Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Шэрон Стоун

Автобиография Шэрон Стоун. Красота жизни, прожитой дважды

© Анна Иевлева, перевод на русский язык, 2023

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023

* * *

Моей маме


Коль ради Смерти я не сбавил шаг,
Возле меня она остановилась —
Сама любезность. Придержав повозку для нас
И вечности.
Неспешен путь наш был – ей суета
Неведома. И прочь тогда отбросил
Я труд и праздность бытия ради ее
Учтивости[1].
Эмили Дикинсон. «Коль ради Смерти я не сбавил шаг»(Because I could not stop for Death)


Смерть мне к лицу

Я открыла глаза – и увидела незнакомца. Он склонился надо мной, и лицо его было всего в нескольких дюймах от моего. Он смотрел на меня с такой добротой, что я готова была умереть. Гладил меня по голове, по волосам. Господи, какой он был красивый. Хотела бы я, чтобы на его месте оказался кто-то, кто меня любит, а не кто-то, кто говорит: «У вас инсульт».

Он нежно касался моих волос, а я просто лежала и понимала, что в той комнате не было ни одного человека, которому я была бы дорога. Я это нутром чуяла – не нужно никакого инсульта, чтобы понять, какую нелепую оплеуху отвесила мне жизнь, понять, что отныне я лишусь подвижности.

Конец сентября 2001 года. Я в реанимации Калифорнийского тихоокеанского медицинского центра.

Я спросила красавчика-врача: «А речь у меня тоже пропадет?» Вполне возможно, ответил он. Я потребовала телефон. Надо было позвонить маме и сестре. Надо было, чтобы они услышали обо всем от меня, пока я еще могу говорить. Врач сжал мою руку, и я поняла, что он делает все, чтобы окружить меня той особой любовью, которую в такие моменты излучают люди, познавшие свое призвание. Я многому у него научилась.

Сначала я позвонила своей сестре Келли. Она повела себя как всегда – как самый чудесный человек из всех, кого я знаю. К другим она добрее, чем к себе, она даже наивна в своей мягкости. Потом я позвонила маме, и этот разговор дался мне гораздо труднее, поскольку я даже не знала, питает ли она ко мне хоть какую-то симпатию. И вот я позвонила ей – на пороге смерти и совершенно не уверенная в себе. Она жила на вершине горы в Пенсильвании и в тот момент работала в саду перед домом. Она разрыдалась.

Стоит уточнить важный момент: Дот может разрыдаться даже над рекламой, идущей по радио, так что надо было просто подождать – я знала, что мама сейчас соберется. Несмотря на разделявшее нас расстояние, они с папой приехали в течение суток. Она влетела в больницу – как была, в шортах, запачканная, с черноземом под ногтями и с ужасом на лице. Одного взгляда на нее хватило, чтобы годы неуверенности и недоговоренностей улетучились. Я лежала, зная, что могу умереть в любой момент, а она гладила меня по лицу пыльной рукой, и внезапно я почувствовала, что мама любит меня. И ощущение это становилось все реальнее с каждым мгновением.

Отец стоял позади, напоминая быка, готового броситься в бой.

Я позвонила своей лучшей подруге Мими, с которой мы дружили больше двадцати лет, и сказала то же, что мы говорили друг другу всякий раз, когда случалось что-то особенно хорошее или плохое: «Тебе стоит присесть». Слышно было, как она резко вздохнула. «Я могу умереть, – с места в карьер начала я. – И ты единственная, кому я могу сказать правду, потому что кто-то должен будет обо всех позаботиться, и это точно буду не я. У меня инсульт. Никто не знает почему».

«Вот дерьмо!» – воскликнула она.

«Здесь очень симпатичный доктор, – поделилась я. – А я с ним даже пофлиртовать не могу».

Я лежала, зная, что могу умереть в любой момент, а она гладила меня по лицу пыльной рукой, и внезапно я почувствовала, что мама любит меня.


Она старалась не плакать и только прошептала: «Дорогая моя, я прилечу следующим же самолетом». И я знала, что она прилетит.

А потом снова наступила тишина. Звуки эхом отлетали от плитки на полу реанимации и разбивали мое сердце на кусочки. Помню это странное состояние, когда ты одновременно напуган и поражен тем, что никто не бегает вокруг и не кричит «скорее, скорее!», как это показывают по телевизору. На удивление никто никуда не торопился, не было никакой суеты. Врач – да, тот самый – сказал, что скоро приедет машина и отвезет меня в другую больницу, Моффитт-Лонг, где хорошее неврологическое отделение, и что там обо мне позаботятся наилучшим образом.

Господи, мне стало совсем плохо. Иногда формулировка «позаботятся наилучшим образом» только расстраивает. Это же не места в первом ряду на игре «Лейкерс»[2] и не столик у окна в любимом ресторане. Привилегии. Слава. Дерьмо.

Вот тогда-то я неожиданно почувствовала, что все вокруг так странно двигается, будто я просматриваю пленку с фильмом о моей жизни в обратной перемотке. Быстрой перемотке. Сначала мне показалось, что я падаю, а потом – будто что-то завладело мной, телом и душой, будто какая-то колоссальная сила, сверкающая, одухотворяющая, словно белая пелена, вытащила меня из моего тела и перебросила в тело кого-то другого – знакомого, прекрасного и… всезнающего?

Свет был таким ярким. Таким… загадочным. Я хотела познать его. Хотела раствориться в нем. Я видела лица, и они не были чужими. Она были идеальны. Многих из тех, кто мне явился, я любила до конца их жизни. Самые близкие друзья – Кэролайн, Тони Дюкетт, Мануэль. Я так скучала по ним. Комната, где я находилась, вдруг показалась холодной. А они были теплыми, счастливыми и так рады были меня видеть. Пусть они не сказали ни слова, я прекрасно поняла их: они говорили о том, почему всем нам хорошо и спокойно, почему ничего не надо бояться – нас окружает любовь. Ведь на самом деле мы и есть любовь.

И вдруг меня в грудь словно осел лягнул. Боль была такой резкой и оглушительной, что я пришла в себя и снова оказалась в реанимации. Я сделала выбор. Я задыхалась – знаете, как бывает, когда слишком долго пробудешь под водой. Я села. Свет ослеплял. Я видела только красавчика-врача. Он стоял чуть поодаль и наблюдал за мной.

Мне отчаянно надо было пописать, но, как только я попыталась слезть с каталки, оказалось, что накачали меня до состояния Алисы в Стране чудес, разве что попала я в страну белых стен и нержавеющей стали.

– Что вам нужно? – спросил врач.

– Уборная.

– Сюда.

Я соскользнула вниз, на прохладную плитку, и словно по воздуху добралась до туалета, где долго-долго справляла нужду, а потом поплелась обратно. Врач подхватил меня как пушинку.

Последние несколько лет, в конце девяностых, я постоянно гналась за любовью, которой у меня не было. За любовью, которая, как мне казалось, мне принадлежала, хотя на самом деле это было не так. Погоня моя была буквальной – я уехала из Голливуда и перебралась в Северную Калифорнию. Погоня моя была фигуральной и духовной – я постоянно пыталась стать чем-то большим, тем, что позволит мне понять, как же научиться лучше ориентироваться в этой жизни, в любви и лучше любить. Я наблюдала за своей жизнью, и вдруг она закончилась – прямо у меня на глазах.

В один прекрасный день я получила ответы на все свои вопросы. Никакой дымки, никакого тумана или притворства: все мои усилия были напрасны. Факт оставался фактом: меня не любили, не хотели, от меня почти ничего не осталось.

Я была так захвачена прекрасным и благородным желанием стать чем-то большим, тем, чем никогда не была прежде, тем, что мне казалось более реальным, но все же потерпела неудачу. Я делала все, что могла, но все было не так, все мои поступки оказались неправильными. В ту пору я считала, что если продолжу поступать «правильно», «одухотворенно», то мне откроются истины, которые я так мечтала познать. Ничего подобного не случилось. Я просто сделала неверный выбор. Мне не хватило знаний. Не хватило мудрости. Я потеряла саму себя, пытаясь стать чем-то «большим». Мне казалось, что я недостаточно старательна. И не могла избавиться от этой мысли.

Разумеется, я не знала, что мой выбор неверен, что можно было просто уйти, я просто хотела быть хорошей, верной своим обещаниям. Мне казалось, что, даже совершая ошибки, я бы все преодолела, во всем разобралась.

Вплоть до этого самого момента каждый раз, когда я тянулась слишком высоко, хотела слишком многого, я принимала тот факт, что вообще-то не следует метить так высоко, заключала сделки с собственной совестью, чтобы понять, почему же я стольким пожертвовала, а получила так мало. Я была женщиной, добившейся успеха, и мало кто ценил меня как личность, ценил за то, что я сделала, во что превратила себя. А потому было очень просто от всего отказаться. В конце концов, кто я такая-то? Актриса? Филантроп? Я вообще хоть что-то значу? Верно ли меня оценили? Неужели мужчина, добившийся того же, что и я, стоил бы большего?

Я выросла в семье, где родители любят друг друга слишком сильно, чтобы интересоваться собственными детьми. Мы могли прийти домой и обнаружить, что они обнимаются на диване. Я росла с родителями, которые, прожив пятьдесят лет в браке, по-прежнему танцевали в саду, как будто кроме них вокруг никого не было. Я не подозревала, что существуют люди, которые не любят своих супругов. Я считала, что разведенным людям было очень сложно принять такое решение. Я чувствовала себя в зыбучих песках, я утрачивала всякие ориентиры. И вот что я вам скажу: когда мне не удалось преуспеть в том, ради чего я все бросила, в том, чему была свидетелем, пока росла, в той истинной любви, которая значит больше, чем что бы то ни было, – от меня уже ничего не осталось, а поиск себя казался невозможным.

Под тяжестью этого нового понимания жизни я бродила по дому. Дошла до комнаты с телевизором, обогнула диваны, встала у окна. Меня так и тянуло посмотреть на сад, где под молодыми саженцами магнолии (той, что цветет, но не пахнет) я похоронила снимки с УЗИ – единственные фотографии моих неродившихся детей. Магнолия, судя по всему, прекрасно прижилась. И вдруг откуда ни возьмись – молния. Ее будто Зевс метнул с неба; она прошила правую сторону моей головы до самого затылка. Меня отбросило на диван, я врезалась в кофейный столик. Телефон, таблетки, ручки, бумажки, пульты управления, подушки, сами диваны – все посыпалось, полетело в разные стороны, а я грохнулась на пол.

Кажется, я очень долго лежала не шевелясь. Воспоминания пожирали меня, а время замерло. Поразительно, как можно осознать, сколько ворсинок в ковре, как мало ярких цветов в комнате, как можно испытать благодарность за собственное одиночество. Кажется, я там и заснула, а может, потеряла сознание.

К счастью, в ту пору я наняла в Сан-Франциско трех молодых нянь (ирландок по происхождению), которые поочередно приходили помочь мне с Роаном – тогда я только усыновила его, и он был совсем крохой. Хоть я и была вне себя от радости, что наконец-то стала родителем, к тому моменту на моем счету уже было три беременности, прервавшиеся на шестом месяце, да и для молодой мамочки я была старовата. Мне было за сорок, и я определенно ничего не знала о воспитании детей.

Неужели мужчина, добившийся того же, что и я, стоил бы большего?


Следующие несколько дней я провела в каком-то забытьи. В один прекрасный момент я даже села в машину и попыталась самостоятельно доехать до больницы. У меня было очень смутное представление о том, где я нахожусь, и в какой-то момент я обнаружила, что остановилась у знака «Стоп!», правая стопа полностью онемела, и вся нога тоже начала неметь. Я посмотрела на деревья, послушала, что говорят по радио, и подумала: да у меня, наверное, сибирская язва. И я заревела, потому что всего две недели назад случилось одиннадцатое сентября. К счастью, кто-то припарковался рядом, помог мне добраться до дома и проводил прямо до порога. Я села за обеденный стол и сказала няне, что у меня ужасно болит голова. Она дала мне аспирин и, возможно, тем самым спасла мне жизнь.

На следующее утро у меня начала падать температура. Я взяла плед, вышла во двор и попыталась устроиться на солнышке. Но так и не смогла согреться. Тогда я поднялась наверх и легла в ванной на пол – он был с подогревом. Зазвенел телефон; через меня кто-то переступил. Я держалась руками за воздух над головой (мне казалось, что болит именно там), разговаривала сама с собой, плакала и стонала.

К счастью, телефон стоял на громкой связи – звонила Мими. Я хотела прокричать, но вместо этого просипела: «Мими, помоги мне».

Она настаивала, чтобы мне вызвали скорую.

Вместо этого позвонили моему гинекологу. Думаю, очень часто люди списывают все женские проблемы на одну и ту же причину: женские дела.

Гинеколог послушала мои стоны и велела померять давление, не вешая трубку. У меня были и тонометр, и дефибриллятор, поскольку все в моем доме, включая персонал и детей, регулярно тренируются делать искусственное дыхание и оказывать первую помощь. Давление у меня было высоченное, оба показателя хорошо за сотню. Врач сказал, что есть всего несколько минут, чтобы отвезти меня в больницу (вниз по улице), и ясно дала понять, что будет встречать нас. Именно она наблюдала меня после всех выкидышей и знала, насколько деликатна моя ситуация.

Меня запихали в машину (ноги уже не слушались). Я сидела на переднем сиденье, прислонившись к двери. Когда мы добрались до Калифорнийского тихоокеанского медицинского центра, грузный санитар открыл дверь, и я вывалилась вверх тормашками задом наперед прямо в его сильные объятья. И отключилась. Я успела. Можно было расслабиться. Каким-то образом я держалась до тех пор, пока не оказалась в безопасности.

Меня быстренько погрузили на каталку, а потом сразу повезли на компьютерную томографию, и шум от аппарата казался таким громким, что голова просто раскалывалась изнутри.

Когда я в первый раз пришла в себя, красавчик-доктор сказал, что прибыла скорая, которая перевезет меня в другую больницу. «У них там есть все, что вам нужно», – заверял он с ободряющей улыбкой. Двое молодых ребят подняли меня и переложили на другую каталку. Я снова отключилась. Колесо каталки врезалось в нижнюю часть автомобиля скорой помощи, и рывок вырвал меня из забытья. Я открыла глаза и чуть не ослепла от ярких солнечных лучей. Рядом со мной в ореоле белого света стоял парамедик. Честно говоря, я даже не была уверена, жива я или умерла. И снова отключилась.

Очнулась уже в неврологическом отделении интенсивной терапии Моффитт-Лонг. Палат там не было, только центральный блок, где сидели медсестры и стояли кровати разного размера – для пациентов разного веса, отгороженные шторками. Там было столько приборов и трубок, будто в фильме Фрица Ланга[3]. Я до сих пор слышу их звуки, вижу огоньки – они не дают мне покоя. Они переплелись с воспоминаниями о висящих под потолком телеэкранах, на которых снова и снова транслировались кадры того, как самолеты врезаются в башни-близнецы и Пентагон. Все это стало частью меня.

Честно говоря, я даже не была уверена, жива я или умерла.


На следующий день, когда я пришла в себя, молодой санитар вез меня на каталке по коридору. Я спросила куда.

– В операционную.

– Зачем? – я начала еще больше паниковать. Паника становилась моим состоянием по умолчанию.

– Вам проведут диагностическую операцию на головном мозге.

– Но об этом даже речи не было.

– Конечно, но все бумаги уже подписаны – все нормально.

Я попросила его на секунду остановиться; мне надо было переварить эту информацию. Однако он заявил, что у нас нет времени, что мы опоздаем и меня не примут. Я не могла его остановить и не могла позвать врача на помощь. Так что я сделала то, что могла: собралась и встала прямо на движущейся каталке. На это ушли все остатки физических сил и силы воли.

Отовсюду сбежались медсестры и прочий больничный персонал. «Она не хочет в операционную!» – объявил санитар. Одна из медсестер спросила меня почему, и я объяснила, что меня записали на диагностическую операцию на головном мозге, не проинформировав и не получив моего согласия, даже не обсудив, что это такое, чем это может для меня обернуться. Медсестра побежала за врачом.

Врач в развевающемся на бегу халате велел мне лечь и делать что говорят. Отличное приветствие, скажу я вам. Он заявил всем, что кто-то уже подписал бумаги и мы опаздываем. Гордо продемонстрировал всем факс от журнала People[4], сказал, что поговорил с редакцией, сообщил о случившемся и теперь точно знает, что делать (выяснилось, что он сообщил им неверный диагноз, который они поспешили опубликовать). Он держал факс как талисман, как будто от того, что вся эта ерунда была напечатана на бумаге, она становилась правдой. Кстати, правды в этом не было ни капли. Господи, если бы он был прав.

Я взглянула на медсестру, которая таращилась на меня с таким же выражением абсолютного неверия, мол, этот врач – поразительный козел. Я осознавала, что вокруг творился настоящий бардак и мне надо было немедленно исправить ситуацию (независимо от того, есть у меня кровоизлияние или нет).

Сдаваться я не собиралась. По-прежнему стоя на каталке с голой задницей в разрезе больничной сорочки, я повернулась к врачу и заявила: «Вы уволены».

Он взвился: «Что? Вы не можете меня уволить!» И тут вмешалась медсестра: «Доктор, боюсь, она уже это сделала» – и приказала санитару отвезти меня обратно в палату.

Эта сообразительная женщина спасла мне жизнь, симпатичная блондинка за пятьдесят. Позже я осознала, что сама стану примерно такой же, ведь у нее хватило мужества проявить смелость и поступить по совести. Она выполняла свою работу, осознавая свои полномочия, зная, что решение принимать ей, и стояла на своем со всевозможным достоинством.

К этому моменту в неврологическое отделение ворвалась вся моя семья: мама, папа, сестра и мои братья – Майк и Патрик. Они были шокированы и сбиты с толку, поскольку им сказали, что я «спала, так что беспокоить не стоит». О том, что меня записали на диагностическую операцию на головном мозге, ни с кем не проконсультировавшись, им не сообщили.

В палате начался хаос. Вспыльчивый характер уже никто не контролировал. Уволенный врач по-прежнему сжимал в руках факс из журнала People. Мой старший брат Майк жаждал драки. Келли, которая сама была медсестрой, требовала медицинских фактов. Мои друзья, которые, приехав, решили взять на себя роль стражи, охраняли палату от тех, кому в ней находиться не следовало, и впускали тех, кому надо было войти.

Среди них была моя подруга Донна Чавус. Нам с Чавус довелось пережить массу чертовски интересных приключений, включая день, когда я стала знаменитой. Мы были в кино, а когда вышли, оказалось, что перед кинотеатром собралась толпа народу и никто не уходил. До нас долго доходило, что они смотрят на нас. Чавус прошептала мне: «Беги», и мы побежали. Бежали мы как воры среди ночи, и да, толпа неслась за нами. Мы все бежали и бежали по улицам, мимо потока машин, в итоге влетели в ресторан, прямиком в кухню, и забились под разделочный стол шеф-повара. Владелец, заперший за нами дверь, склонился и спросил, чем может быть нам полезен. Чавус заказала текилу, я – мартини. Владелец ресторана куда лучше нас понимал, что происходит, а потому спросил, где мы оставили машину, и отправил за ней официанта, помог нам выбраться среди всей этой шумихи и добраться домой. Мы с Чавус были партнерами по боевым искусствам и вечно наперегонки неслись на занятия, параллельно разговаривая по громкой связи, опаздывая в додзе[5] и отжимаясь на кулаках, чтобы нам позволили войти. Да, мы были удачливыми и веселились вовсю. Мы всегда заботились друг о друге.

Теперь она не отходила от меня ни днем ни ночью, спала в больничном кресле у окна. На всякий случай.

Моя мама была уверена, что никто не посмеет, как она выразилась, «тронуть ее ребенка». Ее все это выбило из колеи. Все «зашло слишком далеко, черт возьми». Ей было страшно. Страшно настолько, что она не двигалась, страшно настолько, что не осталось сил на ярость, на юмор, на слова. Так что она просто сидела за шторкой. И все. С сумочкой на коленях. Поджав губы – яростная, неподвижная, сильная, нервная. Она охраняла это место, и никто, вообще никто не смог бы добраться до меня без моего согласия.

Я попросила того суетливого врача объяснить мне, как производится предполагаемая операция на мозге. Он обиделся до глубины души. Снова помахал своим факсом – в который раз за пятнадцать минут. Он считал, что у нас нет на это времени, полагал, что мне и знать не надо. А вот я считала, что очень даже надо. По-моему, я заслуживала знать, как может повлиять на меня операция на мозге. Представьте себе.

«Вот вы обреете мне голову и срежете верхний слой кожи. Вы его просто откинете или совсем удалите? А кость, вы ее вынете? И куда поместите? В нашей стране случаются землетрясения; она пойдет на поднос или в стерильный контейнер? А что потом? Насколько большой кусок моей головы вы удалите? Вы будете резать сквозь нервы?» Я всегда была педантом, когда дело доходит до вопросов. Расспрашивала я медленно, вдумчиво и с той долей паники, которая показалась мне вполне логичной. Врач был нетерпелив, раздражителен и считал мои вопросы банальными, пустой тратой времени. Я была уверена, что стоило потратить десять минут, чтобы узнать, где будет находиться мой мозг в процессе этой операции и после нее. Он же думал, что я придираюсь. Я поняла, что совершенно правильно его уволила.

Моя мама была уверена, что никто не посмеет, как она выразилась, «тронуть ее ребенка». Ее все это выбило из колеи.


Затем ко мне направили группу врачей, команду исследователей из неврологического отделения, которые рассказали мне обо всех доступных вариантах. Они спокойно объяснили, что есть еще один нейрохирург, но сегодня его нет на месте. Я спросила, можно ли поговорить с ним по телефону. Мне позволили. Руководитель группы, доктор Майкл Лоутон, объяснил, что, если ждать конкретно этого нейрохирурга, придется отложить операцию еще на день, поскольку тому придется прилететь в город. Я попыталась уточнить свои шансы. Что может случиться? Сколько еще крови поступит в мой мозг за эти двадцать четыре часа? Какой ущерб это может нанести? Я умру или просто потеряю некоторую чувствительность? Если так, то какую? Можно ли будет ее восстановить? Об этих нюансах так мало известно, что даже в лучшие времена сложно получить четкий ответ – даже если у вас нет кровоизлияния в мозг, даже если вы не напуганы. Я решила дождаться этого доктора.

На следующее утро этот бриллиант нейрохирургии вошел в мою жизнь. Он поговорил со мной и моей семьей о сравнительно новом методе, когда камера погружается в бедренную артерию в верхней части ноги и в передней части таза. Камера эта проходит через все тело вверх до самой головы и показывает, что к чему.

Этот вариант казался настолько приятнее, чем половина головы на подносе, что его мы и выбрали. Вот только причину кровоизлияния так и не нашли.

Незадолго до этого фиаско я пережила еще одно. Я была на осмотре груди, после которого мне позвонил врач и сказал, что ему надо приехать ко мне домой – поговорить.

Подобные фразы никогда не предвещают ничего хорошего. Целый день я ждала новой катастрофы. Разумеется, он сказал, что обнаружил опухоль, причем большую, которая может оказаться злокачественной и прорваться наружу и за которой они будут наблюдать, пока я решу, сколько еще от меня можно отрезать. Я ответила спокойно (я же готовилась к этому моменту весь день!): «Ну, раз это рак, отрезайте обе груди». За эту фразу я должна была получить «Оскар».

Врач ответил: «Будь у меня больше таких пациенток, как вы, больше женщин остались бы в живых».

К счастью, та опухоль хоть и была гигантской, больше, чем моя грудь, оказалась доброкачественной. К несчастью, у меня нашли по опухоли в каждой груди, что потребовало серьезного хирургического вмешательства и кое-каких структурных изменений.

И вот я приходила в себя, лежать на боку стало уже не так больно. Никто, включая меня, и не подумал упомянуть об этом случае перед предстоящей процедурой, да и полное обследование я тоже не проходила. Оказалось, что, когда я лежу в этом положении, кровь собирается в одной части головы. Врачей это приводило в недоумение, поскольку они не понимали, что является источником кровоизлияния.

Сошлись на том, что, возможно, дело в небольшой аневризме – сначала она прорвалась, а потом кровь загустела. Именно это, кстати, тот козел, которого я уволила, рассказал прессе. Боль по-прежнему была настолько дикой, что я лежала под капельницей с «дилаудидом» 24/7, а это своего рода синтетический героин. Я то приходила в сознание, то снова проваливалась в небытие. Не знаю, спала я, была на наркотиках или в коме, но я слышала песню Bridge Over Troubled Water[6] и будто проваливалась сквозь толщу цветной ткани. Порой я видела фрагменты фильма «Новый кинотеатр “Парадизо”»[7], а иногда слышала голос женщины, с которой работала в Голливуде, – журналистки по имени Пэт Кингсли, которая разговаривала со мной таким добрым голосом, словно пыталась успокоить.

Шел пятый день, я то приходила в сознание, то отключалась снова. Большую часть времени я «спала». С момента первого приступа я даже ни разу не поела. Каждый раз, просыпаясь, я видела подвешенный под потолком телевизор, от которого рябило в глазах, – там постоянно вещали об упавших самолетах и предупреждали о терактах – помните, в каких красках все это было? Неоднократно я задумывалась, реально ли все происходящее или я просто сплю и вижу очередной кошмар. Меня окружали страдания. Я по-прежнему находилась в отделении интенсивной терапии, а там каждый боролся за свою жизнь. Кровати стояли кругом, и со всех сторон от меня плакали, стонали, хныкали, молились и кричали люди.

Еще через пару дней я перестала вставать, четко мыслить или действовать. Если верить весам, на которых стояла моя кровать, я потеряла восемнадцать процентов массы тела. Тем не менее, думаю, кое-кто из персонала считал, что я прикидываюсь. Я же актриса и все такое – слушайте, я знаю, у меня такая профессия. Некоторые думают, что, раз ты играешь в кино, ты играешь и в повседневной жизни. Они забывают, что на съемках ты работаешь по сценарию, написанному другими, и несколько раз повторяешь одно и то же, прежде чем прозвучит «снято!». Но я была слишком измотана и дезориентирована, чтобы даже попытаться это объяснять. Я все хуже видела и слышала. Однако общее заключение было следующим: мне надо ехать домой и прекратить симулировать.

Еще через пару дней я перестала вставать, четко мыслить или действовать.


Одна из медсестер приходила искупать меня и вымыть мне волосы. Это проявление доброты было для меня невероятно важным, поскольку ко мне совершенно перестали подходить. Исключение составляла моя подруга Стефани Плит, которая садилась, держала меня за руку, касалась моего лица. Каким-то образом она просто знала, что мне нужны эти прикосновения. Думаю, остальные попросту считали меня слишком хрупкой.

И вот тут наступил самый странный момент. Не уверена, стоит ли рассказывать об этом, но я хочу, чтобы вы доверяли себе и своим инстинктам, какую бы форму они ни принимали. Так вот.

Однажды ночью я проснулась, а в ногах моей кровати стояла моя бабушка Лила. Знаю, звучит это совершенно нормально, за исключением того, что бабушка была уже тридцать лет как мертва. Выглядела она великолепно. И пахло от нее великолепно: она всегда пользовалась туалетной водой Shalimar от Guerlain. Бабуля была при параде – на ней был ее любимый костюм и шляпка.

Она сказала: «Не знаем, что именно с тобой не так – мы работаем над этим. Но что бы там ни было, не двигай шеей». И исчезла.

Я схватила плюшевого мишку, принесенного папой, подползла к краю кровати, сунула мишку под шею и НЕ ДВИГАЛАСЬ. Я себя обездвижила. На бок я так и не перекатилась.

Мими пришла в больницу, потому что думала, что меня отпустят. До этого она управляла моим хозяйством, приглядывала за сыном и за остальными домочадцами. Я прошептала: «Мими, я умираю! Заставь их хоть что-нибудь сделать! Я умираю! Помоги мне, пожалуйста!»

Она посмотрела на меня, я понимала, что прошу многого. Она гораздо стеснительнее меня, а ведь я довольно скромный человек, когда не изображаю из себя «ту самую Шэрон Стоун». Но Мими знала, что я не шучу. Она поговорила со всеми: с моей семьей, с друзьями и врачами. По ее словам, на сестринском посту она «разыграла представление не хуже Ширли Маклейн»[8], после чего врачи наконец-то согласились провести еще одну ангиограмму. Мне снова должны были вставить камеру в бедренную артерию, но на сей раз с другой стороны. Она должна была пройти по всей длине туловища и снова оценить состояние мозга.

Мне сказали, что процедура займет от тридцати до сорока пяти минут. В глазах персонала все выглядело так, будто они пытались найти способ вытурить звездную чудачку из больницы. Вот только, запустив камеру, они обнаружили, что моя позвоночная артерия, которая соединяет голову со спиной и позвоночником, была разодрана в мелкие клочья, а кровь поступала в позвоночник, в голову, в мозг. Я уже перенесла серьезный удар. И вот к чему мы пришли на девятый день инсульта.

Разбудить меня для консультации не было никакой возможности. Все зашло слишком далеко. Моей семье пришлось принять несколько непростых решений. Они столкнулись с необходимостью сделать непостижимый с медицинской и этической точки зрения выбор, причем им заранее сказали, что любое принятое решение потенциально может убить меня. Артерия может в любой момент окончательно порваться, и я умру. Или она может порваться, и кровь свернется. Они могут поместить сгустки на место артерии и, вероятно, спасут мою жизнь, если меня не убьет сам процесс. И все это время в мой мозг, в позвоночник, челюстно-лицевую область поступала кровь, причем с каждой секундой все быстрее. При любом раскладе шанс выжить для меня составлял один процент.

Они проделали великолепную работу. Они держались вместе, как и всегда в действительно важных ситуациях. Еще давным-давно папа учил нас: «Семья подобна руке: если отрезать один палец, кровоточить будет вся рука». Нам очень пригодилась эта мудрость. Через девять часов меня вывезли из операционной – без позвоночной артерии и с двадцатью тремя платиновыми спиралями на ее месте.

Я очнулась в палате, зная, что бабушка спасла мне жизнь. Она словно обняла всю нашу семью и меня тоже и провела нас через этот кошмар. Мама, как львица, не входя в операционную, мысленно держала меня за руку, гладила мое лицо; сестра держала в руках мое сердце и принимала от моего лица трудные решения, а папа охранял каждый угол и заботился обо всех, как может позаботиться только отец. Мими преодолела свою застенчивость и показала себя наилучшим образом. Невероятная любовь и стойкость моих близких, надежных, словно камни, удержала меня на земле.

Оказавшись в первой реанимации, в лучах белого света, я видела стольких людей, покинувших этот мир. Они рассказали мне, как все будет. Я чувствовала себя защищенной, чувствовала такой невероятный покой, и все же меня тянуло назад – в эту жизнь, в этот мир. Он неоднозначен и жесток, и все же я знаю, что мы не одиноки, не разобщены. Люди покидают этот мир, но их любовь остается с нами. Мы и есть любовь.

Те, с кем и ради кого я осталась, стали моим величайшим жизненным уроком, моими главными учителями и проводниками. И с некоторыми из них у нас непростые отношения. Те, ради кого я выжила, наполняют мир любовью и светом. Вы – моя причина жить. Те, кто пришел с тех пор в мою жизнь благодаря похожим историям, те, кто встретился мне на разных этапах этого пути, – все вы озаряете мой мир. Я так тосковала, что мне не хватает любви, а оказалось, она и так была. Просто не в том виде, в котором я ее представляла, не в виде сказки, рассказанной многим из нас сотни миллионов раз, сказки, из-за которой нам кажется, что по сравнению с ней все совершенное нами меркнет.

Я обрела любовь куда более могучую – настоящую, истинную. И это была вовсе не сказка. Это была реальная жизнь.

Что такое дом

Когда нас с Келли спрашивают, где мы выросли, мы отшучиваемся. Говорим, что где-то между Питолом[9] и Тайдиаутом[10], что, вообще-то, правда. Однако теперь, задумываясь над этим вопросом, я бы сказала, что выросли мы где-то между наивностью и надеждой. Если же говорить более буквально, родом мы были из одного из первых домов за городской чертой Мидвилла[11].

Это был бандитский городок. Нет, у нас были бары и церкви, фабрика по производству застежек-молний и железная дорога Эри Лакаванна. Но в конце концов, это был портовый городок, один из тех, где проституток, героин и все дурное могли просто выбросить за борт и никто бы не вспомнил об этом. Разумеется, у нас был Allegheny College – крутая школа, которую не мог позволить себе никто из местных. Она была для тех, кто жил за городом. Для людей поважнее нас. Сама я ходила в школу в Сагертауне – соседнем городке еще меньше нашего, где даже светофоров не было. Оба городка входили в общину амишей[12], так что повсюду были телеги, капоры и бороды.

Молоко мы брали на молочной ферме, свежие овощи – из сада (мама сажала их сама), а источником белка становилось все, на что охотился мой папа. Всю зиму мы ели оленину, крольчатину и индейку, а весной и осенью – форель. Когда представители PETA[13] выразили недовольство, что я ношу меха, я была потрясена. Как однажды сказал мне Карл Лагерфельд[14], «дорогая, это оригинальный материал».

Мы жили в «снежном поясе»[15], где окна засыпало снегом. Нам приходилось вылезать из окна, чтобы откопать двери и нормально выйти на улицу. Потом снег превращался в слякоть – коричневую мокрую мешанину из льда, грязи, снега и мучений. В ту пору мужчины обували поверх туфель и ботинок галоши – большие черные резиновые чехлы на молнии. Очень сексуально. Когда слякоть замерзала – прямо накануне весны, она превращалась в черный лед, и не было на дороге ничего опаснее его. Именно в эту пору многие погибали в автокатастрофах, особенно мотоциклисты. Так оно обстоит и сегодня.

Я всегда считала, что у крутой девчонки должен быть старший брат. Так ты учишься общаться с парнями.


С приходом весны все неизменно вздыхали с облегчением. Мне нравится весна в Пенсильвании, я люблю тюльпаны и нарциссы, люблю природу. В детстве я обожала носиться вверх и вниз по огромному оврагу рядом с нашим домом. В глубине оврага протекал ручей – этакая разделительная черта между городками. Так что, хоть ручей и не был большим, он был важным.

Он казался огромным – мне, Майку, Пату и Келли. Подростком Келли, бывало, вылезала из окна и, перепрыгивая с крыши на крышу, сбегала на вечеринки. Моя сестра – тот еще персонаж. Она была такой с самого детства и остается по сей день. Если где-то устраивается вечеринка, Келли будет либо гостем, либо организатором. Случись Келли стать гангстером, она взяла бы прозвище «Тусовщица Келли». Она придумывает самые невероятные штуки: вполне в духе Келли заполучить на устроенное ею мероприятие возле бассейна несколько пловчих-синхронисток или устроить вечер, где все приглашенные смогут нарядиться как жители Ост-Индии и попробовать разную кухню – индийскую и не только. Кроме того, она мечтает посмотреть мир. И носит боа из перьев, как другие носят часы.

Повезло, что у меня есть Майк. Я всегда считала, что у крутой девчонки должен быть старший брат. Так ты учишься общаться с парнями. Я выросла среди мальчишек. Им было от меня не отделаться. И до сих пор у них ничего не выходит. Ведь на их долю приходится все самое интересное! Кому нужны походы по магазинам, когда можно заниматься спортом, или гнать на машине быстрее положенной скорости, или валяться на диване, пока по телику показывают гольф?

Майк развозил газеты, и это занятие тоже казалось мне крутым настолько, что я всегда хотела отправиться с ним. Одним прекрасным утром он наконец-таки позвал меня с собой. Мы очень рано встали, и Майк вручил мне сумку для газет, сшитую им собственноручно. В ней лежал один-единственный экземпляр The Meadville Tribune, которая теперь называется Tribune-Republican. Мы позавтракали за столом в кухне. Прямо за нашим окном рос гигантский куст сирени, и, пока мы ели хлопья, в окно влетела крупная голубая сойка. Я так четко все помню – голубые перья сойки, и лиловые цветы сирени, и одну-единственную газету, которую прижимала к груди, и как сердце отчаянно билось от адреналина.

Позже, когда Майк влип в неприятности и казалось, что весь мир пребывает в раздрае, когда мы оба сбиваемся с пути, это воспоминание помогло мне двигаться дальше. Я была уверена, что Майк, человек, сшивший сумку разносчика газет для пятилетней девчушки, – прекрасный человек, так что я просто держалась. Теперь, когда мы стали гораздо старше, а я понимаю, что то, кем я стала, во многом связано с моим взрослением рядом с ним – с тем, как он заботился обо мне, как подстрекал принимать своевременные решения, как помогал заводить друзей в ту пору, когда мне это плохо давалось, как выступал на моей стороне, как защищал меня, в той синей сойке я вижу все, чем был для меня Майк.

Патрик – мой младший брат. Помню, как все было, когда он родился: волнительное событие. Мы часто играли с желтым игрушечным грузовичком. Я сажала его в кузов и катала туда-сюда. Он едва умещался в крошечном пластмассовом кузове. Мы носились с такой скоростью, что на ветру его тельце холодело, он приходил в восторг и смеялся. Я не считала, что поступаю плохо. До тех пор пока… Ему было тесновато в грузовичке и пеленка у него сбилась на бок, но я все бежала и тянула ручку машинки, распевая песню, которая, как мне казалось, могла ему понравиться. Я присматривала за ним, делала все, чтобы он не скучал. Я была так рада, что у меня появился младший братик. Мне было семь.

А потом правый бортик желтого пластикового грузовичка треснул. Казалось, он ломается в замедленной съемке, разлетается на куски, и вся это невероятная громадина высотой целых шесть дюймов обрушивается на покрытый ковром пол. Я неслась как… Я хотела бежать как Джесси Оуэнс[16], но так страшно запаниковала, что бежала скорее как Джеки Мейсон[17]. Я одновременно пыталась схватить брата и придумать себе алиби. Он упал на пол как пельмешек. И даже не заплакал. Я подумала, что он мертв.

И застыла от ужаса. Сердце сжималось от боли, я была уверена, что в семь лет умудрилась убить ребенка. Эта травма преследует меня по сей день. Тут в комнату вбежала мама. «Господи Иисусе! – воскликнула она. – Тебя на минуту нельзя оставить, какого черта ты тут творишь?»

Хороший вопрос. Какого черта я творила? Мне кто-нибудь собирался сказать, жив ли мой пельмешек? Или сначала наказание, а все остальное подождет? Мама взяла Патрика на руки. Он что-то пробулькал, и меня чуть не стошнило от облегчения.

Потом мой братишка начал взрослеть, стал очень высоким и очень привлекательным. Знаете, бывают такие крупные, красивые, тихие парни. Такие нравятся всем девчонкам и немного пугают других парней. Последние вечно не догоняют, почему этот тихоня такой высоченный и почему его любят девушки. Патрик был умным и очень веселым – и писал буквы задом наперед.

Никто из нас долго не мог понять, что у него так называемая дислексия[18] – такое случается с некоторыми особо умными детишками. Сейчас это называют расстройством способности к обучению. В то время все просто злились, приходили в бешенство. И ужасно обращались с моим братом. Он писал буквы задом наперед, из-за чего начались проблемы с чтением и испортились отношения с некоторыми учителями, которые не проявляли ни капли доброты. Они мучали его, заставляли стоять перед всем классом в дурацком колпаке[19]. Сволочи. На самом деле просто поражает, как люди могут самоутверждаться за счет ребенка. Полагаю, это просто проявление невероятной неуверенности в себе. Из-за всего пережитого мой брат стал очень застенчивым.

Сердце сжималось от боли, я была уверена, что в семь лет умудрилась убить ребенка. Эта травма преследует меня по сей день.


Я знала, что все это – из-за меня, из-за того, что он вывалился из того желтого грузовичка. Я была во всем виновата и знала это. Мой брат писал буквы задом наперед из-за меня, и ничто в этом мире не смогло бы это изменить. Мне было так стыдно. Сколько бы врачей ни говорили мне, что падение ребенка на ковер с высоты шести дюймов не могло стать причиной проблемы, лучше от этого не становилось. Статистика тоже не помогала; в глубине души я знала, что должна быть какая-то причина, потому что во всем остальном он казался идеальным. Патрик – лучший из нас четверых. Самый добрый, самый щедрый, с самым нежным сердцем, у него самые лучшие отношения с родителями. Он мой лучший друг.

Когда мы были детьми, папа построил нам домик на старом дубе. По деревянным поддонам мы забирались на двухъярусные кровати. Сделаны они были из таких же труб, какие используются для армейских палаток. Мы выдвигали их, когда ложились спать, и задвигали на поддоны, когда хотели поиграть в куклы или в карты. Из задней двери спускался канат со множеством больших узлов – на них можно было опереться и, раскачавшись, оказаться на другой стороне оврага. Кстати, в другом городе – Мидвилле.

Через несколько лет в дерево попала молния. Папа в тот момент стоял под ним, так что молния попала и в него. А еще через несколько лет она настигла меня. Я гладила униформу, в то время я работала официанткой в ресторане Big Boy. Одной рукой я держала вентиль крана, а другой – утюг, заполняя его водой, которая шла прямо из колодца, и именно в этот момент молния попала в колодец. Меня швырнуло через всю кухню, и я врезалась в холодильник. Мама закричала и принялась бить меня по щекам.

Я вроде как одновременно отключилась и пришла в себя. Она перезапустила мне сердце. Оно до сих пор немного сбоит.

Впрочем, когда молния попала в домик на дереве, мы спустили его на землю, и он стал постоянным местом игр для нас с Келли. Папа выложил нам бетонную площадку, а мама поставила на окна кадушки с цветами и повесила занавески, сделанные из старых кухонных полотенец.

Летом я всегда устраивала спектакли на подъездной дороге к дому. Тогда-то во мне и родился режиссер. Каждый гаражный бокс превращался в сцену. Садовый комплект для пикника служил зрительным залом: скамейка впереди, над ней еще один ряд, стол, а на него взгромождалась вторая скамейка – благодаря чему получалось три кривеньких ряда. Моя бедная измученная сестра зачастую становилась невольной звездой домашних спектаклей, равно как и ее друзья, и все дети, жившие по соседству.

Для пущего драматического эффекта я использовала песни с пластинок, которые мы слушали на старом проигрывателе 1945 года выпуска. Чтобы обеспечить освещение, я задействовала рабочие фары, установленные на стропилах гаража – мы включали их, когда разбирали машины. Костюмы изготавливались из кухонных полотенец или ковриков для ванной, купальников, меховых шапок – из всего, что я могла взять, не опасаясь получить нагоняй. Все эти шапки и прочие штуки постоянно висели на многочисленных головах животных, прибитых к стенам. На нос этим покойным, покрытым пылью чучелам вешались лампочки, и сами они за год успевали послужить подставкой для массы украшений.

Звук хлопающей двери-ширмы до сих пор кажется мне чем-то особенным. Я словно чувствую вкус лета, долгих вечеров, когда мы носились туда-сюда, пытаясь поймать светлячков в банку с крышкой.

В моей семье у всех была работа и обязанности соответственно времени года. Одной из моих задач было перекрашивать сарай. Перекрасить его – раз плюнуть. А вот соскрести старую краску со стен старого сарая – то еще дельце.

Кроме того, мне приходилось косить лужайку. В десять лет я взобралась на самоходную косилку фирмы John Deere, запустила ее и выкосила газон размером в два акра. Мне даже понравилось. Казалось особой привилегией приводить нашу собственность в порядок, делать все, чтобы трава выглядела идеально. Подъездная дорога к дому была в форме буквы U. Длинная полоса со следами двух шин подходила к самому дому, шла вокруг него, петляла возле гаража, построенного перед сараем, и возвращалась обратно. Мама сажала по обе стороны от нее кусты пионов, и они были великолепны. Сбоку от дома росла гигантская плакучая ива, а в глубине двора – массивный старый дуб.

С приходом осени деревья в овраге меняли цвет. Зрелище было восхитительное: столько жизни, столько красок. Когда растешь на востоке, осень просто волшебна: все будто объято огнем. Мы сгребали листья в огромные кучи на лужайке перед домом и прыгали на них, резвились на холодном осеннем ветру. Я обожала такие моменты. Это были дни приготовления яблочного сидра, пора отправляться к ручью, который мы называли «желвак», за водой для заморозки льда для домашнего мороженого.

Еще одной из моих обычных обязанностей было относить мусор к бочкам за сараем, где его впоследствии сжигали, и сортировать, чтобы отправить то, что нельзя сжечь, на свалку. Делать все приходилось самим. Это было мое любимое занятие из всех осенних. Когда становилось холодновато, я бросала осколки стекла через огонь, и они разбивались вдребезги о стенки огромных ржавых металлических баков. Такой катарсис! Я швыряла их и орала.

Да, я была странной, но я ничего не делала специально. Со временем я поняла, что не имею ничего общего с моим окружением. Я была единственной в своем роде.


Но потом наступала зима, и мне приходилось тащить все по снегу, и я просто ненавидела все это. Приходилось идти через весь участок рано утром, чтобы успеть на автобус. Мы промокали насквозь еще до того, как добирались до остановки, и даже в школе еще полдня не могли высохнуть. Когда автобус забирал нас, было уже темно. Школа была из тех, куда дети приезжают на тракторах после того, как закончат дела по дому. Всего нас там училось восемьдесят семь человек. Ура-ура. Я чувствовала себя чудилой.

Наверняка вы подумали: неужели она была настолько странной? Что ж, когда всем нам дали задание выучить стихотворение, большинство детишек гордо продекламировали «Пожалуй, лучшие стихи, в сравненьи с деревом, плохи»[20]. Я же, к ужасу моей учительницы, торжественно процитировала «Аннабель Ли»[21] (ко всему прочему, я помнила каждую строчку и неустанно дошла до конца). Круче был только мой выкрутас, случившийся на год позже. Я обнаружила на нашем крыльце летучую мышь (ей было никак не выбраться) и с помощью совка и веника поместила ее в большую банку с крышкой, положила туда же несколько травинок. Я гордо проделала отверткой несколько дыр в крышке, чтобы мышь могла дышать, тайком протащила ее в школу и спрятала под партой, ожидая подходящего момента, чтобы продемонстрировать свою великолепную находку.

Все были в ужасе: дети визжали, учительница паниковала. «Здесь не место подобному!» – кричала она.

Я надулась и засунула банку обратно под парту.

На перемене я решила от нее избавиться. Не осознавая в силу своего нежного возраста, что летучие мыши – ночные создания, я выпустила ее на игровой площадке. Бедняга, лишившись радара, жужжала так, что распугала всех детей и врезалась в их головы… начался полный хаос…

Да, я была странной, но я ничего не делала специально. Со временем я поняла, что не имею ничего общего с моим окружением. Я была единственной в своем роде.

В пять лет меня отправили сразу во второй класс, и мало кому понравилось такое решение. В администрации никто не выразил восторга, мол, «ого, у нас тут такой исключительный ребенок», – лишь члены школьного совета покивали со знающим видом, равно как и директор, которого тоже не устраивала сложившаяся ситуация, но он ничего не мог поделать. Моим родителям было страшно. Я была, как бы так сказать, необычной. Эксперимент стал неудачным для всех, кого коснулся. Через несколько совершенно провальных месяцев все согласились, что меня надо перевести в первый класс (хотя даже первоклашки были старше меня), и для начала мне необходимо вообще научиться учиться. Так что все мои пожитки запихнули в парту и потащили вместе с партой по коридору – прямо в кабинет первоклашек. Может, это было и эффективно, и правильно, но унизительно.

Переход в первый класс особым успехом не увенчался. Я влипала в неприятности, потому что опережала весь класс по уровню знаний, например, научила другую девочку – тоже Шэрон – писать прописью. (Теперь-то все развернулось иначе, написание от руки практически превратилось в тайный аналоговый язык прошлого.)

У меня вечно были проблемы, потому что я имела наглость думать, думать женщинам не полагалось. А я вот думала «направо и налево» и, как будто этого было мало, рассказывала об этом людям – а ведь нет ничего более раздражающего, чем пятилетка (и вчерашняя второклассница), которая рассказывает о том, что где-то там что-то прочла. Да, я была ребенком, над которым смеются в фильмах. Именно таким. Маленькой раздражающей всезнайкой. Той самой, которая и не подозревает, насколько всех бесит.

Так я стала исключительным научным проектом нашей школы. Каждое новое изобретение опробовали на мне. Одним из первых стала «машина для скорочтения». Вообще-то назвать это машиной было трудно: надо было повернуть ручку сбоку, чтобы страницы начали «супербыстро» мелькать перед глазами.

Они, конечно, не подозревали, что для меня это был уже пройденный этап: мама пыталась тренировать мои сверхъестественные способности с тех пор, как мне исполнилось два, так что к тому моменту, как до меня добрались школьные экспериментаторы, я могла угадать целую колоду карт.

Но слушайте, раз я могла не мыть посуду, угадывая карты, меня все устраивало. Я могла считать карты в прямом порядке, в обратном и шиворот-навыворот. Это был всего-навсего карточный фокус.

У меня вечно были проблемы, потому что я имела наглость думать, думать женщинам не полагалось.


Я выросла, не зная своей матери. По правде говоря, я выросла без любви к ней. Она всегда все делала правильно и всему меня научила: готовить, убирать, шить, печь, сажать растения и ухаживать за садом, консервировать, идеально складывать одежду, заправлять постель, стирать, накрывать на стол, подавать еду, краситься, делать прическу, всегда быть готовой ко всему, делать что велят и когда велят, причем прямо сейчас, а не через десять секунд. Она наблюдала, как я проделываю все это, чтобы убедиться, что все идет верно, а если что-то шло не так, я начинала заново. Если я дерзила, она отвешивала мне такую пощечину, что в ушах звенело. Если я шевелилась, пока она расчесывала меня, она могла сломать расческу о мою голову (что несколько раз и происходило).

Я научилась ее ненавидеть. Не только за это, но и за ее холодность.

Я знала, что сама она выросла отдельно от братьев и сестер, в другой семье, куда ее отдали, когда ей было девять. Я думала, дело было в том, что они слишком бедно жили. Я узнала ее правду, только когда начала писать эту книгу и нам пришлось поговорить. Это была правда, которую было слишком стыдно кому-либо рассказывать. Правда, которую, я уверена, она никогда не озвучила даже собственному мужу, моему папе.

Когда ей было пять, отец начал бить ее. Она хотела пойти поиграть в мяч с сестрами и спросила разрешения у матери, которая велела спросить отца, который велел спросить мать, когда та уже ушла на работу (она работала экономкой). В итоге мама побежала играть, а когда вернулась домой, отец сначала высек ее ремнем, а потом – ветками ягодного кустарника. Даже у листьев были колючки.

В шесть моя мать была ужасно худой, какими дети становятся только после рахита и авитаминоза. Представьте себе девочку времен Депрессии, выросшую в доме, который так близко расположен к железнодорожным путям, что пассажиры могли бы влезть к ним в окна. В том доме было всего две спальни – для ее родителей и для четверых детей. Точнее, для троих детей, после того как пьяный водитель с такой силой врезался в младшую сестру моей мамы, что она выпустила мамину руку, ее отшвырнуло, и малышка упала замертво.

Что сделала моя мама? Она пошла домой с новостями. За ней и так уже закрепилась слава гонца, приносящего дурные вести, – ее сестра-близняшка родилась мертвой. Представляю, как она, леденея от ужаса, стояла в кухне под гнетом новостей, которые по силам не каждому взрослому мужчине, – ей предстояло сообщить своей измотанной матери, что ее дочь мертва. А что сделал пьяный водитель? На следующий день он прибыл такой же пьяный, во вчерашней одежде, в которой успел проспаться, и заявил, как ему жаль, сжимая в руке поникшие цветочки. Моя бабушка тут же вышвырнула их.

Мой дед, Кларенс, ничего не сказал, вообще ничего. В конце концов, кому хоронить этого ребенка? Не собесу, куда ежедневно ходила бабушка – за целые мили от дома, – чтобы накормить детей. Не школе, потому что там никому ни до кого не было дела. Не соседям – мой дед и так уже наплодил больше детей, чем они хотели, причем как с участием некоторых из них, так и без.

Кларенс продолжил избивать мою мать. В семь лет она единственная пела в церкви Jesus Loves Me[22] и не могла сдерживать слезы, плакала весь гимн. Ей аплодировали стоя. Никто не мог сказать, почему зал встал. Может, сам Господь поднял их на ноги?

Когда ей было девять, она снимала спортивный костюм в школьной раздевалке, и одна из девочек увидела ее спину, растерзанную, покрытую жуткими шрамами, и рассказала учительнице физкультуры. Та пришла, подняла рубашку на моей маме и поспешно отвела ее в кабинет директора. Маму спросили, что случилось. Она рассказала, что отец часто бьет ее в саду ветками ягодных деревьев. Что ему нравится выводить их на улицу и избивать на виду у соседей. Много лет спустя, рассказывая об этом, она сквозь слезы призналась: «Моя мать пыталась защитить меня от… Не знаю, что хуже – растление или избиение, ведь они, по сути, одно и то же».

Социальные службы забрали маму от родителей, несмотря на то что они жили в глухой деревне. Ее поместили в семью, где мать страдала от астмы и не могла полностью вести хозяйство. Мама стала и готовить, и стирать, и покупать продукты – и все это в девять лет. Она вставала задолго до начала занятий, вывешивала белье и шла две-три мили пешком до школы, а потом возвращалась домой, гладила и готовила ужин. И только после этого бралась за уроки.

Отец семейства, стоматолог, предложил вылечить ей зубы, которые стали гнить из-за недоедания, и она пообещала взамен вручную стирать и крахмалить его рабочие пиджаки и вести бухгалтерию. Ей было двенадцать. Он говорил, что она не обязана ничего делать, но мать учила ее, что бесплатно ничего не бывает.

Теперь она рассказывает, как много они для нее сделали, как она всегда звала их «мистер» и «миссис» – все время, что жила с ними, пока в шестнадцать лет не вышла замуж за моего отца и не уехала. Это была состоятельная семья, и в доме всегда была еда. Мама говорит, что они спасли ее, если бы они ее не приняли, она бы покончила с собой. Больше никто никогда не бил ее.

Она напоминает, что прежде, когда жила со своими родителями, она могла съесть один апельсин в год – на Рождество. Стыдясь своей нищеты, насилия, нелюбви, она стала чувствовать себя недостойной.

Социальные службы забрали маму от родителей, несмотря на то что они жили в глухой деревне.


Три поколения американских служанок с ирландскими корнями, эмигранток, не считавших, что они заслуживают лучшего, так ужасно прожили свою жизнь. Я не понимала, что делает моя мать, когда она учила меня тому, что умела сама, передавала навыки, говорила, что мне придется «встать на ноги, черт побери!», что никто не позаботится обо мне. Я не знала, что именно так она проявляла любовь, что лучшей любви она никогда не получала.

Мою мать – голубоглазую красавицу с волосами цвета воронова крыла и кожей цвета слоновой кости – постоянно использовали. Она так много отдавала и так мало получила взамен.

Моя мама, всю мою взрослую жизнь писавшая мне благодарственные записки, которые меня ужасно ранили, – я-то хотела, чтобы она меня любила. Я не понимала, какой толк в этих записках. Благодарности… Они не имели никакого смысла: с чего бы мне не дать ей все, что могу? Почему бы мне не побаловать свою маму? Мне не нужны были благодарности, меня нужно было обнять, я жаждала ее теплоты. Вот только кто проявлял теплоту к ней? Ясное дело, никто.

Жена того стоматолога отдала ей один из своих костюмов – надеть в кино, и моя мама рассказывает об этом с такой ностальгией, будто это величайшее проявление любви. И я верю: так оно и было. Теперь я понимаю. Меня это просто убивает, но я все понимаю.

Я понимаю, почему она так спокойна, почему так отстраняется от людей, почему она разговаривает с моими домработницами больше, чем со мной, – я понимаю то, что раньше мне казалось холодностью. Но до этого момента, Господи, до этого момента у меня была только одна мысль: я ей просто не нравлюсь, она не любит меня.

Моя мать выросла в нищете, в глухомани, в эпоху Депрессии, из-за которой Америка превратилась в ту жадную страну, которой является теперь. Это та душераздирающая нищета, которая пугает нацию, мир, ввергает всех в безумие, темноту и порочность, которую мы наблюдаем до сих пор.

Ее отец был сталеваром на огромной открытой фабрике. Когда я была совсем маленькой, я бродила по парковке и видела мужчин в асбестовых костюмах, в шлемах с откидными краями, спадавшими на плечи. Все они носили защитные очки, в которых отражалось только красное пламя, длинные огнеупорные перчатки, чтобы поднимать огромные чаны с пышущей жаром железной рудой (я смотрела на эту жидкость, и мне казалось, что я заглядываю в глубины ада). Я чувствовала жар даже на парковке. Слышала гнетущее бряцание металла и грохот станков.

А вот мой отец был родом из некогда очень богатой семьи бурильщиков нефти. Они были первопроходцами в Ойл-Сити[23], штат Пенсильвания, где все началось. И они были великолепны. Моя бабушка Лила носила наряды от Скиапарелли[24], шелковые чулки, красивые туфли. У нее не было сумочек – только ридикюли. Еще у нее были изумительные светло-серые перчатки, которыми я восхищалась. Она снимала их и идеально укладывала поверх ридикюля. Она носила настоящие драгоценности и пользовалась туалетной водой Shalimar, а когда проходила мимо, аромат стелился следом, словно шлейф.

Ее муж – Джозеф Стоун II – занимался нефтяным бизнесом вместе со своим братом Джоном. Они были не просто бурильщиками – «дикими бурильщиками», вне закона; успешными, привлекательными и элегантными. В доме было полно их детских фотографий в овальных позолоченных рамках – на них пиджаки с традиционным цветком на лацкане, бриджи и гольфы, и сидели они на позолоченных стульях. Из всех женщин в семье подобный портрет был только у моей бабушки – такой же стильный и изящный. Моя прабабушка на фотографии стояла на склоне холма – пожилая, измотанная жизнью женщина, и казалось, что она сама создала эти холмы.

Пока мои дедушка и двоюродный дедушка бурили скважины, бабушка Лила вела их дела. Она не была красива в привычном понимании этого слова, но была интересна и обладала огромной силой воли. Ее шутки были жесткими и заразительными. Она заправляла всем и всеми на своем склоне холма, как делала до нее ее мать, когда семья только перебралась в эти края.

Потом все богатства семьи исчезли из-за ужасного взрыва, одного-единственного просчета. Мой дедушка умер, а Лила лишилась всего, поскольку, будучи женщиной, она ничего не унаследовала. Семейный бизнес перешел к сыну моего двоюродного дедушки, которому тогда было восемнадцать. Через два года ничего не осталось. Ни бизнеса, ни дома моей бабушки – фамильного поместья, построенного на деньги, которые ее мать привезла из Ирландии. Ничего.

Моя мать выросла в нищете, в глухомани, в эпоху Депрессии, из-за которой Америка превратилась в ту жадную страну, которой является теперь.


Лила была очень умна, но, поскольку с женщинами никто не считался, весь ее огромный труд по созданию первой нефтедобывающей компании в Ойл-Сити, штат Пенсильвания, попросту вылетел в трубу, а все ее знания, вся работа, проделанная вместе с мужем, были уничтожены. У нее было трое маленьких детей, и ей пришлось работать в психиатрической лечебнице. Старшая – моя тетя Вонн – ходила туда вместе с ней; ей в ту пору было семь или восемь. Мой папа, которому тогда было четыре или пять, вместе со своим младшим братом жили с бабушкой и ее собакой, а потом, после того как она умерла, они скитались по чужим сараям и конюшням, пытаясь заработать на еду и пару одеял.

Тем не менее мамина мама оставалась истинной леди, этого из нее было не вытравить. Равно как было не вытравить джентльмена из моего отца. Его аристократический темперамент был частью его самого, именно благодаря ему рождались его красота и чувство стиля – равно как неукротимая дикость натуры была движущей силой моей матери. Хотя папа никогда не жил в роскоши за вычетом первых четырех лет своей жизни, принадлежность к привилегированному классу все равно оставалась: он знал, что должен вернуть ее (роскошь), что она была его по праву, он понимал, что это такое и почему он ее лишился.

Джо Стоун в буквальном смысле заложил основу моей личности. Кроме того, что-то мне досталось генетически от его братьев и сестры, от его матери и от всех остальных. В первую очередь я ирландка с изрядной примесью скандинавской крови и, как я недавно узнала, на восемь процентов француженка. Путешествуя по миру, встречая новых людей, я часто гадаю, какими качествами я обязана каждой из этих национальностей. Удивительно, насколько мы все похожи, если немного поскрести по поверхности.

Все это напоминает мне старый ирландский тост, который однажды произнес мой друг Бруклин: «Теперь я куда больше стал собой, чем был до этого момента».

Думаю, чем старше я становлюсь, тем ближе подбираюсь к самому ядру своей сути, к центру своей души и сердца.

Стиль

Когда мне было немного за двадцать, лучший друг моего парня как-то изложил простую теорию отношений, которой всегда придерживался: мужчины – дураки, а женщины – сумасшедшие. Объятая высокомерием юности и власти, которую в этом возрасте дает красота, я даже на минуту не задумалась, как в эту формулу вписываюсь я. Впрочем, мы с ним оставались друзьями до самой его смерти.

С тех пор прошло много лет, и хотя я не причисляю себя к «сумасшедшим» из этой теории, но вполне допускаю, что меня можно назвать чудачкой. А что же мужчины? Ну, поскольку во многом своей чудаковатостью я обязана как раз общению с этой братией, пусть сами делают выводы.

Помню первое (важное) столкновение с противоположным полом. Это случилось в первом классе. Я собиралась выйти на улицу на перемене, но тут мальчишка, спрятавшийся за лестницей, выскочил, схватил меня и поцеловал. Шок! Мне было очень страшно. А он выбежал на детскую площадку, оставив меня в одиночестве, в темноте и сырости школьной лестницы. Я была настолько ошарашена и сбита с толку, что не могла пошевелиться. И потом меня просто захлестнула злость. Я медленно двинулась на площадку, на звуки детских игр. Увидела его. Подлетела. Он застыл. Схватила его за руку, укусила что есть сил и пошла обратно.

Объятая высокомерием юности и власти, которую в этом возрасте дает красота, я даже на минуту не задумалась, как в эту формулу вписываюсь я.


Меня отправили домой и запретили появляться несколько дней, чтобы я подумала над своим поведением. Все решили, что я просто чокнутая. Тот мальчишка никому не сказал, что сделал. А я его не выдала. Да меня никто ни о чем и не спрашивал.

В детстве я знала мальчика по имени Наби Ньювирт, и мы все считали его идиотом. Не «ученым идиотом»[25], каких сегодня повсеместно превозносят. Он разговаривал со своей коробкой для ланча, пока ждал автобуса на остановке. Мы, бывало, ею его и поколачивали. Коробкой, не остановкой – поясняю на случай, если вы тоже идиот.

Мы шли по мокрому снегу в ледяной темноте и ждали, пока прокуренная дама за рулем автобуса откроет нам двери. Вот такое вот очаровательное утро, детишки.

Через четыре остановки подсаживалась Мэй Кент. Мы всегда сидели вместе, и все об этом знали. Мэй была образцовой «дрянной девчонкой», и некоторое время я считала, что мне крупно повезло дружить с ней, потому что так она хотя бы не измывалась надо мной. Однажды Мэй подсыпала кайенского перца в маршмэллоу и угостила ими девочку, которая вечно пыталась сесть с нами. После этого попытки несчастной подружиться прекратились.

Потом в город переехала Пикси Фэллон, что было просто чудом, потому что я к тому моменту уже устала от злобных выходок Мэй. К тому же она собиралась замуж за своего кузена Дэвида. А Пикси просто появилась. Ее семья въехала в большой дом в конце грязной дороги, по которой каждый день проезжал автобус, и однажды она вошла в двери. У нее были белые волосы, и не заметить ее было невозможно, а еще голубые глаза, большие, словно блюдца, и белая кожа, усыпанная веснушками. И тем не менее сразу было понятно, что она далеко не паинька. Я взглянула на нее, и с этого момента мы не расставались.

Пикси стала моей первой настоящей подругой. Мы все делали вместе. Убегали от мальчишек, катались верхом и носились по лесу голышом, повязав вокруг шеи шарф. Не знаю зачем.

Мы оставались друг у друга ночевать. Она научила моего младшего брата целоваться по-французски, а я – ее младшего брата. В середине ночи ее отец неизбежно пробегал через гостиную, где мы спали на полу. При этом облачен он был в одни только потрепанные трусы Fruit of the Loom[26], что идеально дополняло образ безумного родителя.

Дело в том, что семья Пикси принадлежала к религиозной организации «Свидетели Иеговы», так что ей запрещали все на свете. Ее отец был убежден, что мальчишки прятались на заднем дворе его дома, пытаясь подглядывать за нами. Мы так надеялись, что он прав! Увы, за нами никто не подглядывал. Позже мы осознали, что его поступки были продиктованы собственным безверием и лукавством. В конечном счете у него родился ребенок от жены лучшего друга моего дяди Джина. Тогда лучший друг моего дяди попытался застрелить отца Пикси и попал в тюрьму. Маленький город, что тут скажешь.

Мой дядя умер через много лет – на самом деле произошло это за день до премьеры «Основного инстинкта». И, что бы там ни думали люди, его никто не убил. Просто по снегу тянулась кровавая полоса, дверь его грузовика была распахнута, а боковина сиденья измазана кровью. То, как он лежал на ступеньках своего коттеджа, будто спал, лишь усиливало ощущение ужаса, одиночества и неправильности происходящего. Куртка на нем была расстегнута, рубашка застегнута лишь наполовину, волосы мягко спадали на лоб, и весь его облик будто говорил, мол, эй, да я просто споткнулся, вот только кровавый след в двадцать футов, тянущийся за его резиновыми галошами, указывал на обратное.

Это был не первый раз, когда нам было неловко за дядино поведение. Однажды он приставил к голове пистолет и кричал, что застрелится. Нам пришлось разговаривать с ним, пока он сидел на диване в мешковатых трусах и старой рубахе, с пистолетом у виска, и часами говорил о своей жене. Вообще вся эта ситуации с самоубийствами отнимает кучу времени и, как я выяснила, навевает скуку (после того как минует первоначальный кризис, когда единственная твоя мысль: «Господи, да что же ты творишь?»). Полагаю, именно поэтому моя мама говорит: «Если человек грозится убить себя, он должен это сделать». Я до сих пор не знаю, стоит ли смеяться, когда она это говорит. Если бы вы знали мою семью, вы бы поняли. Может, прочитав эту книгу, поймете.

На самом деле Джин был отличным мужиком, хоть и может сложиться впечатление, что это не так. Он был весельчаком и шутником, он щекотал нас и покупал нам мороженое. У него была замечательная машина с открывающимся верхом, и как же мы любили эту машину! Если повезет, он возил нас в магазинчик «У Хэнка» и покупал рожок с щербетом. Я просто с ума сходила по апельсиновому щербету. Мне казалось, что апельсиновый щербет – такое экзотичное и изысканное лакомство! Иногда (полагаю, когда дядя был немного навеселе) он покупал мне мороженое, а потом вез домой и рулил стоя. Это тоже казалось очень изысканным.

В пятнадцать лет, после того как развалилась семейная нефтяная компания, он пошел служить во флот, и с тех пор у него остались потрясающие татуировки. Одна казалась мне особенно провокационной: обнаженная девушка в бокале мартини – она была набита на его правой голени. Это было просто нечто. Над одним соском у него было вытатуировано слово «СЛАДКО», а над другим – «КИСЛО», так что каждое лето я хохотала, глядя на него. Разумеется, на костяшках пальцев у него было вытатуировано грязное словечко.

Оглядываясь назад, я понимаю, что мы никогда бы не узнали такого шикарного мужика с татуировками, который водил машину стоя, не будь он папиным братом. Но он им был, а семья есть семья, и это была большая дружная семья. Когда они собирались вместе, то садились на кухне и травили байки. Майк, бывало, склонялся через край лестницы и пытался подслушать анекдоты, чтобы потом в понедельник рассказать их в школе. Я никогда не считала Майка остроумным, но, с другой стороны, именно он хватал меня, чтоб не вырвалась, и плевал на меня – в его понимании это было забавно.

Джин был папиным младшим братом, но никто не звал его по имени. Мы звали его «Дядя Бинер», все говорили, что в армии он ел много фасоли[27]. Мне кажется, это ужасное прозвище, но такая вот у него была кличка – Дядя Бинер. Старый добрый Дядя Бинер. Замерзший на бетонных ступенях своего маленького белого коттеджа, окруженный желтой полицейской лентой, и никто не мог забрать его оттуда почти двадцать четыре часа, потому что считалось, что это место преступления.

Оглядываясь назад, я понимаю, что мы никогда бы не узнали такого шикарного мужика с татуировками, который водил машину стоя, не будь он папиным братом.


Вся семья ходила вокруг, пытаясь хоть как-то помочь, пытаясь сделать вид, что все нормально, пытаясь осознать, что Дядя Бинер лежит, свернувшись клубком, на пороге дома, а дверь грузовика открыта. И никто не имеет права закрыть ее, или поднять дядю с земли, или обнять его, или хоть как-то все исправить, хоть что-то изменить.

Это было не убийство, но все равно своего рода преступление. Ужасное преступление одиночества. Дело вот в чем: Дороти, жена Дяди Бинера, умирала очень долгой мучительной смертью от рака, когда никто не произносил слово «рак» вслух. Дамы просто шептали «слово на букву “р”», а моя тетя все усыхала и усыхала и в конечном счете умерла – шестьдесят фунтов[28] сплошной боли. Ее одежду отдали мне, носить в старшую школу. От ткани пахло сигаретами, и запах никак не выветривался.

Дяде Бинеру надо было жить дальше. Вот только он не знал как. Так что он время от времени водил машину стоя и приставлял пистолет к виску. Или отправлялся в бар, напивался так, что падал и несколько раз бился головой, пока пытался залезть в грузовик, потом приезжал домой, выбирался из машины и снова падал, и снова разбивал голову. И в итоге завалился на бок на ступеньках своего маленького дома и замерз насмерть.

Единственным человеком, всегда звавшим Дядю Бинера по имени – Джином, была его старшая сестра, моя тетя Вонн. В семье моего отца все были очень хороши собой: темные волосы, светлые глаза, красивые лица. Лила родила очень красивых детей, и все они были огонь: сообразительные, остроумные, спортивные. Все трое обладали потрясающим чувством юмора, и им нравилось смешить мою бабушку. Но еще между ними существовала тесная связь, и впустить в свою жизнь других людей им было непросто.

Вонн была особенно хороша. Мне казалось, со своими длинными черными волосами и алыми губами она похожа на испанскую танцовщицу. Она любила кататься на лыжах и всегда брала нас с собой или водила сыграть в гольф. Она воспитала в нас утонченные манеры, присущие богачам. Возможно, это объясняет, почему я умудрилась выйти замуж за профессионального лыжника, который потом стал продюсером, – привлекательного, сообразительного, остроумного, с темными волосами и зелеными глазами. Мой первый муж выглядел и вел себя так, как учила тетя Вонн во время наших семейных поездок. То есть вроде как идеально.

Кроме того, Вонн была ученым и талантливым художником. Она расписала стены в огромном просторном доме, принадлежавшем моей бабушке. У нее была куча сказочно интересных книг, и красок, и кисточек, и холстов, и энергии, которую она мне дарила. Я жила на другой стороне маленького и жуткого леса, за которым находился бабушкин дом. Чтобы добраться до него, мне приходилось пять или шесть минут бежать через лес – только тогда на горизонте появлялся знакомый дом и я чувствовала себя в безопасности. Это был такой ритуал воспитания храбрости. Если хочешь быть вместе со всеми, ты должен быть крутым и пересечь лес. Так что я подбирала сопли и бежала как сумасшедшая, а иногда просто шла и пыталась вглядываться в каждое дерево, гадая, сумею ли преодолеть свой страх. Ничто не помогало: деревья были гигантскими, лес – густым, тропинка – узкой, а солнце туда не проникало. Главное испытание состояло в том, что я оставалась наедине с собой. Просто невероятное ощущение – когда как минимум однажды, а то и несколько раз за день пробегаешь через лес, а потом взлетаешь на порог дома, где тебя уже ждет одна из этих выдающихся женщин, а если повезет, то обе сразу.

Моя тетя построила интересный дом со своей стороны леса. Современный и большой – для себя, своего мужа-итальянца и их дочери. Она была завидной партией. Один из ее бывших ухажеров как-то прилетел на вертолете и посадил его на заднем дворе у бабушки, чтобы пригласить тетю Вонн на свидание. Все гадали, кому же наконец удастся одомашнить мою дикую, подобную кошке, тетю. Едва ли кто-то предполагал, что это будет невысокий пухленький итальянец. Вот только он был потрясающим человеком и завоевал ее с потрохами, как говорят в тех краях, откуда я родом. Перед смертью она посмотрел на меня, вся в слезах, и сказала: «Знаешь, я все время забывала, что Джорджу надо изменять». Мы посмеялись, но обеих переполняла нежность и любовь к этому человеку. Моя тетя любила его всем своим существом, а он безвозвратно покорил ее.

Были люди, которые мыслили, как я, и говорили и делали то, что было мне интересно, что казалось мне ценным. Я им нравилась. Возможность жить рядом с ними казалась подарком.


Меня назвали в честь нее – мое второе имя Вонн, и во многом она заменила мне мать. Она всегда была предельно честна с собой, признавала все свои ошибки, сильные стороны, отстаивала убеждения. Думаю, она была гораздо лучше и гораздо глубже, чем казалась многим. Таково уж предубеждение насчет по-настоящему красивых людей, особенно когда красота идет рука об руку с истинным умом, как это было у моей тети. Но она всегда это преодолевала и добивалась своего. Она умела посмеяться над собой. Меж тем у нее было две магистерские степени, она выиграла конкурс красоты и успешно управляла двумя собственными бизнесами. Кроме того, она пережила две полных мастэктомии и вернулась к катанию на лыжах[29].

Разумеется, она была истинной дочерью своей матери. А моя бабушка Лила – это нечто. Хотя ростом она была всего пять футов[30], с такой силой надо было считаться. Для меня она была совершенством. Я хотела проводить с ней каждую минуту. Начиная с четырех или пяти лет я стала жить у нее каждое лето. Она и тетя Вонн забирали меня с собой. Не помню даже, чтобы я паковала вещи, хотя точно знаю, что мама никогда не собирала меня. Помню только восторг, с которым я садилась в машину, будто сбегая из дома, и мы ехали так быстро, и играло радио, и сначала было тихо, а потом мы начинали смеяться. У нас снова получилось улизнуть! Иногда они заходили, когда мамы не было дома, и мое сердце начинало биться чаще: как будто день становился ярче обычного, и время текло быстрее, и звуки были четче. Я слышала, как издалека подъезжает машина, как легкий ветерок колышет листву на деревьях. Потрясающее ощущение было. Я чувствовала себя такой нужной, окруженной такой невозможной любовью.

Лила сидела в кухне, как королева, и ждала, пока тетя Вонн соберет мои вещи в комнате наверху (полагаю, это было ее рук дело). Помню, мне казалось, будто я покидаю собственное тело и парю высоко в небе, вокруг зеленых яблонь, вниз по ручью в овраге рядом с домом, собирая нарциссы на берегу, чтобы потом поставить их в вазу на подоконнике в кухне. Записок я не оставляла – это был мой тайный знак маме, что я уехала с бабушкой и тетей, чтобы она не волновалась.

А потом мы уезжали, оставляя моих братьев и младшую сестру. Хоть для кого-то я была любимицей. Хоть где-то я чувствовала себя значимой. Были люди, которые мыслили, как я, и говорили и делали то, что было мне интересно, что казалось мне ценным. Я им нравилась. Возможность жить рядом с ними казалась подарком.

У бабушки было несколько подруг – настоящая банда. Среди них была высокая седая женщина в кошачьих очках в светло-серой оправе на светло-серой цепочке. Она носила серые платья и серые сумки, и моя бабушка беззаветно ее любила, хотя и говорила, что «она настолько любопытна, что готова нюхать наши пуки, лишь бы узнать, что мы ели на обед». Другая ее подруга носила туфли с загнутыми вверх носами и колокольчиками, штук двадцать бус и яркие шелковые штаны, а с ними – не меньше трех цветастых шелковых рубашек за раз. Я, бывало, сидела под столом, смотрела на их туфли и слушала, о чем бабушка беседует со своими приятельницами.

Я очень ясно помню, как проводила время под деревом возле южного крыльца в доме Лилы. Это была огромная голубая ель. Она была, наверное, футок сорок высотой[31] и футов двенадцать-пятнадцать[32] в диаметре, нижние ее ветви касались земли. Я заползала под эти ветви с книжками, подушкой и одеялом и сидела там весь день.

Потом приходила бабушка и говорила:

– Тук-тук-тук! Специальная доставка!

Я заливисто хохотала.

– Так, и что же это?

И она подсовывала крошечную (и украденную – погодите, скоро сами поймете) пиалку с вишней мараскино под шапкой взбитых сливок. Ничего вкуснее я не едала! Я хмелела от восторга. «Пожалуйста, входи, бабушка», – говорила я ей, она забиралась ко мне под дерево, и мы ели вишню. И не было в мире ничего прекраснее. У нее были белые волосы – такие красивые! Никогда прежде и никогда после я не встречала женщину красивее моей бабушки. И разумеется, не встречала никого, кто мог бы похвастать таким чувством юмора, таким озорством.

Она научила меня обчищать карманы и воровать со стола. О, я могла бы засунуть вам в сумку целый столовый сервиз, пока мы беседуем. Да и карманы обчистить, наверное, смогла бы, но тут нужно потренироваться. Старое доброе воровство. Моя бабушка была тем еще персонажем. На кухне у нее можно было найти фарфор из отелей со всего света, даже гигантскую двустороннюю салфетницу. Там были огромные солонки и перечницы, серебряные приборы с монограммами отелей. Недавно я купила комплект приборов, где на ложках было написано «ЛОЖКИ», лишь потому что он напомнил мне о бабушке.

Когда я стала постарше, она начала давать мне всякие странные задания. Заставляла достать все тарелки и бокалы, чтобы мы могли покрасить кухонные шкафчики изнутри. Мне разрешалось оставить себе всю мелочь, которую я найду. Я очень осторожно доставала бокалы и была поражена тем, сколько монет завалялось в чашках, и в стаканах, и в тарелках, и даже возле стенок. Поразительное открытие: чем больше я работала, тем больше обнаруживала мелочи! Бабушка была очень умна. Все это время она сидела на кухне и разговаривала со мной, радуясь моим находкам не меньше меня – каждая монетка или стакан с монетами восхищал и смешил ее так же, как меня, и становился поводом для очередной, еще более веселой беседы.

Как-то раз летом я должна была снять все зимние оконные рамы, отскоблить и покрасить их. Разумеется, я просунула руку через одну из них и порезалась. Пришлось заменить окно. В этом доме неженок не терпели. В тот день я усвоила еще один урок: «Будь внимательна». Мы были женщинами, а женщинам стоило научиться заботиться о себе.

Несмотря на попытки друга моего Дяди Бинера убить отца Пикси, мы оставались близкими всю нашу юность. Она, Линда Уистлер и Дэнни Уивер были моими лучшими друзьями. Трех мне было вполне достаточно.

Линда была очень башковитой, и мне нравилось проводить время с ней вдвоем. Она любила читать и, как мне казалось, знала все обо всем. Мы решили организовать ларек с хот-догами и продавать во время баскетбольных матчей. По крайней мере, таким было наше прикрытие. На самом деле мы проводили кампанию в поддержку демократов, раздавали значки, установили на складном столике, где стоял обжарочный аппарат для хот-догов, знак партии. Блаженное было время.

Моим родителям, особенно маме, казалось странным, что я готова часами болтать и болтаться с одной-единственной подругой. Моя сестра прыгала с крыши на крышу, чтобы выбраться из дома, да и ее лучшая подруга Лорна и другие их приятели, по мнению моей мамы, были куда более нормальными. Мама порой предъявляла мне список друзей сестры, находившийся рядом с телефоном на кухне, и спрашивала: «Почему ты не можешь чуть больше походить на свою сестру?» Вряд ли она считала поход за продуктами вместе с Дэнни встречей двух друзей.

А вот мы с Дэнни определенно считали. Дэнни стал моим первым другом-геем. Мы обожали вместе ходить по магазинам, наши мамы частенько не успевали этим заниматься. В супермаркете мы танцевали. Поскольку родители любили смотреть «Шоу Лоуренса Велка»[33], мы прекрасно знали про Бобби и Сисси[34] и понимали, что это вам не Фред и Джинджер[35]. Нет. Танцы Бобби и Сисси напоминали порно с участием двух манекенов. Мы с Дэнни считали, что это очень смешно, и могли повторить все их номера. И правда повторяли – под фоновую музыку магазина.

Мы столько всего интересного делали вместе. Мы сбегали из школы и ездили в Питтсбург, чтобы покататься на эскалаторе. Неоднократно. Не знаю, способны ли вы в полной мере осознать, какой королевой красоты из захолустья я себя чувствовала, поднимаясь и спускаясь на эскалаторе снова и снова, снова и снова, а вот я помню, насколько была преисполнена энтузиазма.

В тот день я усвоила еще один урок: «Будь внимательна». Мы были женщинами, а женщинам стоило научиться заботиться о себе.


Дэнни впоследствии стал продюсером «Шоу Фила Донахью»[36] и создал программу психологической поддержки для гостей и участников шоу. Он получил несколько наград за свою работу, ставшую настоящим прорывом. Он стал священником в своей церкви и состоял в отношениях с одним и тем же человеком более тридцати лет, до самой своей смерти от черепно-мозговой травмы в 2018 году. Я пишу об этом, а сердце мое разрывается. В конце ему пришлось нелегко. Он был хорошим человеком. Прекрасным человеком. Я его очень любила.

Эта любовь утешает меня. Я знаю, что бальзам, которым любовь становится для моей души, несмотря на всю горечь утраты, останется со мной и однажды превратит скорбь в нечто иное.

Будучи средним ребенком в семье, я никогда не носила новых вещей – у всех остальных они были, и мне тоже отчаянно хотелось. Но приходилось ждать. Я донашивала не только за старшими, но и за младшими. Впрочем, я была умной и стильной.

Стиль – это то, во что ты превращаешь свои недостатки. Нос Барбары Стрейзанд[37], уши Кларка Гейбла[38], габариты Дэнни ДеВито[39], Шер[40]. И давайте признаем: у каждого из них есть свой неповторимый стиль. Четкий, лаконичный, бросающийся в глаза стиль, отточенный до совершенства.

В детстве ты страдаешь до слез, когда не получаешь того, что кажется тебе таким важным, и тихо, но уверенно стараешься постичь, как же превратить то, что тебе достается, в нечто совершенно невероятное, в то, что тут же захочется получить остальным. Вот только ни у кого, кроме вас, такого не будет. Некоторые из нас долго выезжали на этой фишке, а теперь это и правда стало фишкой. Слава богу, мир здорово изменился.

Маленькой я не пользовалась успехом. Не входила в этот магический узкий круг. Но помню, как наблюдала за девочками, и среди них всегда была та самая.

Я очень хорошо помню, как однажды, когда мы учились в пятом классе, ко мне подошла такая девочка. Пока она шла, меня переполняла надежда. Это ужасное желание приобщиться. Ее волнистые волосы подсвечивало солнце; она улыбалась той особой улыбкой, которая сияет и манит, подобно сирене. Подруги окружали ее как греческий хор, что поет и смеется, порхая над землей.

Мои же ноги, напротив, казались отлитыми из бетона, а может, погруженными в бетон площадки. Голова у меня была большая, очень-очень большая, огромная, похожая на луковицу. Я была одиночкой, у меня были только друзья – такие же одиночки – и книги. Мы в изумлении таращились на группу прекрасных созданий, которые двигались по направлению к нам. Что они такое делали?

Они подошли ближе, раздался смех – воплощение американской мечты о счастье и обретении своего места. Сердце заколотилось, а вот мозг, наоборот, закоротило: я растерялась, я была так изумлена происходящим. Чем ближе они подходили, тем менее реальным все это казалось.

Они были совсем рядом – всеобщие любимицы. Хорошенькие и знаменитые, счастливые. Те, что всем нравятся. Девочки, которые разобрались в своей жизни. Девочки в хорошей обуви. Девочки, у которых никогда не болят ноги, девочки, которых всегда хотят мальчики, девочки, друзья которых могут их любить, а могут не любить, но до этого никому нет дела. Богини.

Они смотрели прямо на меня; та самая девочка смотрела прямо на меня и улыбалась. Улыбалась мне мягкой, счастливой, спокойной, доброжелательной улыбкой. Я почувствовала себя кроликом в клетке. Улыбнулась в ответ. Она засмеялась – у нее был такой легкий смех, – чуть сбавила шаг и подошла ко мне своей невесомой походкой.

Я была поражена, меня переполняла благодарность, что эти богини готовы были стать моими друзьями, готовы были включить меня в свой круг. Я уже открыла рот, чтобы заговорить, поздороваться, и в этот момент она отвесила мне пощечину – со всей силы, наотмашь.

Я не была ни знаменита, ни важна, но я была молодой и угрожающе привлекательной.


Богини помладше засмеялись. Они смеялись, когда на моей щеке появился след от ее удара; они смеялись, когда глаза мои наполнились слезами; они смеялись, когда их подруга повернулась, перебросив через плечо сверкающие пряди волос; они смеялись… Они смеялись все время, пока она шла к ним. Назад.

Я прислонилась к стене и сползла на корточки, ждала, пока прозвенит звонок, возвещающий конец перемены, и слышала, как они смеются и разговаривают, а потом пошла в туалет посмотреть в зеркало на свое лицо, попытаться смыть след, и слышала, как они смеются и разговаривают. До конца дня я слышала, как они смеются и разговаривают.

Когда я стала знаменитой, репортеры из журнала People[41] отправились в мой родной город поговорить с местными жителями. Та девочка – теперь уже женщина – заявила, что в школе я была снобом.

Я впервые попала на Каннский кинофестиваль благодаря фильму «Вспомнить все». Мой багаж потеряли. Так что я надела черные широкие льняные брюки, черную футболку, черный хлопковый пуловер, огромный шелковый шарф яркой расцветки (дизайнером был мой молодой человек, с которым мы уже долгое время тайно встречались) и черные туфли без задника на низкой шпильке – в них я была в самолете, а до этого миллион раз надевала их на миллион разных мероприятий.

Стоит добавить, что ни одна из красоток, присутствовавших на мероприятии, даже не подумала выручить меня и одолжить что-то из своего гардероба.

Я не была ни знаменита, ни важна, но я была молодой и угрожающе привлекательной. Очевидно, они решили, что комплименты, которыми меня одаривали коллеги по цеху, отмечая мою изобретательность, достаточно забавны, и я и так обойдусь. И даже Роберт Дауни-младший[42] заметил, что с шарфом, повязанным через шею на манер топа, вкупе с широкими брюками я похожа на Аниту Экберг[43].

В конце концов я наткнулась на одного своего друга, менеджера по талантам, Шепа Гордона, который отвел меня на несколько потрясающих вечеринок. Впрочем, сначала он остановил свой шикарный кабриолет перед чередой магазинов одежды на Ривьере, помог мне пробежаться по ним и выбрать необходимое, а потом заплатил за все эти восхитительные наряды. После чего мы отправились на очередную и, должна признать, просто фантастическую вечеринку в чьем-то жутко пафосном доме на побережье: там было несколько изысканных особняков Прекрасной эпохи[44] в окружении древних, совершенно разных удивительных деревьев.

«Вспомнить все» – безумный и очень необычный фильм. Сниматься в нем было весело, а за созданные для него визуальные эффекты Роб Боттин получил «Оскар» за особые достижения. Эту премию вручают не каждый год. На самом деле ее вообще вручали всего шестнадцать раз. Вот это гений. Кстати, именно он научил меня истинно голливудской реакции: улыбаться, кивать и ничего не говорить.

Вообще, съемки были сумасшедшие. Я по-дружески влюбилась в Арнольда[45] и «его тупиц»[46], как я их тогда называла, и мой мозг при этом ежедневно наизнанку выворачивался. Я все пыталась понять, как, черт возьми, мне выйти на его уровень, чтобы зритель увидел во мне героиню, способную угрожать Арнольду Шварценеггеру, поверил в этот образ. Это ведь так логично: весом я была сто двадцать восемь фунтов[47], но при этом до полусмерти избивала Арнольда. В космосе.

«Вспомнить все» – безумный и очень необычный фильм. Сниматься в нем было весело, а за созданные для него визуальные эффекты Роб Боттин получил «Оскар» за особые достижения.


Пришлось здорово прибавить в весе. Я пила протеиновый порошок, тренировалась в спортзале в Истоне[48], а это был настоящий свинарник: вентилятор на полу, никакой музыки, куча гантелей, серьезные дяденьки на древних велотренажерах крутят педали и пялятся на старые аквариумы. Так что я проявляла просто чудеса преданности делу.

К моменту начала съемок я весила сто сорок пять фунтов[49] и выполняла становую тягу[50] в спортивных трусах, спортивном бюстгальтере и с тренировочным кожаным ремнем на талии. Одной рукой я поднимала к плечу гирю весом тридцать пять фунтов[51] и занималась карате по три часа в неделю. Тем не менее, когда я добралась до Мехико, где должны были проходить съемки, я все еще не могла поднять ногу над головой. По сценарию тот печально известный удар должен был прийтись Арнольду прямо в лицо, а он был шесть футов ростом[52].

Я была в ужасе. У меня кружилась голова, но я все равно пошла в спортзал, хотя расположен он был… уже не помню, кажется, на высоте семи тысяч футов[53], или где там находится Мехико. Съемки шли до, во время и после землетрясения магнитудой 6,8. Грейс Джонс, которая впоследствии стала моей подругой на всю жизнь, позвонила мне, как только земля перестала трястись, все стихло, а люди несколько пришли в себя, и промурлыкала в трубку: «Дорррогая, мы тут в барре, заходи». Тембр у нее уже тогда был как у тигрицы. Я была слишком напугана, чтобы садиться в лифт и спускаться с тридцать девятого этажа, на котором жила, и слишком ленива, чтобы идти по лестнице, в отличие от Грейс и ее тогдашнего парня – датского актера и каскадера Свена Торсена. Они были полны жизни и проживали ее на полную катушку. Ходили слухи, что в том баре Свен пил шампанское из туфли Грейс. Я же осталась в своем номере и два дня, как солдат, командовала всем этажом, а потом каждый день ходила в спортзал тренироваться, пока парней, которые там занимались, не затошнило. А я все тренировалась, но никак не могла сделать этот удар. Я была как заведенная. Разумеется, я была амбициозной, упорной и невероятно целеустремленной. И слава богу, а то бы загнулась в этом бизнесе – это так, к слову. А может, загнулась бы еще раньше – когда работала официанткой.

Позже мне назначили координатора трюков по имени Джоэл, и он был крут. Он был просто очарователен и действительно очень мил, но он убивал меня, давил что есть сил, так что я все билась, билась, и вуаля! – вечером перед съемками сцены мне удалось зарядить ему. Никогда прежде я не видела, чтобы человек так радовался, когда ему с ноги врезают по башке.

И все-таки.

На следующее утро я прихожу на площадку, а там Арнольд и все его тупицы тоже, которые к тому моменту стали казаться мне просто очень накачанными, здоровыми и вообще чудесными парнями (да и не такими уж тупыми). Был там и Свен, он выступал в качестве дублера Арнольда – тот самый Свен, который позже бился с тигром в Колизее в фильме «Гладиатор». Да, вот этот Свен. Еще там был тренер Арнольда и мой, Джоэл, который как раз стоял рядом с Арнольдом. И тут я поняла, что Арнольд выше – как минимум на длину моей стопы. Мне снова стало страшно, что ничего не получится. Что я не достану до его головы – она же практически на уровне неба. Я внезапно очень четко осознала, какая это высота.

Тут ко мне подходит Арнольд и спрашивает, удалось ли мне поработать с ножами для драки на ножах. Что-что?! «Каскадеры сказали, что никакой драки на ножах у меня не будет», – говорю я.

«Да, но ты должна уметь с ними обращаться, чтобы отснять материал для монтажа с переходом к дублерше», – говорит он.

Я ощутила себя величайшей неудачницей на свете. О, подумала я, да я тебя сегодня так отделаю! Черт возьми, ты у меня получишь. Я собиралась все выплеснуть на Арнольда, на этого засранца! И почему никто не предупредил меня о том, что я должна знать, у меня нет права на провал!

Теперь я, конечно, понимаю, что он сделал это, чтобы меня раззадорить. Такой вот стервец. Как же я колошматила беднягу. Он был весь в синяках. Такой вот тупица, губернатор Шварценеггер – вообще я за демократов, но голосовала за него. На самом деле, когда Арнольд стал губернатором Калифорнии, он работал со мной и со всей командой amfAR[54] над внесением изменений в законодательство и многого добился. Он сыграл огромную роль в информировании людей о кризисе ВИЧ/СПИД и кое-что предпринял по этому поводу. Меня очень впечатлило, насколько он разбирался в законодательстве и как использовал его для помощи людям.

Он столькому меня научил, благодаря ему я стала еще лучше в своем деле, чем считала возможным, научилась работать со СМИ. «Отвечай на тот вопрос, который им стоило задать», – советовал он.

Должна сказать, блестящий выход, кроме тех случаев… когда вопрос задан о том, что никого, кроме меня, не касается. В этом случае я задаю встречный вопрос. Этому меня тоже научил Арнольд.

И вот мы отсняли фильм и приехали в Канны, где я оказалась с одним-единственным нарядом, и мой дорогой друг Шеп спас меня и провел по всем вечеринкам, и для каждой у меня был новый красивый наряд. Ощущение было потрясающее. Тогда я впервые столкнулась с пресыщенностью богачей Ривьеры. Что я вообще знала?

После многочисленных просьб с моей стороны – понимаете, какая штука, я ведь почти ничего не получила за этот фильм по сравнению с гонорарами парней, – продюсеры «Вспомнить все» купили мне платье на премьерный показ. Это было черное платье Herve Leger[55] с запахом. Я храню его до сих пор, оно очень сексуальное. На вечеринке в Hotel du Cap-Eden-Roc[56] играли Gipsy Kings[57], а из окон отеля открывался вид на море. Среди моря звезд были The Rolling Stones[58] и Эрик Клэптон[59]. Мой чудесный новообретенный друг Свен, гроза тигров, рассказал Стивену Сигалу[60] шутку, смешнее которой я не слышала ничего в жизни, а сам Сигал был груб, в точности как о нем говорят: вызывал гостей размяться, хотя место было совершенно неподходящее. Впоследствии, когда я работала с ним над фильмом «Над законом», он велел мне не стоять слишком близко, так я нарушала его «ци»[61].