Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хорхе Семпрун

Нечаев вернулся

Посвящается Матьё Л. — с надеждой, что он продолжит традицию лицея Генриха IV
Часть первая

Смерть Сапаты

Их было пятеро — в отчаянном возрасте от двадцати до двадцати четырех лет; будущее тонуло для них и мутной дымке, как огромная пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания. Поль Низан. Заговорщики
…Подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Ф. М. Достоевский. Бесы
I

Он видел, как по улице Фруадво подъехала машина Сапаты. «Ягуар». Бывший гангстер остался верен любимой марке.

Миновав перекресток с улицей Булар, машина сбавила скорость и медленно поехала вдоль тротуара, где должен был стоять Зильберберг. Но он стоял не там. Он прятался рядом, в сквере, за почти прозрачным голым кустарником. Решил быть осторожным. Ему хотелось узнать, почему Сапата окружил их свидание такой таинственностью.



Час назад зазвонил телефон. В семь утра. Это было странно. Даже не то, что телефон зазвонил так рано, а то, что он вообще зазвонил. Эли Зильбербергу теперь звонили не часто. Его словно все забыли.

Он растерянно снял трубку. Голос, назвавший его по фамилии, оказался знакомым. Как бывают знакомы, еще до полного узнавания, фрагменты загнанных вглубь воспоминаний. Очень, очень знакомый голос.

— Зильберберг? Мне нужно с вами встретиться. Сейчас же… Это вопрос жизни!

Последовала короткая пауза.

Голос постепенно проник в сознание Эли, разбудил отзвуки, отголоски. В конце концов он слился с собственным далеким эхом из прошлого — это был голос Луиса Сапаты.

Эли, естественно, сразу же подумал о Даниеле Лорансоне.

— Вы слушаете, Зильберберг? Вы меня узнали?

Да, он его узнал. Эли кивнул, словно собеседник мог это видеть.

— Конечно, — ответил он.

Сапата предложил встретиться через час возле Данфер-Рошро. Объяснил, где именно. Сказал, чтобы Эли ни в коем случае не шел ему навстречу, а стоял и ждал, пока он, Сапата, сам не подойдет и не заговорит с ним. Главное — стоять на месте, не махать ему издали и вообще не показывать, что они знакомы. Просто ждать. Больше ничего. Но прийти непременно, это вопрос жизни. Он отчеканил по слогам: жизни! Ровно в восемь!

— Почему я? — спросил под конец Зильберберг.

— Что?

Голос Сапаты выдавал нетерпение, почти отчаяние.

— Это касается той старой истории, да? — настаивал Эли.

Молчание на другом конце провода означало, что да.

— Смерти Нечаева, так?

— Приходите, я все объясню, — ответил Сапата резко.

— Почему вы выбрали из всех именно меня? — опять спросил Зильберберг.

Голос Сапаты смягчился.

— Марк в Штатах. Не знаю, когда вернется… Сергэ уезжает в Женеву… Кроме вас, никого под рукой нет.

Он снова на миг замолчал.

— А потом, Эли, простите, что я так говорю, по из всех пятерых вы человек наименее известный. Вы не привлечете внимания.

Эли занервничал. Что все это значит? От кого ему надо прятаться?

— Наверно, поэтому вас и нет в списке, — закончил Сапата.

— В списке? В каком списке?

Сапата вздохнул, видимо от раздражения.

— В списке намеченных жертв.

Эли перешел почти на крик, требуя объяснений. Но Сапата больше ничего не сказал. «Приходите, все узнаете», — повторил он. Потом еще раз попросил не опаздывать, быть осторожным, попрощался и повесил трубку.

Он был прав, этот Сапата.

Из всей верхушки «Пролетарского авангарда», левой революционной организации, куда входили некогда Эли Зильберберг и его друзья, он был единственным, кто не сделал потом блестящей карьеры. Впрочем, он к ней и не стремился, не так был устроен. Остальные в конце концов взнуздали и оседлали то общество, которое в юности жаждали сокрушить. Или перекроить сверху донизу. В свое восхождение они вложили столько же страсти, сколько прежде вкладывали в борьбу за перемены, — в итоге добились и денег, и положения. Эли жил вне всего этого и писал эстетские романы — для читателей, которых можно было пересчитать по пальцам.

Из них пятерых он действительно был наименее известен.

Вернее, из четверых оставшихся в живых. Потому что Даниель Лорансон умер. Они приговорили его к смерти, чтобы выжить. Даниель Лорансон по прозвищу Нечаев. Почему Эли сразу же подумал, что утренний звонок связан с этой историей? Видимо, потому, что Сапата был в ней замешан — под самый конец, в 1974 году, когда они приняли решение о роспуске «Пролетарского авангарда». О самороспуске, разумеется, потому что официально «Пролетарский авангард» был к тому времени уже давно запрещен и распущен властями. Что не мешало ему существовать в подполье. Даниель Лорансон был против самороспуска. Он хотел — и его в этом поддерживала небольшая группа одержимых — продолжать борьбу, причем с оружием в руках. Похищать предпринимателей, брать заложников, довести дело до партизанской войны. В общем, не останавливаться ни перед чем. «Какие же вы революционеры, — кричал он, — если вас пугает путь терроризма?»

Его необходимо было нейтрализовать.

Сидя на краю кровати, Эли Зильберберг не удержался от усмешки, отметив тот эвфемизм, который сам использовал в безмолвном потоке мыслей. Нейтрализовать? Да они его просто-напросто уничтожили! Приговорили к смерти, а исполнение поручили Сапате.

Но Эли всегда считал, что настанет день, когда придется за это расплачиваться. Наверно, он и настал.

В памяти вспыхнула картина: Даниель Лорансон прохаживается по двору лицея Генриха IV, споря со своим ровесником. С ним, с Эли Зильбербергом, разумеется. Они непрерывно спорили, с самой первой своей встречи в 1967 года когда оказались вместе на лицейских подготовительных курсах для поступления в «Эколь нормаль».[1]

«Идея гражданской войны является общественным достоянием, — сказал Розенталь. — Ее нельзя запатентовать».

Это был один из первых дней нового учебного года, может быть самый первый. Эли поступил сюда, окончив другой лицей в южной части Парижа. Даниель Лорансон учился в лицее Генриха IV с самого начала. Была перемена, он стоял, прислонясь к стене, на солнышке, и читал книгу, не обращая внимания на стоявший вокруг гвалт.

Эли прочел на обложке название: «Заговорщики». Реакция была мгновенной.

Уверенным тоном вжившегося в роль актера он произнес по памяти первую фразу обожаемого им романа Низана[2]:

— «По-моему, журнал можно назвать „Гражданская война“.»

Данисль Лорансон поднял глаза. Удивился и тут же заулыбался.

— «Почему бы и нет? — подхватил он, тоже наизусть, слова Лафорга из романа. — Название неплохое и ясно выражает нашу цель. Ты уверен, что оно не занято?»

И туг они вместе звенящими от восторга голосами продекламировали:

— «Идея гражданской войны является общественным достоянием. Ее нельзя запатентовать!»

Они засмеялись — уже как друзья.

Это был сентябрь шестьдесят седьмого года. Так они познакомились, на ярком солнце первого дня занятий, благодаря «Заговорщикам» Поля Низана.

Говорят ли о дружбе, что она «вспыхнула с первого взгляда»? Не говорят, а стоило бы. Жаль ограничивать смысл этого выражения только встречей женщины и мужчины, непременно включающей чувственное влечение. Впрочем, разве не присутствует чувственность, пусть совсем иная, облагороженная, в отношениях между друзьями? Можно ли вообразить действительно прочную дружбу, выдерживающую жизненные бури, без какого-то телесного тепла?

Как бы то ни было, но дружба, возникшая в тот день между Эли Зильбербергом и Даниелем Лорансоном, вспыхнула с первого взгляда.

Их сближало, конечно, пристрастие к одним и тем же книгам: «Заговорщикам», «Черной крови»[3], «Болотам»[4], «Надежде»[5]… всех и не перечислишь. Но главное, что объединяло их, — это неистовая, почти болезненная требовательность по отношению к девушкам, философским идеям, истории, собственной семье.

Мать Эли, Карола Блюмштейн, вернулась в сорок пятом из Освенцима: она осталась в живых одна из всей семьи. Через два года она вышла замуж за Давида Зильберберга, тоже чудом уцелевшего, только не в лагере, а в Сопротивлении, в парижских боевых отрядах МОИ-ФТП[6]. Он был коммунистом и к тому же убежденным сталинистом, чем продолжал гордиться даже тогда, когда и признаваться-то в этом стало неудобно. Его не заставили отступиться ни волна антисемитизма, обрушившаяся на коммунистическое движение после поворота СССР в вопросе Израиля, ни разоблачения XX съезда, ни народные революции в Венгрии и Польше.

Давид Зильберберг уперся и стоял на своем, яростно оберегая веру своей юности от любых посягательств и пересмотров и постепенно превращаясь в одинокого мастодонта, блюстителя истины посреди мира сомнений. Отстаивая чистому идеи, он разошелся с женой и жил один, не поступаясь принципиальностью.

Даниель Лорансон был сыном видного участника Сопротивления, прошедшего Бухенвальд. Он родился в 1948 году, три месяца спустя после смерти отца. Через образ этого незнакомого ему человека, наверняка идеализированный, Даниель ощущал пылкую, противоречивую, мучительную связь с историей предыдущего поколения. Он всей душой ненавидел второго мужа матери, старого друга отца по учебе и Сопротивлению. Но отказывался говорить об этом, объяснять: он не мог ни совладать со своей ненавистью, ни выразить ее словами.

Наверно, ее и нельзя было вывести на уровень слов.

Потом, когда они познакомились с Марком Лилиенталем — вскоре переименовавшим себя в Лалуа, — и к их трио присоединились еще Жюльен Сергэ и Адриана Спонти, с которыми они создали после мая шестьдесят восьмого «Пролетарский авангард», они без конца цитировали другую фразу Низана: «Их было пятеро — в отчаянном возрасте от двадцати до двадцати четырех лет; будущее тонуло для них в мутной дымке, как огромная пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания».

Это было про них, слово в слово, подумал Эли после неожиданного звонка Луиса Сапаты.

— «Пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания», — проговорил он вполголоса.



Дочь Сапаты сохранила свое испанское имя — Сонсолес.

Оно ей нравилось, даже когда произносилось на французский лад — с ударением на последнем слоге. Кастильское имя, где каждый слог солнечный. Но фамилию она поменяла и стала Альберди — по матери, которой не знала. Отец о ней никогда не говорил и выходил из себя, если дочь пыталась задавать вопросы.

Сонсолес сменила фамилию не потому, что ее дразнили однокашники. «Вива Сапата!» — приветствовали ее обычно друзья-киноманы. Дураки дразнили ее «Тихая сапа», но ее это не трогало. Нет, вовсе не из-за этого она взяла фамилию матери. Просто Сапату вызвали однажды в уголовную полицию — как свидетеля по какому-то старому делу, но об этом написали в газетах, и Сонсолес узнала о прошлом отца.

До сих пор оно рисовалось ей в романтических тонах. Даже в героических. Из недомолвок Луиса, из его редких обрывочных рассказов, которые ей удавалось вытянуть из него хитростью, она с восторгом заключила, что отец был подпольщиком во франкистской Испании, но по неведомым причинам не хочет об этом говорить. Когда выяснилось — так она, во всяком случае, поняла, — что за всем этим крылась примитивная уголовщина, это ее сразило.

Она была так увлечена мифом о жизни отца, что выбрала темой дипломной работы историю сопротивления режиму Франко, тайно надеясь обнаружить в каких-нибудь неизвестных до сих пор документах упоминание о легендарном герое Луисе Сапате. И вот этот боготворимый ею герой рухнул, как падший ангел, с заоблачных высот на дно блатного мира.

Парадоксальным образом, вместо того чтобы возненавидеть нереспектабельное прошлое отца, она возненавидела — непримиримо, безоговорочно — его настоящее и то положение процветающего бизнесмена, которое он давно и прочно занимал. Обнаружив в отце бывшего грабителя, она возненавидела в нем буржуа.

В то утро, в двадцать пять минут восьмого, когда он позвонил к ней в дверь, Сонсолес Сапата уже сидела за письменным столом — она вкалывала всерьез, да еще и вставала с петухами. Она уже выпила кофе и просмотрела газету, сбегав за ней в киоск. Сонсолес жила на бульваре Эдгара Кине, в большой однокомнатной квартире на верхнем этаже — с полным обзором Монпарнасского кладбища. Она читала «Либерасьон», как все. И, как все, впадала время от времени в ярость, читая раздел кулыуры или читательских писем.

В тот день, 17 декабря 1986 года, «Либерасьон» опубликовала досье о СПИДе, причем две центральные полосы полностью посвящались путям заражения как при гетеро-, так и при гомосексуальных отношениях, и все это сопровождалось иллюстрациями на уровне черного порно.

Сонсолес как раз сложила газету и села за стол — в то утро она штудировала книгу Антонио Тельеса, выпущенную издательством «Руэдо Иберико» в 1974 году, об анархистском подполье при генерале Франко. Тут она услышала звонок в дверь.

Это оказался отец.

Впервые он позволил себе пренебречь установившимися между ними неписаными правилами. Никогда он не заявлялся к ней, да еще в такой час, не получив соответствующего приглашения. Сонсолес вела себя точно так же и никогда не приходила без предупреждения в его роскошную квартиру у Булонского леса, на авеню Маршала Монури.

Луис Сапата был черноволосый красавец среднего роста, с чеканным римским профилем и седеющими висками, смуглый и крепкий — сильная натура, это сразу бросалось в глаза. Он молча кивнул Сонсолес и вошел — нежности были не в его привычках. Потом пересек комнату и подошел к широкому окну. Он смотрел на кладбище. Сонсолес не задавала вопросов, зная, что это бесполезно. Она просто ждала.

Через некоторое время Сапата обернулся, пожав плечами:

— Какая странная идея, — пробормотал он сквозь зубы, — поселиться с видом на кладбище!

Она мгновенно взвилась.

— Уж не скажешь ли ты, что боишься покойников?

Он усмехнулся, но как-то устало, и посмотрел на нее сочувственно, что только подхлестнуло ее раздражение.

Однако Луис Сапата не интересовался в то утро эмоциями своей дочери, даже выражаемыми столь демонстративно. Он был серьезен. Не напряжен, не взвинчен, нет. Спокоен и серьезен. Как человек, преодолевший тревогу перед опасностью и примирившийся с неизбежным, думала она потом. Смотрящий вперед без надежды, по и без страха. С горькой решимостью: что ж, так сложилось, ничего не поделаешь, надо идти до конца. Сонсолес вспомнила испанское выражение: dar la cara. Лицом к лицу. В тавромахии это имеет свое, особое значение: выйти один на один с быком, глаза в глаза. Боевой бык — метафора судьбы. На арене корриды ему надо противостоять каждую секунду. И никогда не терять лица.

— Вот ключи, — сказал Луис, бросая дочери связку. — Это от сейфа, он спрятан за «Видом Константинополя», во Фромоне, в маленькой гостиной. Вот шифр. Запомни его наизусть…

Он посмотрел на ручные часы.

— Если со мной что-нибудь случится, поезжай туда немедленно. Ты меня поняла? Немедленно!

Улыбка вдруг осветила его лицо.

— Кстати, если со мной действительно что-нибудь случится, то, пожалуйста, не хорони меня тут, под окнами. Я понимаю, так, конечно, сподручнее. Но я предпочитаю деревенское кладбище во Фромоне!

Сонсолес в бешенстве передернула плечами.

— По-твоему, это остроумно? Что ты такое говоришь? Я ничего не понимаю!

Но он продолжал, без всяких объяснений:

— В сейфе деньги, большой пакет… Швейцарские франки и немецкие марки… Забери их и спрячь, незачем платить с них налог на наследство, с тебя и так сдерут черт знает сколько! И еще там лежит большой конверт, с надписью «Марру»… Это старший комиссар Роже Марру из уголовной полиции. Документы надо передать ему сразу же…

Взгляд его стал вдруг задумчивым, словно он всматривался в далекое воспоминание.

— Было время, мы с ним ездили в Испанию… И неплохо повеселились.

Он опять посмотрел на часы.

— Я написал тебе номер телефона комиссара и шифр…

Он двинулся к выходу.

— Я рассчитываю на тебя, Сонсолес… Скажешь комиссару, что это очень срочно…

Он коснулся плеча дочери.

— Что это связано с Нечаевым… Он поймет…

Она изумилась:

— Нечаев? Имя как у того, настоящего? Ну, русский, прошлого века?

Он кивнул.

— Откуда ты знаешь? Я думал, ты занимаешься современной историей…

— Ну да! Испанскими анархистами. Поэтому мне пришлось заняться Бакуниным, с которого все пошло. Тут я и наткнулась на Нечаева!

Он улыбнулся.

— Конечно! — воскликнул он. — Я мог бы и сам сообразить.

В ответ Сонсолес отчеканила наизусть целый параграф из «Катехизиса революционера» Нечаева:

— «Революционер презирает всякое доктринерство и отказывается от мировой науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку — науку разрушения!»

— Вот-вот, — пробормотал Сапата, — разрушения!

Они стояли у двери. Сонсолес вдруг показалось, что они наконец-то могли бы поговорить. Что-то вдруг наладилось между ними. Но Сапата опять взглянул на часы.

— Мне надо бежать, — сказал он. — Я позвоню тебе от двенадцати до четверти первого. Ты будешь дома?

Да, она будет дома.

— Пока! — сказал он.

И вышел.



В восемь часов Луис Сапата ехал по улице Фруадво на своем «Ягуаре», один.

Он сбавил скорость, проехал еще немного, потом остановил машину во втором ряду и, не выключая двигателя, вышел. Стоя на мостовой и придерживая открытую дверцу, Сапата настороженно огляделся. Он посмотрел на тротуар, туда, где должен был стоять Зильберберг, потом взгляд сто скользнул в сторону сквера и, медленно двигаясь слева направо, обследовал каждую скамью, каждый закоулок, каждый голый куст.

Сейчас он доберется до того места, где, не слишком надежно укрывшись за кустарником, стоял Зильберберг. Он решил выйти из своего укрытия. Хватит играть в казаки-разбойники. Все, он выходит.

В этот миг Сапату убили.

Он стоял, опираясь локтем на открытую дверцу «ягуара», высматривая Зильберберга, а может быть, кого-то еще, кто мог оказаться опасен.

Внезапно в этой почти неподвижной картине, лишь едва заметно нарушаемой медленным движением головы Сапаты, в этом фрагменте времени, застывшего на точке чистого настоящего, Зильберберг уловил какие-то легкие перемены.

В поле его зрения, довольно узком, появилась молодая женщина. Вернее, две. Две женщины. Сразу вслед за первой, которая шла по мостовой вдоль припаркованных машин к Сапате, появилась другая, шедшая по тротуару.

Эли не успел рассмотреть их лица. Но одеты они были по обычной тогдашней моде: длинные юбки, рубашки навыпуск, шали, куртки — и всё выступало одно из-под другого. Многослойные мешковатые одеяния, изысканные лохмотья модных блеклых тонов: сероватый, бледно-зеленый, грязно-бордовый, тускло-розовый. Ни на миг не задумываясь, даже не видя их лиц, он понял, что они молоды — по этим их нарядам, по уверенной походке и отчетливому впечатлению, что у них есть определенная цель.

Да, именно цель. Точнее, мишень.

Первая — та, что шла по мостовой, — поравнялась с Сапатой. Тут она быстро вынула откуда-то из-под своих тряпок револьвер и выстрелила в Сапату в упор. Раздались два глухих выхлопа, как будто вылетали пробки от шампанского. Что-то вроде «пум!», «пум!» Револьвер был с глушителем, Эли сообразил это только потом, вспомнив размер ствола.

Девушка продолжала идти дальше той же походкой, не торопясь и не оглядываясь: живая машина, смертоносный ходячий робот. Сапата обмяк, опустился, исчез из виду и наконец рухнул на мостовую рядом со своим «ягуаром» — бессмысленным отныне символом процветания.

Вторая девушка, проскользнув между двумя стоявшими у бордюра машинами, сошла с тротуара, приблизилась к уже невидимому для Эли телу Сапаты и выстрелила в голову — для верности. Эли слышал этот третий выстрел. И видел все движения девушки: сначала рука ее опустилась вниз и вытянулась, потом снова согнулась, пряча оружие под бесформенную стеганую куртку.

Сразу вслед за выстрелом раздался шум отъезжающей машины.

Черная БМВ ворвалась в пространство загипнотизированного, остановившегося от ужаса взгляда Зильберберга. Она резко затормозила, в тот же миг распахнулись дверцы. Обе девушки, продолжавшие спокойно, не глядя по сторонам, идти вперед, быстро сели, и машина унеслась в сторону площади Данфер-Рошро.

Всё, тишина. Голуби, городской гул, утреннее зимнее небо над Монпарнасским кладбищем.

Эли стоял в сквере Жоржа Ламарка, не в силах пошевелиться. Он смотрел сквозь ветки на то место, где только что видел Сапату, и твердил себе, что надо бежать, бежать как можно скорее, но ноги отказывались ему служить. Через несколько минут после убийства у тротуара появился маленький «пежо» и со скрежетом затормозил. Наверно, водитель увидел тело, лежавшее на мостовой возле открытой дверцы. Рядом с водителем сидела молодая блондинка, лицо ее было обращено к Зильбербергу. Взгляды их встретились, и он ощутил это как физическое прикосновение. Но машина тут же умчалась.

Эли опомнился и ушел из сквера. Никто еще не обнаружил тело. Никто не звал на помощь. Вокруг были только голуби, жизнь и прозрачное небо над стенами Монпарнасского кладбища.

II

— Даниель вернулся!

Роже Марру, вздрогнув, проснулся. Жюльетта, его жена, трясла его за плечо.

Он открыл глаза, увидел, что часы показывают пять утра, а у Жюльетты безумный взгляд и судорожно напряженное лицо, как обычно в худшие минуты приступов. Видимо, она ускользнула из-под надзора молодой сиделки, которая на всякий случай ночевала в смежной комнате.

Он сел, прижал Жюльетту к себе.

— Вернулся? Расскажи мне…

Главное было tie раздражать ее, не спорить, не говорить сразу, что Даниель не может вернуться. Двенадцать лет назад, когда пропал ее сын, Жюльетта поначалу восприняла это спокойно, считая, что ему необходимо было сменить обстановку, исчезнуть, чтобы выйти из тупика, в который его завели занятия политикой. Он скоро вернется, излечившись от нигилистских иллюзий, готовый начать жизнь сначала. При его способностях ему все удастся легко: перед ним открыто все, весь мир.

Однако через два месяца от Даниеля пришло письмо откуда-то из Центральной Америки, где он писал, что решил уйти из жизни, утратившей для него всякий смысл. Он просил прощения у матери и даже сделал какую-то дружескую приписку для Марру, своего отчима. Что было совершенно для него необычно.

Сначала Жюльетта страстно, исступленно надеялась, что он не исполнит своего решения. Но три недели спустя из французского консульства в Гватемале им пришло официальное сообщение о его смерти. Обугленное тело Даниеля Лорансона было обнаружено в ущелье, куда упала его машина. Вместе с извещением они получили кое-какие вещи и документы: ручные часы, подаренные ему матерью, когда он выдержал конкурс в «Эколь нормаль», золотая цепочка отца и еще что-то в том же роде. В его паспорте, наполовину сгоревшем, уцелела страничка с фотографией.

Жюльетта долго плакала над этой фотографией, не лучшего качества, но все же передававшей ослепительный оттенок золотистых волос Даниеля и его скандинавскую красоту.

Роже Марру начал обивать пороги дипломатических учреждений, чтобы перевезти тело Даниеля на родину, но ничего не добился. Намеренное или случайное падение его автомобиля произошло в районе действий партизан. Даниеля похоронили наспех, в общей могиле на горном кладбище, и не было никаких шансов теперь его опознать.

Шло время, и Жюльетта, так и не смирившаяся с потерей Даниеля, постепенно погрузилась в какую-то отрешенную меланхолию. Иногда она неделями не выходила из своей комнаты, где неподвижно лежала или сидела в кресле, глядя в пространство. Единственным ее занятием в такие периоды было перебирать детские фотографии Даниеля и переклеивать их из альбома в альбом по каким-то одной ей ведомым и изменчивым признакам, смысл или бессмыслица которых оставались тайной для всех.

Периоды депрессий становились все более долгими и частыми и перемежались припадками буйства, когда она пыталась покончить с собой, поэтому и возникла необходимость в тактичном, но постоянном присмотре. Обычно о приближении опасного приступа Жюльетта невольно сообщала сама: она вдруг объявляла, что Даниель вернулся и она только что с ним разговаривала.

В эту зимнюю ночь Жюльетта сумела выскользнуть из своей комнаты, так что сиделка этого не заметила. Она вздрагивала в объятиях мужа, бормоча, что Даниель вернулся, что она говорила с ним. Это был не сон, нет, нет, не сон, как раньше, на сей раз это был настоящий, живой Даниель!

Роже Марру прижимал ее к себе и долго что-то шептал ей на ухо с непоколебимой мягкостью, которую выковали в нем эти свинцовые годы. Он взял Жюльетту на руки — она была легкая и теплая, как перо случайно залетевшей птицы, — и отнес в спальню на первом этаже, выходившую в большой сад. Он уложил жену в постель, проверил дверь на террасу, обнаружил, что она открыта, закрыл. Задергивая занавески, он увидел вдали огни Парижа и освещенный силуэт Эйфелевой башни на фоне зимнего ночного неба.

Несколько лет назад он купил этот дом в северном пригороде, на холме, соединяющем Монлиньон и Сен-Лё, у самого леса Монморанси. Ему хотелось, чтобы Жюльетта жила в тиши, в окружении ветров и деревьев. Но была и еще одна причина: именно здесь, в Сен-Лё, больше сорока лет назад, в 1942 году, он познакомился с Жюльеттой Бленвиль. На дне рождения их общей приятельницы, сестры его однокашника.

Им всем было около двадцати — отчаянный возраст.

Мишелю Лорансону было ровно двадцать. Он тоже был на этом дне рождения. Он всегда был там, где его лучший друг Роже Марру. Наверно, именно Мишель первым вошел к Жюльетте Бленвиль — вошел в библейском смысле. Девушка переходила потом от Мишеля к Роже и наоборот, безвольная, нерешительная, но одинаково пылкая с обоими. А они ждали, чтобы судьба сама разрешила эту ситуацию, прекратив непрерывную лихорадку счастья-страдания.

Разрешила все смерть.

Прошли годы — или века? разве не иная была тогда на дворе эпоха, не другой исторический пейзаж? — с тех пор, как Роже Марру проехал пол-Европы вслед за Третьей американской армией генерала Паттона, прорывавшейся в самое сердце нацистской Германии. Города лежали в руинах, женщины были бледны («Deutschland, bleiche Mutter»[7], как написал Брехт), тысячи заключенных, освобожденных союзниками, тянулись по дорогам: чем не картина Апокалипсиса?

11 апреля 1945 года авангард Паттона окружил в окрестностях Веймара один из холмов, где находился Бухенвальд. На следующий день Марру подъехал на машине к воротам лагеря вместе с двумя англичанами из военной миссии, имевшими срочное задание отыскать следы депортированных агентов союзнической сети разведки и Сопротивления. В Бухенвальде их наверняка было немало, но остались ли они в живых? Марру присоединился к ним, чтобы отыскать Мишеля Лорансона.

В последний раз он видел Мишеля в феврале сорок четвертого. Мишель приехал из Йонны, а он — из Бретани. Они встретились в Париже, чтобы пойти вместе в театр «Ателье» на одно из первых представлений «Антигоны» Ануя. В начале февраля, как ему помнилось. Во всяком случае, до пятнадцатого, потому что пятнадцатого Мишеля арестовали.

Они тогда проговорили всю ночь. После спектакля они отправились на конспиративную квартиру, на улицу Бленвиль. Забавное совпадение: это был квартал их юности, фамилия Жюльетты тоже была Бленвиль. Их это развеселило. В двух шагах оттуда, на улице Туэн, по-прежнему стоял фонарь, по которому они перелезали ограду лицея Генриха IV в последнем классе, когда жили в общежитии при лицее. Массу шуток вызвал у них древнегреческий фон их ухода в Сопротивление. Ни дать ни взять герои Плутарха! На подготовительных курсах старый профессор греческого посвятил половину зимы Софоклу. И вообще трагедии. Не без политического прицела, с выходом на проблемы оккупации и временно торжествующих лицемерных Креонов.

А через год после этого, в сорок третьем, они отпраздновали прощание со словесностью и свое вступление в мир подполья, отправившись всей компанией смотреть «Мух» Сартра — опять же Греция! Июнь наполнял воздух Парижа полевыми запахами и неясными надеждами, раскинув над городом вечный голубой шелк равнодушного неба. Жюльетта плакала: она все никак не могла сделать выбор между этими неразлучными друзьями, которых любила по очереди, которые тоже ее любили, и вот теперь они оба исчезают из ее жизни!

В сорок четвертом они горячо обсуждали «Антигону» Ануя. «Угораздило же нас жить в эпоху классических сюжетов и партизанствующих филологов», — сказал тогда Лорансон.

И вот весной сорок пятого года Роже Марру ехал через бледную, растерзанную Германию за танками Паттона, чтобы разыскать Мишеля, вытащить его из пропасти смерти и забвения, Мишеля взяли через несколько дней после «Антигоны». Как раз на этой квартире, на улице Бленвиль. Было известно, что его чудовищно пытали. Что его отправили в Германию, в Бухенвальд, в специальном эшелоне франко-британского Сопротивления. Некоторых расстреляли сразу по прибытии в лагерь. Судьба остальных была неизвестна. Поэтому союзники срочно снарядили туда поисковую миссию.

Утром 12 апреля 1945 года Марру вышел из машины перед зданием Politische Abteilung, отделения гестапо в концлагере Бухенвальд. Впереди, метрах в пятидесяти, виднелись монументальные ворота с кованой чугунной решеткой — к ним вела длинная подъездная аллея с двумя рядами колонн, увенчанных гитлеровскими орлами, она соединяла станцию Бухенвальд с собственно лагерем.

Молодой парень — точный возраст его определить было трудно, лет двадцать, прикинул Марру, — стоял на часах у здания гестапо. На нем были русские сапоги из мягкой кожи и какие-то лохмотья. Он был острижен наголо. Но на груди у него висел немецкий автомат — зримый атрибут власти. Американские связисты утром рассказывали им, что группа антифашистского сопротивления Бухенвальда ухитирилась вооружить несколько десятков человек, которые после прорыва передовых частей Паттона приняли участие в завершающей операции по освобождению лагеря. Он был явно из них, этот парень. Сейчас он смотрел, как они выходят из джипа, потягиваются и разминают ноги на весеннем солнышке, среди странной тишины букового леса, обступившего заграждение из колючей проволоки. На Марру повеяло ледяной стужей от этих опустошенных глаз, блестевших на исхудалом, туго обтянутом кожей лице. Они смотрели на него словно из-за пределов жизни. Как будто бесцветный ровный луч этого взгляда шел от потухшей звезды, где жизнь умерла. Как будто он проник сюда через бескрайние каменистые пространства, хмурые и необитаемые, вобрав в себя холод первозданного безлюдья. Непоправимого одиночества. Марру искоса посмотрел на своих спутников, немолодых, видавших виды офицеров, и понял, что этот взгляд поразил их не меньше, чем его самого.

Парень заметил сине-бело-красную нашивку со словом «Франция» на военной гимнастерке Марру. И обратился к нему по-французски:

— Ну и вид у вас… Вы чем-то удивлены? Тишиной? В этом лесу нет птиц. Наверно, им не нравится дым крематория…

Он хохотнул.

— Крематорий со вчерашнего дня не работает… Дыма больше не будет… Здесь больше никогда не будет пахнуть паленым мясом…

Он снова засмеялся.

Марру замутило. Англичане стояли бледные как мел.

— Может быть, птицы никогда сюда не вернутся, — пробормотал парень.

Нет, это были не человеческие глаза — угасшие, мертвые, бесцветные, одержимые нестерпимыми видениями, а голос звучал отрывисто и жестко. Двадцатилетний узник наверняка был уверен, что они не в состоянии его понять, что они навсегда останутся по другую сторону невидимой, но непреодолимой стены.

Однако эта его резкость, этот отчаянный вызов в голосе были все-таки проявлением жизни. Марру понял это час спустя, когда нашел Мишеля Лорансона.

Мишель лежал на нарах пятьдесят шестого блока — одного из бараков так называемого «Малого лагеря», где содержались тысячи людей, не включенных в производственную машину Бухенвальда: многие проходили здесь карантин или ждали пересылки в другой лагерь, но в основном тут были доходяги, негодные для общих работ. Пятьдесят шестой блок считался дизентерийным, это было что-то вроде зловонного морга для живых покойников, кишевших вшами и уже не способных двигаться.

Здесь сверкающим апрельским утром — лишь редкие пушистые облачка проплывали вдали над синеватыми горами Тюрингии, — проехав через Европу, омытую свинцовым дождем, Марру нашел Мишеля Лорансона.

Конечно, он его не узнал. Ему показали какое-то тело в лохмотьях и сказали, что этот обтянутый желтой кожей скелет и есть Мишель Лорансон: его номер соответствует номеру в картотеке. Тогда Марру положил руку на плечо этого заживо разлагавшегося мертвеца, истощенного голодом, лихорадкой и кровавым поносом, — даже не положил, нет, это было лишь легкое прикосновение, невесомое, как надежда. И тихо назвал его по имени. Мишель открыл глаза, узнал его. Ничто, никогда, что бы ни случилось, не заставит Марру забыть крик радости, который испустил Мишель, наверняка вложив в него всю силу, всю энергию, еще таившуюся в его теле, и который оказался лишь слабым урчанием, чем-то вроде хриплого вздоха. Нет, ничто, никогда не заставит его забыть этот крик шепотом. Потом Мишель беззвучно плакал, а Марру что-то мягко говорил ему на ухо, очень тихо, но стараясь четко выговаривать слова.

Он говорил о том, ради чего стоило жить и ради чего они шли на смерть: о вновь обретенной свободе, о цветущих вишнях, о друзьях, погибших и уцелевших, о слезах и улыбках Жюльетты — ибо теперь Марру следовало отойти в сторону, оставить Жюльетту, вернуть ее Мишелю. Он рассказывал о возникших за это время новых газетах, о последних книгах — о прозе Камю, о стихах Рене Шара.

Мишель буквально пил его слова, они словно омывали его душу, память, тело, он раскрывался им навстречу, оживал на глазах. Но сам молчал и только короткими хриплыми восклицаниями побуждал Марру продолжать, когда у того перехватывало горло от вида окружающего кошмара. Со всех нар на него смотрели призраки, и от их остановившегося взгляда он терял дар речи.

Мишель заговорил только назавтра к вечеру.

Это произошло в Айзенахе, в гостинице, переоборудованной под полевой госпиталь и одновременно под транзитный центр миссий по репатриации. Марру дежурил около Мишеля весь день, помогая медсестрам. К вечеру Мишель открыл глаза и, увидев его возле своей постели, слабым голосом что-то сказал, но Марру не расслышал. Он наклонился к Мишелю, силясь понять его первые слова. Тот делал нечеловеческие усилия, чтобы говорить внятно. Ему удалось произнести вслух свою мысль, очень медленно, с пугающими паузами.

— Вопрос о Боге… для меня решен… Его существование…

У Мишеля были сухие, потрескавшиеся от жара губы. Марру дал ему попить, всего несколько капель, и ему вспомнились их споры в лицее, когда они заинтересовались философией томизма[8].

— Исключено… После всего этого…

Мишель напрягался изо всех сил:

— Невозможно допустить, что Бог есть… Или он сошел с ума… Сумасшедший тиран…

Он обессилел, голова его упала на подушку.

Три года Мишель Лорансон молчал о своей жизни в Бухенвальде. Он избегал любых ситуаций — встреч бывших узников, дней памяти, — которые могли бы напомнить о лагере. А потом, когда он как будто начал выздоравливать, приходить в себя, Жюльетта уже ждала от него ребенка, в общем, когда начинало казаться, что жизнь постепенно обретает смысл, будущее, очищаясь потихоньку от невысказанного ужаса прошлого, Мишель вдруг начал вспоминать. И делиться своими воспоминаниями. Взахлеб, сбивчиво, возбужденно, торопясь припомнить все до мелочей, как будто боялся не успеть, упустить малейшую подробность, потерять какой-нибудь страшный отсвет памяти. Снова и снова, одно и то же, до изнеможения, до тошноты, до навязчивых повторений. Так продолжалось до апрельской ночи 1948 года, когда он покончил с собой, оставив большой запечатанный конверт для сына — он надеялся, что родится именно сын, — чтобы тот вскрыл его в шестнадцать лет.

Века прошли, казалось Марру, с тех пор, как он проехал по разрушенной Европе, чтобы привезти домой Мишеля Лорансона, которого так и не сумел спасти от смерти. А может быть, Мишель умер еще тогда, в Бухенвальде, и он привез лишь потустороннюю грезу Мишеля?



Роже Марру задернул занавески, убедился, что жена снова спит, тихо постанывая и что-то беспокойно бормоча, как все последние годы, и вышел из комнаты.

— Мне очень стыдно, что так получилось, — сказала Вероника, сиделка, ночевавшая в проходной комнате. — Я не спала всю ночь, прислушивалась, она была очень возбуждена. А под утро я свалилась, как мешок, и ничего не слышала.

Марру улыбнулся, положил ей руку на плечо, успокоил. Ничего, бывает, сказал он.

И вдруг ощутил рукой тепло ее плеча.

Как будто его простой, даже машинальный жест каким-то чудом сотворил на пустом месте женское тело, сделал его зримым, осязаемым, и наделил волнующей притягательностью эту молодую медсестру, чье постоянное присутствие до сих пор сводилось для него лишь к ее непосредственным функциям сиделки. Он посмотрел в поднятые на него глаза, цвета которых до этой минуты не знал, заметил красоту груди в вырезе белой ночной рубашки с кружевами «под старину». Его вдруг охватило какое-то беспричинное счастье. Жажда жизни, почти забытая. Уже много лет он довольствовался любовью второпях, часто продажной. Да в общем, почти всегда продажной, в какой бы форме ни приходилось ее оплачивать.

Рука его на плече Вероники сама собой отяжелела и скользнула — без всякого осознанного решения с его стороны — вниз, к изгибу груди. Он почувствовал, что Вероника слабеет. Он прижал ее к себе, и обоих словно ударило током. Они упали на узкую кровать. Вероника приняла его сразу, постанывая от наслаждения.

Он был неутомим и изобретателен.

Время шло — любовь, разговоры, совместный завтрак, — в общем, Роже Марру опоздал на работу. Когда в половине девятого зазвонил телефон, он еще сидел за столом.

— Комиссар, — услышал он взволнованный голос молодого инспектора. — Я только что получил для вас сообщение. Срочное… Звонил Луис Сапата… Вы помните такого?

Помнит ли он Луиса? Марру чуть не рассмеялся.

— Да, Дюпре, помню прекрасно… Давай разберемся с этим, когда я приду.

Инспектор в возбуждении перебил его:

— Комиссар… Сапата оставил сообщение в семь пятнадцать… А только что — я потому и звоню — стало известно, что… В общем, Сапату застрелили в сквере Ламарка, возле Данфер-Рошро!

У Марру упало сердце.

— Его сообщение записано?

— Включаю магнитофон, — сказал инспектор.

В трубке что-то зашуршало, раздались щелчки, потом послышался голос Сапаты, приглушенный, встревоженный, торопливый: «Дайте прослушать запись старшему комиссару Роже Марру. Дело очень срочное. Пусть свяжется со мной сегодня утром. Как можно скорее. От этого зависит жизнь людей. Это касается Нечаева…»

Марру вздрогнул и побледнел.

После небольшой паузы голос Сапаты обратился непосредственно к нему: «Сделайте это в память о нашем путешествии в Мадрид, комиссар…»

Пленка шуршала еще несколько секунд. Потом трубку опять взял Дюпре. Он почти заикался от любопытства.

— Вы путешествовали с Сапатой, комиссар?

Марру оборвал его:

— Дюпре, я еду.

Вероника, явно заинтригованная, налила ему еще одну чашку кофе. Он улыбнулся ей, погладил по колену, рука его стала подниматься выше.

— «Обрушил я желанья тяжесть на утреннюю красоту твою…», — пробормотал он.

Сколько лет он не вспоминал этих стихов? Сколько лет ни одна женщина не пробуждала в нем желания в полусвете утра, под хрипловатые звуки нового дня?

— Что-что? — переспросила Вероника, глядя на него затуманенными глазами.

Почему слова Рене Шара вдруг возродились из разворошенного пепла давних времен? Этот сборник Шара вышел в феврале сорок пятого, тогда-то Марру и открыл для себя его поэзию. Два месяца спустя, сунув тоненькую книжку в вещмешок, он пересек побежденную Германию вслед за танками Паттона.

Он читал оттуда стихи Мишелю — сначала в айзенахском госпитале, а потом, через несколько дней, на обратном пути. Мишель почти в агонии, уплывая по течению смерти, просил его знаками, взглядом снова и снова читать «Свободу».



Она пришла по белой полосе, в которой проступает свет восхода и угасает сумерек свеча…
Настал конец разумным жертвам труса, и лжи святой, и хмелю палача…
Чуть медля только там, где смерти след зиял, она явилась — лебедем на рану — по белой предрассветной полосе.



Но «утренняя красота» — из другого стихотворения, и это, конечно, была красота Жюльетты.

Они делили ее с Мишелем, как делят хлеб, вино, будущее. Они обрушили на нее всю тяжесть их двойного желания. Но теперь Жюльетта померкла. Ему не удалось спасти от смерти Мишеля. Как и Даниеля, сына Мишеля и Жюльетты.

III

Эли Зильберберг ушел из сквера, всеми силами сдерживая себя, чтобы не броситься бежать.

Миновав пересечение с улицей Виктора Шёльшера, Эли пошел по улице Фруадво. У первого же светофора он свернул направо, к одному из входов на Монпарнасское кладбище.

Торопясь поскорее оказаться подальше от места убийства, он не заметил мотоциклиста в шлеме и черной кожаной куртке. Тот сидел на своем мотоцикле на стоянке, с выключенным мотором, по другую сторону мостовой, на углу улицы Булар.

Когда Эли быстрым шагом покидал сквер, он завел мотоцикл, который тут же с глухим ревом рванул с места. Мотоциклист на небольшой скорости поехал за Зильбербергом, держась, однако, на расстоянии. Но следить за Эли в тот день было легко. На нем была длинная, броская ярко-зеленая куртка.



В студенческие времена они часто бродили по парижским кладбищам. Это были их любимые места свиданий, прогулок, размышлений. Островки покоя в беспокойном сердце города. Они встречались у могил великих людей, которых особенно почитали и чье соседство казалось им дружественным. На Монмартре это была, конечно, могила Анри Бейля[9]. На Монпарнасе их было довольно много, но Эли с друзьями отдавали предпочтение могиле Сесара Вальехо, перуанского поэта, «одного из самых великих среди тех, кто писал по-испански в нашем веке», — говорил Жюльен Сергэ. Он читал им иногда его стихи:



Я умру под парижским дождем,
В день, наверно, припомненный мною…[10]



Жюльен был при них штатным испанистом.

С Испанией, с ее литературой, с ее безумствами и строгостью, с ее напыщенностью, уродливой мелочностью и почти сверхъестественной красотой Жюльена связывала страсть, восходящая к детству.

Его отец, Робер Сергэ, был профессором испанской литературы в университете Экс-ан-Прованса. Автор серьезных работ о творчестве Гонгоры и Бальтасара Грасиана и огромной монографии о плутовском романе, отец Жюльена во время войны вступил в компартию. Он не вышел из нее, даже когда его убеждения — или вера — развеялись в прах после откровений Хрущева и событий пятьдесят шестого года в Польше и Венгрии. Только после оккупации Чехословакии в шестьдесят восьмом году он порвал с коммунизмом.

В том же шестьдесят восьмом Жюльен Сергэ приехал в Париж готовиться к конкурсу в Государственную школу администрации и на одном из майских студенческих собраний — как раз перед всей этой историей во Флен-сюр-Сен, на заводах Рено, — познакомился с Зильбербергом, Лорансоном и Лилиенталем.

Вскоре они стали неразлучны.

В ту зиму Даниель Лорансон, Марк Лилиенталь — никогда Сергэ не привыкнет называть его Лалуа, во всяком случае про себя, — и Эли Зильберберг, блестяще сдав вступительные экзамены, жили на улице Ульм, в общежитии «Эколь нормаль». Жюльен Сергэ снимал комнату на улице Ломона, у преподавателей на пенсии. Но все свое время он проводил в «общаге» у друзей.

Поскольку они везде появлялись вчетвером, их прозвали «Три мушкетера». Или просто «Тройка». Так их звали на собраниях левацких групп, расплодившихся после майских событий. Они выступали заодно и на семинарах по Марксу и Платону, и на политических собраниях. С одинаковой эрудицией, одинаковой задиристой язвительностью и, увы, со свойственным всем четверым максимализмом.

Они вместе охмуряли девушек. При виде этой лихой четверки девушки в первый момент просто теряли дар речи, а то и рассудок, не зная, кого выбрать. И, как правило, сами становились объектом выбора или, попросту говоря, дележа, в котором господствовала мужская воля, как в первобытных племенах.

Однако они вовсе не были похожи. Наоборот. Но мощный ансамбль их внешних и интеллектуальных чар усиливал привлекательность каждого в отдельности, и любой из них мог при случае воспользоваться этим фоном в одиночку.

Марк Лилиенталь был, наверно, самым тонким, самым блестящим из них: он обладал методичным, логическим умом, беспощадно точным, как скальпель хирурга. Он же был и самым большим любимцем — и любителем — женщин, завораживая их своими зелеными глазами и сумрачной статью черного архангела.

Эли был из них четверых, бесспорно, самым образованным: он читал все, во всех областях и на всех литературных языках. Худой, хрупкий, с мягкими светлыми волосами, падавшими длинными прядями на лоб, и обезоруживающим близоруким взглядом за стеклами очков. С девушками он был самым застенчивым — во всяком случае, наименее циничным.

Даниель Лорансон унаследовал от отца фигуру викинга, тело, созданное для наготы и солнца, — могучие плечи, узкие бедра, легкость в движениях. При всем своем спортивном сложении («В тридцатых годах, — говорила Клодин Дюпюи, юная распутница, чьи милости они делили в „Эколь нормаль“, — Даниель снимался бы в кино вместо П.-Р. Вильма») он, как ни странно, был самым большим догматиком среди них, самым принципиальным в идейных вопросах.

Что же до Жюльена Сергэ, менее яркого, менее одаренного, чем его друзья, то в нем была закваска бегуна на длинные дистанции: его упорство, работоспособность были неистощимы, так же как и его память и нежность. Несмотря на усилия, которые он периодически прилагал, чтобы казаться таким же беспечным сердцеедом, как Марк или Даниель, он в этих делах был скорее похож на Зильберберга: верил в великую и всепоглощающую любовь на всю жизнь. Невозможную по определению.

Именно Жюльен в конце достопамятного шестьдесят восьмого года ввел в их компанию Адриану Спонти, которую знал еще по Эксу Она была внучкой итальянского коммуниста, бежавшего во Францию в конце двадцатых годов, сподвижника Джорджо Амендолы.

Как только она появилась среди них в волнующем великолепии полумальчишеской отроческой красоты, с пылающим взглядом и острым умом, они все дружно влюбились в нее.

Эли был слишком церемонным, чтобы иметь хоть малейший шанс на успех. Он читал ей стихи и декламировал наизусть целые страницы из «Заговорщиков»: «Чтобы ехать обедать в Мартен-Эглиз, Катрин надела строгий костюм, взяла сумку, перчатки: во время сборов у нее случайно приподнялась юбка, открыв ногу до того места, где ляжка была туго перетянута резинкой чулка. У Бернара заколотилось сердце, он залился краской при виде этой нестерпимой жестокой наготы среди складок шелкового белья и юбки…»

Напрасный труд. Адриана слушала его не без удовольствия, но делала вид, будто ничего не понимает, когда он шептал ей свои признания.

В конце концов победу одержал Марк. Адриана бессознательно угадала, что только с ним она может познать всю грубую и неисчерпаемую реальность страсти. Ее к этому тянуло, подспудно влекло.

В 1971 году, когда они создали вместе «Пролетарский авангард», отколовшись от «Левого фланга» с тем же харизматическим эпитетом «Пролетарский» — организации, где все они получили боевое крещение, но которую впоследствии сочли неспособной на подлинно ленинские действия, — Жюльен Сергэ часто водил их на могилу Сесара Вальехо. Там он и читал им его стихи. В том числе и этот провидческий сонет: «Я умру под парижским дождем, в день, наверно, припомненный мною…» Вальехо действительно умер в Париже в дождливый день, как и подсказывало ему воспоминание-предчувствие.

Было бы, однако, преувеличением утверждать, будто в то декабрьское утро Эли Зильберберг, шагая по аллеям кладбища, вспоминал стихи Вальехо.

Он шел быстро, не оглядываясь.

На могилу Вальехо ноги привели его сами. Дойдя до привычного места, он остановился, сел на одну из могильных плит и попытался сосредоточиться на том, что произошло.

Луис Сапата был сильно встревожен, говорил резко и возбужденно. Значит, произошло что-то из ряда вон выходящее, ибо Сапата был не из слабонервных. Причина крылась в той старой истории с казнью Даниеля Лорансона. Луис так и сказал, когда Эли спросил его прямо.

Вот две единственные зацепки, и над ними надо подумать.

Но что-то вдруг отвлекает его.

Сначала шум. Зильберберг слышит урчание мотора. Поднимает голову. В двадцати-тридцати метрах от него, по аллее, перпендикулярной той дорожке, на которую он свернул, едет мотоцикл.

Нет, Эли видит не это.

Он видит только голову и плечи мужчины в шлеме и черной кожаной куртке, которые словно парят в воздухе над рядами могил. Он не видит мотоцикла, он понимает, что это мотоцикл. Только на мотоцикле человек может двигаться с такой скоростью. Глухой и мерный шум мотора подтверждает его догадку. Мотоцикл — его гипотеза, поддающаяся проверке. Объективная реальность, данная в ощущениях.

И к тому же опасная.

Эли приподнялся, следя с некоторым беспокойством за приближением мотоциклиста. До этого он сидел, прислонясь спиной к памятнику возле могилы Вальехо. Вернее, почти лежал на гладком мраморе у подножия внушительного креста. Теперь он приподнялся, чтобы лучше видеть.

Шум мотора внезапно стихает, мотоциклист останавливается. Как в кошмарном сне — или в детективном фильме, где зримая реальность порой ближе всего к кошмару, — Эли видит, как мотоциклист расстегивает молнию на кожаной куртке и достает оттуда тяжелый автоматический пистолет. Берет его обеими руками и целится прямо в него, в Эли.

Как на параде, когда демонстрируется искусство стрельбы.

В какой-то вспышке отрезвляющей ярости Эли успевает подумать, что с него хватит! Десяти минут не прошло с тех пор, как у него на глазах убили Сапату. Теперь у него же на глазах убивают его самого. Он просто охренел — это еще самое приличное слово, чтобы выразить его состояние. Охренел совершенно от того, что должен по милости какого-то выродка стать свидетелем собственного убийства. Он был бы не прочь пережить однажды свою смерть, чтобы потом рассказать об этом другим, описать то, что чувствовал. Но спокойно смотреть, как тебя кто-то убивает, — черта с два! А Сапата еще говорил, что его нет в списке!

Все происходит невероятно быстро, практически в одно мгновение.

Мотоциклист дважды спускает курок. Раздается короткое, почти непристойное шипение приглушенных выстрелов. И в тот же миг на мраморном кресте, к которому только что прислонялся Эли, проступают две звездообразные трещины от пуль.

Но за долю секунды до того, как эти пули должны были размозжить ему голову, Эли упал. Точнее, рухнул как подкошенный. Как смертельно раненный, как труп. И то, что он так рухнул, его и спасло. Мотоциклист решил, что попал в цель, и на несколько секунд расслабился.