

Но я его не слушал. В голове вертелась, не давая покоя, одна мысль. И на сей раз это была не эгоистичная тревога за себя, за свою карьеру и жизнь, которые я, поддавшись соблазну, одним-единственным неосторожным поступком подверг величайшей угрозе. Нет, в своем пизанском изгнании я думал только о ней!

Что могло с ней случиться? Возможно, за мой грех ей уже пришлось уплатить ужасную цену, поскольку и по закону, и по обычаю она, будучи всего лишь рабыней, всего лишь женщиной, находилась на самой низшей общественной ступени. Удалось ли ей справиться с беременностью в одиночку? А родовые муки? Их она могла и не вынести, и тогда милосердная смерть закрыла бы ей глаза, положив конец страданиям. Но если ребенок все-таки родился, что с ним стало? Где его оставили, куда подбросили? Боже мой, ведь этот ребенок – мой! Как мог я уехать, не приняв на себя отцовских обязанностей? Хуже всего, что я даже не знал имени моего ангела, чтобы повторять его, молясь за нее в минуты одиночества. Имя, которое мог бы вверить Пресвятой Деве Марии, дабы она хранила ее и ребенка. Нашего ребенка.



Вернувшись во Флоренцию в 1451 году, я определенно ее не забыл. Не мог забыть. И в то же время, воспряв духом после профессионального успеха в Пизе, я обрел болезненную уверенность, что река жизни в своем вечном течении разлучила нас навсегда. Я больше ее не увижу. Память о ней останется во мне до самой смерти, память о сиянии, которым она была окружена, о ее теле, принимавшем меня, о ее глазах. Я больше ее не увижу, но в моем сердце мы всегда будем вместе.

Мор отступил, все ждали весны. Я снова поселился в доме Ванни, хотя атмосфера там была напряженной. Ни монна Аньола, ни ее колченогий племянник, ни приемный сын со мной больше не здоровались. А рабыня Катерина, похоже, столковалась с племянником, надеясь получить свободу или даже выйти замуж. 16 марта Ванни добавил к завещанию последнюю приписку. К тому времени он был уже болен, почти не вставал с постели и, с беспокойным сердцем предвкушая приближение конца своего земного существования и встречу с вечным судией на том свете. Особенно его пугали последние грозные проповеди архиепископа против ростовщиков. Капюшон Черного братства он тоже больше не хотел носить и даже отказался участвовать в чудовищной казни и последующем сожжении бедного лекаря, обвиненного в том, что тот был еретиком-эпикурейцем.

С марта я начал оформлять документы в значительных местах, в самом сердце города, вблизи от средоточия власти: в Бадии, пристроившись в конторе сера Пьеро ди Гальяно; в Санта-Мария-дельи-Анджели, куда меня ввел старый Ванни; в Паладжо-дель-Подеста. Но работы было немного, всего шесть документов за четыре месяца. Когда мне надоедало ждать под портиками Бадии или во дворе Паладжо, я отправлялся прогуляться по мастерским и лавкам.

А любимые мои лавки располагались на канто деи Картолаи, в уголке книготорговцев. Мне нравился запах свежей, только-только выделанной бумаги. Это ведь мой основной рабочий инструмент, хотя, увы, хорошая бумага стоит слишком дорого, чтобы я мог себе ее позволить, так что пока остается лишь перебирать листы, нюхать их, касаться, чувствуя, как трепещут морщинки и волоконца этой живой ткани, рожденной из старых тряпок и мездры, а теперь готовой обрести новую жизнь под взмахом волшебного пера.

Я разглядываю ее на просвет, чтобы, увидев водяные знаки, попытаться угадать, какое путешествие она проделала, прежде чем оказаться на этом столе, в воде каких рек вымачивали ее волокнистую массу: Эльзы в Колле, Серкьо в Лукке, Пеши в Вальдиньеволе, Джано в Фабриано? Какие только диковинные фигуры не проявляются, если смотреть на свет: наша флорентийская лилия, трехконечный крест, василиск, голова быка, колесо, кардинальская шапка, сирена… А вот на отцовских арабских бумагах водяных знаков нет. Кроме того, в таких лавках продают и пергамент для документов in mundum, который нужно выбирать особенно тщательно, поскольку в противном случае, начав писать с оборотной стороны, вы просто размажете чернила, но я беру их только по необходимости и за счет заказчика. Добродушный торговец по имени Джанни Париджи смиренно позволяет мне любые капризы и даже обслуживает в кредит. Он прекрасно понимает, что я либо вообще ничего не куплю, либо спрошу стопу самой дешевой бумаги, из тех, что покупают только колбасники да чиновники кадастра, но мой вид знатока привлекает к товару внимание других посетителей, особенно денежных мешков.

А чуть дальше, в лавке маэстро Веспасиано я могу с благоговением оглядеть и даже потрогать чудеснейшие вещи, которые никогда не смогу себе позволить: манускрипты, исполненные на пергаменте древним или современным письмом, украшенные сложными орнаментами из лент и виноградных лоз, портретами авторов, иллюстрациями. Здесь мне стоит быть начеку, чтобы успеть почтительно посторониться, когда являются такие значительные персонажи, как Козимо де Медичи или Джанноццо Манетти; а еще маэстро Веспасиано время от времени прогоняет меня, ворча, что я могу навредить его питомцам – так он называет книги. А ведь я, бывает, даже близко к ним не подхожу, поскольку место занято щеголем-рыцарем в роскошном джорнее, мессером Франческо Кастеллани, что живет в палаццо, больше похожем на замок, стоящем в конце улицы, у самого Арно. Как его не узнать? Даже я научился отличать мессера Кастеллани по попугайскому перу на берете, которое мне с усмешкой продемонстрировал цирюльник.

И вот в один прекрасный день я, набравшись смелости, смиренно приветствую его, кланяюсь и предлагаю свои услуги. К моему удивлению, он мне отвечает – сверху вниз и с явным пренебрежением, но все-таки отвечает, у нас даже завязывается разговор. Он спрашивает меня, откуда я, и когда слышит, что из Винчи, спрашивает снова: знаю ли я такого-то и такого-то. Ну, это все равно что ломиться в открытую дверь, я знаю там всех, или, точнее, отец мой знает всё и всех от Винчи до Эмполи, включая Совильяну, Сан-Донато-ин-Грети и Черрето. У рыцаря Кастеллани есть в этой местности несколько владений, хотя он даже не представляет, где и какие именно, слишком уж много запутанных вопросов с наследством, арендной платой, налогами и границами. В общем, ему нужен молодой нотариус оттуда родом, разумный и сметливый, да-да, так прямо и говорит, при этом способный вести крайне важные дела, какие только и подобают рыцарю вроде него. Мне кажется, что я сплю. Работать на великого рыцаря Кастеллани! Быть может, как это случается с важными синьорами, он ничего мне и не заплатит, как никогда не платил ни Ванни, утверждавший, что платит, пустив меня жить бесплатно, ни Донато, прикидывавшийся слабоумным, чтобы не думать о подобных мелочах; но уж наверняка у таких, как Кастеллани, дома полным-полно дорогих тканей, что ему стоит подарить мне отрез на новый лукко?

Рыцарь, не теряя времени, ведет меня в свой замок, прямо в кабинет на втором этаже, и вываливает на стол документы, так беспорядочно и с таким презрением, что мне совершенно ясно: он никогда ими не занимался, поскольку все эти бумаги навевают на него скуку и отвлекают от высших материй; потом он и вовсе оставляет меня одного, удалившись в соседнюю комнату, даже не дав себе труда прикрыть дверь. Признаюсь, как и всякий нотариус, я имею скверную привычку не лезть не в свое дело и не совать свой нос куда не следует. Поэтому только краем глаза кошусь на богато украшенные створки, но разглядеть почти ничего не удается. Зато слышится странный шум, только усиливающий мое любопытство и вызывающий смутные воспоминания о детстве, кажется, о том времени, когда в нашем доме только появилась Виоланте и мне снова пришлось разлучиться с матерью, полностью посвятившей себя этой незваной маленькой гостье, которой отдала всю любовь.

Я встаю, подхожу к открытой двери и сквозь щель вижу следующую сцену. Высокая и просторная кровать с расписным изголовьем. Какая-то молодая женщина кормит ребенка, держа другую женщину за руку. И я узнаю ее, узнаю эту вздымающуюся грудь, эти золотые волосы, и мне кажется, что она, тоже на мгновение вскинув свои огромные синие глаза, видит меня. Нет, это не она, не может быть, это призрак!

Я, пошатываясь, отступаю и тяжело падаю в кресло, вцепившись в подлокотники. Кровь застывает в жилах, руки холодеют, ни вдохнуть, ни выдохнуть. Именно в таком состоянии меня и находит рыцарь. Я, запинаясь, бормочу, что бумаги слишком запутанны, нужно будет вернуться еще не один раз или даже съездить в Винчи, чтобы все тщательно проверить. Небрежный жест – он меня отпускает, – и вот я уже очертя голову несусь по узкой и крутой лестнице, на каждом шагу рискуя споткнуться и упасть. Потом оказываюсь на улице и, не зная, куда идти, опираюсь на парапет, нависший над рекой. Может, перевалиться через него и утонуть? Я оглядываюсь на окна и, кажется, вижу тень, наблюдающую за мной сквозь свинцовое стекло. Это так смахивает на помешательство, что я, уронив голову в руки, захожусь в рыданиях.



На следующее утро я снова в замке, за письменным столом. Рыцарь, поздоровавшись со мной, ушел. Похоже, больше никого нет, даже той, другой женщины, вероятно, его жены. Я машинально перекладываю бумаги, не в силах читать, и тяжким сердцем чего-то жду. И это что-то происходит. В углу, неведомо как и откуда, вдруг возникает она. Молча смотрит на меня, и я никак не могу понять, что выражает этот взгляд, точно не упрек и не злость, но и не радость, скорее печаль, покорную грусть, должно быть, она тоже сразу узнала меня накануне. Постояв немного, мой ангел ускользает через узкую дверь для слуг, но в последний момент оборачивается, словно приглашая следовать за ней. Я, будто во сне, выхожу в эту дверь и поднимаюсь по лестнице на альтану между двумя башенками, где волнами белоснежного полотна трепещут на ветру вывешенные для просушки простыни.

Она ждет меня там, безмолвно глядя на реку. Я с трудом выдавливаю несколько слов, умоляя о прощении. Она отвечает вопросом: какое может быть прощение, если я бросил ее, исчез, ничего не сказав! Прощения нужно просить вовсе не у нее, а у ребенка, нашего потерянного сына, разлученного с ней сразу после рождения. Я оседаю на колени и, привалившись к стене, плачу, как младенец. Она подходит ближе, гладит меня по волосам, потом вдруг спрашивает: «Как тебя зовут?» Я, подняв на нее мокрые от слез глаза, называюсь и слышу в ответ: «Катерина, я – Катерина». И мы глядим друг на друга в изумленном молчании, среди простыней, раздувающихся на ветру, словно паруса корабля.



С тех пор мы виделись почти каждый день. Я много работал для рыцаря Кастеллани, часто ездил к Винчи, а заодно помог престарелому отцу: составил для него кадастровую декларацию, которую сам же и отвез во Флоренцию. Только тогда, с его слов, я и узнал, сколько земли он продал, чтобы меня поддержать. В замке мы с Катериной пользовались всей возможной свободой, поскольку рыцаря больше так ни разу и не видели, он то скрывался в подвале, то бродил по лавкам ювелиров и торговцев шелком. Его жене Катерина нужна была лишь для того, чтобы кормить Марию, то есть не чаще одного-двух раз в день: малышке уже исполнился год, и ее понемногу отнимали от груди. Работой монна Лена рабыню не занимала, та должна была отдыхать и есть с аппетитом, чтобы молоко не потеряло питательности. Меня поразило, насколько любовно и невзыскательно рыцарь и его жена обращались с кормилицей дочери, уж точно не так, как обычно ведут себя с рабыней.

Правда, видеться нам приходилось тайком, в обычном месте, на открытой солнцу и ветру альтане, куда, как правило, выходила только Катерина, развешивая чистое белье. Поначалу у нас не хватало смелости даже дотронуться, коснуться друг друга или взяться за руки, так живо было воспоминание о буре, что захлестнула нас два года назад и пугала до сих пор. Зато теперь мы разговаривали, и я смог узнать красоту ее души, которую раньше лишь читал в глазах.



Я узнал все, что с ней случилось после моего побега. Обнаружив, что беременна, Катерина сообщила об этом хозяйке, монне Джиневре, и та, дабы избежать скандала, сохранила тайну, но сразу после родов спровадила свою рабыню кормилицей в семью Кастеллани, поскольку у монны Лены, недавно родившей девочку, не было молока. Другого ребенка, нашего сына, забрали практически сразу, и для Катерины, девять месяцев носившей его в себе, следившей, как он потихоньку растет, отдавшей ему и свою кровь, и саму жизнь, мурлыкавшей ему колыбельные, пока он еще был внутри, это стало бесконечной болью, мукой, какую не выразить словами, быть может, даже сильнее той, что она почувствовала, когда малыш только появился на свет. Невыносимая жестокость, и рана, нанесенная ею, все еще не зажила.

Впервые ощутив эту боль, за нее и за ребенка, я почернел от стыда. Мне нужно было остаться с ней рядом, взять на себя ответственность перед монной Джиневрой, не отдать дитя и воспитать его соответственно тому, что предписывают законы, если уж сердце не смогло подсказать, как поступить правильно. Я же попросту сбежал, и ребенка мы потеряли. Теперь даже сама Катерина не знает, где он, крещен ли и каким именем. Они с малышкой Марией ровесники, и всякий раз, когда Катерина кормит Марию грудью, глаза ее полны печали, ведь она думает о ребенке, не имеющем ни имени, ни будущего. Она слышала о месте, которое называют Воспитательным домом, куда относят ничейных детей. Наверное, он тоже там и, может, еще жив, и тамошняя наемная кормилица баюкает его по вечерам.

Я рассказываю Катерине о себе, о своей семье и своей жизни, об унылом, одиноком детстве, о тяжких поисках жизненного пути и свободы, о том, как я изо дня в день пытаюсь удержать то, чего с таким трудом добился. Катерина же, напротив, не слишком-то хочет рассказывать о прошлом. Оно потихоньку стирается из ее памяти, мир, настолько не похожий на нынешний, что она иногда задается вопросом, существовал ли он на самом деле, или ее воспоминания – лишь навязчивые сны, мечты о чем-то небывалом. Судя по тому немногому, что мне удалось узнать, мир этот был на редкость диковинным. Даже наш язык в устах Катерины и тот звучит странно: почти без гласных, с гортанными призвуками, временами напоминая венецианское наречие. Как и у старого Донато.

Катерина родилась в горах на самом краю мира, куда причалил после Потопа Ноев ковчег, где был прикован богами Прометей, где Александр Македонский преградил исполинскими дверями путь бессчетной варварской орде Гога и Магога. Катерина – дочь тамошнего князя по имени Яков. Имя, столь обычное для рабыни, одно из тех, которыми лишенные воображения монахи называют всех новоприбывших язычниц без разбору, было дано ей изначально, ведь она была крещена в честь святой Екатерины Александрийской, о чем говорит надпись греческими буквами, выгравированная на колечке, единственном, что осталось у нее в память об отце. Да, она крещеная христианка, хотя представления о вероучении имеет несколько странноватые; впрочем, нам лучше не углубляться в эти вопросы, в конце концов, что простой народ знает о тонкостях теологических диспутов?

Катерина была захвачена и обращена в рабство в Тане, венецианском аванпосте в самой дальней части Великого моря, которое затем пересекла, она повидала и золотые купола Константинополя, и лабиринты каналов Венеции, а во Флоренцию прибыла вместе с мессером Донато. Собрав в кулак всю силу и гордость, настаивает лишь на одном: что она родилась свободной, как ветер и дикие звери, среди народа, чьим высшим благом является свобода. И ей невмоготу жить в рабстве, считаться имуществом, бездушной вещью. Случалось, к примеру, когда у нее отняли ребенка, она хотела умереть, и, возможно, однажды все-таки примет смерть по собственному выбору и от своей руки, поскольку эта крайность – единственный свободный поступок, что ей дозволен. Она перережет себе горло или спрыгнет с альтаны. Ведь у нее нет иного желания, кроме как снова обрести свободу и в этой свободе умереть.



Наконец вслед за словами начали снова сплетаться и наши руки, а после и наши тела стали говорить друг с другом на всеобщем языке, выходящем за пределы различий наречий и культур. На альтане рыцарского замка мы снова любили друг друга при свете дня, но не в томлении и вихре чувств, как в первый раз, а во всей полноте достигнутого понимания, абсолютного слияния сердец и желаний. Мы любили друг друга в настоящем, совершенном настоящем, не вспоминая о прошлом, не боясь и сознавая будущего. Катеринина любовь освободила меня от самого себя, дала мне силу и уверенность, сделала меня другим человеком.

Той золотой во всех смыслах осенью, 24 октября, умер Ванни, я был на его похоронах в Санта-Кроче, потом хлопотал об исполнении его завещания, хода которому, как я, впрочем, и предвидел, так и не дали. Но мне было все равно. Я думал только о Катерине.



В один прекрасный день Катерина поняла, что снова беременна. Мессер Кастеллани, с головой ушедший в свои книги и ткани, ничего не замечал, пока, убедившись, что скрывать живот Катерины уже не получится, я сам ему все не рассказал. Он, впрочем, ничуть не расстроился, напротив, сообщил, что симпатичный мальчишка, Никколо, которого я не раз видел носящимся по дому, тоже был подарен ему служанкой, еще до женитьбы на Лене. Каждая зарождающаяся жизнь – это вызов судьбе, попытка обставить мать-природу.

Но что нам теперь делать? Ведь Катерина принадлежит не ему, а монне Джиневре. Рыцарь, будучи нанимателем кормилицы, в не меньшей степени отвечал за возможную порчу имущества, случившуюся в его доме, в нашем случае – за новую беременность. Так не годится. Он не мог допустить, чтобы его честное имя было запятнано скандалом. Здесь, в замке, тайна будет сохранена, никто ничего не узнает. Монне Джиневре скажут лишь, что нужда в питательном молоке кормилицы еще сохраняется, поскольку малышка Мария никак не может от него отказаться. Но настанет время, когда нам придется уйти. Я должен буду забрать Катерину, чтобы она разрешилась от бремени в ином месте. Он в эти женские дела мешаться не собирается.

Так оно и вышло. Сообща мы пришли к твердому решению: дитя, что Катерина носила под сердцем, не будет брошено. В этом Катерина была непреклонна. Она подолгу молилась, прося у Всемогущего Господа лишь об одной милости, чтобы ребенок ее родился и жил свободным. Не важно, будет ли он разлучен с ней, только бы я не оставил его и воспитал как сына. Если же таковое возможно, она просила и еще об одной милости, чтобы я помог ей вернуть свободу и человеческое достоинство. Я поклялся, что сделаю все, лишь бы ее мечта сбылась, и в глубине души был уверен, что с помощью Господней и Девы Марии смогу этого добиться. Вот почему, избирая покровителя, дабы посвятить ему новую жизнь и умолять о свободе, мы остановились на святом Леонарде, освободителе узников, защитнике рабов, заключенных и рожениц. Наше дитя будет зваться Леонардой или Леонардо и станет символом свободы. Катерининой свободы.

2 апреля 1452 года, совершив долгое и утомительное из-за ее состояния путешествие в предоставленной рыцарем повозке, мы добрались почти до самого Винчи, точнее, до маслодавильни в Анкиано, где договорились встретиться с отцом. Эта встреча меня пугала. Отец еще ничего не знал. Я боялся, что он, возмущенный моим проступком, с позором выгонит меня из города, велев тащить свою шлюху-рабыню рожать где-нибудь в другом месте. Тогда нам обоим конец. Но случилось чудо. Старик с первого взгляда полюбил Катерину, а следом за ним и моя мать, и половина городка. И все старались помочь ей благополучно произвести на свет в этом маленьком деревенском домишке плод нашей любви. Мальчика, названного Леонардо.

Он родился поздно ночью, и вскоре после его появления на свет я уже шагал в сопровождении городского стражника в сторону Флоренции, где мне на следующее утро, 15 апреля 1452 года, предстояло заверить список капитанов. Не вышло и поприсутствовать на крещении, ставшем в Анкиано, как мне потом рассказали, большим и запоминающимся праздником. Как только смог, я вернулся в Винчи, куда переехали и Катерина с ребенком, поскольку в отцовском городском доме за ними было проще приглядывать. Катерина быстро оправилась, ее тело благодаря силе доброй крови немедленно откликнулась на зов матери-природы, и начала кормить малыша Леонардо грудью. Поселились они в той же комнате по соседству с родительской, где мы столько лет прожили детьми, где спали в одной огромной кровати, где я некогда пытался писать за низким столиком, пока Виоланта баюкала Франческино и завивала ему локоны, а Саладин, еще совсем котенок, мелким бесом прыгал вокруг. Мы с Виоланте давно покинули отчий дом, а Франческо, гордый своей новой ролью дядюшки, с радостью уступив место Катерине и племяннику Леонардо, отправился спать на кухню.

Бедняги Саладина давно не стало, он умер от старости, ушел в кошачий рай, несмотря на все свое лукавство и сарацинское прозвание; маленький рай, куда отправляются их маленькие души, место, о существовании которого мы, люди, даже не подозреваем. Но дедушка Антонио, которого называли теперь именно так, а не сером Антонио или стариной Антонио, уже обо всем подумал и все устроил. Едва войдя домой, я почувствовал, как между моих ног снова скользнул неуловимый черный бесенок. Там, где есть малыш, не может не быть кота, считал дед; на самом деле котов любил и он сам, ему было приятно, что они забираются поспать и помурчать на его закутанные в одеяло колени, поскольку дед теперь почти не вставал. Нового кота для краткости звали Секондо, Второй, полное же его имя было Саладин Второй.

Несмотря на все свое отвращение к котам, я был так счастлив, что гладил его и даже брал на руки, когда шел к Катерине. Она разрешала мне смотреть, как кормит Леонардо, и это были лучшие моменты в моей жизни. Между нами больше не могло быть той полной, безумной и свободной близости, как во Флоренции, и я знал, что ее уже никогда не будет. Но возникла иная, еще более прочная связь, не физическая, а духовная, и ею связало нас новое существо, что день ото дня, вскармливаемое Катерининым молоком, настоящим источником жизни, становилось все крепче и краше. Для меня, сидевшего рядом с ней в тишине, то было время молитвы иконе Богородицы, которую бабушка Лючия повесила над кроватью.



Во Флоренцию я вернулся 30 апреля по другому делу, но главным образом ради того, чтобы сообщить рыцарю обо всем, что случилось. И обнаружил, что его лицо, всегда чуть ироничное и саркастичное, на сей раз лучится чем-то вроде спокойного счастья. Монна Лена тоже была не похожа на себя, она вся светилась от радости и какой-то томности, отчего по большей части оставалась в постели, лелея или баюкая дочь. Как я позже узнал, в том же месяце, когда родился наш Леонардо, Господь благословил ее новой беременностью. Монна Лена знала о нас все и в полной мере одобрила решение защитить Катерину, отвезя в Винчи. И теперь они оба хотели поговорить со мной о ее будущем. Она должна остаться у моих родителей, восстанавливать силы и заботиться исключительно о ребенке. Они же возьмут на себя монну Джиневру, а когда придет время, дадут мне знать, что делать. Вероятно, мне придется хотя бы раз привезти Катерину с ребенком во Флоренцию, монне Лене не терпелось взять его на руки.

Мне как нотариусу доверили особую задачу, очень меня тронувшую: освобождение Катерины. Пришлось вернуться к учебе, к большой нотариальной книге, особенно к части, посвященной manumissio и emancipatio. Нужно было заняться подготовкой документа, а это оказалось не так просто, тем более что я еще никогда ничего подобного не делал. Юридическая традиция вообще-то восходит к римскому праву, но оно относится к древнеримскому обществу, где рабство регулировалось законами и, как правило, считалось временным: древние не задавались сложными богословскими вопросами, вроде того, есть ли у раба душа или нет. После воплощения Господа нашего его Евангелие донесло среди прочего весть об освобождении от рабства и цепей, но, увы, в последующие века, когда несколько крупных феодалов от имени императора получили абсолютную власть над землями своих вотчин и всем, что на них жило, росло и паслось, а следовательно, и людьми, оказавшимися не более чем рабами, все повернулось совсем иначе.

Раньше мы были рабами немногих важных господ, да-да, включая и предков моих стариков, живших до Микеле да Винчи, хотя от них не осталось даже имен, поскольку все они были не более чем невольниками. Двести лет назад власть синьоров была повержена, и наши города, а также деревни и городки вроде Винчи превратились в коммуны свободных людей. Но вскоре вернулся бесчеловечный обычай покупать и продавать людей, считая их подобными вещам или животным, низшими существами, лишенными души. Итак, мне предстояло найти верные формулировки, ведь этот документ станет самым важным в моей жизни. Это не освобождение какой-то там рабыни. Это освобождение моей Катерины. Матери моего сына.



Вот почему сегодня, 2 ноября 1452 года, я стою там, где все началось, в большой зале дома Донато ди Филиппо ди Сальвестро на виа ди Санто-Джильо.

Пока я один, но с минуты на минуту прибудут остальные. Имбревиатуру я уже заготовил, принес с собой и свиток пергамента, чтобы немедленно переписать текст in mundum и вручить его Катерине. Не хочу ни одной лишней минуты заставлять ее дожидаться свободы.



Входит монна Джиневра, ведя под руку старого Донато. Мы видимся уже не в первый раз, и теперь между нами нет неловкости. Месяц назад рыцарь Кателлани, успевший сходить на переговоры в надежде ее убедить, сообщил мне, что синьора наконец согласилась пустить в дом нотариуса. Больше ничего сказано не было, но я знал, что рыцарь заплатил за освобождение Катерины, не только погасив долг за наем кормилицы до дня подписания документа, но и добавив приличную сумму сверху. К тому же я прекрасно понимал, что для меня это не просто очередные переговоры. Это был экзамен, и куда более серьезный, чем те, что я держал на лицензию нотариуса. Монна Джиневра хотела взглянуть мне в лицо, увидеть, хватит ли у меня духу заговорить с ней, узнать, в самом ли деле я такой лицемерный негодяй, как она считает. И только тогда решать. Я обязан был с готовностью снести все, презрение, стыд, никак не ответив. Слишком уж высоки ставки. Это мой долг перед Катериной.

Да, в тот первый раз монна Джиневра была со мной крайне холодна. Мы не виделись три года, с того рокового лета. Но я сразу понял, что вопрос здесь не в мелочной корысти: она сердилась вовсе не потому, что я нанес ущерб ее собственности. Я недооценил ее. Она на самом деле любила Катерину. Почти как дочь – дочь, которой у них с Донато никогда не было. Может, монна Джиневра и вовсе не захочет с ней расстаться, а может, намерена освободить и выдать замуж, дав за ней небольшое приданое. Как я потом узнал, Катерина спасла Донато в самый трагический момент его жизни, именно она привела старика сюда, во Флоренцию, в объятия Джиневры, ожидавшей его целых пятнадцать лет. Смахивает на какой-то роман, хотя я точно знаю, что это случилось на самом деле. Ирония судьбы: ничтожная рабыня спасает богатого, сильного мужчину, возвращая ему жизнь и свободу. Но как решит монна Джиневра? Теперь все зависело от нее, от ее воли. А она способна на всякое. Может обвинить меня в том, что я соблазнил Катерину и она забеременела, причем не один раз, а дважды, а вдобавок похитил ее и увез в деревню. Ей вполне по силам навсегда погубить и меня, и Катерину, отомстить нам самым ужасным образом. Но монна Джиневра не стала этого делать, потому что любила свою рабыню.

Я же был для нее преступником, убийцей. И она заставила бы меня горько поплатиться, если бы только придумала, как это провернуть, не навредив Катерине и ее сыну. Она до смерти злилась на меня, главным образом за то, как я повел себя в первый раз, за то, что я просто-напросто сбежал, не набравшись духу подойти, поговорить с ней, взять ответственность на себя. Я же оставил их с Катериной самих разбираться с этой беременностью и этим ребенком, вынудил ее, монну Джиневру, лично, переодевшись служанкой, отнести его к Воспитательному дому и врать, что этот сверток – плод любви рабыни и некоего проезжего венецианца, так и не назвавшего своего имени. Монна Джиневра бросала мне эти обвинения так резко и грозно, что сердце мое пробирал смертельный холод от осознания, сколько пришлось перенести Катерине и как страдал малыш, которому выпала судьба родиться сиротой при живых отце и матери и столкнуться с тяготами жизни в совершенном одиночестве.

Впрочем, увидев, что я, полностью согласившись с ее словами, признаю вину, осознав, что слезы, катившиеся из моих покрасневших глаз, искренни, монна Джиневра понемногу смягчилась. Я ведь явился к ней вовсе не для того, чтобы избежать суровых последствий для моей жизни и карьеры, и теперь она это поняла. Возможно, случившееся с нами не так уж сильно отличалось от того, что произошло и с ней, тогда еще юной девушкой. Или виной тому всепобеждающая сила любви, стоящей выше людских законов, религии и рабских цепей. А может, когда-то давно она сама отдалась мужчине из одной только любви… В конце концов, чтобы выйти за своего Донато, ей пришлось ждать аж до сорока лет. Или она просто успела понять, что значит слово «свобода» и в чем его ценность, поскольку ей не раз, еще со времен девичества, когда она наотрез отказывалась, склонив голову, заключить устроенный семьей брак, случалось любыми способами отстаивать свою свободу в нашем обществе, где женщин считают низшими, слабыми существами, лишенными всяких прав, а то и вовсе неполноценными животными.

Монна Джиневра же, маленькая, пухлая и, увы, страдающая подагрой, своей силой и внутренней свободой вызывает лишь восхищение. Такие женщины совершают революции. Она практична, никогда не теряет здравого смысла и чувства меры, прекрасно понимая, что всему свое время. Пока я утирал слезы, она взяла меня за руку и сказала просто: «Выше нос, мессер нотариус. И не тяните с бумагами, суп остывает».



Пока не пришли остальные, я прошу монну Джиневру прочесть пункты соглашения, которые я подготовил, скрупулезно записывая все, что она мне говорила, дабы после перенести в имбревиатуру, extense vel saltem sub caeteris et imbreviaturis, nihili de essentialibus omittendo, а она внимательно следила за тем, что я пишу, поскольку не только умеет читать, но и знает латынь. Данные, касающиеся документа о происхождении, я не заполнял, впрочем, она велела на этом не останавливаться, этой бумаги у нее нет, и копий она не делала, ей ведь и в голову не могло прийти продать Катерину. Имени нотариуса она тоже не помнит, а тратить время на его поиски никто не станет; какая разница, кто продал рабыню и по какой цене, если нам прекрасно известно, что Катерину ей подарил Донато, а сам Донато приобрел ее в Венеции, хотя мы не знаем, как и у кого; неужто необходимо идти по этому следу и дальше, до Константинополя, до Таны, до туманной страны киммеров? Как найти бумагу, в которой написано: вот эта женщина была когда-то свободной, она родилась свободной, дочерью Всевышнего, но с сегодняшнего дня вдруг стала рабыней? Где началась эта цепочка преступлений против самой ее личности, эта грязная торговля телами и душами? Тут она хмурится, видно, что даже упоминать о подобных вещах ей противно. Я же совершенно не хочу ее расстраивать. «Ну и прекрасно, напишите только, что Катерина куплена много лет назад, не упоминая, у кого именно, и что она находится в моей исключительной собственности, и Донато к этому никакого отношения не имеет».



Подходят свидетели, двое приятелей, соседей по улице, похоже, ни о чем не подозревающие. Во дворе слышен какой-то шум – это из палаццо Кастеллани подъехала повозка, хозяин, разумеется, впереди, верхами. Сердце начинает биться чаще. Входит рыцарь, помогая монне Лене с ее животом, следом Катерина с Леонардо на руках, он тщательно укутан в одеяло, на голове фетровый чепчик, поскольку на улице похолодало и собирается дождь. К счастью, Леонардо спокойно посапывает, не то его, конечно, было бы слышно, наверное, Катерина покормила его перед выходом. Взгляды скрещиваются, острые, словно клинки. Особенно те, которыми обмениваются Джиневра и Катерина, они не виделись с того дня, как девушку увезли в дом Кастеллани. Катерина останавливается и, кажется, даже опускает глаза, но тут Джиневра встает, подходит к ней и обнимает – осторожно, чтобы не разбудить ребенка. На какой-то миг они застывают так, обнявшись, потом Джиневра возвращается на свой командный пункт.



Я начинаю зачитывать invocatio и datatio, включая полное указание года, индикта, дня и месяца: «In Dei nomine amen, anno ab eiusdem salutefera incarnatione millesimo quadringentesimo quinquagesimo secundo, indictione prima, et die…» – и тут понимаю, что неправильно записал день. И надо же было, чтобы именно я, человек, никогда не совершающий ошибок и буквально одержимый точностью дат, написал XXX, то есть тридцать римскими цифрами, mensis octobris, хотя сегодня уже 2 ноября, День мертвых. Немедленно исправляю цифры, безумно при этом смущаясь: мне еще ни разу не приходилось составлять договор, в котором я, хоть напрямую и не упомянутый, являлся бы не только нотариусом, но и одной из сторон. Продолжаю actum указанием места: в приходе Сан-Микеле-Висдомини, в присутствии свидетелей. Далее следует оговорка относительно главы семьи, поскольку монна Джиневра – женщина и, согласно варварскому лангобардскому праву, которому мы до сих пор столь безрассудно следуем, не может заключать сделок, не будучи уполномоченной своим синьором и господином, чью роль на протяжении жизни женщины может исполнять отец, муж или близкий родственник, но непременно мужчина. В случае Джиневры глава – ее муж Донато, тем временем уже играющий с волчком, принесенным Катериной для Леонардо.

Я зачитываю заявление Джиневры о ее законном и исключительном праве собственности на рабыню, предмет данного договора, определяемую как Катерина, дочь Якова, происхождения черкесского: filia Jacobi eius schlava seu serva de partibus Circassie. Джиневра заявляет, что имущество она приобрела de suis propriis pecuniis et denariis, до заключения брака с мессером Донато, который, таким образом, не имеет права владения или пользования рабыней, в то время как монна Джиневра имеет полную власть использовать, отчуждать, продавать ее и так далее. Кое-где мне попадаются на глаза и другие ошибки или пропущенные слова: хуже имбревиатуры я еще не составлял. Наконец, dispositio: здесь мое перо дрогнуло. Поскольку в течение нескольких лет и до сего дня вышеупомянутая рабыня Катерина верно и честно служила монне Джиневре и ее семье, монна Джиневра, желая выразить свою признательность, в здравом уме и твердой памяти, действуя не по ошибке, злобе или из страха, а исключительно ради любви Господней к себе, своим преемникам и наследникам, освобождает и отпускает из рабства означенную Катерину: liberavit et absolvit ab eius servitute.



Тут слышится ледяной голос монны Джиневры: мы кое-что упустили. Разумеется, говорю, я забыл вставить указание на личное присутствие и согласие выгодоприобретателя; вычеркиваю последнюю строчку, самую важную, вписываю presentem et acceptantem и готовлюсь писать заключение. Но Джиневра снова меня перебивает. Ей нужно не только. Она хочет внести еще одно conditio, о котором раньше никто из нас не знал, и тотчас же, при свидетелях, принимается диктовать мне его на латыни. Катерина обязуется служить Джиневре и ее семье до самой смерти хозяйки и только после этого, став по-настоящему свободной, сможет делать все, что дозволено свободной женщине, как если бы была рождена от христианки; если же Катерина станет вести себя дурно и неблагодарно по отношению к монне Джиневре, все вышеперечисленное будет отменено, и рабыня может быть отдана внаем или перепродана другим. Это весьма неприятный сюрприз, хотя на данный момент только мы с рыцарем, знающие латынь, понимаем это. Я непроизвольно вписываю все надлежащие ритуальные формулировки, но сердце мое обратилось в лед. Джиневра передумала: раз она так стремится удержать Катерину, то явно не собирается ее отпускать. Но именно она сдает в этой игре карты, именно она властвует над нашими жизнями. О ребенке не сказано ничего. Он уже свободен, поскольку наследует социальное положение отца. Я должен буду забрать его, как того требует закон.

Когда я заканчиваю, монна Джиневра просит меня составить также небольшую дарственную в пользу Катерины, разумеется, post mortem suam, то есть как можно позже: кровать, сундук с двумя замками, тоненький матрас, пару простыней, одеяло; в общем, то немногое, что еще оставалось в Катерининой комнате, и вдобавок еще кое-что по выбору Джиневры. Все кончено. Катерине никогда не быть свободной. И мне придется разлучить ее с ребенком.



Тишина. Катерина, presentem et acceptantem, улыбается мне из своего уголка, явно считая, что все прошло хорошо и что мне при помощи магии и власти письма удалось разорвать ее цепи, вернуть ей свободу. Как мне набраться храбрости и сказать ей правду? К чему теперь бесполезный свиток пергамента, уже заготовленный для чистовика, чтобы сейчас же вручить ей?

И все же это еще не конец. К удивлению всех присутствующих, и особенно монны Джиневры, дряхлый Донато поднимается во весь свой немалый рост. Уверенным шагом направившись к Катерине, он возвращает ей волчок Леонардо. Потом наклоняется, целует ее в лоб и, повернувшись к нам, начинает говорить. И, поверьте, этот голос принадлежит не выжившему из ума старику: Катерина свободна, и всегда была свободна, с тех самых пор, как он ее знает, она свободнее любого из нас, находящихся в этой комнате, свободна от предрассудков, законов, злобы, мелочности, от бесконечных цепей, делающих каждого из нас рабом худшей части самого себя. Катерина подарила ему, Донато, жизнь и свободу, но теперь вот-вот потеряет и то и другое. Кажется, многим из нас, сидящим в этой комнате, она тоже успела подарить и радость жизни, и любовь, без какого-либо расчета, без выплат и процентов. Катерина уже свободна, так зачем они нужны, эти условия? Клетка открыта, пускай она летит. Произнеся это, Донато наконец снова садится в кресло, замыкаясь в своем молчании.

Я никогда не забуду лицо монны Джиневры. Нет, это не злость. Она и впрямь до сих пор любит своего негодяя-мужа. И Донато сказал слова правды, которые никто из нас, даже сама Джиневра, не осмеливался произнести. Но это лишь секундное замешательство. Монна Джиневра мигом приходит в себя и забирает у меня протокол: договор заключен, бросает она, ее пожелания внесены в текст в присутствии свидетелей, добавить больше нечего. И велит мне немедленно, не теряя времени, приступать к составлению оригинала in mundum под ее диктовку. Свидетели молчат, никто не понял, что произошло. Возмущенная монна Лена хочет вмешаться, но муж стискивает ее руку, умоляя молчать, формально их обоих здесь нет. Ничего не понимающая Катерина тихо сидит в своем углу, баюкая Леонардо; тот по-прежнему мирно спит. А я? Что остается делать мне, кроме как развернуть пергамент, разгладить его, закрепить двумя линейками, потом взять перо, снова окунуть его в чернильницу и начать писать то, что диктует мне Джиневра? Я не более чем нотариус. Тот, кто записывает чужую волю.

Строка за строкой ложатся на лист, мое сердце – кусок льда. Однако сразу после слов presentem et acceptantem, как раз перед этим проклятым conditio, мне приходится остановиться, поскольку остановилась и монна Джиневра. Подняв голову, я вижу, как она задумчиво смотрит на пергамент. Потом оборачивается к Катерине, а та отвечает ей дивной улыбкой и взглядом, полным благодарности. Возможно ли, или это мне лишь показалось, что на миг в глазах Джиневры мелькает слеза? Покосившись на меня, она ворчит: мол, синьор нотариус слишком медленно пишет, похоже, он без ума от своего изящного почерка, давайте-ка пропустим пару ненужных строчек, а то до ночи просидим. И снова начинает диктовать: liberavit et absolvit ab eius servitute. Затем, пропустив все условия, сразу переходит к заключению и тому, что дарит Катерине. Я судорожно записываю, должно быть, почерк мой становится все хуже, возможно, я даже делаю ошибки, так до конца и не осознав, что произошло. Внизу вычерчиваю свой сигнум, поспешно, небрежно, надеясь только, что наш малыш Леонардо не унаследует моих скудных способностей к рисованию.

В заключение вывожу подпись, еще более пышную, нежели обычно, так меня переполняет счастье: «Ego Petrus Antonii ser Petri de Vintio civis et notarius Florentinus Imperiali auctoritate iudex ordinarius notariusque publicus de omnibus et singulis suprascriptis rogatus fui et meo solito». Я сворачиваю пергамент и дрожащей рукой протягиваю его Катерине. Мечта сбылась. Она свободна. С этого мгновения.



Напряжение спало. Теперь и в самом деле все кончено. Нас тянет обняться, мешает лишь нужда соблюдать приличия и достоинство. Счастлива даже монна Джиневра. Прежде чем отпустить меня восвояси, она хочет перемолвиться еще парой слов. Остальные уже спустились во двор и, укрывшись в повозке, мчатся в сторону замка, поскольку начинается ливень. В зале только мы вдвоем. За этими стенами незамужнюю женщину ждет множество опасностей, говорит Джиневра. К несчастью, в этом мире женщина никогда не бывает по-настоящему свободной. Свобода – всего лишь иллюзия. Всегда есть кто-то, готовый воспользоваться ее слабостью, навязать свою волю, совершить насилие или бесчинство. Вот почему она не хотела отпускать Катерину. Но теперь та вылетела из клетки, и я должен поклясться именем Господа нашего, что я обеспечу не только будущее ребенка, но и будущее самой Катерины, насколько того позволит нынешнее общество. Мне предстоит со всей возможной тактичностью подумать о ее счастье, ее свободе, завоеванной ценой стольких страданий.

И последнее, а потом можете идти, сказала она, протянув мне свернутую салфетку. Внутри оказался медальон с ликом Мадонны, переломленный пополам. Я с тяжелым сердцем понял, что это значит, и Джиневра немедленно мне это подтвердила. Вторая его половина – в Воспитательном доме, на шее нашего с Катериной первенца. Если я решу отыскать его и помочь на жизненном пути, Господь вознаградит меня за это, а этот знак поможет мне узнать малыша: половинки идеально совпадут. Монна Джиневра велела окрестить его двумя именами, первым она выбрала, потому что ей казалось правильным, чтобы ребенок носил имя того, кто несет тяжелую ответственность за его зачатие; второе предложил Донато, вероятно, с сожалением вспоминавший об отце, которого оставил еще в детстве. И теперь ребенок, старший брат Леонардо, зовется Пьеро Филиппо.



С огромным трудом, борясь с проливным дождем, я добираюсь до палаццо Кастеллани, а кругом носятся люди, с воплями бросаясь закрывать свои дома и лавки, поскольку Арно поднимается и может выйти из берегов. Мне хочется попрощаться с рыцарем и его женой, а также с Катериной и Леонардо. Завтра утром я отправлюсь в Винчи, и меня ждет множество дел. Сегодня, не желая никого стеснять, я уже заказал каморку на постоялом дворе Гуанто, это практически напротив, у монастыря бернардинцев, лишь бы Арно не разлился и не унес нас всех. Я кланяюсь монне Лене и ее дочери Марии, обнимаю Катерину, которой нужно поскорее переодеться, а потом покормить Леонардо. Я провожаю их глазами и сердцем: мы снова увидимся только после моего возвращения, а я вернусь только тогда, когда сделаю то, в чем поклялся монне Джиневре. Не знаю пока, как этого добиться, но как-нибудь справлюсь. Провидение, помогавшее нам до сих пор, не оставит нас на полпути к цели.

Я остаюсь наедине с рыцарем, впервые спустившимся со своего Олимпа. Он приглашает меня задержаться на минутку, наливает бокал лучшего вина с собственных виноградников в Антелле. Мы впервые пьем вместе. Да, вино и впрямь хорошее. Согревает, ведь с меня все еще льет. Катерина забыла на столе свой пергамент, для нее он не имеет значения, есть куда более насущные вещи, о которых стоит подумать. Развернув его, рыцарь вдруг хохочет. Поистине великим, говорит он, может считаться нотариус, умудрившийся заверить договор даже в будущем. И он сует мне под нос datatio, где написано: die secunda mensis decembris. Да откуда же декабрь? Сегодня 2 ноября! Выходит, из-за меня ему придется заплатить монне Джиневре еще за месяц найма кормилицы; и рыцарь снова хохочет. Как можно совершить такую грубейшую ошибку? Я ведь экзамены проваливал из-за меньшего! Снова взглянув на имбревиатуру, которую я упрятал в сумку, чтобы уберечь от дождя, я обнаруживаю еще большую путаницу: там я написал die XXX octobris, потом поспешил исправить, но не на 2 ноября, а на die prima novembris. Так какой же сегодня день? Пустое, заключает рыцарь, залпом опорожняя бокал чистейшего горного хрусталя, какое это теперь имеет значение? Что есть время? Что есть дни, месяцы или даже годы в масштабах Вселенной? Ничто. Взмах крыльев бабочки.

* * *

Донато

Дом на виа ди Санто-Джильо во Флоренции,

16 апреля 1466 года



Говорят, когда подходит время оставить земную жизнь, перед глазами проносится все, что случилось пережить, даже то, что давно забыто, чему ты позволил раствориться в ночной темноте. Быть может, сами засовы и решетки телесной тюрьмы начинают ослабевать и таять, и тогда из глубин, из самых сумеречных уголков души, свободных от этих оков, возникают призраки прошлого, сперва как робкие посетители, трепещущие, боязливые, затем все назойливее и громче, как вышедшая из берегов река, внезапно, одномоментно заполняя собой все комнаты. Это происходит со мной уже две-три недели, пока снаружи зарождается чудо или иллюзия новой весны, которой мне уже не испытать. Я четко осознаю, что эта весна станет для меня последней. Когда являются знаки, куда более ясные и очевидные, чем даже физическая боль, уже несколько месяцев назад приковавшая меня к постели и каждый день забирающая еще немного крови и дыхания, то и в самом деле настало время завершать мою историю. Miserere mei, Domine, quoniam infirmus sum.



Я словно очнулся от долгого сна. Прямо сейчас, оказавшись на пороге сна еще более долгого, глубокого, без сновидений. Я помню все. Каждое событие, даже самое незначительное. Отца, допоздна работавшего в том самом доме, где теперь умираю я, в большой комнате на первом этаже, ныне пустой и заброшенной, но бывшей тогда сердцем его лавки и всей жизни, с видом на огород, которого больше нет, во времена оны залитый солнечным светом, которого тоже больше нет, осталась лишь тень грандиозного купола, нависшего над нашим домом. Ребенком я часто подглядывал из-за двери, как отец ведет резец, как проделывает в древесине кедра последнюю бороздку, куда ляжет тонкая полоска перламутра, как ложится в мягкую постель надушенное тело любовника.

О, эти ощущения, фрагменты уходящей жизни… Воспоминания, самые сильные, вонзающиеся, словно гвозди, в нашу бедную плоть… Порка, что задал мне отец ивовым прутом, свежесрезанным, гибким, как змея, жгучая боль, металлический привкус собственной крови во рту. Звонкая музыка золотобитных молотов, запах расплавленного золота и серебра, капающих из тигля, запах старых кирпичей, перемалываемых в порошок, чтобы смешать аффинат, мышей и плесени в камерах Пьомби, моря, водорослей и людей, сходящих с галер, прибывающих в Венецию. А после – голоса, языки, наречия, мешавшиеся в Риальто и на складах: венецианцы, падуанцы, кьоджотти, фриуланцы, евреи, немцы, богемцы, турки, греки, армяне; и шепот проституток, и крики менял у Сан-Якомето, и колокола Сан-Марко, и алая хоругвь «Бучинторо», хлопающая на ветру… Как от всего этого хотелось жить! И как прекрасна была молодость!

Множество лиц, глаз, улыбок, людей, которых больше нет. Старый парон Бальдассарре, вернувшийся из путешествий по далеким сказочным мирам. Достопочтенный Себастьяно Бадоер. Верный Муссолино и ушлая Паска. Мастер Томазо и монна Бенвеньюда. Бедняжка Кьяра, несчастная моя жена. Раб Дзордзи и ужас, охвативший меня, когда его кровь хлынула на пол. Святой брат Христофор. Все они давно умерли. И ты, Луче, единственная любовь моей жизни! Ты, чьи глаза были подобны звездам! Как ты пела, аккомпанируя себе на лютне! Я и теперь помню те слова: «Тебе шепчу я с обожаньем, с сожаленьем: „Звезда моя, когда ж ты утолишь мое томленье?“»



Но пока жизнь нас не покинула, а милосердная смерть дает последнюю короткую передышку, давайте-ка лучше вспомним о живых. И первая моя мысль – о Джиневре, отчаянно сражавшейся со всем и вся, даже со мной, едва заметившим и ее саму, и тот дар невинности и любви, что она вручила мне еще юной девушкой; и лишь когда судьба бросила меня, разбитого, оборванного, нуждающегося, в ее объятия, сумевшей наконец довести дело до замужества. Я думаю о Себастьяно, моем сыне, живущем в Венеции, не знаю, впрочем, жив он или мертв, но верю, что жив-здоров и ждет известий, что я отбросил концы. Думаю о Полиссене, нашей с Луче дочери, теперь уже взрослой, тридцатилетней, единственном сохранившемся свидетельстве, что некогда эти мужчина и женщина любили друг друга. Где она теперь? Что с ней?

И еще Катерина. Сколь же ярки воспоминания о том, как она легко соскочила с лодки Дзуането на причал. Он не была закована в цепи и походила вовсе не на рабыню, а на левантийскую принцессу, что, сойдя с галеи, полной золота, слоновой кости и шелка, презрительно оглядывалась по сторонам, силясь понять, достоин ли ее мир, до которого она снизошла. Золотые волосы, синие, словно небо, глаза. Длинные тонкие руки, мягкая, шелковистая, чуть поблескивающая кожа. Юное, гибкое тело дикой кошки. Но у меня ни разу, даже на миг, не возникло желания овладеть им. Она была моей рабыней, мне ничего не стоило в любую секунду дать волю своим самым низменным инстинктам. И все же я с самого начала почувствовал ее свободу, внутреннюю энергию, которую ни одна сила и ни один документ не смогли бы обуздать. В глубине души я знал, что она – ангел. Ангел, явившийся спасти меня, освободить, пусть даже от меня самого и моих собственных демонов.

Так и случилось, когда она вытащила меня бесчувственным из вод великой реки и отвела во Флоренцию. C того же момента начался и мой долгий сон, словно сама Катерина, обернувшись волшебницей, окутала меня чарами, снова превратившими меня в ребенка, вернувшими невинность помыслов, оставившими выживать в лабиринтах нового мира, о котором я не имел ни малейшего понятия. И теперь, когда я вот-вот умру, заклятье это рассеялось, завеса прорвалась, а память моя вновь прояснилась, но помню я только годы, предшествовавшие падению в великую реку, а все, что случилось после, так и осталось зыбким туманом. Джиневра говорит, этот туман длился не одну короткую ночь, от заката до восхода. Прошло целых двадцать пять лет.



Я знаю, что Катерина теперь свободна и замужем, у нее спокойная, мирная жизнь и множество детей. Должно быть, последний раз я видел ее вон там, в зале, с ребенком, столь же похожим на ангела, как и она сама. Впрочем, мне кажется, я припоминаю еще одного ангела, рожденного ею года за два до того: Джиневра забрала его, отдав в Воспитательный дом, где его окрестили Пьерфилиппо. Оба они были плодами ее огромной любви к нотариусу, серу Пьеро, ведь Катерина, а в этом есть прелесть жизни, на самом деле была вовсе не ангелом не от мира сего, а таким же человеческим существом, как и все мы, женщиной, состоящей из плоти, крови и чувств, способной влюбляться, любить и дарить новую жизнь.

Теперь, когда мне лучше и я снова могу мыслить здраво, Джиневра наскоро восполняет те последние двадцать пять лет, что прошли незамеченными. Меня не интересует состояние высших сфер, понимание того, кто правит нынче во Флоренции и что случилось с теми, кто когда-то был у власти. Я хочу знать лишь о тех, кто был мне близок, о превратностях судеб людей, чьи жизни переплелись с моей, вот и все; будто перед смертью мне нужно осознать, размотать моток, клубок, отыскав нить, связывающую мою жизнь с другими, возможно, в конце концов она сможет подарить мне хотя бы иллюзию того, что эта жизнь была зачем-то нужна, что, пускай даже и против моей воли или без моего ведома, мои непреднамеренные поступки имели большие и долговременные последствия для жизней других людей.

Кстати, Пьеро и оказался достойным человеком. Когда Джиневра освободила Катерину, он взял на себя все обязанности отца и мужчины. Честно выдал Катерину замуж за батрака из Винчи, а сам женился на дочери чулочника, Альбьере ди Джованни Амадори, и поселился рядом в Борго-де-Гречи. Еще и брата праздношатающегося, Франческо, к себе перевез, женив на младшей сестре Альбьеры Алессандре. Джиневра говорит, насколько ей известно, приданого ни за той, ни за другой невестой не дали. Впоследствии Пьеро с Альбьерой переехали в палаццо на пьяцца ди Парте-Гуэльфа, где располагался совет цеха менял. К несчастью, милость иметь потомство не была им дарована, и бедняжка Альбьера умерла в родах. Сын Пьеро и Катерины Леонардо остался жить с ним. Приехав из Винчи, он в возрасте десяти лет был отправлен в школу абака, но сер Пьеро, оставшись один и не имея более возможности за ним присматривать, отдал сына в мастерскую маэстро Андреа ди Микеле, прозванного Верроккьо. Должно быть, сер Пьеро был ему надежным и верным другом, поскольку маэстро взвалил на него пару месяцев назад непростые обязанности посредника в споре с братом Мазо за отцовское наследство. Еще Джиневра сказала, что люди не раз видели, как сер Пьеро входил в Воспитательный дом, хотя никаких дел у него там не было, скорее всего, он тайком печется о другом своем внебрачном сыне, Пьерфилиппо.

Еще одна семья, куда пришла беда, – Кастеллани. Когда рыцарь явился к нам, чтобы помочь освободить Катерину, с ним была его беременная жена монна Лена. Ребенок, их первый мальчик, законный наследник, родился 12 января 1453 года, что доставило рыцарю огромную радость. Малыша окрестили Маттео, это случилось на следующий день после Прощеного воскресенья, и не где-нибудь, а в баптистерии Сан-Джованни. Служили сам архиепископ Антонин, фра Мариано Сальвини, приор Аннунциаты, и архиепископский капеллан, сер Джованни; рыцарь не поскупился на свечи, на дары для крестных и милостыню для бедняков, на ленты для новой кормилицы, занявшей место Катерины, на засахаренный миндаль для женщин, что приходили проведать монну Лену. Но радость вскоре сменилась болью, всего через месяц младенец был найден бездыханным: возможно, кормилица нечаянно его заспала. Eius animam inter innocentes suos Deus noster suscipiat in gloria etterna. Amen.

Чем я занимался все эти годы, я почти не помню. Время от времени Джиневра или один из ее братьев водили меня туда-сюда, нарядив в дорогой плащ, велели делать то-то и то-то, а главное – не раскрывать рта. Кажется, в 1457 году меня избрали гонфалоньером нашего квартала, но что именно мог сделать восьмидесятилетний командир вооруженного ополчения для поддержания общественного порядка и подавления каких-либо мятежей, я точно сказать не могу, вероятно, за три моих месяца в этой должности абсолютно ничего не произошло. Таким же образом, но уже в прошлом году меня, похоже, избрали в Совет двенадцати добрых мужей, а от плотницкого цеха – еще и в приорат, но и тут я совершенно ничего не помню, кроме того, что на протяжении трех месяцев мне и одиннадцати другим дряхлым старикам приходилось сидеть смирно, делая вид, что мы слушаем приоров и принимаем решения, давным-давно принятые совсем в другом месте. Ну, по крайней мере, потомки смогут сказать, что старый Донато в конце своей полной приключений жизни тоже активно участвовал в законодательной деятельности этой славной Республики.



И вот наконец несколько месяцев назад я проснулся. Я видел, как воды Арно перехлестывают через парапеты, разливаясь по улицам и переулкам квартала Санта-Кроче. Месяц назад, последний раз выйдя из дома, я видел, как несли сквозь набожную толпу к церкви Сан-Феличе-ин-Пьяцца балдахин, почти скрывавший образ Богоматери Импрунетской. Едва образ миновал нас, я, должно быть, упал наземь, потеряв сознание, и даже когда меня внесли домой, еще долго не подавал признаков жизни.

Как это обычно и бывает в подобных случаях, тут же слетелись многочисленные родственники, друзья и знакомые, что раньше могли не показываться годами, а теперь вдруг вспомнили о немощном и явились к нему домой, встревоженные состоянием здоровья и последней волей умирающего. Первыми, как всегда, прибыли монахи: два монаха из монастыря Сан-Бартоломео-ин-Монтеоливето, в развевающихся белых рясах с капюшонами и препоясанных скапуляриях, фра Лоренцо д’Антонио деи Сальветти и фра Баттиста ди Франческо да Пиза в сопровождении Андреа ди Нери по прозвищу Пинтассо, утверждавшего, что он мой старый друг, хотя я его совершенно не помнил.

Безусловно, Джиневра время от времени водила меня подышать воздухом в Монтеоливето, что за воротами Сан-Фредиано, это и в самом деле прекрасное место для умиротворенного созерцания, откуда можно насладиться чарующим видом Флоренции, разумеется, если ты мертв, зрелище это не имеет для тебя особого значения, но по крайней мере любоваться им могли бы в будущем кто-нибудь из твоих потомков и родственников. Им будет приятно подняться туда, чтобы вознести молитву в память о тех, кто похоронен в этом монастыре.

И вот, сидя возле садовой ограды, я в беседе с фра Лоренцо, выходцем из знатного рода нотариусов и давним другом семейства моей жены, выразил желание быть погребенным в стенах этой обители, скажем, в простой семейной капелле, куда можно перенести и останки моих стариков, дабы возвысить этих скромных столяров под нашим фамильным гербом. Кроме того, с благословения Пресвятой Богородицы мне бы хотелось также поместить в алтаре над своей могилой ее прекрасный образ. Стоит ли ожидать меньшего от человека, способного, подобно мне, похвастать тем, что был подмастерьем великого Бальдассарре дельи Убриаки!

Конечно, это было бы замечательно, задумчиво отвечал фра Лоренцо. Жаль, что церковь и монастырь до сих пор в таком ужасном состоянии. Ремонтные работы начались уже более десяти лет назад, и конца-края им до сих пор не видно. Вот и прекрасный мастер-каменщик Андреа скончался, а мастер Джованни ди Сальвестро только сейчас приступает к делу. Даже им, монахам, непросто жить среди этой бесконечной стройки, верша дела милосердия, как велит устав оливетанцев, собирая милостыню и раздавая хлеб беднякам, поскольку все их скудные сбережения съедаются этими самыми мастерами, что, поднимаясь сюда, чаще обсуждают монастырские колонны, что, мол, должны быть прекраснее колонн Сан-Лоренцо, или витражи, что готовят братья-иезуаты, да только ничем эти рассуждения не кончаются; а денег тем временем становится все меньше, и кажется даже, будто сердца богатых флорентийских купцов совсем очерствели, и никто in articulo mortis теперь не оставляет имущество монастырям, дабы спасти свою душу. Может быть, потому, что, введенные в заблуждение неким еретиком, уже и не верят в бессмертие души.

Так в чем проблема, говорю я, деньги у меня есть, и даже с избытком, я все оставлю вам, приведите только в порядок церковь и монастырь да выстройте капеллу в память о Донато ди Филиппо ди Сальвестро Нати, прозванного Тинтой, место упокоения для меня и моей семьи, посвятите ее Деве Марии, схороните меня там, а после закажите образ Благовещения, и пусть он будет прекраснее всех, что есть сейчас во Флоренции, прекраснее, чем у фра Анджелико и фра Филиппо. Я хочу, чтобы ангел преклонял колени перед Марией не в городе, под портиком, среди домов или, того хуже, в запертой комнате. Нет, весть о спасении должна раздаться на свежем воздухе, вроде этого сада, среди этих деревьев, каменных дубов и кипарисов за невысокой стеной. Если уж мне придется лежать в тесноте могилы, пускай хотя бы Мария и ангел не станут прятаться в доме. Меня уже тошнит от замкнутых пространств, я всю свою жизнь был узником: мастерская, склад, банк и даже дом на виа ди Санто-Джильо. Ах, если бы душа моя могла летать свободно среди лугов и олив в Теренцано, лежащем там, по другую сторону Арно…



И вот монахи первыми являются ко мне в дом, дабы призвать меня спасти свою душу. На смертном одре я готов на все согласиться, лишь бы скорее отослать их подальше, однако слова их мне в целом кажутся искренними, быть может, есть еще надежда, что и моей шальной головушке повезет, против чего я бы лично не возражал. Потом заглядывает Джиневра и, осознав, что возле моей постели не столько истово молятся, сколько слушают, что я говорю, а дружок Пинтассо заодно исписывает этими словами свиток пергамента, приходит в ярость. Она немедля прогоняет всех вон, поскольку ее бедный Донато слишком страдает и не должен утруждаться подобной ерундой. Когда придет время, она за ними пошлет. А после, как обычно, берет бразды в свои руки, тут ведь, еще до священника, в срочном порядке нужен нотариус, а единственный доверенный среди них – он, сер Пьеро.

После истории с Катериной Джиневра время от времени продолжала пользоваться его услугами. Более того, в последние годы наш нотариус, чья репутация непрерывно росла, а клиентура ширилась, специализировался именно в отношении монастырей и прочих институций. Никто лучше него не сговорится с той частью человечества, что состоит из братьев и сестер во Христе, монахов и монахинь, клириков и каноников, занимающихся не только горним, но и дольним, мирским: контрактами, арендами, куплей-продажей, доверенностями, тяжбами и так далее. Кроме того, он единственный, кто много лет назад видел мои венецианские бумаги и знает, что нужно сделать, чтобы вернуть все эти кредиты: подвиг, теперь ожидающий тех, кто меня переживет.

И вот сер Пьеро снова входит в наш дом. Всегда такой хладнокровный, он признается, что даже спустя столько лет не может сдержать душевного трепета при виде залы, где когда-то работал с моими документами и где впервые увидел Катерину. Джиневра, предвосхищая возможную просьбу, говорит, что заглянуть в комнатку наверху не получится, она опять занята, там теперь живет девочка-рабыня, купленная вскоре после освобождения Катерины, ей уже двадцать два, как летит время. Я не в силах подняться с постели, дышу и то с трудом, поэтому нотариус устраивается здесь же, в этой комнате, и начинает записывать все, что я ему диктую, а Джиневра подает необходимые бумаги и документы. Писать приходится много. Наконец сер Пьеро медленно, с долгими паузами, перечитывает все еще раз, дожидаясь моего одобрения. Оглашение назначаем на среду, 16 апреля. Напоследок я прошу его об услуге: не мог бы он взять с собой ребенка, их с Катериной сына, того, что учится сейчас у Верроккьо? Мне бы хотелось его увидеть.



И вот день настал. Похоже, конец близок. Я не могу даже оторвать голову от подушки, с трудом говорю. Джиневра сидит рядом, поддерживая меня за затылок, то и дело дает мне глоток воды. Впрочем, делать мне ничего не нужно. Только время от времени кивать. Сер Пьеро приходит первым и готовит конторку, на которой раскладывает листы имбревиатуры, чтобы зачитать в присутствии моем и свидетелей; пергаментную тетрадку in mundum и протокол он составит позже, без спешки, у себя дома. Джиневра велит принести еще несколько стульев. За дверью я замечаю подростка, высокого и худощавого, как сер Пьеро, но с каскадом белокурых локонов, должно быть, сын. Его и Катерины.

Подходит время вечерней молитвы. Джиневра помогает мне прочесть ангелус, зажигает несколько масляных ламп. Первыми появляются созванные мной свидетели, горстка верных друзей. Сер Пьеро, типичный нотариус, начинает зачитывать своим безразличным голосом, и кажется, будто голос – это перо, которое движется прямо в воздухе, одно за другим выводя слова на невидимой бумаге.

Cum nihil sit certius morte et nihil incertius hora mortis, il providus vir Donato fu Filippo di Silvestro Nati, по милости Всевышнего творца Господа нашего Иисуса Христа, будучи здрав умом, чувствами, зрением, слухом и рассудком, но немощен телом, оглашает следующее изустное завещание. И прежде всего смиренно и благочестиво предает душу свою всемогущему Богу и всему небесному воинству. Для погребения же своего тела, когда придет ему время покинуть сию юдоль, он устанавливает церковь монастырского капитула и обители монахов Монтеоливето близ Флоренции, размер же суммы на погребение определен на усмотрение его жены, монны Джиневра. Доля малая, как это принято среди флорентийцев, должна быть выделена на строительство собора и новой ризницы, а также на возведение городских стен. Джиневре, моей возлюбленной жене, я оставляю шестьсот флоринов, которые получил за ней в приданое, а также банковские аккредитивы, одежду из шерсти и льна, et unum mancipium et salarium dicti mancipii, то есть ее новую рабыню.

И наконец, монастырю Сан-Бартоломео-ди-Монтеоливето, amore Dei et pro remedio anime sue, и его монахам я оставляю долговые расписки на мое имя, заверенные банком или ссудной палатой славного города Венеции, со всеми надлежащими купонами и процентами, накопленными почти за тридцать лет. Я уже не помню, сколько там, но это весьма значительная сумма в венецианских государственных облигациях, доходных, выкупаемых и отчуждаемых. Вполне достаточно для семейной капеллы, но послужит также для церкви и монастыря. Я доверяю монахам право в полной мере истребовать оплаты указанных расписок и уверен, что они в состоянии этого добиться, религиозные учреждения обладают экономической и политической силой, способной распространять свое действие даже за пределами государств и синьорий благодаря сети монастырей и обителей, разбросанных по всей Европе.

Сему я ставлю только два условия: пятую часть собранных сумм, за вычетом всех расходов, монахи обязаны будут уплатить вышеуказанной Джиневре; также они должны будут отыскать мою дочь Полиссену и выплачивать ей по пять золотых дукатов в год до самой смерти.

Наследником всего прочего имущества объявляю мою Джиневру. Душеприказчики: сама Джиневра вместе с торговцем шелком Филиппо ди Бастиано, и Пинтассо, согласно обычаю, предложенному монахами.



Бьет третий час ночи. Почти все ушли, даже Джиневра удалилась в кухню, чтобы приготовить мне что-нибудь горячее. Сер Пьеро медленно собирает вещи: листы бумаги, чернильницу, пенал. Я жестом подзываю его ближе, хочу кое-что сказать. Может, я и умираю, но заговорщицкие взгляды, которыми обменивались брат Лоренцо и Пинтассо, мне совершенно не понравились: будьте внимательны, сер Пьеро, монахи могут попытаться наложить лапу на все наследство, а не только на венецианские расписки, возможно, по приговору какого-нибудь услужливого судейки. Нотариус успокаивает меня: он тотчас же подготовит пергаментные чистовики, мне не о чем беспокоиться, права монны Джиневры будут защищены, а сам он, куда лучше многих умея вести дела с обителями и монастырями, еще и проследит, чтобы с будущей капеллой в Сан-Бартоломео все прошло гладко. Единственное его сомнение касается как раз монны Джиневры. Сер Пьеро, человек чести, чувствует себя обязанным задать мне последний вопрос, постыдный и болезненный, касательно слуха, гуляющего в Паладжо: правда ли, что монна Джиневра уже сговорилась с Томмазо ди сер Якопо Сальветти, что выйдет за него замуж после моей смерти? Чертов нотариус, он еще хуже меня: все разнюхает.

Разумеется, дорогой нотариус, я об этом знаю. Я сам велел ей позаботиться о себе после моей кончины. Насколько мне известно, она по-прежнему будет любить меня, любовь вечна, и это не обсуждается. Однако в этом городе женщине негоже жить одинокой вдовой, уж точно не такой, как она, с ее-то энергией и самостоятельностью. Ей всего пятьдесят шесть, а Томмазо Сальветти – очередной семидесятишестилетний старик. Он ее даже не тронет, тем более каждый знает, что мальчики ему нравятся больше, чем девочки. Зато она станет властвовать над ним и заставит поступать так, как ей захочется. В крайнем случае, если ее это устроит, во избежание ссоры с Монтеоливето можно даже отказаться от доли наследства, на жизнь ей и так хватит, ведь приданое вернется к ней по праву. Кроме того, Томмазо Сальветти – двоюродный брат фра Лоренцо и сможет настоять на своем, то есть на том, чего захочет Джиневра. Короче говоря, мы собираемся строить капеллу Нати или нет? Иначе куда девать мои косточки? Мне ведь недолго осталось, а сохнуть до скончания веков в деревянном ящике, брошенном где-нибудь на монастырском складе, среди кирпичей и пыли, как-то нерадостно…



А теперь я могу наконец познакомиться с этим вашим сыном, твоим и Катерины, что все это время торчит под дверью? Сер Пьеро, уже собиравшийся уходить, впускает сына. Он подождет внизу. Велит мальчику поторопиться, поскольку ночная стража уже вышла в дозор, и ему не хотелось бы, чтобы такого симпатичного мальчика обнаружили гуляющим по городу в одиночестве… Кстати, на всякий случай он лично сопроводит его в мастерскую Верроккьо.

Едва Леонардо выходит в круг света, лампа вдруг начинает мерцать и гаснуть, похоже, Джиневра забыла долить масла. Сходство с матерью впечатляющее, такие же золотистые волосы, такие же ясные глаза. Может, нос чуть напоминает отцовский. На нем застегнутый на все пуговицы дублет с высоким воротником и нежно-розовые чулки. Сейчас ему, наверное, уже четырнадцать. Опасливо подходит ближе. Похоже, знает, кто я. Скорее всего, мать упоминала о Джиневре и обо мне. Я тоже хотел бы с ним поговорить, мне столько всего нужно ему рассказать, про его мать и ее долгую историю, но я не могу, не хватит ни времени, ни сил. Дрожащей рукой я провожу по его чудесным золотистым кудрям, струящимся, словно тихий ручеек. И отваживаюсь пробормотать только несколько слов, что-то вроде вопроса: нравится ли ему у маэстро Андреа, начал ли он уже учиться какому-то из многих искусств, которые маэстро знает и преподает.

Парнишка улыбается, очень похоже на мать, и отвечает, что да, хотя сориентироваться среди стольких разных занятий непросто: в этой мастерской делают все сразу, есть печи и тигли, бьют золото и серебро, гнутся пружины, режут шестерни для часов и других необычных машин, высекают из мрамора и песчаника, льют металлы и готовят формы для выплавки работ маэстро Андреа, лепят и обжигают терракоту, смешивают краски, рисуют с натуры, и однажды, быть может, если маэстро не станет возражать, он тоже начнет писать картины. Тогда я, заглянув в его глаза, чистые, лучистые, как у матери, спрашиваю, может ли он дать мне обещание, которое не должен исполнять сразу, а только когда станет художником и наступит подходящее время. А обещание очень простое: я хочу, чтобы свою первую работу ты сделал для меня. Свой первый заказ, первую серьезную вещь. Тому, кто вот-вот умрет, не отказывают. Я сообщу его отцу, а тот передаст монахам и мастеру Джованни, ведущему работы в Монтеоливето.

Мне нужна картина, не слишком большая. Для моей капеллы, прямо над моей могилой. Образ Богоматери, чтобы защитить и помочь моей грешной душе в том путешествии, что мне вот-вот придется в так пугающей меня темноте. Пресвятая Дева Мария получает от ангела весть, что она, никому не известная девушка, такая же, как Катерина, избрана Господом стать матерью его сына, орудием спасения. Спасения для всех нас, а может, даже и для меня. Это должно быть самое прекрасное из когда-либо написанных Благовещений, куда более прекрасное, чем у фра Анджелико и фра Филиппо. На поляне, на свежем воздухе, на природе, в лучах света, не скованное замкнутостью пространства. Чудо жизни, зарождающееся в утробе женщины. Жизни природы и божьих тварей, цветов, растений, деревьев. Жизни воздуха, земли, воды.

Я вижу, как блестят его глаза в свете гаснущей лампы, словно он уже видит то, что я так путано пытался описать. Мои последние слова больше смахивают на невнятное бормотание: Катерина, ангел мой, рука, кольцо. Наконец в окутывающем меня тумане мало-помалу скрываются и эти синие глаза.

Прежде чем я теряю сознание, в голове проносится последняя мысль: не стоило Джиневре так уж экономить на масле для лампы. Вот она совсем погасла, и все погружается во тьму.

11. Антонио, но другой

Кампо-Дзеппи в окрестностях Винчи, любой день 1490 года

Имя мое – Антонио.

Сын Пьеро, сына Андреа ди Джованни ди Буто, которого еще прозвали Андреа Чискья, Раззява. А Пьеро – Вакка, Лежебока. Меня же называют Аккаттабригой, Забиякой, и за дело. Чисто солдатское прозвище. Я ж, как восемнадцать стукнуло, старика своего к дьяволу послал и в солдаты ушел. А все потому, что он меня в грош не ставил. Не первенец, видите ли, которому древний обычай, да и собственное его желание велит все нажитое оставить. И не последыш, любимый больше прочих, избалованный белокурый красавчик. Нет, я шел посередке: ни Каин, ни Авель. Зато вставал на рассвете раньше всех и сразу в поле, где под палящим солнцем, надрываясь, пахал на волах, жал, молотил, давил виноград, собирал оливки – в общем, делал что должно, ведь плоды, что земля дает нам, вовеки проклятому Адамову семени, достаются лишь неимоверными усилиями и в поте лица своего.

Эта земля – наша. И всегда была нашей. Никто не знает, как давно мы здесь живем. Говорят, Бути спустились с Пизанских гор, что косым гребнем торчат над горизонтом на фоне заката, из края, населенного одними лишь бути, то бишь пастухами; правда, один старик клялся, что имя Буто, отца Джованни, означает буон айюто, подмога. А я все себя спрашивал: откуда ж мне ее ждать, подмогу-то? В милость Господню я не верю, ему, похоже, до нас особого дела нет. Выходит, подмога – это все, что мы сами, своими руками делаем.

Записей о старых временах у нас нет, как, впрочем, и о новых, поскольку ни читать, ни писать никто из нас не умеет и никогда не умел. А воспоминания, что передаются из поколения в поколение, потихоньку истираются. Кто жил здесь до Джованни и до Буто? Да что проку от этого знания, если осень все так же сменяет весну, если пот и кровь вместе с дождевой водой и солнечными лучами все так же удобряют почву, и плоть наша неотделима от этой земли, даже обратившись в прах?



Испокон веков, рассказывали старики, мы были людьми подневольными. И правили нами синьоры, графы Гвиди, хоть их никто никогда и не видел. Зато навидались всяких разных, заявлявших, что действуют от их имени. Стража, управляющие, священники. Неумолимые, словно смерть, они являлись раз-другой в год или даже чаще, требуя пшеницы, овса, скотину. Бывало, уводили себе в солдаты самых крепких парней. Бывало, хоть и реже, исчезала одна из самых красивых девушек. Но однажды все это кончилось, синьоры сгинули, а пахотная земля стала нашей. Вот только кончились и мирные времена. Мы не понимали, что тому причиной, не знали даже, кто такие папа и император, и почему тех, кто стоял за папу, звали гвельфами и числили на стороне добра, а тех, кто за императора, злобных гибеллинов, отлучали от Церкви. Гибеллинами, как правило, становились знатные синьоры из древних родов. Мы же поголовно были гвельфами. Армии и вооруженные банды опустошали нашу землю, ставшую пограничьем в борьбе между коммунами и синьориями, что грызлись между собой почище диких зверей: Пизой, Флоренцией, Луккой, Сиеной…

Замок Винчи всегда оставался флорентийским и гвельфским, отражая любую атаку, любую попытку его завоевать; выстоял даже против жестокого наемника-англичанина по имени Джованни Акуто. Гибеллинов и всех, кто слыл гибеллинами, повесили, сослали или строго ограничили в правах и свободах. И среди первых в этом списке были вечно недовольные жители Анкиано, чей замок сровняли с землей, запретив носить при себе оружие или инструменты, способные таким оружием стать, включая и серпы. Мы же, напротив, с самого начала объявили себя до мозга костей гвельфами, подтвердив тем самым свое право на эти земли. Окрестности Винчи еще во времена моего прадеда Джованни были разделены на четыре части, и наш участок вместе с приходской церковью Сан-Панталео попал в четверть равнинную, она же Сан-Бартоломео-а-Стреда, а имена прадеда Джованни и его сыновей, Андреа, Паскино и Марко, внесли в длинный список тех, кого по жребию могли выбрать на высокие должности. Правда, никто их так никуда и не выбрал.



Сердце нашей земли – Кампо-Дзеппи, невысокий холм, протянувшийся вдоль течения речки Винчо, в миле или чуть больше от городка. А на самой его вершине стоят кружком несколько домов, образуя нечто вроде деревушки с крохотной центральной площадью – скорее даже широким двором, поместившимся между конюшнями, амбарами и винокурней. Здесь чувствуешь себя в самой середке мира, со всех сторон окруженным знакомыми селениями и городками: чуть впереди, на возвышении, церковка Сан-Панталео, за ней башня замка Винчи и колокольня церкви, а дальше гора Монт’Альбано и домишки на ее склонах. Прекрасная земля, почти тридцать стайоро, большая часть засажена виноградниками, а остальные распаханы или покрыты лесом; в общей сложности, вместе с другими участками в окрестностях Кампо-Дзеппи, в Миньяттайе, Квартайе, на виа Франконезе и в других местах, доходило и до девяноста двух стайоро, приносивших, если дела шли хорошо, девять четвериков пшеницы и шестьдесят бочек вина; а ведь были еще овцы, по меньшей мере десятков шесть, и быки, телята, свиньи, мулы, жеребята…

Шестьдесят четыре года назад, когда родился я, дедушка Андреа уже умер, и мы жили там тремя семьями: Паскино и Марко, сыновья Джованни, с женами, детьми и внуками, и мой отец Пьеро со своей женой Пьерой, бабушкой Липпой, моей сестрой Беттой и братом Якопо. Помню эти дома, полные шумных, босоногих, чумазых ребятишек, и среди них я. Взрослые вечно нас бранили, случалось, и поколачивали, но каждому было ясно, что мы счастливы, а жизнь на Кампо-Дзеппи цветет самым пышным цветом.

Годы шли, рождались новые дети, умирали старики. Сын Паскино, Монте, перебрался с женой и детьми в Пизу, подковывать лошадей. Место Марко заняли его сыновья Маттео и Мазо, которые тоже потихоньку обзавелись семьями. Из старой гвардии остался один только мой отец Пьеро, ставший главой нашей маленькой деревушки. Моя мать Пьера, к несчастью, умерла, успев родить еще одного сына, Андреа; Пьеро немедля женился повторно и от новой жены, монны Антонии, прижил Бенедетто. Я для отца словно бы и не существовал. Все его внимание было сосредоточено на первенце Якопо, на чье имя, едва тот достиг совершеннолетия, отец переписал часть имущества: дом в замке Винчи и десять стайоро земли в Кампо-Дзеппи, приносивших три четверика пшеницы и бочку вина. А всю свою любовь Пьеро отдавал новой жене и ее младенцу. Вот я и решил уйти, как только вырасту; и то же решение созрело у моего младшего брата Андреа, вытесненного из отцовского сердца малышом Бенедетто. Все, хватит батрачить! Я хотел освободиться – от этого обветшавшего дома, от этой проклятой земли, где что ни день, от рассвета до заката, гнул спину.



Отрочество мое пришлось на тяжкие годы. Вернулась война. К счастью, уже не та, что во времена Джованни Акуто, когда отставший наемник мог, выйдя из виноградника, зарезать какого-нибудь крестьянина только ради того, чтобы поразвлечься с его женой или дочерью или даже просто наесться от пуза после долгих дней без крошки во рту. Однако приходилось терпеть нелегкое бремя податей, наложенных Республикой, и непрерывный поток войск. Где проходили солдаты, там оставались пустоши, сеять на этой земле бесполезно. Когда мне было лет шесть, мы даже запирались в доме, пока отряды рыцарей и пехоты стекались к Фучеккьо. Поговаривали, будто в Сан-Романо, что за Арно, у замка Монтополи, случилась тогда великая битва, много смертей и много крови. А зим через десять шайка бывших солдат, скорее всего вышвырнутых из армии без гроша в кармане, осталась зимовать в заброшенной лачуге на берегу Винчо. Они жгли огромные костры из украденных у нас дров, закатывали пиры, жаря на вертелах пропавших у нас овец. Чтобы не случилось чего похуже, мой отец Пьеро даже послал им бочку вина, а нам, мальчишкам и особенно девчонкам, запретил ходить теми местами, покуда солдаты не уберутся восвояси.

Однако в начале весны, в последний вечер зимовки наших докучливых соседей, снова призванных на службу пизанцами, мы с Андреа, будто влекомые неведомой силой, подкрались к той лачуге. Нам любопытно было узнать, каким будет их последнее празднество. Спрятавшись за живой изгородью, мы широко раскрытыми глазами наблюдали это зрелище, завораживающее и в то же время ужасающее, ведь в нем, казалось, воплотились наихудшие образы, какие священник в Сан-Панталео только мог вызвать в нас своими покаянными проповедями. Над огнем крутился огромный вертел с последним украденным у нас козленком, жир капал и шипел на углях. Две простоволосые босые женщины танцевали у костра, а солдаты, рассевшиеся кругом, попивая наше вино, хохотали и хлопали в ладоши. Это в самом деле походило на сцену адского шабаша, где демоны воплощались в пьяных мужланах с грубыми лицами, изуродованными у многих ссадинами и шрамами, или в созданиях греха и похоти, женщинах, что так безудержно и бесстыдно плясали, задирая юбки.

Но только мы собрались потихоньку ускользнуть, как чьи-то пальцы мертвой хваткой впились нам в плечи. Оказывается, два солдата из тех, что, даже опьянев, привычно остаются начеку, заметили наше присутствие задолго до того, как мы заметили их. Они оторвали нас от земли и потащили на поляну, к костру, хохоча и выкрикивая: «Вот и еще пара дроздов на вертел», – а там грубо швырнули на землю. Самый безобразный из всех, великан с рыжей бородой и горящими глазами, приставил мне к горлу длинный меч, вопрошая замогильным голосом: «Ну, братцы, как нам поступить с этими пизанскими шпионами?» Все снова расхохотались, должно быть оценив солдатскую шутку, но мы с Андреа, не поняв их юмора, умирали от страха. Помню, штаны у братишки были насквозь мокрые, он надул под себя. Рыжебородый солдат ткнул в него пальцем, и хохот стал еще громче. Другой, осветив наши лица горящей головней, бросил, что мы, мол, чистые да кудрявые, словно девчонки, так, может, нас и для чего более приятного попользовать. Страх наш усилился, но, к счастью, одна из плясуний, услышав, что солдат предпочитает мальчиков девочкам, разозлилась и огрела его поленом.

Тут огненнобородый гигант, бывший у них за главного, решил, что шутка затянулась. Он мигом утихомирил вояк и женщин, да и козленок как раз поспел. Добродушно ухмыльнувшись, он поднял нас своими ручищами, посадил рядом с собой, сунул по деревянной чаше вина, некогда нашего, и по зажаренной, сочащейся жиром ножке козленка, тоже нашего. Нелепое празднество, но нам казалось, что это и есть настоящая, свободная жизнь, о которой мы так мечтали. Мы восхищались их чувством товарищества, общности сильных, независимых мужчин, которые вольны делать что, как и когда хочется, идти куда вздумается, свободных от диктата государства, священников и семьи, плюющих на законы и правила. И когда среди ночи нас спросили, хотим ли мы отправиться с ними в Пизу, мы с Андреа, опьяненные вином и теплом костра, в один голос выкрикнули «да». И сбежали не оглядываясь, не вернувшись даже попрощаться со стариками.



Так началась моя солдатская жизнь. Я стал Аккаттабригой, Забиякой, поскольку в любой стычке оказывался первым, кто с криком, не раздумывая, бросался в бой, как раньше, в Кампо-Дзеппи, первым поднимался с восходом, первым принимался мотыжить землю: бездумно, словно скотина, делающая то, что ей должно делать, повинуясь инстинктам или силе привычки. Вот и меня теперь вел примитивный инстинкт каждого живого существа, свойственный даже самым презренным тварям, вроде свиньи или курицы, – остаться в живых, отложить, отсрочить, насколько это возможно, роковой момент, когда это тело умрет, распадется на куски: кусок туда, кусок сюда – голова, ножка, крылышко… А чтобы справиться с этой задачей, пришлось приноровиться орудовать инструментами, не слишком отличающимися от деревенских кос, секачей или топоров. Завести привычку наносить удар не раздумывая, мотыжить не землю, а живую плоть, руку или ногу, вспахивать брюхо, выворачивая клубок длинных червей-кишок, раскалывать черепа, словно докучливые камни, что мешают вести борозду, пожинать человеческие жизни, будто спелые колосья в разгар лета, орошать землю вязкой и липкой кровью. Такая уж это штука – война. Тяжкая работа. Грязная. Такую только по привычке и делаешь. Не задумываясь.

Милостью Господа нашего исполнять эту работу, вызывавшую у меня стойкое отвращение, мне почти не приходилось. В армию мы попали в краткий период иллюзорного мира и в итоге пополнили ряды флорентийской солдатни в Пизе, по большей части возводившей новую крепость и старавшейся держать в узде город и округу. Реальных стычек не было, мы лишь время от времени совершали карательные вылазки в какую-нибудь деревню, где недавно убили сборщика налогов или солдата, позволившего себе излишнюю вольность в отношении женщины. Противостояла нам обычно горстка угрюмых крестьян, вооруженных косами и вилами, одного наши арбалетчики подстреливали издалека, остальных обращали в бегство, а мы, пехота, жгли и грабили, впрочем не особо усердствуя, а, как наставлял командир, больше для острастки. И женщин чтоб не насиловать.

В Пизе мы с Андреа отыскали семью двоюродного брата, Монте ди Паскино, он там гарнизонных лошадей подковывал. Монте вместе еще c одним парнем из Винчи, Нанни ди Ферранте, жил и работал в приходе Санта-Мария-Маддалена. Наши встречи чуток поуменьшили тоску по дому, я-то скучал не сильно, а вот Андреа, случалось, даже плакал ночами, так хотел вернуться в Кампо-Дзеппи, но тут уж никуда не денешься, пока срок службы не кончится. Что до столь желанной свободы, то ею здесь и не пахло, напротив, мы оказались в рабстве куда худшем, чем прежде, только хозяином теперь был не отец, а Республика, которой мы служили цепными псами, помогая порабощать другие города и государства. Обретались мы в квартале Гуаццалонго, или же Кинцика, в окружении кожевенных мастерских и узких улочек, посвященных, если верить названиям, несколько иному ремеслу: переулков Магдалины, Красоток, Зачатьевского… А двоюродный брат наш жил ровнешенько посередке. Так что все свое грошовое жалованье мы растрачивали в тамошних остериях, на вино и мимолетные удовольствия со случайными подружками.



Боевым приемам нас обучал в крепости сам начальник стражи. Нам, деревенским, назначено было стать рядовыми пехотинцами, теми, кого в настоящем бою посылают вперед, на убой, чтобы вымотать врага; к счастью, настоящих сражений в наших краях уже давно не случалось. Упражнения, всегда начинавшиеся с молитвы во имя Господа и мессера святого Георгия, были суровы и жестоки, а главный урок – простым и ясным, без лишней болтовни: убей, если не хочешь быть убитым. Перед тобой не человек, а тот, кто хочет тебя уничтожить, нужно просто быть быстрее и проворнее. Мы упражнялись непрерывно: движениям предстояло стать инстинктивными, чтобы выполнять их не раздумывая, привычно. И тело для этого нужно сильное, приученное, ведь бой – все равно что работа на земле, целый день, от рассвета до заката. Битвы выигрываются не единственным блестящим подвигом рыцаря, а трудовым потом тех, кому дольше удастся выдержать ближний бой. Кто пал, сраженный скорее усталостью, нежели вражеским ударом, – тот мертв. Лишь немногим из тех, кто остался лежать на земле, посчастливилось выжить, да и везением это назовешь далеко не всегда, плен, тюрьма могут обернуться бесконечным адом, где есть лишь голод и болезни, а малейшая рана – ужасной агонией. Так что в плен лучше не попадать, невозмутимо повторял наставник. И ран лучше не получать. И не умирать.

Первым приемом, что нам предстояло освоить, были объятия, но не любовные, как между мужчиной и женщиной, а объятия смерти. Нас учили биться голыми руками, пуская в ход локти, колени, даже зубы, рвать, кусать: так дерутся животные, так воевали и люди, пока не изобрели оружие. Поначалу мы с Андреа смеялись, считая это обычной дракой, вроде тех, что мы и сами мальчишками затевали на гумне в Кампо-Дзеппи. Но на самом-то деле все оказалось совсем иначе, наставнику и его солдатам всякий раз удавалось повалить нас, заломить руки, заставить корчиться от боли или так сдавить горло, что, пожелай они, мы были бы уже мертвее мертвого. Именно в одном из таких объятий я пропустил удар, сломавший мне нос, вдавив его в лицо, и с тех пор ношу уродливую маску Аккаттабриги.

Потом отрабатывали поединки на деревянных тесаках, получая очко за каждый хороший удар. Тут уж с нами, вчерашними деревенщинами, все стало ясно. Вместо схваток нас, вооружив лопатами и мотыгами, куда чаще использовали теперь в качестве вспомогательных сил: тех, кто горбатится, таская снаряжение, кто пилит и возит бревна для строительства мостов через водные преграды, кто копает, выравнивая дороги, отрывая траншеи или возводя насыпи, кто жжет поля и дома на вражеской территории. Так что выдали нам только по кожаной куртке, круглому деревянному щиту, шлему, короткому тесаку да кинжалу. Ремесло воина, рыцаря или латника, оказалось не для нас.

Наставник наш, весь покрытый шрамами капитан стражи, доблестно сражался в войнах прошлых лет, в баталиях, что представали в его рассказах невероятными легендами, битвами гигантов: Сан-Романо, Ангиари. Он носил имя Якопо ди Нанни, родом из Кастельфранко-ди-Сотто, совсем недалеко от нас, но все звали его Аккаттабрига, и то же прозвище унаследовал от него я.



Жаль, продлилась эта чудесная жизнь в Пизе недолго. В Тоскану вторгся король Неаполя, арагонец, союзник вероломных сиенцев. Зимой Флоренция пришла на помощь осажденной Кампилье, послав еще один отряд в Спедалетто, неподалеку от Пьенцы; но мы по-прежнему торчали в Пизе и ждали. А по весне король, уверив всех, что собирается осадить Кампилью, напал вместо этого на Пьомбино. Терять Пьомбино было нельзя. В Ливорно спешно снарядили четыре галеаса, чтобы перевезти нас хотя бы по две-три роты. Позиции мы занимали в Калдане, что между Кампильей и Пьомбино, среди трясин и топей, в полной уверенности, что с минуты на минуту на нас обрушится вся арагонская армия. Андреа колотило от страха. Он еще никогда никого не убивал и боялся, что, очутившись один на один с другим парнем, глядящим на него с тесаком в руке, попросту не сможет этого сделать. Чувствуя, что однажды настанет и его черед быть убитым, он заранее боялся клинка, что войдет в его плоть, крови, что хлынет из горла, смерти, тьмы, холода. Я как мог старался его утешить, обещая всегда держаться рядом и защищать его от любой опасности. Теперь он мог быть спокоен, ведь со мной ему ничто не грозило.

Положеньице, конечно, было не из лучших. Есть нечего, из страха перед войной жители покинули окрестные земли, и без того малонаселенные, да и вина не хватало – самую малость, ровно настолько, чтобы поднять настроение вечером у костра. Мы выживали на похлебке из ящериц и фуражного зерна, без надежды на подкрепление, беспрестанно ворча и жалуясь на жару, мух и комаров, на гнилую вонючую воду, на заразу, косившую наши ряды. Позицию в итоге удержать так и не удалось: опасаясь бунта, командиры предпочли увести нас оттуда и, задействовав в других стычках, отбить пару замков, все еще находившихся в руках короля.

Противнику, впрочем, приходилось ничуть не слаще. Его огромная армия, вооруженная и накормленная куда лучше нашей, застряв в этих болотах, была разбита самой Мареммой, ее комарами и трехдневной лихорадкой, и отступила практически без боя, оставив позади более двух тысяч трупов, в том числе почти всех наших дезертиров-обозников, наказанных за измену самим божественным правосудием. Мы тоже отступили, погрузившись на посланные за нами два галеаса. Но в Пизу я вернулся один. Эта бесславная война, единственная, в какой я когда-либо участвовал, стоила мне тяжкой жертвы: мой брат Андреа умер от лихорадки в грязной хижине, взывая в бреду к Богородице и нашей матери Пьере. От смерти с ее косой мне его заслонить не удалось.



Именно в тот момент, в настроении весьма мрачном, я и познакомился с сыном Антонио ди сер Пьеро да Винчи. Старина Антонио, кто же в Винчи его не знал? И кто не знал его в нашей семье? Я прекрасно помню, как часто он наведывался в Кампо-Дзеппи, какие-то их земли граничили с нашими, и Антонио никогда не упускал возможности заскочить, попробовать, каким вышло новое вино и насколько выдержан урожай прошлых лет, а потом все говорил, говорил, и мы слушали, потому что таковы уж мы, Бути: немногословные труженики, люди дела, не слишком доверяющие тем, кто много болтает, и словам, которые только для того и пишутся, чтобы нас обмануть. Но со стариной Антонио все было иначе. Он испытывал настоятельную потребность говорить, общаться с нами и со всеми прочими окрестными жителями. Его прямо-таки распирало от историй, бывших, по его мнению, чистой правдой, хотя каждый знал, что они – лишь плод его воображения: о морских путешествиях на самый край света, в страну сарацинов, о нападениях пиратов, о бескрайних пустынных землях, населенных лишь змеями, львами и великанами, о чудесных девушках, что источали восхитительные ароматы и запросто давали тебе сорвать свой цветок, поскольку считали это правильным. Мне старина Антонио всегда нравился. Он был сыном нотариуса и время от времени тоже помогал нам с какими-нибудь бумагами, которые мы сами не могли прочитать, или с налогом, который не желали платить. А потом возвращался к себе в город, довольный, с каплуном под мышкой и подаренной отцом бутылкой вина в руке.

Но вот с сыном его я ни разу не встречался, еще и потому, что мы не бывали в городе, а он не появлялся у нас в деревне. Зато недавно стал нотариусом. Его даже послали в Пизу обслуживать флорентийских купцов, чьи лавки располагались в приходе Сан-Себастьяно в Кинцике, в Торговой галерее, выходящей на Арно. И вот однажды он зашел к Монте подковать лошадь. А я как раз думал покончить со службой, но не знал, как это сделать и куда потом деваться. Это был март 1449 года. Больше сорока лет назад. Монте, не отрываясь от наковальни, нас представил. Прежде чем обменяться рукопожатиями, мы с Пьеро взглянули друг другу в глаза. И оказалось, что мы очень похожи. Мы ведь ровесники. Я почувствовал, что могу ему доверять, хоть он и нотариус. И не ошибся. Сын Антонио, он просто обязан был вырасти похожим на него. Честным человеком.

Из моих скупых слов Пьеро сразу понял все, чем болело мое сердце, увидел желание вернуться в деревню и, будучи человеком практического склада, тут же задал главный вопрос: зачем мне возвращаться, особенно после ссоры с отцом, чуть ли не впрямую винившим меня в том, что я потащил с собой брата, втянув его в свою военную авантюру? Он ведь не знал, что Андреа мертв, и никто ему этого так никогда и не сказал, знал только, что мой младший брат сгинул и что о нем больше не слыхали, даже то, жив ли он еще. Чем я собираюсь заниматься, ведь отец вряд ли стерпит, если я стану работать на соседнем поле? В кузнице моего двоюродного брата Монте, под гулкий перестук молотов, меня вдруг осенило: а почему бы не заделаться ремесленником? Я ведь столько денежных профессий освоил, даже в строительстве крепости поучаствовал. Точнее сказать, именно этим я в основном в последнее время и занимался, обжигал кирпичи для крепостных стен.

Что ж, это было бы вполне достойной работой. Я же и знать не знал, что за время моего отсутствия отец купил в Меркатале-ди-Винчи, по дороге к Арно, половину печи для обжига, другая половина которой принадлежала монашкам из флорентийского монастыря Сан-Пьетро-Мартире, чьи владения простирались также и на сопредельные земли, от Сан-Панталео до Сан-Донато-а-Грети. А вот сер Пьеро об этом знал, поскольку владения монастыря граничили с землями его отца Антонио и Марко ди сер Томме. Старина Антонио, разумеется, был знаком с монахинями, так что сер Пьеро легко мог выступить посредником, с аренды монастырской половины стоило и начать. Если же мне понадобится помощь, то у зятя сера Пьеро, Симоне д’Антонио из Пистойи, что недавно женился на его сестре Виоланте, тоже есть печь, и еще одна – у семьи его матери в Баккерето, та, правда, больше специализировалась на кружках и кувшинах.



Так я вернулся в Винчи. Отец принял меня холодно, без ликования, коим Евангелие призывает встречать возвращение блудного сына. Впрочем, против затеи с печью, заброшенной и не приносившей дохода, он возражать не стал, лишь бы я поскорее убрался из его дома в Кампо-Дзеппи. Здесь все изменилось, старики умерли, и теперь, помимо отца и мачехи монны Антонии, там жили только Маттео и Мазо, сыновья Марко, со своими семьями да Пьеро, сын Монте, перебравшийся из Пизы. Мой брат Якопо подаренные ему земли сохранил, но жить с молодой женой Фьоре предпочитал в городском доме за стенами замка: синьора из себя строил. При посредничестве сера Пьеро монахини сдали мне печь за восемь лир в год, и я пообещал не задерживать платежей.

Поначалу дела шли неплохо. Я погрузился в работу, трудился не поднимая головы, в одиночестве, как привык; упорно, словно мул, восстанавливал полуразрушенные строения: домик, конюшню, двор и, конечно, печь. В этом домике я и поселился, поскольку в Кампо-Дзеппи вернуться уже не мог: отец настолько не желал меня видеть, что в кадастровой декларации даже не указал моего имени, пришлось чиновнику своей рукой вписывать и его, и половину печи. Я тем временем заделал дыры в полуподвальной топке, укрепил опорные своды, а камору наверху тщательно почистил. Разумеется, в итоге мне все пришлось делать самому, поскольку Симоне д’Антонио, оказавшийся редкостным брехуном, так ни разу и не появился: собирать дрова и хворост, копать подходящую глину, месить ее, формовать в буханки, подсушивать. Потом наконец наступили дни обжига, и эти буханки превратились в твердые и прочные темно-красные кирпичи.

Да, поначалу дела шли неплохо. Но со временем стало хуже. Гораздо хуже. А виноват во всем Симоне и его проклятая склонность к азартным играм, в которые он втянул и меня. Вот почему я так и не заплатил монахиням, те немногие гроши, что удавалось заработать, покрыв первоначальные расходы, я проигрывал. В сговоре с Симоне был и его дружок, сер Андреа, священник из Витолини, тот еще мошенник: позже, когда они поссорились из-за какой-то ерунды, Симоне донес на него епископу. Священником сер Андреа был дурным и безбожным, выпускал свиней пастись на освященной земле кладбища, а свиньи выкапывали и грызли кости умерших. Вместо того чтобы помышлять о горнем, он стал играть, безудержно, везде, где только мог, будто чувствовал в этом нестерпимую потребность: в доме каноника, в собственном доме, даже ночью, у Нанноне, что жил за городской стеной, и прямо у овина в Санта-Лючия-а-Патерно. В гостях у Нанноне он выиграл у меня, наверняка обманом, золотой флорин и две лиры сверху, а после сделал вид, будто покупает при посредничестве Симоне триста кирпичей из моей печи, хотя деньги, которыми должен был расплатиться, у меня же и выиграл.

Скорее всего, Симоне и сер Андреа заранее обо всем сговорились. А вот я остался и без кирпича, и без денег. И уже не мог сдержать данное монахиням слово, поскольку за эти три года ни разу им не заплатил.



Пришлось снова обращаться за помощью к серу Пьеро, как я этого ни боялся. Из Винчи дошли слухи, будто он из-за какой-то женщины и сам попал в немалую беду, правду ведь говорят, что женщина – причина всех зол. Но уж от сера Пьеро я подобного не ожидал: вот так запросто, поддавшись обольстительным чарам, пасть в женские объятия! И кто – человек ученый, не вспыльчивый скудоумный работяга вроде меня! Казался таким хладнокровным, мол, все держит под контролем, и гляди-ка, как и прочие, потерял голову, бабьим рабом стал. Эту таинственную женщину на Пасху в строжайшей тайне привезли беременной в Анкиано, да только вся округа тотчас об этом прознала, многие ходили ее проведать, некоторые и в крещении поучаствовали. Кто ее видел, говорили, будто прекрасна она, словно ангел, и способна смягчить даже каменное сердце. С того момента о ней и ребенке, приютив их в своем доме, заботился дедушка Антонио. А сер Пьеро вернулся во Флоренцию, откуда и сообщил мне, что прилежные монахини уже вписали мое имя в книгу дебиторов и кредиторов и что долг мой составил двадцать четыре лиры, так что, если я не хочу потерять работу, придется начать платить.

Что же делать? Пожалуй, один только старина Антонио и мог мне помочь, если не ссудой, то хотя бы добрым советом. В конце концов, именно из-за его зятя Симоне я и оказался в такой ситуации. Было холодное февральское утро, с севера дул холодный ветер, поля побелели, припорошенные легким снежком. Закутавшись в плащ, я зашагал в город и вскоре, перейдя почти безлюдную рыночную площадь, уже поднимался к дому Антонио у самых замковых стен. Старик был рад снова увидеться спустя столько лет. Он ждал меня в кресле у растопленного очага. На коленях, укутанных теплым одеялом, возлежал огромный черный кот.

Монна Лючия вышла в пекарню, купить к жирной неделе блинов и медового печенья, до которого Антонио стал охоч, и я расстроился, что не принес их, да и вообще явился с пустыми руками, словно последний невежа. Но ведь карманы-то у меня были такими же пустыми, как руки.

Не знаю, в самом ли деле старик меня вспомнил. Когда он навещал нас в Кампо-Дзеппи, послушать его рассказы сбегалось множество ребятишек, и я вряд ли чем-то отличался от других. Но поскольку меня и мои дела Пьеро с ним обсуждал, Антонио знал все: и о том, что я пережил как солдат, и о потере Андреа, которую сохранил в строжайшей тайне, умея и смолчать, если в том была нужда. Он с улыбкой предложил мне вина, чтобы согреться, посетовав, однако, что оно вовсе не так хорошо, как наше, и даже попросил на будущее непременно доставлять ему вина и масла из Кампо-Дзеппи. Я напомнил, что ни вина, ни масла дать ему не могу, ведь земли у меня нет, ею владели мой отец, родной и двоюродные братья, я же был никем, гол как сокол, только и умел, что кирпичи обжигать, а с тех проку мало. «Кто знает, кто знает, – ответил он, усмехнувшись, – для вас, молодых, будущее – открытое небо, не то что для стариков, для которых и небо все меньше, и свет все тусклее».

Но как же печь? А монахини? Не стоит так их бояться, продолжает Антонио. Это добрые, богобоязненные женщины, привыкшие помогать беднякам. И монастырь их во Флоренции – у самых Римских ворот, а это квартал бедный. Конечно, они должны получить то, что им причитается, и это справедливо, ведь договоренности нужно соблюдать. Но когда у бедного христианина трудности, они всегда готовы войти в положение и при случае не возражают, если деревенские вносят оплату натурой: бочка вина или кувшин масла, который, к примеру, и пять лир может стоить, а это больше половины арендной платы за год. Разумеется, добавляет старик Антонио, пристально глядя на меня, будто пытаясь понять, слежу ли я за ходом его рассуждений, чтобы получить хоть каплю вина или масла из Кампо-Дзеппи, мне придется кое-что поменять, помириться со стариной Пьеро д’Андреа по прозвищу Лежебока. А там, глядишь, бросить горбатиться у печи и вернуться на землю, на земле-то всяко лучше. Но да, поменять кое-что придется. Нужна будет жена. И детишки. Иначе старину Пьеро не смягчить: а вот возьмет он детей на руки и порадуется, увидев, что семья продолжает жить, что новые побеги, которые он прививал, все-таки прижились. Таков уж старина Пьеро. Он ведь в душе-то человек неплохой, это Антонио знает точно.

Я не знаю, что и ответить. Я ведь о монахинях пришел поговорить, а старик Антонио велит выбрать жену и к отцу жить вернуться. Да ни в жисть! Я себе в этом еще тогда в Пизе поклялся. Жизнь – она ведь, по-моему, не что иное, как переход из одного рабства в другое: быть рабом земли, рабом семьи, священников, денег, а теперь и печи, долгов, азартных игр… Ко всему еще и к бабе под каблук лезть? Нет, это безумие какое-то. Понадобится женщина – съезжу с этим мерзавцем Симоне в Эмполи и в остерии на берегу Арно за гроши смогу получить все что вздумается. А рабом больше не стану. Но грубить старику Антонио, который так добр ко мне, тоже не хочется. Он ведь мне даже вина предложил, и не такого плохого, уж точно лучше, чем уксус, что дают солдатам.

И вот я добавляю, в шутку, понятно, но шутка эта горькая, ведь мне нужно излить душу, открыться, поговорить с кем-то по-настоящему, а я этого еще никогда в жизни не делал. Сер Антонио, должно быть, изволит смеяться: да разве какая женщина возьмет в мужья горемыку вроде меня, потерпевшего неудачу как сын, как работник, солдат, кирпичник, в конце концов, просто как мужчина; уродливого, угрюмого, со сломанным кривым носом, рябого от болотной лихорадки, подхваченной под Пьомбино; убийцу и насильника, любителя азартных игр и шлюх? Какая женщина позволит ласкать себя этим грубым ручищам, заскорузлым от многолетнего обращения с лопатой, мотыгой и топором, а после с глиной и огнем? Будь на земле такой ангел женского полу, хотя его, я знаю, не существует, поскольку все бабы в мире, кроме разве что моей матери Пьеры да Мадонны, либо дуры, либо чертовки, – но будь на земле в самом деле святая женщина, что приняла бы меня и полюбила таким, каков я есть, порочным, уродливым, дабы спасти, освободить и вывести из моего рабства, я бы, конечно, женился на ней и содержал бы ее по всем заветам Господа нашего и Святой Римской церкви.

Старина Антонио, человек светский, поняв, что я шучу, смеется в ответ: конечно-конечно, для такого урода, как Аккаттабрига, подобного ангела небесного нет и быть не может; мы ведь прекрасно знаем, что такое женщины, созданные Всевышним, дабы мы, мужчины, не слишком наслаждались иллюзией покоя; можно подумать, их сотворили нарочно, чтобы дать нам еще на земле вкусить Ада или Чистилища, позволив заранее искупить кое-какие грешки. Но предположим нелепость, что такая святая женщина и в самом деле существует; женится ли на ней Аккаттабрига? Конечно, женится. Без раздумий. А если, предположим, эта святая женщина, кою небеса наделили всевозможными добродетелями и красотой, к тому же крайне бедна и совершенная бесприданница, будет ли это препятствием в глазах Аккаттабриги? Конечно, нет, она ведь по-прежнему останется небесным ангелом. Аккаттабрига все равно женится на ней, даже будь она бедна, будь она последней нищенкой на земле, ведь Аккаттабрига и сам последний бедняк; и потом, для него не имеет особого значения, красива ли она, главное, чтобы была добрая, честная и нежная, какой была его мать Пьеро, уж ее-то Антонио наверняка не забыл.

А что, если эта женщина, этот ангел небесный, в своей короткой земной жизни успела претерпеть невыразимые муки и даже прижить детишек от другого мужчины, станет ли Аккаттабрига презирать ее за одно то, что она не смогла предложить ему первым сорвать ее цветок, хотя сердце оставила в чистоте и целомудрии? Тут старина Антонио вступает на зыбкую почву, но я отвечаю не раздумывая: мол, не очень-то приятно брать в жены ту, что уже возлежала с другим; но поскольку беседа наша праздная и ни к чему такому не ведет, а вино и в самом деле хорошее, я мог бы сказать, что эта история с цветком и целомудрием меня тоже не слишком заботит, ведь если женщина чиста и добродетельна, и обещает любить меня, и быть мне верной, и в качестве спутницы жизни дарить мне нежность и утешение, каковые буду дарить ей и я, тогда мне и вправду следовало бы ее приветить. Я не стану ворошить ее прошлое, она не станет ворошить мое. Мы будем жить настоящим, избавившись наконец от призраков и ужасов былого. Но это, к сожалению, только мечты. В реальности все совсем иначе.



Никогда не забуду лучезарной улыбки, озарившей в тот миг лицо старины Антонио, разгладившей его морщины и словно бы смягчившей знаки, что вырезали на нем, как на коре старого дерева, годы долгой жизни; пока живу – не забуду. Улыбки счастья, но не эгоистичного, радости не за себя, а за кого-то еще, и мне даже не сразу пришло в голову, что этим кем-то могу быть не только я, сидящий напротив с кружкой доброго вина. Если бы он мог, то, наверное, вскочил бы тогда со своего кресла и обнял меня, не обращая внимания на ломоту в костях. И тут до меня вдруг дошло, что беседа наша была вовсе не такой праздной, как мне казалось.

Впрочем, старик настоял, чтобы я помог ему подняться и добраться до постели в комнате наверху, поскольку уже немного устал. Но сперва мне пришлось согнать кота Секондо, который свернулся у него на коленях увесистым крендельком и вовсе не собирался покидать своей уютной лежанки. Обиженный Секондо, задрав хвост, удалился вверх по лестнице. Старик, опираясь на мою руку, проковылял за ним, несколько раз сделав мне знак молчать. Мы остановились на узкой площадке. Направо – дверь спальни, налево – другая, маленькая, полуприкрытая. Старина Антонио улыбнулся и снова приложил указательный палец к губам, велев мне молчать, а после махнул рукой, словно приглашая заглянуть внутрь. Там, на высокой кровати, молодая женщина кормила грудью ребенка: распущенные волосы, светлые, как у небесных ангелов, тихая колыбельная, не разжимая губ. Совершенное видение материнства, искры жизни, переданной от одного живого существа другому.



Старик тянет меня в спальню, просит помочь улечься в постель, куда немедленно запрыгивает и кот. Видя, что я тронут, что, несмотря на лицо и прозвание, я в общем-то человек добрый, Антонио, прежде чем распрощаться, тихонько сообщает мне еще кое-что. Тот ангел, о котором мы говорили, и впрямь существует. Это женщина, такое же существо из плоти и крови, как и мы сами, способная, подобно нам, чувствовать радость и боль, и одним небесам известно, сколько этому ангелу пришлось выстрадать, прежде чем она смогла насладиться недолгими секундами счастья в этом доме, со своим ребенком. Да, это она, та, что была возлюбленной сера Пьеро, а ребенок – их сын. Пускай порождение греха, ошибки, иллюзии земной любви; но ведь жизнь, вся жизнь – она от Бога, она дар Божий, а стало быть, и это дитя – тоже от Бога, чудесный дар, за который мы никогда не сможем его в достаточной мере отблагодарить.

Ее зовут Катерина. Она была рабыней, а теперь свободна. Пьеро освободил ее, но видеться с ней больше не будет. Тотчас же после Богоявления Антонио женил его на некой Альбьере, дочери Джованни Амадори, флорентийского торговца, владеющего клочком земли в Баккерето, человека богобоязненного, последователя блаженного Джованни Коломбини: то есть бесприданнице, да и бога ради. Теперь Пьеро живет во Флоренции, у тестя. Настанет день, когда ему придется позаботиться о ребенке, что по закону наследует его имя и состояние, пока же малыш счастлив на руках у Катерины, женщины сильной, добрых кровей, на ее густом, сладком, обильном молоке он вырастет здоровым и крепким. Да, Катерина свободна, но она не замужем; однажды ей придется покинуть и этого ребенка, и этот дом. У нее нет ни денег, ни имущества, ничего, кроме потрепанного платья, что сейчас на ней. Разумеется, нет и приданого. Но тому, кто возьмет ее в жены, Господь воздаст величайшим из сокровищ этого мира: спутницей, которая будет любить и почитать его, подарит радость многочисленного потомства и пройдет с ним по долгой, трудной дороге жизни до самого конца.

Это не сговор, а он не сваха, настаивает старик, стиснув мою руку. Катерина – свободная женщина, и свою свободу она заслужила ценой невероятных жертв и страданий. Ни один человек, ни сейчас, ни когда-либо после, не будет иметь права решать за нее, навязывать ей свою волю, снова заковывать ее в цепи. Мужчина, выбравший жизнь с этой женщиной, должен набраться смелости увидеть в ней такое же создание Божие, как и он сам, равное и равноправное, а не низшее существо, которым можно помыкать. И, кстати, соглашаться или отказать – тоже ее решение. Ну а он сказал мне все, что хотел, теперь можно и вздремнуть, вот и кот уже мурлычет. Теперь дело за мной. И за Катериной.



Мы поженились, как только закончился пост, сразу после Пасхальной октавы. Обильное цветение в марте предвещало чудесную весну, идеальное время для посева. Венчались практически тайком, не в Винчи и даже не в Сан-Панталео, а в Сан-Бартоломео-а-Стреда. Антонио появиться не смог, он плохо себя чувствовал, и монне Лючии тоже пришлось остаться с ним. Невесту к алтарю вел Франческо, младший брат сера Пьеро, он же выступил и свидетелем, а вторым стал Нанни ди Джан Джокондо, батрак из принадлежавшей Антонио половины поместья в Линари. Франческо был рад исполнить столь важное поручение, заявив, что уже вполне взрослый. Чтобы не привлекать внимания и не давать городку повода для слухов, Катерину, с ног до головы закутанную в длинный плащ и совершенно неузнаваемую, он привез на муле. Внутри этого свертка нашлось место и для ее туго спеленатого сына. Накануне, нагрузив до отказа тележку, запряженную все тем же мулом, Франческо уже успел сходить туда-обратно из Винчи в Меркатале, чтобы отвезти в наш домик при печи, который я как мог отремонтировал, немногие пожитки Катерины: высокую кровать орехового дерева и сундук с двумя замками, а в нем тоненький матрас, пара простыней, одеяло, отрез темно-красной ткани, юбка, поддева, чулки и полотенца. Монна Лючия приготовила еще корзинку, свадебный подарок из Баккерето: кувшин с изображением святой Екатерины и две кружки, обожженные в печи в Тойе.

В тот день я пришел к церкви пораньше. Франческо обещал, что они подъедут позже, когда дороги опустеют, я же был там с часа шестого, один, у дверей, запертых отошедшим пообедать ризничим. Чисто выбритый, одетый чуть лучше обычного, в куртке, одолженной у Нанни, я присел на камень под раскидистым деревом на церковном дворе, укрывшись и от солнца, и от недвижного взгляда огромного окулюса на безыскусном фасаде. До чего красиво там, на кряже, среди полей и виноградников, над которыми высится знакомый профиль нашей горы, а внизу, в долине, бодро вращая мельничное колесо, несет свои воды Стреда. Я так и сидел один, когда дверь распахнулась. Я вошел в церковь, непритязательную, пустую, и преклонил колени перед грубо вырубленной статуей бородатого святого Варфоломея, строго глядевшего на меня, держа в левой руке книгу, а в правой – нож.



Вскоре со стороны Черрето подошел священник, да не какой-нибудь, а сам настоятель прихода Сан-Леонардо. Его старый друг Антонио, внезапно воспылавший любовью к святому Леонарду, все ему рассказал, и настоятель не колеблясь одобрил наш брак. Освобождение Катерины, вне всякого сомнения, было великим чудом святого Леонарда, достойным того, чтобы упоминать о нем в проповедях в качестве поучительного примера. Когда старик послал меня к этому достойному святому отцу, чтобы все устроить, нам пришлось встретиться не раз и не два, поскольку, по его мнению, я и сам оказался той еще отбившейся от стада овечкой. Сперва пришлось исповедоваться в грехах, что само по себе заняло немало времени. Затем меня наставили в таинстве брака, о котором я мало что знал. Святого отца интересовала каждая мелочь: наши имена, возраст, происхождение невесты и является ли она доброй, надлежащим образом крещенной христианкой; мне даже пришлось показать ему свиток пергамента, написанный рукой сера Пьеро и удостоверяющий, что она свободна. Он же позаботился о том, чтобы к браку не осталось препятствий, и в конце концов вывесил на церковных дверях оглашение. «Тут тебе остается только поверить мне на слово, – улыбнулся он, – читать ты все равно не умеешь». Учитывая обстоятельства, форму венчания выбрали самую простую и незаметную, в скромной, уединенной деревенской церкви в Сан-Бартоломео, без нотариуса, с одним лишь благословением и обменом кольцами.

А как же помолвка? Ведь помолвлены-то мы с Катериной были? Мой ответ – да. Целый Великий пост пролетел с того момента, как я, вернувшись в Винчи через два дня после памятной беседы с Антонио, увидел ее, заговорил с ней. Монна Лючия оставила нас тогда одних в саду, только малыш Леонардо ползал вокруг, гоняясь за черным котом, что прятался в высокой траве и, внезапно нападая на него из засады, касался лапой крохотной ручки, а Леонардо всякий раз заливался смехом. Мы долго молчали, она – сидя на каменной скамье, я, привалившись к стене, мял в руках шапку. Ее волосы, скромно подоткнутые под чепец, снова скрылись из виду. Наконец она, собравшись с духом, решилась заговорить первой. Ее бесконечно нежные глаза глядели на стоявшего рядом незнакомца снизу вверх, в них не было ни страха, ни смущения, но сохранялся еще свет любви, с которой она мгновением раньше следила за движениями сына. Антонио и Лючия кое-что ей передали, но предоставили полную свободу решать, захочет ли она видеть меня, говорить со мной. Она решила, что хочет, и теперь просит лишь просто и твердо: расскажи мне о себе.

Для меня это оказался куда более сложный экзамен, чем тот, что пришлось потом сдавать священнику. Покаяться в грехах всемогущему Господу во мраке исповедальни не так сложно, когда искренне веришь, что из-за решетки тебе внемлет не человек, но сам Бог. Ты спокоен, поскольку знаешь, что Ему уже ведомы все твои грехи и Он прочтет их в твоем сердце, даже если ты не сможешь подобрать нужных слов. Но теперь, в залитом солнечным светом саду, под взглядом Катерины, как я мог рассказать ей о себе? Я ведь в жизни ни с кем подобного не делал. Почему же при виде этой женщины меня сковал страх? Почему язык мой присох к гортани? Я, Аккаттабрига, в прошлом солдат, отчаянный боец, привык говорить не словами, но поступками, лучше всего кулаками, а с женщинами общаться привык и того меньше, разве когда покупал за гроши их тела или пару раз насиловал в очередной вылазке в какую-нибудь бедную деревушку… И снова именно она взяла дело в свои руки и помогла одолеть мое смущение – возможно, увидев за изуродованным лицом одинокого, несчастного ребенка, каким я был, когда выходил в поле близ Кампо-Дзеппи, надеясь угробить себя тяжким трудом.

Жестом она предложила мне сесть рядом. Я неуклюже повиновался, положив правую руку между нами, на холодный камень. Длинные, тонкие пальцы Катерины коснулись мозолистой, растрескавшейся от глины и огня кожи. Потом она заговорила. Голос ее казался странным, а манера – не похожей на нашу, с резкими горловыми призвуками. Она то и дело смущенно запиналась, должно быть подыскивая нужное слово. Сказала, что моя рука расскажет обо всем за меня: о тяжком труде, усталости, страданиях. Чтобы услышать мою историю, Катерине не нужны были слова, она все почувствовала. Ее рука тоже многое могла бы рассказать: теплая, изящная, мягкая, но не изнеженная, а рабочая, в царапинах и трещинках. На безымянном пальце поблескивало чуть потертое серебряное колечко с непонятными символами: именем ее покровительницы, святой Екатерины. И, кажется, я понял, что за послание передает мне эта рука, чего она просит и в то же время предлагает. Защиту, дружбу, любовь.

Больше мы с Катериной почти не говорили. Да и нужно ли было? Те три или четыре раза, что я являлся в город, дабы ее повидать, монна Лючия поглядывала на нас из окошка, притворяясь, будто не замечает, что мы прекрасно знаем о ее присутствии, но всякий раз заставала именно так, сидящими рука об руку на скамейке в саду, а Леонардо играл рядышком, время от времени обнимая этого чудного великана с кривым носом, должно быть влюбленного в его маму. Когда я был там в последний раз перед свадьбой, Антонио, чувствуя, что сил ехать в Сан-Бартоломео у него нет, пожелал увидеть нас вместе, хотел попрощаться и благословить. В каминную залу мы вошли, держась за руки. В уголочке монна Лючия баюкала Леонардо. Старик сказал, что на днях к нему заходил мой отец, просил передать благословение и согласие на брак; в качестве свадебного подарка он пришлет мне кувшин масла. Потом взглянул на Катерину, и глаза его увлажнились, будь здесь отец этой бедняжки, привезенной с самого края света, он бы, наверное, тоже был счастлив. А пока именно ему, Антонио ди сер Пьеро ди сер Гвидо, от лица наших родителей и обеих наших семей выпала честь торжественно благословить нас и пожелать жизни долгой и полной, подобно той, что Господь даровал им с монной Лючией.



Подошел со своей женой Нанни, неся под мышкой узелок. А вскоре показался и Франческо, тянувший за собой упрямого мула с сидящей на нем Катериной: ни дать ни взять Святое семейство на пути в Египет. Упарившись под тяжелым плащом, Катерина сняла его и теперь сияла в простой белой чоппе, будничной, но чистой и пахнущей свежестью. Волосы, спрятанные под платком, она ради нашего скромного праздника тщательно заплела. Широкая перевязь удерживала под ее грудью Леонардо, а тот, крупный уже бутуз, все ерзал и вертелся, норовя выбраться из пеленок и лент, которыми был туго укутан. Из-под шапки светлых кудрей, едва удерживаемой чепчиком, глядели живые светлые глаза, что ни на миг не оставались в покое, не в силах пресытиться зрелищем возникавших отовсюду неожиданностей: неба, солнца, птиц, деревьев, целого мира, впервые открывшегося ему во всей своей полноте. Как бы мне хотелось снова увидеть мир этими глазами, с той же свежестью самого начала жизни! Нанни пошутил, что такому егозе непросто будет до конца мессы не закричать и не заплакать. Его жена, не дав мне даже поздороваться с невестой – мы только и успели, что переглянуться, – увела Катерину с ребенком с церковного двора. Франческо тоже едва кивнул и сразу, напустив на себя загадочный вид, умчался с каким-то свертком в церковь, а после улизнул в дом священника, к женщинам. Наконец мы с Нанни направились к алтарю, где он меня и оставил.

Услышав за спиной шорох, я обернулся. В дверях, в луче света, проникавшем в священное пространство нефа через широкий окулюс, возникла невеста в изящной накидке белого кружева, одолженной у монны Лючии. Ее лицо было скрыто шелковой фатой, волосы заплетены в косы и украшены венком из полевых цветов. Эта картина поразила меня, на что и рассчитывали монна Лючия с женой Нанни, державшей на руках улыбающегося малыша. Невесту вел под руку Франческо. Они приближались невыносимо медленно, словно само время все замедляло ход, пока совсем не замерло, а вместе с ним замерли и жизнь, и дыхание, и стук сердца. Катерина была прекрасна. Я и по сей день с трепетом вспоминаю тот миг. Душа моя была объята непривычным счастьем, но где-то в глубине ее таился страх. Что мне известно о моей невесте? Ничего, кроме того, о чем поведало сердце. Что рассказала она о себе, своей жизни, своей истории? Ничего, кроме того, о чем говорили, сплетясь, наши пальцы. Я не знал даже, откуда, из каких земель, затерянных на самом краю света, она явилась, да и какой мне был смысл это знать? На востоке мой мир ограничивался горой Пратоманьо, видимой даже из Флоренции, на западе – морским горизонтом в Пизе или Пьомбино. Достоин ли я ее? Смогу ли ее полюбить, ведь сама она явно готова любить меня всем своим существом?



Встав рядом, Катерина улыбнулась и коснулась моей руки, словно желая придать мне смелости. Это мне-то, Аккаттабриге! Священник начал читать на латыни. Мы слушали, будто во сне. У меня так вообще почти все из головы вылетело. Помню только, как очнулся оттого, что Нанни дернул меня за руку, поскольку священник уже ждал ответа: «Antonius vis accipere Catherinam hic presentem in tuam legitimam uxorem iuxta ritum sanctae matris Ecclesiae?» Я поспешно произнес как учили: vol. И Катерина в свою очередь тоже сказала: volo. Volo: да, я ничего сейчас так не желаю, как лететь, лететь вместе с ней, как два голубя, два лебедя… Потом мы, сложив молитвенно руки, слушали слова, соединявшие нас перед Господом: «Ego coniungo vos in matrimonium, in nomine Patris, et Filii et Spiritus Sancti». Минутное замешательство: а кольца? Я как-то об этом не задумывался, но оказывается, чтобы пожениться, нужны кольца. Священник с улыбкой обернулся к Франческо, который вручил ему на бархатной подушечке два поблескивающих золотых кольца, подарок старины Антонио, а мне шепнул, мол, лишь бы подошли, Катеринино-то он примерял, а мое сделал, прикинув на глазок толщину пальца моей лапищи. Благословив кольца, священник протянул мне то, что поменьше, и я надел его ей на палец, поверх старого колечка святой Екатерины. А Катерина надела мне то, что побольше. Глаз у Франческо оказался наметанный.

После «Отче наш» священник, оглядев нас, сказал: ну, довольно латыни, благословение новобрачной я провозглашу на родном языке, который она, правда, тоже не до конца понимает, ведь эта дщерь Божия попала в наши края из далеких стран, она много выстрадала и пережила, но что сможет понять, то и ладно. Это была чудесная молитва, отдельные стихи которой я помню до сих пор и иногда повторяю про себя, молясь за Катерину. Молитва, пробуждающая божественную силу созидания, включающая нас, мелких людишек, в мистерию любви и зарождения жизни.

О Господь наш, силою власти своей сотворивший сущее из несущего, и от начала мира сотворивший человеческое существо по образу своему, и сотворивший мужчину и женщину, и освятивший их союз, дабы стали они существом единым, союз счастливый и благословенный, не отменимый ни карою за первородный грех, ни Всемирным потопом; о Господи, обрати свой милостивый взор и возьми под защиту эту слугу твою, дабы могла она влачить иго любви и мира и во Иисусе Христе была супругой верной и целомудренной, да будет она угодна мужу своему, как Ревекка, да будет летами и верностью подобна Сарре, да будет скромна и степенна, стыдлива и благонравна, плодовита в потомстве, непорочна и чиста; да будет ей в конце уготована участь соединиться с прочими блаженными в Царствии Небесном; и да достигнут оба супруга желанной старости и увидят детей своих детей до третьего и четвертого колена. Аминь.



Четвертое колено – это, наверное, слишком, но первенцев наших дочерей нам уже посчастливилось увидеть. Прошли годы. Ни быстро, ни медленно. В нужном ритме, ритме природы, как весна сменяет зиму, а осень – лето. Время смягчило обиды, непонимание. Как и предсказывал старина Антонио, едва только стало известно, что Катерина в тягости, мой отец Пьеро позвал нас жить в Кампо-Дзеппи. Счастье переполняло меня не только потому, что я наконец вернулся в край, где родился, в дом, где вырос, но прежде всего потому, что я видел, как счастлива Катерина. Слепленная со мной из одного теста, рожденная свободной под бескрайним небом, на лоне природы, она наконец смогла осуществить свою мечту вернуться к настоящей, подлинной жизни в окружении растений и животных. Я бросил печь и снова, как в былые времена, стал трудиться на земле, которую старик Пьеро уже не мог обрабатывать в одиночку.

В 1454 году родилась наша первая дочь Пьера, затем, примерно с равными перерывами в два-три года, Мария, Лизабетта, Франческо и Сандра, как раз вовремя, чтобы Катерина успела каждого вскормить живительным молоком. Всех детей окрестил добрый священник из Сан-Панталео сер Франческо Гвидуччи, все родились практически без мучений, поскольку путь уже был проторен. Марию Катерина и вовсе родила за стогом, выйдя как-то поработать в поле у ручья, управилась со всем сама, перерезав серпом пуповину, омыла дитя проточной водой, завернула в платок, и я, вернувшись домой, обнаружил малышку уже спящей в колыбельке. Казалось, моей жене самим Господом нашим было уготовано зачинать и порождать новую жизнь.

А что же Леонардо? Катерина, пока могла, кормила его грудью, прекратив, лишь когда живот у нее снова раздулся из-за Пьеры. Малыш к тому времени подрос, стал здоровым и крепким, начал сам ходить и даже говорить, хотя и довольно забавно, поскольку с губ его то и дело срывалось какое-нибудь непонятное словцо, подслушанное, должно быть, у матери, когда та напевала ему одну из своих нежных протяжных песен или таинственных колыбельных. Мы вернули внука дедушке Антонио и монне Лючии, и те были рады его принять, однако Леонардо наотрез отказывался расставаться с мамой, пока мы не объяснили, что он в любой момент может с нами увидеться. С тех пор Франческо, на которого свалились все заботы о владениях отца, несколько лет подряд только и делал, что возил Леонардо на спине своего мула из Винчи в Кампо-Дзеппи и обратно. Мы так полюбили этого вечного мальчишку, обожавшего, подобно нам самим, сельскую жизнь, что, ни на секунду не усомнившись, окрестили тем же именем нашего единственного сына, а самого Франческо позвали крестным. Чуть позже, когда Леонардо уже сравнялось лет шесть или семь, дядюшке Франческо по-прежнему приходилось сновать туда-сюда, но только для того, чтобы забрать сорванца, который, ускользнув от не слишком бдительного ока монны Лючии и перебравшись через каменную ограду, тайком уходил вверх по оврагу, откуда спускался вдоль течения Винчо, полями и виноградниками, прямо к маминому дому, где Катерина, живое воплощение плодородия, бывшая в ту пору в самом расцвете детородного возраста, неизменно носила под сердцем или кормила грудью одну из его младших сестричек.



Счастливое выдалось время, хотя и трудное. Земля была уже не столь щедра к тем, кто на ней работал: похоже, она тоже состарилась и родила теперь все меньше и меньше. С оставшейся у отца части Кампо-Дзеппи, где работал я, мы снимали всего по четыре четверика пшеницы да четыре бочки вина в год. Долю моего брата Якопо и вовсе пришлось продать властному соседу, богачу по имени Луиджи ди Лоренцо Ридольфи, жившему во Флоренции и, вероятно, даже не подозревавшему ни о нашем существовании, ни о наших тяготах; дело мы имели с его управляющим, Арриго ди Джованни Тедеско, но тот, по крайней мере, был другом старины Антонио и восприемником Леонардо; в дальнейшем Якопо суждено было распродать и прочие свои земли. В 1459 году я, дабы избежать налогообложения, подал кадастровую декларацию, подтвердив, что не владею ни имуществом, ни ремеслом, а живу в отцовском доме и на его иждивении. В той же бумаге я впервые рядом со своим именем и именами дочерей, Пьеры и Марии, увидел имя жены: монна Катерина. Правда, распознал я его с трудом, поскольку читать так и не научился, а заполнить бумаги и отнести их в контору поручил другу, Симоне ди Стефано ди Камбио.

Стали уходить старики, словно листья, что опадают по осени, сперва мой отец Пьеро, следом Антонио. Потом пришло время распрощаться и с маленьким Леонардо: парнишка не мог больше оставаться под присмотром монны Лючии, нужно было заняться образованием, которое обязался дать ему отец и которое здесь, в округе, он никак не мог получить. Вместе с племянником, пускай и неохотно, вынужден был уехать и Франческо, поскольку брат, сер Пьеро, решил предложить ему достойный способ обустроиться в городе: жену Алессандру, младшую сестру Альбьеры, а в придачу жилье и работу в лавке тестя-чулочника. Но все же наш друг с куда большей радостью предпочел бы остаться в деревне. И вот в один печальный день оба они, Франческо и Леонардо, пришли к нам попрощаться и, прежде всего, обнять Катерину, что, не переставая кормить грудью малыша Франческо, была уже беременна Сандрой. Мы долго стояли у дверей, глядя, как удаляются верхом на муле дядя и племянник, пока их фигуры не скрылись за поворотом к Сан-Панталео.



Однако расстались мы не навсегда. Франческо-дядя, как только смог, вернулся в деревню, во владения, принадлежавшие старине Антонио, которые он унаследовал, разделив имущество с братом. Что до Леонардо, отец поначалу еще пытался дать ему достойное образование, выучив счету и чтению, но, видя тщетность этих стараний, предпочел в итоге отдать сына в мастерскую ремесленника. С тех пор парнишка при пособничестве дядюшки при первой же возможности сбегал обратно в Винчи, а оттуда к нам. Когда он появлялся в Кампо-Дзеппи, зачастую внезапно, безо всякого предупреждения, мы были невероятно счастливы, разве что у Катерины, уже не слишком молодой, изнуренной многочисленными беременностями, случалось, подкашивались от радости ноги и заходилось сердце, если ее сын вдруг выскакивал из зарослей бирючины, служивших живой изгородью, как когда-то, давным-давно, в его раннем детстве, на него самого прыгал из засады черный плутишка-кот деда Антонио.

Матери Леонардо неизменно преподносил подарок: серебряную безделушку, забракованную в мастерской, фибулу для чоппы, кусочек ароматной серой амбры, украденный неизвестно где, пузырек дистиллированной эссенции с ароматом цветков апельсина, впрочем, Катерина сказала, что аромат этот слишком сильный, мол, она предпочитает духи, которые делает сама, по старинному варварскому рецепту, замочив в холодной воде очищенный миндаль, цветки розы и жасмина, лаванду и дикие травы, известные только ей одной. Искать их она, словно ведьма, отправлялась в поля на рассвете, когда стебли еще мокры от росы.

А еще сын всякий раз приносил ей несколько листков бумаги, как больших, так и маленьких, не исписанных, однако, нервным почерком его деда или отца, тем самым, что был сильнее рукопожатий и данного слова: его мы, крестьяне, быстро выучились бояться, поскольку письмена эти содержали лишь напоминания о долгах да обязательствах, о землях, договорах и арендной плате, об осуждении и отлучении. Нет, на листках, что Леонардо дарил матери, были только рисунки: на одних – цветы и плоды, растущие исключительно в полях да в лесу, лилии, розы, гладиолусы, ягоды ежевики; на других – драпировки в замысловатых складках тонкого льна, похожие на неупокоенных безголовых призраков; но по большей части ангелы с закрытыми глазами или улыбающиеся женщины в великолепных драгоценных уборах.

Леонардо рассказывал, что рисовал, думая о ней, и просил позволения сделать набросок ее лица с натуры, чтобы лучше запомнить, ему ведь тогда как раз предстояло писать первую картину, «Благовещение». Но Катерина с милой, неуловимой улыбкой всякий раз говорила «нет» и другие странные вещи, недоступные моему пониманию, что с образами нельзя играть, мол, образы священны, они – часть загадки творения, символы божественного присутствия и всегда содержат в себе душу, жизнь и красоту того, что олицетворяют: цветка, птицы, женщины… Потом брала из рук сына, который слушал ее, раскрыв рот, кусочек сангины и принималась рисовать: узлы, причудливые сплетения ветвей, растений и цветов. Леонардо зачарованно следил за движениями ее руки, а она объясняла: это сплетения жизни, любви, наших историй, что в конце концов, даже если мы отдаляемся друг от друга, всякий раз сводят нас снова. И, взглянув на меня, едва заметно пожимала кончики моих пальцев.