Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Амели Нотомб

Жажда. Книга сестер

Amélie Nothomb

Soif

Le Livre des sœurs



Published by arrangement with SAS Lester Literary Agency & Associates



Перевод с французского

Ирины Стаф,

Ирины Кузнецовой





© Soif © Éditions Albin Michel, 2019

© Le Livre des sœurs © Éditions Albin Michel, 2022

© Jean-Baptiste Mondino, фото на обложке

© И. Стаф, “Жажда”, перевод на русский язык, 2024

© И. Кузнецова, “Книга сестер”, перевод на русский язык, 2024

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024

© ООО “Издательство Аст”, 2024

Издательство CORPUS ®

Жажда

Я всегда знал, что меня приговорят к смерти. В этой уверенности есть свои преимущества: я могу уделять внимание тому, что его заслуживает, – подробностям.

Я думал, суд надо мной станет пародией на правосудие. Он ею и стал, но не так, как мне казалось. Я представлял себе формальность, с которой быстро покончат, а мне дали право на судебное разбирательство. Прокурор предусмотрел все.

Один за другим проходили передо мной свидетели обвинения. Я не поверил своим глазам, когда явились новобрачные из Каны – те, для кого я сотворил первое чудо.

– Этот человек властен превращать воду в вино, – важно заявил супруг. – Однако он дожидался конца свадебного пира и лишь тогда использовал свой дар. Он упивался нашей тревогой и унижением, хотя с легкостью мог избавить нас от того и другого. Из-за него лучшее вино было подано после обычного. Он выставил нас на посмешище.

Я спокойно посмотрел в глаза своему обвинителю. Он выдержал мой взгляд, считал себя в полном праве.

Явился царедворец и рассказал, как неохотно я исцелил его сына.

– Как ваш сын чувствует себя сейчас? – не преминул спросить мой адвокат по назначению, самый бестолковый, какого только можно представить.

– Прекрасно. Велика заслуга! Такому магу довольно лишь слово сказать.

Тридцать семь человек, для которых я творил чудеса, вываливали перед всеми свое грязное белье. Больше всех меня повеселил бывший бесноватый из Капернаума:

– После изгнания беса моя жизнь стала совсем пресной!

Былой слепец пожаловался на уродство мира, былой прокаженный заявил, что ему больше не подают милостыню, синдикат рыбаков Тивериады обвинил меня в поощрении одной артели за счет остальных, Лазарь поведал, сколь отвратительно жить с трупным запахом, въевшимся в кожу.

Их явно не пришлось подкупать, даже уговаривать не пришлось. Все явились свидетельствовать против меня по доброй воле. Некоторые говорили, как им отрадно наконец выложить все, что накипело, в лицо преступнику.

В лицо преступнику.



С виду я спокоен. Мне стоило немалых усилий сдерживаться, слушая их излияния. Каждый раз я смотрел свидетелям в глаза – ласково и удивленно. Каждый раз они выдерживали мой взгляд – надменно, презрительно, с вызовом.

Мать исцеленного мною младенца даже обвинила меня в том, что я ей испортил жизнь.

– Пока малыш болел, он лежал тихо. А теперь брыкается, орет, ревет, ни минуты покоя, я перестала спать по ночам.

– Разве не вы просили моего подзащитного вылечить сына? – спросил адвокат.

– Вылечить – да, но чтобы он был не таким несносным, как до болезни.

– Возможно, вам следовало оговорить этот момент.

– Но он же всеведущ, нет?

Хороший вопрос. Я всегда знаю Τι[1], но никогда не знаю Πώς[2]. Мне ведомо дополнение прямое и косвенное, но не обстоятельства. А значит, нет, я не всеведущ: наречия я выясняю по ходу дела, и они меня поражают. Верно говорят, что дьявол в деталях.

На самом деле их не только не пришлось уговаривать быть свидетелями обвинения, но они сами страстно этого желали. Меня потрясло, с какой охотой каждый из них обличал меня. Причем без всякой необходимости. Все они знали, что меня приговорят к смерти.

Ничего таинственного в этом предвидении не было. Они знали мои способности и могли убедиться, что я не прибегнул к ним ради своего спасения. А значит, у них не было сомнений в исходе дела.

Зачем же им понадобилось непременно покрыть меня столь бессмысленным позором? Загадка зла – сущий пустяк в сравнении с загадкой посредственности. Они свидетельствовали, и я ощущал их удовольствие. Они вели себя со мной как ничтожества и наслаждались этим. Единственное, чем они остались недовольны, – это что мое страдание было не слишком явным. Не то чтобы я хотел лишить их этой радости, просто удивление во мне было намного сильнее негодования.

Я человек, ничто человеческое мне не чуждо. И все же я не понимаю природы того, что владело ими, когда они извергали все эти мерзости. И считаю это непонимание своим упущением, провалом.



Пилат получил на мой счет указания, и я видел его досаду – не потому, что я был ему хоть сколько‑нибудь симпатичен, просто свидетели раздражали в нем человека разумного. Мое изумление обмануло его, он захотел дать мне возможность возразить на этот поток глупостей.

– Подсудимый, тебе есть что сказать? – обратился он ко мне рассудительно, как к равному.

– Нет, – ответил я.

Он покачал головой, явно решив, что бесполезно протягивать руку помощи человеку, настолько безразличному к собственной участи.

На самом деле я промолчал, потому что хотел сказать слишком много. И если бы заговорил, не сумел бы скрыть презрение. А испытывать презрение для меня мука. Я достаточно долго был человеком и знал: некоторые чувства нельзя подавить. Важно дать им пройти, не пытаясь с ними бороться, тогда от них не остается и следа.

Презрение – спящий демон. В бездействии демон быстро зачахнет. Когда ты в суде, слова равноценны поступкам. Молчать о своем презрении значило не позволять ему действовать.

Пилат обратился к советникам:

– Свидетельства эти лживы, и доказательство тому – обвиняемый не прибегает ни к какому волшебству, чтобы себя освободить.

– Как раз по этой причине мы и требуем осудить его.

– Знаю. Лично я ничего иного не прошу. Только лучше бы у меня не создавалось впечатление, что я выношу приговор на основе какой‑то околесицы!

– В Риме народ требует хлеба и зрелищ. Здесь ему нужен хлеб и чудеса.

– Хорошо. Если это политика, я не возражаю.

Пилат поднялся и объявил:

– Подсудимый, ты будешь распят.

Мне понравилась его экономия языковых средств. Дух латыни не терпит плеоназма. Скажи он: “Приговариваю тебя к смерти через распятие”, мне было бы противно. Распятие не имеет иного исхода.

И все же его слова, произнесенные вслух, произвели впечатление. Я взглянул на свидетелей и почувствовал их запоздалое смущение. Но ведь все они знали, что меня осудят, и в своем рвении активно способствовали такому приговору. А теперь делали вид, что находят его чрезмерным и потрясены варварской казнью. Кое-кто пытался перехватить мой взгляд, выразить свое несогласие с тем, что должно произойти. Я отвернулся.

Я не знал, что умру так. Нешуточная новость. Первым делом мне пришла мысль о боли. Разум уклонился от нее: нельзя постичь подобную муку.



Казнью через распятие карают лишь за самые постыдные преступления. Такого унижения я не ожидал. Значит, вот чего потребовали от Пилата. Нет смысла теряться в догадках: Пилат не воспротивился. Он должен был приговорить меня к смерти, но мог, например, выбрать обезглавливание. В какой момент я разозлил его? Наверное, когда не отрекся от чудес.

Я не мог солгать – эти чудеса в самом деле сотворил я. И, вопреки утверждениям свидетелей, они стоили мне неслыханных усилий. Меня никто никогда не учил искусству чудотворства.

Тут мне пришла в голову забавная мысль: по крайней мере, пытка, что меня ждет, не потребует никаких чудес. Достаточно просто не сопротивляться.

– Его распнут сегодня? – спросил кто‑то.

Пилат задумался, взглянул на меня. И наверное, увидел, что чего‑то не хватает, потому что ответил:

– Нет. Завтра.

Когда меня снова отвели в камеру и оставили одного, я понял, чтó он хотел заставить меня испытать: страх.

* * *

Он был прав. До этой ночи я толком не знал, что это такое. В Гефсиманском саду, накануне ареста, слезы мои были вызваны печалью, оставленностью.

Теперь я познавал страх. Не страх смерти, самую расхожую абстракцию, но страх распятия – очень конкретный страх.

Я убежден, убежден неподдельно, что воплощен сильнее любого человека. Когда я вытягиваюсь, ложась спать, эта простая расслабленность тела доставляет мне столько удовольствия, что я еле сдерживаю стон. Я бы вздыхал от наслаждения над самой скромной похлебкой, над чашей воды, даже тепловатой, если б не призывал себя к порядку. Случалось, я плакал от удовольствия, вдыхая утренний воздух.

Обратное тоже проверено: самая легкая зубная боль мучит меня непомерно. Помню, я проклинал судьбу из‑за какой‑то занозы. Эту свою вторую, изнеженную природу я скрываю, как и первую: она не вяжется с тем, что я призван собой представлять. Очередное недоразумение.



За тридцать три года жизни я убедился, что воплощение есть величайший успех моего отца. Чтобы бестелесной силе пришла мысль изобрести тело – это гениально до невероятия. Как мог творец не поразиться своему творению, последствий которого он не понимал?

Хочется сказать, что потому‑то он меня и породил, но это неправда.

А был бы хороший повод.

Люди жалуются на телесное несовершенство, и они правы. Все объясняется источником: чего бы стоил дом, начерченный бездомным архитектором? Отлично выходит лишь то, чем каждый день пользуешься. У отца никогда не было тела. И по‑моему, в своем неведении он справился просто потрясающе.

Страх мой был в эту ночь физическим головокружением при мысли, что мне предстоит вытерпеть. От истязаемых ждут, что они будут на высоте. Если они не орут от боли, все говорят об их мужестве. Подозреваю, речь о чем‑то другом; о чем именно, увижу.

Я страшился гвоздей, которыми мне пробьют руки и ноги. Глупо: наверняка будут муки намного сильней. Но это я, по крайней мере, мог себе вообразить.

Тюремщик сказал:

– Постарайся уснуть. Завтра тебе понадобятся все силы. – И добавил, заметив мой ироничный взгляд:

– Не смейся. Чтобы умереть, надо быть здоровым. Я тебя предупредил.

Это точно. К тому же это моя последняя возможность поспать, а я так это люблю. Я попытался, растянулся на полу, отдал тело отдыху – но он отверг меня. Стоило закрыть глаза, как вместо сна мне являлись ужасающие картины.

Тогда я поступил как все: чтобы одолеть невыносимые мысли, стал думать о другом.

Я заново пережил свое первое, самое любимое чудо. И с облегчением убедился, что убийственное свидетельство новобрачных не замутнило моих воспоминаний.

А начиналось все, однако, довольно скверно. Побывать на свадьбе вместе с собственной матерью – нелегкий опыт. Мать, конечно, чистая душа, но все равно нормальная женщина. Поглядывала на меня, как бы говоря: а ты, сынок, чего ждешь, почему не найдешь себе жену? Я делал вид, что ничего не замечаю.

Признаться, мне не нравятся бракосочетания. Это какое‑то безотчетное чувство. Таинство подобного рода нагоняет на меня тоску, тем более необъяснимую, что меня это все не касается. Я не женюсь, и нисколько об этом не жалею.



Свадьба была самая обычная: на таких пирах люди больше изображают радость, чем радуются на самом деле. Я знал, что от меня ждут чего‑то еще. Чего именно? Непонятно.

Еда первоклассная: хлеб и жареная рыба, вино. Вино так себе, но горячий хлеб прямо из печи похрустывал на зубах, а идеально посоленная рыба приносила безмерное удовольствие. Я сосредоточенно ел, старался не упустить ничего из всех этих вкусов и текстур. Мать явно смущало, что я не беседую с гостями. В этом я как раз похож на нее: она неразговорчива. Я не способен говорить ни о чем, и она тоже.

К новобрачным я испытывал то вежливое безразличие, с каким мы все относимся к друзьям родителей. Видел я их, кажется, третий раз в жизни, а они, как принято, преувеличивали: “Иисуса мы знали еще совсем малышом”, “С бородой ты совсем на себя не похож”. От излишней фамильярности мне всегда немного неловко. Лучше бы я этих молодоженов вовсе никогда не видел. Наши отношения были бы искреннее.

Мне не хватало Иосифа. Этот славный человек, такой же молчаливый, как мы с матерью, обладал даром вводить людей в заблуждение: он так напряженно слушал, что казалось, будто он отвечает. Я не унаследовал этого его достоинства. Когда люди говорят ни о чем, я даже не притворяюсь, что слушаю.

– О чем думаешь? – шепнула мать.

– Об Иосифе.

– Почему ты его так называешь?

– Ты сама прекрасно знаешь.

Я никогда не был уверен, что она прекрасно знает, но если бы пришлось объяснять такие вещи собственной матери, мы бы вовек не разобрались.

Поднялся какой‑то возмущенный шум.

– Вина нет у них, – сказала мать.

Я не понял, в чем проблема. Ну кончилось это пойло, какая важность! Прохладная вода лучше утоляет жажду. Я продолжал сосредоточенно есть и не сразу понял, что нехватка вина для этого семейства – неизбывный позор.

– У них больше нет вина, – с нажимом повторила мать.

У меня под ногами разверзлась пропасть. Все‑таки мать – странная женщина. Хочет, чтобы я был нормальным и в то же время творил чудеса!

Как одиноко мне было в эту минуту! Увиливать дальше было невозможно. И тут меня, как молнией, пронзило озарение. Я сказал:

– Принесите сосуды с водой.

Распорядитель велел исполнить мою просьбу, воцарилась мертвая тишина. Стоило мне задуматься, все бы пропало. Нужно было не раздумье, а нечто противоположное. Я исчез. Я знал, что сила таится прямо под кожей и что выпустить ее можно, устранив мысль. Я передал слово тому, что отныне буду звать оболочкой, а что случилось дальше, не знаю. На какое‑то необозримое время я перестал существовать.

Когда я пришел в себя, пирующие ликовали:

– Это лучшее вино во всей округе!

Каждый подносил к губам новое вино с таким видом, какой подобает разве что на богослужении. Я подавил безудержный хохот. Значит, отец счел нужным, чтобы я открыл в себе эту силу по случаю нехватки вина. Вот так шутник! И не поспоришь. Разве может быть что‑то важнее вина? Я достаточно долго был человеком и знал, что радость не дана изначально и отличное вино – часто единственный способ ее обрести.

Веселье разлилось по свадьбе. У новобрачных наконец‑то были счастливые лица, ими завладел танец. Дух вина не обошел никого.

– Нельзя подавать лучшее вино после обычного! – говорили хозяевам.

Подтверждаю: говорили не в упрек. К тому же это вопрос очень спорный. По-моему, наоборот. Лучше начинать с простого вина, чтобы в сердце сперва поселилась радость. Вот когда человек радостен, как должно, тогда он способен воспринять отборное вино, оказать ему заслуженное, наивысшее внимание.

Это мое любимое чудо. Выбор невелик – это единственное чудо, какое мне понравилось. Я обнаружил оболочку и пришел в восхищение. Когда впервые делаешь что‑то настолько превыше самого себя, тут же забываешь безмерное усилие, помнится только потрясающий результат.

К тому же речь шла о вине, это был праздник, пир. Потом все испортилось, речь пошла о страдании, болезни, смерти или ловле бедных рыбешек, которых я бы охотно оставил в живых и на воле. А главное, пользоваться силой оболочки, зная, что к чему, оказалось в тысячу раз тяжелее, чем открыть ее по наитию.



Хуже всего – ожидания людей. В Кане никто, кроме матери, ничего от меня не требовал. А после, куда бы я ни направился, все уже было готово, на пути меня уже поджидал лежачий больной или прокаженный. Теперь совершить чудо значило не оказать милость, а исполнить долг.

Сколько раз я читал в глазах тех, что протягивали мне культю или умирающего, не мольбу, а угрозу! Решись они выразить свою мысль, она бы звучала так: “Ты всеми этими глупостями прославился, так изволь подтверждать, не то хуже будет!” Бывало, я не мог совершить требуемое чудо, мне не хватало сил исчезнуть, чтобы высвободить мощь оболочки, – какая обрушивалась на меня ненависть!

Позже я все обдумал и не одобрил это чудотворство. Оно извратило то, ради чего я пришел, любовь перестала быть бескорыстной, превратилась в услугу. Не говоря уж о том, что открылось мне утром на суде: никто из тех, для кого я творил чудеса, не испытывает ко мне ни малейшей благодарности, они горько попрекают меня чудесами – все, даже новобрачные из Каны.

Не хочу вспоминать об этом. Хочу помнить только веселье в Кане, наше невинное счастье, когда мы пили вино, взявшееся ниоткуда, этот чистый первый хмель. Он чего‑то стоит только в компании. В тот вечер в Кане мы захмелели все, лучше некуда. Да, мать была навеселе, и ей это шло. После смерти Иосифа я редко видел ее счастливой. Мать плясала, я плясал с ней, с моей матушкой, я ее так люблю. Мой хмель говорил ей, что я ее люблю, и я чувствовал ее невысказанный ответ – сынок, я знаю, что с тобой связано что‑то особенное, подозреваю, что однажды это станет проблемой, но сейчас я просто горжусь тобой и счастлива, что пью доброе вино, которое ты нам сотворил своим волшебством.

В тот вечер я был пьян, и это был святой хмель. До воплощения я ничего не весил. Парадокс, но чтобы познать легкость, надо иметь вес. Винные пары освобождают от тяжести – кажется, что сейчас взлетишь. Дух не летает, он беспрепятственно перемещается, это совсем другое. У птиц есть тело, их взлет сродни победе. Не устану повторять: лучшее, что может быть, – это иметь тело.

Боюсь, завтра, когда тело мое будут истязать, я стану думать иначе. Но стоит ли из‑за этого отвергать открытия, которые оно мне принесло? Через тело я познал величайшие радости жизни. Надо ли уточнять, что ни душа моя, ни ум не остались в стороне?

Чудеса мои тоже получались через тело. То, что я называю оболочкой, физической природы. Чтобы до нее добраться, нужно на какое‑то время устранить дух. Я никогда не был другим человеком, только самим собой, но твердо убежден, что этой силой наделен каждый. Прибегают к ней крайне редко по единственной причине: ею страшно трудно пользоваться. Требуется мужество и сила, чтобы отключиться от духа, и это не метафора. Кому‑то это удавалось до меня, кому‑то удастся после меня.

О времени мне известно то же, что о собственной судьбе: я знаю Τι, но не знаю Πώς. Имена относятся к Πώς, а потому мне неведомо имя будущего писателя, который скажет: “Самое глубокое в человеке – это кожа”[3]. Он будет в шаге от откровения, но в любом случае даже те, кто станет его славить, не поймут, насколько конкретны эти слова.

Это не собственно кожа, это прямо под ней. Там обитает всесилие.

* * *

Сегодня ночью чуда не будет. Уклониться от того, что ждет меня завтра, – об этом не может быть и речи. Но как же хочется.

Один только раз я использовал силу оболочки во вред. Я был голоден, а плоды смоковницы не созрели. Я так жаждал впиться зубами в нагретую солнцем смокву, сочную, сладкую, что проклял дерево, обрек его на бесплодие. Сослался на притчу, не самую убедительную.

Как я мог совершить такую несправедливость? Сезон смоквы еще не настал. Это мое единственное губительное чудо. Воистину в тот день я был заурядным. Не удовлетворив чревоугодия, позволил желанию превратиться в гнев. Но ведь чревоугодие – такая прекрасная вещь. Стоило лишь подождать, сказать себе, что через месяц-другой я смогу его утолить.

У меня есть недостатки. Во мне живет гнев, только и ждет случая вырваться наружу. Был же эпизод с торговцами в Храме – но там хоть дело мое было верное. От такого до слов “не мир пришел Я принести, но меч” отнюдь не один шаг.

Оказывается, накануне смерти я не стыжусь ничего, кроме смоковницы. Тут я и правда взъелся на невинного. Нет, я не стану киснуть в бесплодных сожалениях, просто меня злит, что нельзя сходить к этому дереву, собраться с мыслями, обнять его, попросить прощения. Пусть бы оно меня простило, проклятию тут же пришел бы конец, оно бы снова могло плодоносить, гордиться сладостной тяжестью плодов на ветвях.

Мне вспоминается сад, по которому мы шли с учениками. Яблони сгибались под грузом плодов, мы объелись этими яблоками, лучших мы в жизни не ели, хрусткими, душистыми, сочными. Остановились, только когда в нас уже не влезало, когда живот готов был лопнуть, и мы повалились на землю, смеясь над своим обжорством.

– Сколько яблок, которые мы не сможем съесть, которые никто не съест! – сказал Иоанн. – Как жалко!

– Кому жалко? – спросил я.

– Деревьям.

– Думаешь? Яблони счастливы нести плоды свои, даже если никто их не съест.

– Откуда ты знаешь?

– Стань яблоней.

Иоанн помолчал немного, потом сказал:

– Ты прав.

– Жалко – это нам, при мысли, что не можем съесть все.

Общий хохот.

С яблоней я был куда лучшим человеком, чем со смоковницей. Почему? Потому что утолил свое чревоугодие. Получив удовольствие, мы становимся лучше, все очень просто.



Сейчас, когда я один в камере, я чувствую себя той проклятой мною смоковницей. Это печально, и я поступаю как все – пытаюсь думать о другом. У этого способа одна проблема: он не слишком хорошо работает. Яблоня, смоковница; я задался вопросом, на каком дереве повесился Иуда. Мне сказали, что ветка сломалась. Наверное, дерево непрочное, ведь Иуда весил немного.

Я всегда знал, что Иуда предаст меня. Не знал, в соответствии с природой моего предвидения, как он возьмется за дело.

Наша с ним встреча особенно запала мне в душу. Я был в каком‑то глухом захолустье и никого там не понимал. Я говорил и чувствовал, как растет их враждебность – такая, что сам видел себя со стороны и разделял их оторопь перед этим клоуном, явившимся проповедовать любовь.

В толпе был тощий, мрачный мальчик, из него так и сочилась досада. Он обратился ко мне с такими словами:

– Вот ты говоришь, что надо возлюбить ближнего своего, а разве ты меня любишь?

– Конечно.

– Какая нелепость! Меня никто не любит. С чего бы тебе любить меня?

– Чтобы любить тебя, не нужны причины.

– Ну-ну. Полная ерунда.

Люди захохотали, соглашаясь. Его это, похоже, тронуло: он явно впервые заслужил одобрение в своей деревушке.

Тогда‑то мне и открылось, что будет: человек этот предаст меня. Сердце мое сжалось.

Собравшиеся разбрелись. Передо мной стоял только он.

– Хочешь пойти с нами? – спросил я.

– А мы – это кто?

Я указал на учеников, сидящих поодаль на камнях:

– Это мои друзья.

– А я кто?

– Ты мой друг.

– Откуда ты знаешь?

Я понял, что отвечать бесполезно. С ним было что‑то не так.

Думаю, у всех есть друг такого рода: друг, про которого другие не понимают, почему он наш друг. Все ученики присоединились сразу. С Иудой все было неочевидно.

Он делал для этого все. Всякий раз, чувствуя одобрение, он говорил так, чтобы его отвергли:

– Отстаньте, у меня с вами нет ничего общего!

Дальше начинались бесконечные разговоры, в которых прорывалась его неприязнь:

– Чем же ты так от нас отличаешься, Иуда?

– Я в сорочке не родился.

– Как и большинство из нас.

– Это же видно, я не такой, как вы, разве нет?

– Что значит быть таким, как мы? К примеру, Симон и Иоанн совсем не похожи.

– Похожи: стоят перед Иисусом, разиня рот.

– Они не стоят перед Иисусом, разиня рот, они любят его и восхищаются им, как все мы.

– А я нет. Я его, конечно, люблю, но вовсе им не восхищаюсь.

– Тогда почему ты идешь с ним?

– Потому что он попросил.

– Тебя никто не принуждал.

– Мне попадалась куча других пророков, ничем не хуже.

– Он не пророк.

– Пророк, мессия – велика разница.

– Это совсем не одно и то же. Он несет любовь.

– И что такое его любовь?

С Иудой постоянно приходилось все начинать с нуля. Он бы разочаровал кого угодно, он не раз разочаровывал меня. Любить его было сродни вызову, и оттого я любил его еще больше. Не потому, что мне нравится трудная любовь, наоборот, но потому, что с ним этот излишек был необходим.

Если бы я общался только с остальными учениками, я бы, наверное, забыл, что пришел в мир ради таких, как Иуда, – ходячих проблем, тех, кто всем мешает, тех, про кого Симон говорит “как кость в горле”.

“Что такое его любовь?” Хороший вопрос. Эту любовь нужно искать в себе каждый день, каждую ночь. А когда найдешь, ее сила так очевидна, что непонятно, почему так трудно было ее достичь. К тому же надо все время оставаться в ее русле. Любовь – это энергия, а значит, движение, в ней ничто не застаивается, надо лишь кинуться в ее поток, не спрашивая себя, как выплывешь, ведь она превыше всякого правдоподобия.

Когда пребываешь в ней, видишь ее. Это не метафора: сколько раз мне было дано уловить луч света, что связует двоих, любящих друг друга? Когда этот свет направлен на вас, он не так ясно виден, но сильнее ощутим: чувствуешь, как лучи проникают в кожу – нет более приятного ощущения. Будь мы способны прислушаться в такой момент, то услышали бы, как потрескивают искры.

Фома верит только тому, что видит. Иуда не верил даже своим глазам. Говорил: “Не желаю, чтобы чувства меня обманывали”. Когда прописную истину изрекают впервые, она впечатляет.

Иуда – из тех персонажей, что вызовут больше всего толкований в Истории. Неудивительно, если сыграл подобную роль. Станут утверждать, что он – эталон предателя. Гипотезе этой придется нелегко. Ясно, что вихрь, поднятый этим обвинением, приведет к обратному выводу. На основании тех же скудных сведений Иуду объявят самым любящим, самым чистым, самым невинным из учеников. Суждения людей так предсказуемы, что меня восхищает, насколько всерьез они к себе относятся.

Иуда был странный. Что‑то в нем не поддавалось никакому анализу. Он был очень слабо воплощен. Точнее, он воспринимал только негативные ощущения. Говорил: “У меня спина болит” с таким видом, будто вывел целую теорему.

Если я говорил ему:

– Как приятно, такой весенний ветерок.

Он возражал:

– Такое кто угодно сказать может.

– Верно, и потому это еще упоительнее, – настаивал я.

Он пожимал плечами: к чему терять время, отвечая простаку.

Поначалу все ученики натерпелись от него. Они были вежливы, пытались его утешать. От этого Иуда становился очень агрессивным. Мало-помалу они поняли, что лучше с ним лишний раз не заговаривать. Но и не замечать его тоже не стоило: его уязвимость пугалась молчания еще больше, чем слов.

Иуда был вечной проблемой, прежде всего для себя самого. Сердился, когда не было ни малейшей причины сердиться. Если возникали поводы просто возразить, выходил из себя. Значит, лучше всего было находиться с ним рядом в невзгодах, тогда он держался ровнее. До знакомства с ним я не ведал, что существует порода вечно обиженных людей. Не знаю, был ли он такой первый, но знаю, что не последний.

Мы любили его. Он понимал это и старался открыть нам глаза:

– Я не ангел, характер у меня отвратительный.

– Мы заметили, – с улыбкой отвечал кто‑нибудь из нас.

– Что? Ишь какой, скажи на милость!

Он либо вел свою воображаемую тяжбу, либо старательно распускал ткань нашей привязанности.

Он ненавидел ложь. Заговорив с ним об этом, я заметил, что он ее не опознает. Например, не умеет различать ложь и секрет.

– Не раскрывать какие‑то правдивые сведения – не значит лгать, – сказал я.

– Если не говоришь всей правды, значит, лжешь, – ответил он.

Он не сдавался. Теорией его убедить не удавалось, я пробовал прибегнуть к казуистике.

– По новому закону всех горбунов казнят, твой сосед горбат, власти спрашивают, знаешь ли ты какого‑нибудь горбуна. Конечно же, ты говоришь “нет”. Это не ложь.

– Нет, это ложь.

– Нет, это секрет.

Поживи Иуда в своем теле подольше, он, быть может, приобрел бы то, чего ему не хватало, – гибкость. То, чего не сознает ум, понимает тело.



До воплощения я мало что помню. Вещи в буквальном смысле ускользали от меня: разве можно сохранить в памяти то, чего не почувствовал? Нет более великого искусства, чем искусство жить. Лучшие художники – те, чьи чувства самые чуткие. Бесполезно оставлять след на чем‑то, кроме собственной кожи.

К телу стоит прислушиваться, оно всегда умнее. В будущем, не знаю когда, у людей будут измерять интеллектуальный коэффициент. Бесполезная вещь. Самую большую ценность человека, меру его воплощенности, по счастью, можно оценить только интуитивно.

Смущать в этом деле будет одно – люди, способные покидать свое тело. Знал бы кто, насколько это легко, никто бы так не восхищался этим подвигом, в лучшем случае бесполезным, в худшем – опасным.

Если благородный дух выходит из тела, он не принесет вреда. Увлекательно, наверно, совершить путешествие только потому, что до сих пор его не совершал. Так же забавно, как пройти по своей улице в сторону, обратную той, в какую ходишь каждый день. И все, точка. Проблема в том, что этот опыт станут перенимать люди с духом посредственным. Отцу надо было покрепче запереть воплощение. Само собой, я понимаю: он думал о свободе человека. Но результаты разрыва между слабыми духом и их телами станут катастрофическими и для них самих, и для других.

Воплощенный никогда не совершит ничего ужасного. Если он убьет, то защищаясь. Он не выйдет из себя без справедливой причины. Зло всегда коренится в духе. Без смирительной рубашки тела дух может начать вредить.

И в то же время я понимаю. Я тоже боюсь страданий. Люди стремятся развоплотиться, чтобы иметь надежный запасной выход. У меня его завтра не будет.

* * *

Ночи, из которой я пишу, не существует. Евангелия говорят об этом прямо. Свою последнюю ночь на свободе я провожу в Гефсиманском саду. Назавтра мне выносят приговор и немедленно приводят его в исполнение. Впрочем, тут я вижу своего рода гуманизм: заставлять человека ждать значит множить его муки.

И все‑таки это неизведанное измерение есть, мне не кажется, что я его выдумал – время иного порядка, я его вставил между собой и смертью. Я такой же, как все, я боюсь умирать. Не думаю, что мне дадут поблажку.

Мой ли это выбор? Похоже, что так. Как я мог выбрать быть собой? По той же причине, по какой делают выбор в огромном большинстве случаев, – по недомыслию. Если б мы все осмысляли, то выбрали бы не жить.

И все равно мой выбор был наихудшим. Значит, мое недомыслие было самым большим. Хорошо еще, что в любви все иначе. Потому и знаешь, что влюбился, – по тому, что не выбираешь. Люди с чересчур раздутым “я” не влюбляются: отсутствие выбора для них невыносимо. Они сходятся с человеком, которого выбрали. Это не любовь.



В тот немыслимый момент, когда я выбрал свою судьбу, я не знал, что ею мне предназначено полюбить Марию Магдалину. Кстати, я буду звать ее Магдалиной: я не в восторге от двойных имен, а называть ее Марией из Магдалы, по‑моему, скучно. Просто Мария – это имя для меня исключено. Негоже путать возлюбленную с матерью.

У любви нет причин, потому что не выбираешь. Все “потому что” придумывают задним числом, ради удовольствия. Я полюбил Магдалину, как только ее увидел. Мне возразят: если эту роль сыграло зрение, причиной можно считать невероятную красоту Магдалины. Но дело в том, что она молчала, а значит, увидел я ее прежде, чем услышал. Голос у Магдалины еще красивее, чем внешность: если бы я сначала услышал его, результат был бы тот же. Продолжай я эти рассуждения о трех остальных чувствах, пришлось бы вести бесстыдные речи.

В том, что я полюбил Магдалину, нет ничего удивительного. То, что она влюбилась в меня, совершенно невероятно. Тем не менее это случилось в тот же миг, как она меня увидела.

Мы рассказывали друг другу эту историю тысячу раз, зная, что она – вымысел, мы ведь все пропустили. И правильно делали, что рассказывали: нам это доставляло бесконечное удовольствие.

– Увидев твое лицо, я не мог опомниться. Я не знал, что бывает такая красота. А потом ты посмотрела на меня, и стало еще хуже: я не знал, что можно так смотреть. Когда ты на меня смотришь, мне трудно дышать. Ты на всех так смотришь?

– Не думаю. Я не тем славлюсь. Ты на себя оборотись. Твой взгляд знаменит, Иисус. Люди специально приходят, чтобы ты на них посмотрел.

– Я ни на кого не смотрю так, как на тебя.

– Надеюсь.

Любовь – средоточие уверенности и сомнения: мы так же уверены, что любимы, как и сомневаемся в этом, не поочередно, а с ошеломительной одновременностью. Пытаться избавиться от этого сомневающегося начала, задавать возлюбленной тысячи вопросов значит отрицать коренную двойственность любви.

Магдалина знала многих мужчин, а я не познал ни одной женщины. И все же отсутствие опыта делало нас равными. О том, что с нами происходило, мы ведали не больше младенцев. Вся наука в том, чтобы с восторгом принять это судорожное состояние. Осмелюсь сказать, что у меня выходит отлично, и у Магдалины тоже. С ней все еще удивительнее: мужчины приучили ее к худшему, но она не стала недоверчивой. Это ее заслуга.

Как мне ее не хватает! Я призываю ее в мыслях, но это никакая не замена. Быть может, было бы достойнее не позволить ей видеть меня таким. Но все равно я отдал бы все на свете, чтобы снова увидеть ее и прижать к себе.

Говорят, любовь ослепляет. Я убедился в обратном. Любовь вселенская есть акт щедрости, он предполагает мучительную прозорливость. Что же до влюбленности, то она открывает взгляду сокровища, невидимые невооруженным глазом.

Красота Магдалины – факт, известный всем. Но никто лучше меня не понял, до какой степени она красива. Чтобы выдерживать такую красоту, нужно мужество.

Часто я задавал ей вопрос, отнюдь не риторический:

– Каково это, быть настолько красивой?

Она отвечала уклончиво:

– Смотря с кем.

Или:

– Недурно.

Или:

– Ты такой милый.

В последний раз я был настойчив:

– Я тебя не из любезности спрашиваю. Мне правда интересно.

Она вздохнула:

– Пока я не узнала тебя, в тех редких случаях, когда я сознавала это, меня это просто убивало. С тех пор как ты смотришь на меня, я способна этому радоваться.

Среди вещей, которые я ей не говорил, потому что она могла их неверно понять, есть и такая: из всех радостей, какие я с ней пережил, ничто не могло сравниться с созерцанием ее красоты.

– Перестань на меня так смотреть, – иногда говорила она.

– Ты моя кружка воды.

Ни одно наслаждение даже близко не сравнится с тем, что приносит кружка воды, когда подыхаешь от жажды.

Единственный евангелист, в котором проявился талант настоящего писателя, – Иоанн. Именно поэтому его слову меньше всего можно верить. “Кто будет пить эту воду, тот не будет жаждать вовек” – такого я никогда не говорил, это была бы бессмыслица.



Я не случайно выбрал этот край на земле. Мне было мало, чтобы его раздирали политические распри, мне нужна была земля, где царит сильная жажда. Ни одно ощущение так не сходно с тем, что я хочу внушить, как жажда. Быть может, именно поэтому никто не испытывал ее сильнее, чем я.

Воистину говорю вам: лелейте в себе то, что чувствуете, когда умираете от жажды. Вот что такое мистический порыв. Это не метафора. Когда мы перестаем хотеть есть, это называется сытостью. Когда мы перестаем быть усталыми, это называется отдыхом. Когда мы перестаем страдать, это называется утешением. Когда мы перестаем хотеть пить, это не называется никак.

Язык в мудрости своей понял, что не нужно создавать антоним к слову “жажда”. Можно утолить жажду, но слова “утоленность” не существует.

Некоторые люди думают, что они не мистики. Они ошибаются. Чтобы достичь этого состояния, довольно какое‑то время умирать от жажды. А тот невыразимый момент, когда жаждущий подносит к губам кружку с водой, есть Бог.



Это миг абсолютной любви и безграничного восхищения. Пока он длится, переживающий его непременно чист и благороден. Я пришел учить этому порыву, вот и все. Мое слово настолько просто, что сбивает с толку.

Это так просто, что обречено на провал. Избыток простоты перекрывает понимание. Надо познать мистический транс, чтобы достичь той роскоши, какую человеческий дух в обычное время считает острой нуждой. Благая весть: предельная жажда и есть идеальный мистический экстаз.

Я советую длить его. Пусть жаждущий оттягивает момент питья. Не до бесконечности, конечно. Вовсе не нужно подвергать опасности свое здоровье. Я не прошу медитировать над жаждой, я прошу ощутить ее до самого дна, телом и душой, и лишь потом утолить.

Попробуйте проделать такой опыт: после того как вы долго умирали от жажды, не пейте всю кружку залпом. Отхлебните, подержите воду во рту несколько секунд, прежде чем проглотить. Измерьте это изумленное восхищение. Оно и есть Бог.