Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Да, – сказал он, прибавив к этому слову многоточие.

Официант принес второй стакан зеленоватого фруктового сока и третью чашку кофе для меня. Гардар смотрел не на него, а на свою дрожащую пятнистую руку, на которой красовались два кольца и позолоченный тонкоцепочный браслет, крепко запутавшийся в его длинных густых волосках на руке. Он притворился, что стряхивает с ляжки какую-то невидимую пылинку. Светло-голубые брюки и ноги, удивительно тонкие, воробьиные под толстым пузом.

– Да, Фридтьоув… он был… он был такой зануда, nicht?

– Да уж… кое-кто так считал…

– Der Friedhof! – сказал он вдруг весьма бодро и разразился хриплым смехом, вскоре потонувшим в мощном кашле. Это было хорошо заметно: он был при смерти. Он взял со стола салфетку и вытер свои слабые вислые губы, дважды пробурчал: «шайзе-майзе», а потом продолжил:

– Его брат… он ведь был совсем другим, да? Так? Он был… вот таким чертовски lebens… таким живым, да? Как… как его звали, я забыл?

– Кристьяун. Кристьяун Йоунссон.

Когда я произнес это имя, на меня обрушился запах стали. Запах стали, тяжкие мысли и старая солнечная жестокая весна. Это до сих пор не ушло. Это простое имя по-прежнему так действовало на меня. Наверно, я так и буду с этим жить. Наверно, это мой рак.

– Что? Ах, да… Кристьяун, Стьяуни Красный, – он разом приободрился, но так же быстро сник и просто сказал: – Да, я помню… я… я его хорошо помню.

Каждое воспоминание для него было серьезным напряжением. Он становился совсем разбитым, словно после многочасового перелета на самолете. Для сознания трудно слетать в прошлое и обратно. Мы молчали. Пили. Смотрели на озеро. Он кашлял. Скоро нас обоих не станет. Чуть поодаль, у каменной набережной стояли и разговаривали двое: один в белом халате, другой в костюме – явно врач кому-то сообщал о смерти. Я посмотрел на часы: у меня через два часа был поезд на Цюрих. Я упускал цель своей поездки. Чувствовал, что у меня не хватит воли расспросить его об «автобиографии». Да и зачем? – спрашивал я двухтысячеметровую гору перед собой. Когда мы начинаем вычитывать корректуру собственной жизни – она оказывается слишком длинной. Я вспомнил о Шекспире. Если судить по сонетам, так он должен был вообще быть геем, бисексуалом и онанистом, и слава богу, если еще не наркоманом! Он велел похоронить себя на глубине семнадцати футов. Все же находились такие, кто хотел исхлопотать разрешение посмотреть его кости и взять образцы для анализа. Мы исчезнем, как облака с неба: какая разница, что одно из них было похоже на верблюда, другое на горностая, третье на кита? Назавтра небо будет безоблачным.

– Я читал твою книгу… «Die Hände des Meisters», да?

– Да. «Руки мастера».

– War ich Thordur? Я… я был Тоурд? – спросил мой славный Гардар и вдруг улыбнулся такой веселой улыбкой, что я перенесся на сорок лет назад. Он вдруг возник передо мной – старый добрый Прожигардар со своей улыбкой, которая никого из нас не оставляла равнодушным и побеждала любую девушку, сидящую в лобби, – улыбкой, насчет всемирной известности которой не сомневался никто, она способна была позвать нас всех за собой в отель «Борг» и на Поля Тинга среди ночи, в порт и на борт парохода «Годафосс», на ночное застолье у кока после танцев в «Волне»[92]. Я на миг забылся.

– А?

– Ужасно интересный… интересный персонаж у тебя, gut ja, – сказал он и засмеялся сам себе слабосильным хриплым смехом.

Мы сидели там на больничной веранде – старые усталые друзья. Это было что-то вроде кафе для пациентов, и там все такое опрятное и дорогобогатое, как всегда бывает в Швейцарии. Он нажил неплохое состояние, работал в бюро путешествий и ресторанах, в конце концов основал свой собственный «Гардархольм»[93] в Лугано – геи это умеют, они же наступают так открыто и так всем нравятся, – и он явно носил в сердце какого-то покойного Хельмута, и тот был для него кардиостимулятором, а я о нем никогда не расспрашивал.

Прежде чем санитар помог ему встать и мы распрощались, он спросил меня о горах на родине:

– А моя Эсья[94], а? Она… она себя хорошо чувствует? Immerhin… всегда… всегда все такая же моложавая, nicht?

– Да, только сединой покрываться начала, – ответил я, и мы рассмеялись. Мы смеялись вместе в последний раз. Юморок этот был весьма усталый – но от этого милый. Я поцеловал его на прощание и удивился, что его пятнистая морщинистая щека такая мягкая. Гардар.

Но как же, смерть побери, ему могло прийти в голову, будто он – Тоурд! Я вспомнил об этом, когда увидел его – мальчишку – спускающегося с хейди, из тумана: слабосильный, плетется нога за ногу, руки глубоко в карманах в поисках тепла – в поисках тепла в долине мамы, на землях папы, с опущенной головой, свешивающейся шевелюрой: заблудившийся единорог.

Он потащился по туну, все же нерешительно, в сторону хутора, где громко тявкала динамо-машинка, словно сошедшая с ума овчарка, потерявшая всех своих овец. Над озером царила пусто-долинная грусть, и трава поникла: зачем здесь расти?

Следующие дни Хроульв провел в овчарне. Спал там в сеннике, сидел на яслях, сочинял висы: наполнял помещение четвероногими строфами. Выхаживал свою последнюю овцу и вскармливал ее ягнят своим горем, своей бесскотинностью.

Это были темные туманные дни в начале июля.

Мальчика посылали носить ему еду. Его отец все еще осторожничал: дважды спрашивал, кто идет, прежде чем впустить сына к себе, ведь до того Баурд со товарищи пытались открыть овчарню, колотили по стенам постройки, заполненной блеянием двоих ягнят и двоих маток, нападали на него многие на одного, как на Гуннара из Хлидаренди[95] в древности, но им не удалось сорвать ни кровлю, ни ставень, через который в сенник заносили сено: за каждой дверцей их поджидала алебарда.

– Папа, а почему Харпу не забрали? Она же больна?

Хроульв вынул изо рта недоеденный кусок мяса и сказал вису:

На крючок поддел бойцов я,словно карпа.Прядью шерсти пособиланаша Харпа.

Малыш Грим посмотрел на своего отца, так и не поняв висы, а затем на овцу, которая стояла в загородке и непонятливо кашляла (у нее не было поэтического слуха, как у Искорки), но в глазах у нее все же был тусклый блеск: последняя надежда хозяина Хельской долины на то, чтоб удержаться по эту сторону могилы и безумия.

– А остальные? Они не вернутся? – спросил мальчик.

Хроульв сказал еще одну вису:

Вот Искорки не сталолебяжьешеей.Пролил я слез немало,расставшись с нею.

Он сочинял поминальные стихи по всем своим овцам – по каждой в отдельности. Получилась длинная рима. Горе отца сыну докучно. Грим засуетился и стал прощаться:

– Бабушка велела спросить: ты сегодня на ужин какао-суп хочешь?

Холод душу мне объяли землю нашу.Лучше б горе я хлебал,чем с миски кашу.

Мальчик немного помолчал и посмотрел большими, почти оставившими надежду глазами на отца, который продолжал есть обеденное мясо руками. Он уже покинул мир людей? И стал тем бараном-рифмачом, каким, наверно, в сущности, и был?

– А еще бабушка велела мне спросить: ты косить собираешься?

Тут фермера взяла злость; он поднял глаза и посмотрел на сына помешанным взглядом:

– Косить?

– Да. На туне.

– А зачем?

– Она сказала… бабушка сказала: тебе надо косить, чтоб тебе было что есть. Если хочешь остаться здесь на зиму. Вот она что сказала.

Хроульв ненадолго замолчал и посмотрел на сенник, затем снова на мальчика. Безумный блеск вроде бы исчез из его взгляда и сменился искренним горем:

Когда-то девка на сеновалепленила пленом,теперь старуха (вот уж не ждали!)кормит сеном.

– Что? – не понял Грим.

– Передай ей: пусть поставит этот суп на оленьи рога, и посмотрим – вдруг они тогда сами ко мне в овчарню прибегут, хух!

Глава 22

Я пытаюсь вспомнить, что же я сделал с Тоурдом. До хутора он не дошел, однако я видел, как он направился туда в тот памятный диаррейный вечер. Разумеется, я отослал его обратно, сделал так, что он не посмел постучаться в двери к собственному отцу, – а может, он сам сбежал в горы и теперь сидит там в пещере и жарит жирного барана, как Греттир[96].

Хроульва извлекли из хельской овчарни, а значит, мальчик был освобожден от обязанности задавать ему корм. Эйвис с самого дня забоя овец хворала, насилу могла выходить на утреннюю и вечернюю дойку, и в конце концов почтарь Йоуханн отвез ее на Болото, а оттуда она отправилась на машине, груженной шерстью, во Фьёрд к врачу: за хейди жизнь шла своим чередом. Для Йоуи оказалось тяжело вручить два письма, имевших весьма административный вид, и ему пришлось целых двадцать минут выжидать во дворе хутора в тарахтящем джипе, пока мальчик в сопровождении собаки не вернулся из конюшни, где выгребал навоз, и не взял их.

Самому мне тоже нехорошо. С тех пор как фермер вернулся из своей ссылки в овчарне, мне удавалось проявлять осторожность и избегать его. Я больше не обедаю со всеми за одним столом, а когда все уходят доить, незаметно пробираюсь вон из дома; я целыми днями гуляю, в том числе хожу на поиски Тоурда, ломая голову, что же мой Гардар увидел в нем такого похожего на себя: в типе личности, выросшем отнюдь не в тепличности. Но однажды вечером я плохо рассчитал время и вернулся домой не во время дойки. Я на прогулке слишком далеко углубился в Хельярдальские горы, и когда я просунул голову в лестничный проем на чердаке, фермер сидел на своей постели и точил карманный нож. Взгляд у него был колючий.

– Доброго вам вечера, – поздоровался я и направился в глубину помещения.

– Да, отличное пожелание. Вот уж благодарствуйте.

Я целых четыре года потратил на то, чтоб поднять этого человека над низменностью жизни. Я выстроил образ этого персонажа – а потом он сам стал «строить» меня. Наша борьба была танцем на страницах, искусством балансировать, стоя на середине книги – но вот он подмял меня под себя и с тех пор творил, что хотел. Начал бороться с теми противниками, которых я написал для него. Мне оставалось только слушать его предложения и записывать их. Сейчас с той поры много воды утекло. Сорок лет он жил своей жизнью, без поддержки, без меня. И чего-то этот герой набрался от своих читателей. Франкенштейн стал посмеиваться над своим создателем.

– Вот уж благодарствуйте!

Он повторил это семь раз, чем вывел меня из терпения. А еще и тем, что под конец трижды произнес: «Да, баба доброго вечера желает». Куда же подевался ворон, который скребся по крыше?

От прогулок у меня укрепилась мускулатура, и одежда уже не болталась на мне. Наверно, это один из немногих плюсов бессмертия: ты с каждым днем молодеешь; вероятно, не успею я оглянуться, как в один прекрасный день снова стану подростком, затем ребенком, а под конец буду готов повторно родиться в старом мире в новехонькие времена. Я на весь день уходил на прогулку по Хельярдальской хейди, мне хотелось получше осмотреть Болотную хижину; в ней я обнаружил все более-менее нетронутым, словно декорации для сцены в фильме, готовые для флешбэка – кажется, это так называется. Всего лишь чуть-чуть отскоблить мох и затопить печурку – и можно поставить нашу Йоуру посреди комнаты, а вокруг напустить депутатов, и чтоб у них в штанах все встало.

И вот я иду по дороге, уже почти спустился в долину – как слышу за спиной громыхание. Начало по-летнему моросить. И сквозь эту морось – свет при свете. Это был черный «русский джип» Баурда, а сам он за рулем; остановил машину возле меня и открыл дверцу: на пассажирском месте сидела Эйвис; щеки у нее были более румяными, чем перед отъездом, но она стеснялась и робела со мной здороваться. Баурд предложил подвезти меня, от чего я отказался. Потом он спросил:

– Все пишете?

– Нет-нет, совсем бросил, – ответил я.

– А что так?

Я заметил, что очки у него новые, хотя и того же фасона, что раньше. Я заглянул ему в глаза и сказал:

– А ты не трус, я смотрю.

– Не трус – почему?

– Потому что снова появился в этих местах… после всего, что произошло.

А она смотрела на круглый счетчик бензина на вертикальной приборной панели, вперив глаза в две надписи на русском.

– Да? – удивился я.

– Да. Я останавливаться не собираюсь! – завершил он, кивнул мне головой на прощание и захлопнул дверь. Я проводил взглядом черный грязный «русский джип», который прогромыхал сквозь мелкий дождь по колее, ведущей на хутор. Изначально было задумано, что Баурд будет самым умным в этом романе. Но что-то мне это не удалось. Раненому врагу станет угрожать только глупец.

И все-таки надолго он не задерживается. Я вижу, как Эйвис выходит из машины, бросает в нее слова прощания, захлопывает за собой дверцу и идет в дом. Джип разворачивается и снова устремляется по направлению ко мне. Что-то есть бешеное в этом человеке, который так прямо и неподвижно сидит за рулем, сосредоточенно следя за дорогой, и не смотрит на меня, когда проезжает мимо. Я поворачиваюсь и наблюдаю, как он скрывается за моросью, в бледном свете задних фар, словно альв, исчезающий в своем холме.

Мне осталось совсем немного дойти до хутора, как я увидел, что Хроульв выходит из коровника, а за ним Грим, и отец посылает его с Мордочкой в овчарню, а сам проходит через двор в пристройку. Честно признаться, мне не хотелось идти в дом сразу за ним по пятам, и раз уж так вышло, я направился в коровник.

Коровы стояли в своих стойлах и жевали жвачку – только что подоенные и смирные – хотя некоторые вели себя нетерпеливо: их надо было выпустить. Они провожали меня глазами, словно я именно для этого и пришел, – а я направился по яслям в сенник. Я бросился на небольшую кучу свежескошенного сена. Ну вот, стало быть, он как-то начал косить. В сеннике было темно, а я снова стал думать о Гардаре под взревывание коров за стеной. Где-то под гардами гор он сейчас лежит под камнем, на котором, по его указанию, высечено: «Unser lieber schwuli, Gardar Holmstein[97], 1911–1974», – и он снова похудел. Открыто улыбающийся череп избавился от своей раковой опухоли.

– Мы, извращенцы, конечно же, велим опускать нас в могилу ниц, ха-ха-ха! – как-то раз сказал он.

Ей-богу, он до сих пор продолжал меня смешить. Сейчас не помешало бы, чтоб он был рядом в этой долине вечности. Где-то позади я слышу шорох сена. Я приподнимаюсь на локте и оглядываюсь, но никого не вижу: наверно, это птица. Зато я замечаю просвет в грубой каменной кладке стены, отделяющей сенник от самого коровника, – рядом с дверью. Это какое-то отверстие, вроде крошечного иллюминатора, и, конечно, сквозь него проникает падающий из окна коровника свет – но он удивительно яркий. Я поднимаюсь и подхожу к этой дыре в моем произведении. Она величиной примерно с ладонь – и я заглядываю в нее.

Сквозь дыру я вижу уютный номер в отеле: красные стены, жирно-бурые картины, желтое покрывало на кровати. На нем лежит иностранный журнал, как будто с фотографией Эйзенхауэра на обложке, а на столе стоит старая черная пишущая машинка в окружении листов бумаги. Вдруг дверь распахивается, в комнату входит человек и закрывает за собой. На нем круглые очки, светло-серый костюм-тройка, на вид ему лет сорок. Этот человек мне знаком. Я его неоднократно видел. В зеркале.

Он подходит к низенькому письменному столу, но не садится, а закуривает остаток сигариллы и начинает вышагивать с ней взад-вперед по комнате, выпуская дым в потолок. На заднем плане тихонько жужжит музыка. Он тушит окурок, бросается на кровать и долго лежит в задумчивости. Я кричу ему сквозь дырку:

– Ау!

Он вздрагивает, поднимает глаза, переспрашивает:

– Ау?

– Я здесь! – говорю я.

– А? – спрашивает он, поднимается, подходит к стене и замечает меня в дыре. – Кто это?

– Это я, – отвечаю я.

– Да? Это я? А ты на каком месте? – спрашивает он.

– Я в коровнике. В сеннике коровника в Хельской долине. А ты где?

– Э… В общем, в Болонье. Отель «Данте»…

– А в романе ты на каком месте?

– Ach so! Так вот ты о чем! Я тоже там же, в Хельской долине. Только что Эйвис от врача выписал. Я решил: пусть ее Баурд домой отвезет, немножко фривольно вышло, да?

– Нет-нет, с этим человеком каши не сваришь. А какое будет продолжение?

– Ну, я как раз его обдумывал, но мне помешали: к телефону вызвали.

– Да? А кто звонил? – спросил я меня.

– Ловиса.

– Что-нибудь срочное?

– Нет-нет. Просто маленькая Свана – она сотрясение мозга схлопотала, играла с ребятами на Скоулавёрдюхольте, упала затылком с высокой стенки.

– Ну, ну?

– Да, но. В общем, сейчас она уже вернулась от врача, а потом я думаю послать ее в коровник.

– Что? В коровник? Кого? – не понял я.

– Ну, ее, Эйвис…

– Да, конечно, – ответил я, и вдруг шум сделался громким, послышались взрывы смеха и аплодисменты.

– Что там за гвалт? – спросил ваш покорный слуга.

– А? Это? Это вентиляция. Ниже этажом в столовой танцы, и звук доходит сюда через вентиляцонную систему, – безразлично ответил он.

– Танцы? А работать в такой обстановке не сложно?

– Да, это, конечно, в какой-то степени моральное насилие, но приходится с этим мириться.

– Ну, как знаешь.

– А скажи-ка мне… какая там в сеннике обстановка?

– Во-первых, тут темно, а во-вторых, небольшая охапка свежескошенного сена…

Мои слова утонули в следующем шквале аплодисментов из столовой. Он быстро бросает взгляд на потолок, кажется, берет идею из вентиляции, а потом снова заглядывает в дырку.

– Знаешь, лаксик, а я вот что придумал! – говорит он и бросается к письменному столу в заметном возбуждении. Он усаживается, поворачивается, воздевает вверх указательный палец и говорит: «Смотри, что будет!» – а потом начинает быстро стучать по клавишам машинки двумя пальцами. Я слышу первое слово:

«Нет!»

Я слышу, как это слово кто-то кричит. Я поворачиваюсь и шарю глазами по сеннику, глаза не сразу различают очертания предметов после яркого света из дыры.

«Ай! Ты что делаешь!»

Это девочка. Крик доносится из хлева. Он сопровождается грохотом ведра и тяжелым бумканьем. Не успеваю я и глазом моргнуть – дверь сенника распахивается в лицо мне – приклеившемуся к стене у двери в коровник.

– Нет! Не надо! – кричит Эйвис, а Хроульв закидывает ее в сенник.

Моя первая реакция – дотянуться до двери, пока она снова не захлопнулась, и таким образом загородиться. Я хватаюсь за поперечную доску: пусть дверь прикроет меня.

– Я с ним не была! – слышу я ее.

– А то нет, хух!

– Да нет, я же у врача была! А Баурд как раз на Болото ехал, и…

– А к врачу ты зачем таскалась?

– Ты… сам знаешь.

– А? Откуда мне знать? А ну! Отвечай, девка!

Я слышу удар: по звуку пощечина. Сквозь подгнившие доски двери я различаю их фигуры в сумраке. Мне кажется, он зажал ее в сене. Снова удар. Она вопит.

– А ну, девка, говори, хух!

Третий удар. Она плачет.

– Ты что, засранка, не слышишь, что я сказал?

– Ты сам знаешь, – слабым голосом произносит она сквозь плач.

– Значит, ты мне не будешь говорить, а?

Два удара. Она плачет: длинный слитный тон.

– Значит, ты мне это не будешь говорить?! Чертовка! Не будешь мне это говорить, хух?! Ну, милмоя, тогда… тогда ты это ощутишь на своей шкуре!

И вот девочка громко голосит. Кричит, как будто от этого зависит ее жизнь. Она голосит, как будто он ее убивает. Коровы в хлеву подхватывают, словно из глубокого сестринского чувства. Мне нужно ее спасти! Мне ее спасать?

Я отодвигаю дверь и… и вижу, что он стащил с нее штаны. О, нет! Она вырывается, отбивается как дикий зверь, но ему все же удается… да, ему это удается. И тут раздается:

– Папа!!!

От крика, вырвавшегося из ее горла, перехватывает дыхание в моем. Кровь у меня застывает, превращаясь в красный воск. Я – человек-свечка. Скованный страхом, я вжимаюсь в грубую кладку каменной стены, желая совсем влезть в нее.

Он взгромоздился на нее. Белые ягодицы в темноте. Травмирующее зрелище. Она снова и снова кричит, но он зажимает ее рот рукой. Вдруг я замечаю человеческую фигуру за копной, тень, наполовину зарывшуюся в сено: под всклокоченной шевелюрой блестят испуганные глаза. Кто это? Он смотрит на них, смотрит на меня. Я смотрю на него, на них. Человек-тень перемещается, становится перед копной и переминается с ноги на ногу: вроде, хочет начать действовать, но колеблется, и сейчас, к несчастью, его вид стал больно уж комичным. Затем он бежит через все помещение прямо ко мне. Вот сейчас он меня убьет. Он распахивает дверь, выбегает прочь.

Фермер постанывает. Она оставила свои попытки закричать. Всхлипывает под его пыхтение. Лицо обезображено мучением, которое заставляет ее глаза зажмуриться. Помоги мне я сам! Затем она открывает их и полным ужаса взглядом смотрит на потолок, а руки у нее раскинуты, распяты на сене его руками, пальцами, ногтями. Распятие в сене. Созданное руками мастера. О отец… Потом она в последний раз пытается отбиться от своего отца, своего господина, своего мастера, своего автора, своего бога, и стискивает зубы в страшном, но бессильном крике, запрокидывает голову – и тут замечает меня:

– Спаси!

Я больше никогда не смогу взглянуть в эти глаза. Я хотел бы утонуть в ее глазах.

Я слышу, как он тяжко стонет. И в этот момент стена распахивается. В этот самый момент фасад сенника буквально падает на двор. Ворота для телег лежат при въезде. Весь сенник озаряется белым светом летнего вечера. Из-за рухнувшей стены открывается вид на тун при мороси и накренившуюся телегу для сена на одной оси. Хроульв застывает, словно ночной тролль, обратившийся в камень.

Я снова отворачиваюсь к стене и смотрю в дыру. Мой приятель быстро вскакивает из-за стола и улыбается мне:

– Ну как, хорошо получилось?

Я не отвечаю ему, просто тихо выхожу через дверь в хлев.

Глава 23

Это был Тоурд. Я видел, как он убегал. Это он оторвал дверь от стены. Выходя из коровника, я видел, как он бежит к туну. Он петлял то вправо, то влево, взволнованный, заполошенный, и наконец остановился и кинулся в канаву.

Значит, он целую неделю отсиживался в сеннике, словно герой саги, приговоренный к изгнанию. А кормился у бабушки. Она приносила ему еду, когда ходила кормить кур. Душа Живая замечательна. Несмотря ни на что, она всегда любила Тоурда: он носил имя ее мужа, Тоурда Тоурдарсона из Болотной хижины, испустившего дух в начале сенокоса сорок шестого года: лег как подкошенный на покосе, словно павший солдат, будто смерть положила рядом с ним свое орудие в знак почтения к человеку, который стал ее знакомым после ее частых визитов в Хижину. У Души Живой и Тоурда родилось тринадцать детей – выжили десятеро. И вот – он сам лежит на свежескошенной траве, как мертворожденный ребенок: маленький, скрюченный, похожий на козленка, с покоем в очах.

Старуха велела отнести его в дом и положить на свою кровать. Она еще одну ночь спала рядом с ним. Последнюю ночь после почти шестидесяти лет брака – оказавшегося, однако, вовсе не бракованным. Он явился ей во сне и сказал вису:

Ты юна была одна —меня избрав у берега —и красива, и стройна.Я же был – Америка.

Виса у него получилась отличная – не чета тем, которые он слагал при жизни. Его душа отлетела – вот и стихи у нее стали более летучими. Многие, умерев, становятся лучше.

Адальбьёрг Кетильсдоттир во всех своих одеждах. На взморье у Косы осенью 1889 года. Суббота, слабоветренная погода. Душа Живая молода и румяна. Юбки длинные, тройные. Родители умерли, а трое братьев и сестра готовятся отплывать в океан. Лодка ждет у крайней шхеры. На борту – ее трое братьев и она сама. В глазах испуг. И на воде во фьорде – черный-пречерный корабль. Четыре паруса. Четыре белых паруса, словно огромные чистые листы ненаписанной биографии. А над ними, в далеком далеке, в глубине высокогорных пустынь – столько же пепельно-серых туч, подобных сигнальным дымам, знаку, который подают вулканы Исландии. Прощай? Не уезжай? На взморье – пятьдесят человек со всеми пожитками. Красно-коричневые лица над черными шалями, жакетами. «АМЕРИКА» – написано у каждого на лбу. Большая страна, большое слово, большое обещание. И за всем этим следит недоразвитый на вид суконноштанный парнишка. Деревенский долдон с голодными глазами. Тоурд с Холма. Он в город с отцом приехал. А пришел сюда из любопытства.

– Я самогонку свою забыла, – ни с того ни с сего говорит девушка и плюхается с борта в воду, промачивает ноги. Тяжелая в заплетающемся тройном слое полной одежды, она ковыляет сквозь толпу – людей, направляющихся на судно. Братья удивлены, один хватает одежину – своеобразную шаль, большую и широкую, а в другой руке держит бутылку: «Алла! Она здесь!» Она оборачивается, стоя на валуне, и задумывается на один миг длиной в целую жизнь. Затем снова отворачивается и продолжает свой путь на взморье. «Алла! Алла!» – затем они снова сели и пропустили по глотку.

– Возьмешь меня замуж?

Он едва не поперхнулся куском леденцового сахара. Она стояла перед ним, словно копна одежды с большим носом и двумя круглыми глазами. А он ведь собирался только уздечку покупать, а не жениться. Он знал, кто она. Она знала, кто он. Она была из семьи Длинномысских фермеров. Самая младшая из Кетилевых детей. Ночевала у них одну ночь, когда ехала в город. Тогда ей было четырнадцать. А сейчас ей семнадцать. А ему двадцать. Второй младший сын с Холма. У него способности к работе по дереву. Он когда-то знаменитый сундук вырезал. Она его раньше видела в магазине. Он узду примерял. Он ей показался каким-то придурковатым, но, наверно, хитрым, она сама толком не знала: когда другие хохотали, он улыбался. Она его до того в магазине видела. Она туда с братьями зашла. Они покупали бреннивин и сушеную рыбу. Исландцы за границу собрались. Он заметил, что она не спускает с него глаз, и напялил уздечку себе на голову: ему казалось, что это остроумно, а чувствовал он себя при этом как дурак. «Стало быть, жеребчики с Холма теперь сами себе уздечки покупают?» – сказал тогда один из ее братьев. А потом они захохотали. Его отец: «Да, нам этого парня объездить надо. А вы в Америку уезжаете?» – «Да; эта страна катится к чертям. Тут даже баб не осталось. У нас на Длинном мысу два года не с кем было побаловаться». Мужики снова засмеялись. Он и она заглянули друг другу в глаза. «Тяжело будет нашей стране провожать таких людей, как вы», – сказал Тоурд-старший. «А нам-то как тяжело с этим островом портошным расставаться! Ха-ха! У нас тут зимой в хлеву все скважины позамерзали. Пришлось нам барана переназвать, теперь его у нас зовут Ледокол! Ха-ха-ха!» – Они все снова захохотали. «Нет, Америка! Там, небось, и дров нельзя по-нормальному нарубить: деревья мешают. А трава там вообще до подбородка. И, чтоб ее скосить, сперва надо скосить глаза! Ха-ха-ха!» – произнес один из них. «И не нужно на бабе долго скакать, чтоб согреться!» – добавил другой. Ха-ха-ха. Братья-акробатья напились в стельку в этом дьюти-фри на Косе за три часа до отплытия. «Америка, да, – проговорил фермер с Холма, медленно и раздумчиво. – Я вот всегда считал, что Лейву Эйрикссону просто повезло, но вам всем я желаю удачи, и берегитесь скрэлингов[98]. Да пребудет с вами Исландия, ребята». «Йес сэр!» – бодро ответили они, и это было в первый раз, когда эти слова прозвучали в нашей стране. Когда отец с сыном вышли из магазина, она проводила их глазами. А ее братья так и продолжали сыпать: «Я от вседда считал, шо Лейву Эйрикссону прост подвезло, ха-ха-ха! Ну, этот мужик и дает! Да пьебует с вами Исландия – это ж ваще! Да хоть бы эта морозландия в ад провалилась и вся растаяла в котле у нечистого! Выпьем!» Она, скованная страхом, смотрела на скованного страхом продавца. Хоть кто-то был рад, что они покидают страну.

И вот – она стояла перед ним на взморье. Замерев. Смотрела на него в упор.

– Давай, решай скорее. Лодка отчаливает.

– В Америку?

– Да. Они в Америку уезжают. А я не хочу в Америку.

– Да? А почему? Почему ты в Америку не хочешь?

– Не знаю. Наверно, из-за братьев. Они болваны.

– А? Болваны? Да просто пьяные.

– Они вечно пьяные. А когда они пьяны, то они… Возьми меня замуж! Ну пожалуйста!

– Я… э… а как… Ты прясть умеешь?

– Да. Я все умею. Сшивать кишки для колбас, ткани красить, рыбу разделывать, шерсть валять и… Я даже косить умею!

– Косить?

– Да. Умею косить.

– Никогда не видел, чтоб девушка косила. Девушки же не косят.

– А я тебе покажу. Если ты… возьмешь…

Она услышала, как на взморье за спиной ее зовет брат. Ее имя слышалось все ближе и ближе: он пришел за ней.

– Думай поскорее, ты должен…

Решиться. В голове у паренька бушевало море – целый Атлантический океан. С одной стороны Исландия, с другой – Америка. Он был влюблен в дочь торговца. В Сигрид Сёбек. Почему ее в тот раз в магазине не было? Она же всегда там отпускала товары. Он для нее целый спектакль придумал. Надеть на себя уздечку и сказать вису. Конь читает конские стихи. Это бы ее сразило. А она вот взяла и не пришла на работу. А почему она не была на работе? Он целых два часа в магазине проторчал, пока отец разговаривал с Гестом с Мирного. И вот он встретил ее по дороге к морю: она была с Йоуном. Йоуном Гримсеном! Который и нож-то держать не умел! Этим небокоптильщиком из Домика Гюнны! Они теперь вместе? Когда они встретились, она на него даже не взглянула.

Он увидел, как приближается брат девушки, повернул голову туда, где он зигзагами брел сквозь толпу отъезжающих за океан. Люди начали смотреть. Может, это будет их последнее воспоминание с родины: парень и девушка. Парень и девушка и целый океан между этими двумя словами: да и нет. Исландия и Америка. Он держал ее жизнь в своей руке. Его отец снаряжал караван в Низине. Они уже вот-вот тронутся в путь. Дамского седла у них с собой не было. Лошадей у них, конечно же, четыре – но что скажет его отец, если он притащит с собой со взморья целую женщину?

– Я тебе десять детей рожу.

Тоурд смотрел на нее – на это лицо. Аккуратное лицо – хотя нос чересчур близко. Он мечтал о другом носе. Она не сводила с него глаз.

– Одиннадцать.

Он отвел взгляд от нее и перевел его на толпу, которая сейчас обступила их полукругом. Сигрид нигде было не видать. Брат девушки сейчас подошел вплотную к ним, раскрасневшийся, утомленный пьянством:

– Алла, душа ты живая, ты о чем ваще думаешь! – сказал он и рванул ее за локоть, но она твердо устояла на ногах и сделала последнюю попытку:

– Двенадцать детей!

Паренек попятился. Ему такой расклад не понравился.

– Да плевать ему на это, ну, давай, пошли, я тебе говорю, – сказал брат. На Длинном мысу братьев и сестер было двенадцать.

– Тринадцать! Тринадцать детей! – сказала Душа Живая с такой решимостью, что суконноштанному пареньку с Холма это показалось чересчур. И все эти глаза, в упор смотрящие на него! Ему необходимо было положить этому конец, и он взглянул на ее пьяного в лоск брата, посмотрел вниз, на гальку, затем на нее, сосредоточился на ее носе – этом большом решительном носе, – и произнес:

– Тогда идет!

Девушка улыбнулась про себя, но не показала виду. Брат продолжал бурчать, что, мол, лодка уже отходит. И тут паренек вдруг увидел Сигрид Сёбек. Она стояла, вытаращив глаза, и не спускала их с него – такая блистательно смазливая. О, нет! Дочь торговца! Лучшая невеста в городке!

– Подо… подожди-ка немножко, – сказал он своей новоиспеченной нареченной и побежал от нее к дочери торговца, посмотрел на ее юбку и попросил пойти за него замуж. Тут ее разобрало. И она начала смеяться. И люди все засмеялись. Он оставил ее и с поникшей головой прошел по камням обратно к брату и сест ре, которые так и стояли на том же месте. Люди внимательно следили за ними – и смеялись еще пуще. Раньше до этих мест не доходило никаких спектаклей, а сейчас – пожалуйста: целый приморский театр. Тоурд посмотрел на Адальбьёрг, как треска в объектив фотоаппарата, и сказал:

– Я… ну, я… пойду отца спрошу!

И он со всех ног убежал с приливной полосы, прочь от этого фарса, этого хохота, этого унижения, этой ДУРИ СО СВАТОВСТВОМ! По толпе прошел ропот, и какой-то шутник крикнул ему вслед:

– Ну и езжай в Америку! А Сиггу ты не получишь! Ха-ха-ха!

Люди хохотали. Кажется, они неправильно поняли этот спектакль. А Адальбьёрг поняла: она заметила, что он удирает – сбегает от нее. И она потеряла свою решимость и последнюю надежду; она дала этому своему толстошеему пропитому братцу увести себя обратно в лодку. Ее приветствовали песней: «Я голубым горам скажу прощай – / и в путь-дорогу. / Я не увижу больше наш убогий край – / и слава богу!» Значит, на большее у него духу не хватает, думала она. А мне нужен мужчина, у которого духу хватает. Стало быть – Америка!

«А какая она – эта Америка?» – думала она про себя в третий раз в жизни, стоя перед коровником в Хельской долине шестьдесят шесть лет спустя все с тем же носом, что и на взморье в далеком прошлом, только теперь этот нос еще больше заорлился, и от него по лицу пролегли глубокие морщины, словно перья: как будто она на огромной скорости пролетела сквозь свою жизнь: от сватовства до сегодняшнего дня.

– Амм, вот так все и было.

Юный Тоурд сидел в сене и жадно поглощал ее слова с куском хлеба, который она тайком пронесла ему в сенник.

– А дальше? Ты тогда в Америку уехала?

Она не привыкла рассказывать истории. И в сеннике стоять не привыкла. Она замолчала. Зачем она вспомнила это сейчас? Наверно, из-за выражения лица юного Тоурда: мальчишка глазел на нее с тем же удивлением, что и Тоурд – его дедушка, паренек с Холма, который прибежал запыхавшийся, равнодушный ко всему: и к тому, что говорят, и к тому, кто смотрит, – проскакал по камушкам до большого валуна, и протянул руку (лодка, полная народу, уже отчаливала, а девушка – само удивление), и сказал возбужденно и по-ребячески:

– Папка говорит – можно. Я ему сказал, что ты косить умеешь.

Братья уже перестали петь. Один из них был из-за пьянства не в состоянии двигаться и не мог воспрепятствовать тому, что они называли «похищением ребенка», а двое других крепко удерживали ее. Она кричала им: «Отпустите!», вырывалась, лодка раскачивалась; разыгрывался скандал. Лодочник – громила в жилете, вмешался в этот межгосударственный конфликт и спросил, в чем дело. Братья, галдя, отвечали: «Она у нас поедет в Америку! Девка несносная!» Она снова попыталась встать, но они удерживали ее, пьяные, один из них упал на молодого человека в шляпе, а тот сказал:

– Она хочет замуж за вон того паренька.

– Не лезь не в свое дело, Грим Козловый башмак! – сказал упавший брат, сорвал с него шляпу и выкинул за борт. – Ха-ха!

В перегруженной лодке вспыхнула драка. Суденышко начало крениться у валуна. Женщины завизжали. Лодочник велел им «прекратить немедленно!» громовым голосом – но все впустую: в середине лодки пятеро мужчин сцепились друг с другом, и лодка опрокинулась в воду. Наша Душа Живая высвободилась из плена, поднялась на борт, улучила момент, когда посудину подогнало к земле, и схватила Тоурда за руку. Он вытянул ее на землю: ту землю, которая так тянула ее назад.

Она повернулась к валуну и в последний раз взглянула на братьев. Они рьяно избивали своих попутчиков, стоя по щиколотку в соленой воде. Самый пьяный из них вывалился за борт. Тут посудина встала набок и в мгновение ока накрыла собой людей. Пятнадцать человек, уезжавших в Америку, снова поплыли к Исландии. А он и она вместе побежали со взморья – навстречу своим пятидесяти семи годам, навстречу новой почетной хижине, которая быстро стала старой, навстречу тринадцати детям, которых в итоге стало всего десятеро. Остальные, о которых она просила его, умерли в колыбели.

– А они? Твои братья? Они в Америку не поехали? – спросил изгнанник в сеннике.

– А я почем знаю, где они, – фыркнула она, отряхивая фартук, – но, надеюсь, они там просохли. Хочешь стакан из-под молока себе оставить? Ну так оставь. – Она повернула свой орлиный нос в сторону дверей коровника и пошла прочь по неровному полу. Парень сказал ей вслед:

– Бабушка! А другая девушка? Эта Сигрид?

Она остановилась и посмотрела в дырку в стене сенника. В ней было темно. То ли я вышел на вечернюю прогулку, то ли лег спать.

– Сигрид? Какая еще Сигрид? А дырка-то так и осталась.

– Сигрид, которая в магазине работала. С ней что стало?

– Стакан оставь себе, – сказала старуха и закрыла за собой дверь коровника.

Сигрид Сёбек вышла за Йоуна Гримсена и прожила век на Косе, стояла за прилавком магазина, затем – кооператива, но детьми ее судьба не благословила. Что бы там с этой дыркой ни было. Адальбьёрг – Душа Живая редко ездила в город, но уж тогда брала с собой самых «свежих» детей. Они с мужем никогда это не обсуждали. Она никогда не расспрашивала своего Тоурда о Сигрид и никому не говорила о ее роли во всех этих давних событиях, кроме Тоурда в сеннике. До этого момента вся история была похожа на романтическую сказку. И все же брак, начавшийся спешкой на взморье, многолюдным фарсом, оказался счастливым и безоблачным. Сложности стерли все сомнения. Бедность и хлопоты не допускали конфликта чувств – его сконструировали в более позднюю эпоху. И хотя счастье на старых хуторах с землянками было, может, и невелико – его нельзя было назвать несчастьем. Счастье было – возможность спать на таком хуторе, обладать таким хутором, не быть обреченным пробираться сквозь буран к какому-то другому хутору в вечных скитаниях по миру. Счастье – быть сопричастным хейди, пяди Исландии, а не быть вынужденным днем обрабатывать клочок Америки, а долгими ночами – строки на исландском языке.



Я же был Америка.



Она проснулась счастливая подле остывшего фермера и в последний раз взглянула на него: на свой континент.

Глава 24

Я некоторое время стоял во дворе в полной растерянности. Я увидел то, что никому не хочется видеть. Я отписался от этого. Я чувствовал себя как человек, утопивший свой прекраснейший цветок. Во второй раз за время своей посмертной жизни как писателя я решил оставить эту долину. Я поднялся на чердак за своими славными лондонскими туфлями. Я уже давно присвоил старые сапоги из пристройки, которую я явно сочинил на всякий пожарный случай – если книга переживет меня и я буду жить в ней, – а это как раз то, что писатели склонны забывать.

На чердаке сидели двадцать две женщины. Они разместились на кроватях по обе стороны под скатами крыши. Серьезные и молчаливые. Это все были женщины, близкие мне.

Первыми в ряду сидели бабушка и мать в вязаной деревенской одежде, затем бабушка по отцу – Фридлейв, одетая в упрощенный вариант исландского национального костюма, потом моя сестра Сигрид, умершая от испанки в 1918 году, – бледненькая шестилетняя девчушка в белом платьице, которая молча глазела на меня. За ней сидели моя престарелая дочь Йоунина и ее мать – глупышка из Грюндафьорда, имя которой я забыл, сейчас девяностолетняя старушенция с сумочкой на коленях, потом Шарлотта – моя как-бы-теща в шведском траурном одеянии и ее дочь Ловиса со своим бюстом, а у моего изголовья – Свана. Она была в черном берете и сером мужском пиджаке, курила сигарету с мундштуком и вовсе не была похожа на Марлен Дитрих. Напротив нее сидела Йоуфрид с заполошенным выражением на лице, волосами как растрепанная с одной стороны копна сена и мягкостью в щеках. На коленях у нее спала новорожденная, пока еще некрещеная дочь, а рядом на постели лежала маленькая девочка-калека и хватала ручонками воздух. Потом: Гейрлёйг, ее дочь Герда, две домоводихи – Сигрид и Берта, а затем две старухи древнего вида, которых я не узнал, обе в длинных черных шерстяных юбках, и, наконец, моя Душа Живая впереди всех, в своем неизменном фартуке возле лестничного проема, напротив моей бабушки Сигрид, которая смотрела на меня умершими глазами. Слева от нее сидела миловидная женщина, которую я сперва не заметил: моя супруга Рагнхильд в красивом платье с узором из фиалок. Со взбитыми волосами и своими ласковыми морщинками на квадратном, но выпуклом лице – этом лице, которое даровало мне покой.

В дальнем конце, между Йоуфрид и Сваной, на полу лежала девочка-подросток, вытянувшись, неподвижно, словно мертвая, головой под окном. Это была Эйвис.

То было своего рода священнодействие. И меня проняло, я склонился, преисполнившись смирения, и присел на свободную табуретку под окном недалеко от лестничного проема: ту, на которую Хроульв складывал одежду. Тут я заметил женщину крепкого сложения, сидевшую, раскинув ноги, на полу возле лестничного проема, одетую в простое серое платье. Она повернулась и подняла на меня глаза, ее лицо под густыми темными волосами было очень выразительно: глаза наполнены осуждением. Внешность у нее была совсем не исландская: нос прямой и массивный, брови черные. На верхней губе волоски. Худенькая, и при этом смахивающая на мужчину. И тут мне показалось, что это лицо мне знакомо. Кто же это? Рагнхильд положила ладонь мне на колено, и я улыбнулся ей как можно более ласково, при этом не улыбаясь по-настоящему. Она тихонько попросила меня поздороваться с ними.

Я поднялся и стал по очереди подходить ко всем. Бабушка и мама похожи на себя. Одна холодна, а у другой лицо такое доброе. Моя сестренка была симпатичной пухленькой девушкой. Ее биография определенно была чистым листом. Она умерла, чтоб я мог писать? Это жертва за листы, исписанные моим убористым почерком? Йоунина, здравствуй! Она, судя по всему, – из тех людей, о которых мы вспоминаем, только когда Статбюро обнародует данные о численности населения. Она была прежде всего членом общества. Ее мать я не видел с тех пор, как снял перед ней штаны весной тридцать второго. Как же мало человеку надо! И стокгольмская бабка Шарлотта – это часом не ты мне помешала Нобеля получить? Я легонько целую Ловису в щеку – старый обычай. Свана тушит сигарету об одну из моих туфель, которые стоят на полу у моей кровати. Какого лысого! Здравствуй! Йоуфрид у окна кормит ребенка грудью. И я уже почти сражен этим зрелищем – но тут мне приходится перешагивать через Эйвис, которая лежит на полу и безмятежно спит. А вот и героини романа – с ними я здоровался уже не раз, а потом две старухи, на вид весьма хроульвоподобные, – они сюда притащились с самого юга, из Широкой долины? Душе Живой я просто киваю, а иностранка мне руки не подает. Я вновь сажусь на табурет и наклоняюсь к ней, спрашиваю, как ее зовут. Она отвечает: «Нина». И сейчас, когда я снова смотрю на ее лицо, она напоминает мне Фридтьоува. Его дочь? У него были дети?

Это похороны? Свана поднимается и извлекает из кармана пиджака бумажку. Она читает:

– Сегодня мы все собрались здесь. – Пауза. Руки слегка дрожат. – Сегодня мы собрались здесь. Чтобы побыть вместе с юной девушкой. Юной девушкой, у которой вся жизнь была впереди и которая сегодня – последняя в нашем ряду. – Я заглядываю в глаза маме. Она поджимает губы и потом смотрит себе в колени. – Последняя в нашем ряду, и она – жертва.

Ее голос – этот голос, который всегда звучал как будто у нее небо надтреснуто, тотчас начал дрожать от текста с таким тяжелым содержанием. Актриса быстро подняла глаза от своей бумажки, словно набираясь мужества, а потом снова посмотрела на нее и продолжила:

– Жертва того, кто зачинал нас походя, но обожал нас хоронить. Слишком увлекся погребением в печати тех женщин, из которых он нас составил. Он воспринимал нас так, как смерть воспринимает жизнь: как сырье.

Это она удачно выразилась. У дочери поэта какая-никакая поэтическая жилка. Я заметил, что на лестнице стоит еще одна женщина, просовывая свой профиль в проем: старая вдова, французский бухгалтер, мать Уистлера, шведка – моя теща номер два – Маульмфрид с Камней. Она опоздала. На такси денег не хватило. А дочь наша продолжила, повысив голос:

– Для него мы были всего лишь… Как выразился немецкий поэт Бертольд Брехт… Пушечное мясо.

Ну-ну, маленькая актриса! Куколка дитриховская! Не надо мне тут Брехта цитировать: он сам женщин насиловал!

– Потому что мы были – сама жизнь. Жизнь, которой он никогда не жил. Сам выбрал не жить. А мы жили. Мы смеялись. Мы плакали. Мы тосковали. Мы теряли. Мы. Мы чувствовали. Он улавливал это и записывал. Мы жили ради жизни. Он жил ради смерти. А сейчас он живет, будучи мертвым. Его желание сбылось. Пусть же так и будет.

Рагнхильд перевела на меня взгляд и легонько похлопала по коленке. Ранга, милая, не надо мне твоей жалости. Ведь это все правда. Пусть она говорит.

– Писателей все ценят. В каждой стране они – герои. Но они – как вулканы. Издалека величественны, а для тех, кто живет с ними рядом, – сущий ад. Его древо полито нашими слезами. Слава дает финансовое убежище, но тень ее холодна. Тщеславие распевает, сидя на высокой ветке, а про корни во тьме и помнить не хочет. Мы бледнели, как цветы, пока он купался в лучах солнца. Сияние вокруг его головы было повито светлыми волосами. Нашими волосами. Волосами умерших женщин.

Что за бред! Я попал в какую-то чертову аллегорию в кафкианском духе! Какую-то упрощенческую фабулу, в которой вечно глупые теологи от литературы будут запутываться еще лет сто! Кто же такое написал! Я спрашиваю! Здесь наверняка побывал какой-нибудь писатель, у которого на уме не повесть, а зависть. Долго она еще языком молоть будет? Она явно сама себя редактировать не умеет.

– Отче наш – нам не отец. И он был не на небеси. Он был за границей. Он работал. Всю нашу жизнь – он работал. Работал над тем, чтоб стяжать славу.

Тут ее голос чуть не сорвался, она откашлялась проклятым сигаретным кашлем и продолжила:

– Мы породили его. Мы его воспитали. Мы родили ему детей. Мы на него готовили. Мы за ним ухаживали. Мы. Мы пытались его любить. Он же приезжал домой только на Рождество.

Ну что за недоразумение! Я посмотрел на Душу Живую: она только часто моргала. Словно бестолковая курица.

– И он исподтишка глумился над нами. Над нашей красотой издевался. Над нашим жребием ржал, как жеребчик. На каждой странице смешивал нас с грязью. Свою сестру, умершую во младенчестве, он превратил в калеку. Свою бабушку – в порочную пародию. Собственную мать – в неродиху. А мать своего ребенка – в потаскуху. А ее мать – в моль. А этот ребенок, которого он мог спасти… Он забыл про него.

Забыл? Кого? Про какого это ребенка я забыл? Что тут вообще за суд? Советский? Иностранка Нина снова посмотрела на меня. Я посмотрел на своих героинь. Они и впрямь намерены сидеть и выслушивать, как их унижают? Йоуфрид – потаскуха?! Они все смотрели на меня.

– А свою дочь… свою единственную дочь… На которую у него вечно не было времени… Из нее он выдумал ребенка-безотцовщину. Ребенка, на которого он пожертвовал четыре года… Чтоб под конец изнасиловать ее в сеннике.

Нет, это уже слишком! Что тут за бредовое судилище творится?! Это уже переходит все границы! Да кто она вообще такая, чтоб сравнивать себя с Эйвис! Эта наглая девка – в своем репертуаре: везде одну себя видит! Эгоистка!

– Ибо этот человек. Он не мог любить женщин. Он любил только свое имя. Благодарю за внимание.

– Так и есть, – отозвалась моя бабушка.

Во мне закипела ярость. Кровь забурлила, как гейзер среди голого поля. Каковы обвинения! Когда она складывала свою бумажку и садилась на место, лицо у нее было пунцовое, а руки тряслись. Я встал. Я встал под косой крышей, слегка пригнувшись, и стал искать в своей разгоряченной голове холодные слова. Было необходимо, чтоб всем казалось, будто я спокоен. Я начал речь в свою защиту:

– Досточтимое собрание. Уважаемые женщины…

Тут Эйвис поднялась с пола. Она прошла по всему чердаку между двадцатью двумя женщинами, с нейтральным выражением лица, по направлению ко мне. Дивно красивая. Она взяла меня за руку и отвела назад, мимо двадцати двух взглядов господних в самый конец помещения, и этот конец вдруг оказался открытым: стена расступилась, и половицы чердака обрели следующую жизнь: три соседние доски протянулись с чердака в светлую летнюю ночь, полную белого тумана. Эйвис остановилась там, где чердак заканчивался, а доски отправлялись в полет, дала понять, что мне надо шагнуть на них, отпустила мою руку. Я пошел дальше. Я расстался с моими женщинами и пошел дальше по тонким половицам, проложенным в пустом воздухе, белом от тумана настолько, что земли видно не было, и они слегка покачивались подо мной, словно трамплин в бассейне. Я шагнул в белую пустоту.

Глава 25

Те две старухи были матерями Хроульва. Очевидно, об этом судилище оповестили всех, кого только можно. И они прибрели сюда аж с самого юга страны, из Широкой долины. Через три хейди, одну ледниковую реку и полвека.

Хроульв был обладателем двух матерей.

Они были совсем одинаковыми. Одна и та же женская версия сына. Их облик сформировала страна. Серо-белесые глаза – грязные сугробы на шероховатом склоне горы, под крутым лбом, холодные пятнистые щеки, прорезанные руслами давно пересохших слезопадов, нос, как горный пик, а под ним рот, как выбитая овечья тропа на сером склоне, а подбородок – как валун. Между плечами-отрогами широкая шея, а сами эти отроги окутаны мглой: черной шалью, плотной, как ковер, скрывающей все очертания этого ландшафта, этого тела, даже двух тел. Вокруг их талии были пояса гор, а под ними простирались юбки: широкие каменистые равнины. В душах у них стоял вечный восточнофьордский туман. Обеих звали Раннвейг.

Их мужа звали Аусмюнд. Они подарили ему четверых сыновей и одну дочь. Аусмюнд Аусмюндарсон с хутора Аусмюндарстадир. В этом имени целых три Аусмюнда были лишними. Отец Хроульва был един в трех лицах: тот, кто сидел дома, тот, кто уходил, и тот, кто приходил. Один гнал его дальше, один вонял, один спал.

Аусмюнд не пылал особой любовью к фермерским работам, а вот лошадей любил. Их у него было много, он без конца говорил о лошадях, часто менял их. И все же он явно был слишком велик для лошадей. Нескладный, колченогий от сидения в седле, длинные ноги запинались за кочки там, где он проезжал. Где бы он ни сидел – на камне, на кровати, на пиру – все время казалось, будто между ног у него чего-то не хватает. А именно лошади. Под ним они шли как по маслу. Он давал им уносить себя: на соседний хутор, в Северную долину, в Берюфьорд, – вечно в разъездах. Вечно приезжал обратно не на том же коне, на котором уезжал. В Аусмюндарстадире лошади всегда были новые. И чем это он постоянно занимался? А кормил этих лошадей Хроульв.

У Аусмюнда черты лица были крупные, кожа толстая; морщины – глубокие борозды на лбу и вниз от ноздрей. От левого виска тянулось густо-красное родимое пятно, спускавшееся до самого левого глаза, что делало его лицо мрачным. Это пятно преследовало весь его род и время от времени появлялось у мужчин в семье. У двоих старших братьев Хроульва были маленькие пятнышки на подбородке и на щеке, а сам он рассредоточил эту красноту по волосам, а потом и по бороде.

Когда Хроульву было десять лет, он невзначай застал отца в сарае с батрачкой Каминой. Она стояла там согнувшись, словно корова в стойле. По крайней мере, ему так показалось. Он понял все только потом. А тогда видел это лишь миг. Какой-то внутренний рупор велел ему немедленно закрыть дверь. Он видел зад своего отца. Белый в сумраке сарая. Он понял все только потом. Нехорошо увидеть ягодицы собственного отца. Через месяц он обнаружил Камину на том же месте с двумя своими старшими братьями. А ведь он решил больше не открывать дверь этого сарая. Но его туда послал отец: «Иди, посмотри, не в сарае ли мальчики». Он пришел обратно: «Их там нет». – «Сходи, скажи Камине, чтоб пришла, а ну, поживее, я тебе сказал!» Маленький Хроульв ушел в овчарню, где и отыскался вечером. Озябший до дрожи и голодный. Он подумывал о том, чтобы все рассказать маме, но мам было две, так что он не знал, которой рассказывать. Сам хутор состоял из двух вплотную прилепившихся друг к другу землянок. Собаки на хуторе как две капли воды были похожи друг на друга, а звали их Глаум и Скраум.

Лучшего жеребца Аусмюндастадира звали Слепец. Самый знаменитый конь в Широкой долине, самая мощная сила природы, которую когда-либо встречали тамошние лошадники. Блестяще-черный. Его почти невозможно было удержать в помещении, он был сам себе опасен: похоть на время ослепляла его, он сбивал засовы и обрушивал целые фасады на землю. Однажды он выбежал во двор, а на шее у него болталась целая калитка, словно арестантская колодка. Хроульв умел усмирять его, говорил: «Писька-писька-пись». Каким-то невероятным образом это явно оказывало на того сексуального маньяка успокаивающее действие, он переставал бить копытом в стойле и, призадумавшись, смотрел на этого малолетнего похабника, который шептал, как молитву, что-то такое успокоительно-удовлетворяющее: «Ну, ну, Слепец, тихо… Писька-писька-пись…» В конце концов между этими несхожими приятелями установилась особая дружба, и Слепец всегда успокаивался, завидев издалека рыжую шевелюру.

Аусмюндарстадир был крайним населенным хутором в Широкой долине, и проезжая дорога в Округ пролегала мимо двора. И на ней витал запах разных кобыл. Однажды Слепец вскочил на кобылу, на которой путник въезжал во двор, и сломал всаднику тазовые кости. По этой причине Слепец прославился больше других жеребцов Исландии. Про него напечатали в газете «Исафольд»: «Вскочил на кобылу с всадником». Аусмюнд начал зарабатывать на нем. А такое в те времена было редкостью.

Перед слетом лошадников в Стадарборге фермер договорился поставить хозяину одной кобылы ящик французского корабельного вина за то, что жеребец выпустит в нее свой «патрон». Сие действо было разрекламировано как одно из главных событий слета и было назначено на вечер субботы на полянке перед вновь отстроенным домом собраний. Все напились. Жеребца держали в загородке неподалеку, и он отлично знал, что ему предстоит, стал совсем неуправляемым от вожделения. Чтобы удерживать его в загородке, потребовалось семеро человек. С удил капала пена. Из глаз слезы. У него отключились все органы чувств, кроме двух: того, что в ноздрях, и того, что в паху. Его «инструмент» буквально задевал ему передние ноги, когда его вывели из загородки к дому собраний. Слепца приветствовали словно чемпиона мира – когда его завели за угол, вывели на поляну, к толпе, окружившей полукольцом помост для танцев и пространство вокруг него. «Ну, сейчас нам будет такой скуеспиль![99] Прямо hel kærlighedsakt![100]» – раздался голос малорослого остряка из Дьюпавога, который подал своей молчаливой матери зеленую бутылку бреннивина, попутно улыбнувшись своему приятелю, французоволосому рыбаку-мелкосуденышнику. «Erotic show», – басом сказал долговязый, стоявший на помосте, судя по его лицу, в жизни хорошо поплававший и, по всем признакам, явно носящий имя Харальд. «А копье-то где?» – орала толстая визгливая баба в дрянной кофте. Хроульв посмотрел на нее.

Слепец обрел зрение. «Копье» взметнулось вверх.

Посреди поля держали гнедую кобылу. Еще двое человек держали жеребца, подводили его к ней. Толстая визгливая баба все смеялась. Слепец понюхал зад кобыле и наморщил нос, запрокинув голову в сторону людей и оттопырив губы от зубов в порыве бурной радости. «Красивый!» – «Неужели от нее вонь такая противная?» – «Не лучше, чем от твоей Ребекки, Бьяртни!» – «А я не знаю, она давненько хвост не задирала!» – «Ха-ха-ха!» – «Ха-ха-ха!» – «А сейчас он, родимый, вовсе и не слепой!»

Но копья было не видать. Жеребец просто стоял и разинув рот смотрел на людей: он раньше в такие ситуации не попадал. Выражение морды у него было как у человека, который вдруг обнаружил, что потерял все, что имел: целый участок земли, тринадцать работников, жену и шестнадцать детей – все втянулось ему в двенадцатиперстную кишку. Кобыла топнула задней ногой с гулко-глухим земляным звуком, нетерпеливая, недовольная самым знаменитым жеребцом к востоку от Песков.

Его довел пьяный галдеж. Как только нашего богатыря вывели на поле и публика начала его приветствовать, его «трал» автоматически втянулся внутрь. И вот он стоял среди поля самому себе на позор и посмеяние. Словно психологический эксперимент, который провалился. Из его глаз светилось глубочайшее унижение. Рыжеволосый мальчик зашептал в его сторону: «Писька-пись…» Но это не помогло. Толстая визгливая баба косо посмотрела на него, услышав, как он выражается. Наконец Слепец для виду попытался вскарабкаться кобыле на спину, положил свисающую мошонку на истекающий соками зад. Жалкое зрелище! Она вышла из-под него, явно потеряв терпение. Со ржанием. «Ну, она им недовольна, что неудивительно», – сказал деловитый мужчина в красиво поношенном пиджаке, с длинным подбородком и при трости. Маленький Хроульв внимательно следил за всем, и его взгляд снова и снова останавливался на том человеке, который по виду был типичный Харальд. «No show». Что он говорит? Это, наверно, по-иностранному? Его отец Аусмюнд стоял, помеченный своим родимым пятном, по другую сторону поля вместе с хозяином кобылы и несколькими фермерами, такой молчаливый, хмурый, колченогий, как никогда прежде. Вдали, на заливе, полная луна всходила над этой по-летнему светлой сценой, и Хроульв вдруг вспомнил, что говорил домашний учитель Хаукон: отсюда можно провести прямую линию до Англии.

Аусмюндарстадирские братья и их отец фермер, двое работников и юная сестра – всю дорогу домой молчали.

А на следующий день Слепец лежал мертвый на дворе хутора. Темно-красная кровь сочилась на черный лоб, из-за чего тот приобрел почти синеватый цвет, и производила на всех странное впечатление. Большинство раньше не видело таких красочных оттенков. Его застрелил Аусмюнд рано поутру. И сейчас этот лавовый поток жизненной силы лежал, застывший, в луже собственной крови.

«Почему у него не встало?»

«Жеребец, который насмешек боится, – быть такого не должно!»

Следующие две недели они ели его. Хроульв выблевывал это мясо за домом. И видел, как Слепец бегает на туне за хутором: он стал белым, а над головой у него – золотые ворота.

От этого события в глубине души у Хроульва что-то произошло. Внутри него что-то умерло. В его глазах Слепец был богом. В глазах его отца Слепец был как бы сыном. И лишь один психологически неверный шаг, одна минутная слабость – такая на удивление человеческая у этого непобедимого существа – обрекла его на смерть. Хроульв стоял, оцепенев, у этой огромной черной туши. Это было – как будто его отец сбил выстрелом ночное небо над ним и из звезд потекла кровь. С тех пор Хроульв плохо спал, его жизнь превратилась в непрерывный рабочий день. Его братья почуяли, что в нем что-то сломалось, и принялись потешаться над Рыжеголовым. Они выносили его спящего на тун, а однажды в новогодний вечер по время Первой мировой подожгли Хроульву-Тихоходу волосы. Это был тот самый адский огонь, который закалил его. Но и это было еще не все: Хроульв не понял, сон это или явь, когда его разбудило нечто совсем уж дьявольское: на той же постели у стены его братья начиняли семенем младшую сестру: один держал ее, пока второй орудовал. Хуже всего было притворяться при этом спящим… Летом он, шестнадцати лет от роду, проснулся и обнаружил у себя в постели восемь мертвых новорожденных щенят. Он спустился с чердака под хихиканье троих братьев, взглянул на своих двух матерей, потом вышел из дома с двумя остроконечными крышами и увидел на небе два солнца, пошел прочь с хутора и шагал, пока его тени не слились в одну. Тогда обе хуторские собаки повернули домой.

Он исчез из дому, сам себя выписал из своего тяжелого детства и больше его не вспоминал. Детство – это просто гора в тумане. Мы ее не видим, но знаем, что она есть. И одни лишь дураки желают взойти на нее, чтоб покопошиться в старых камнях. И потом сидят, окончательно заблудившиеся, на каком-нибудь склоне среди валунов, а на коленях у них старые раны. А мы слушаем их вой из тумана.

Он пустился в путь по Широкой долине. В самый счастливый день лета. Шестнадцатилетний паренек с рыжим пушком на губе. Через четыре хутора и десять стаканов молока он уснул под камнем на Гребнемысских оползнях. Там он спрятался от отца, который гнался за ним на белой лошади. Потом, направляясь по горе вглубь Стёдварфьёрда, он увидел, как его отец едет домой на рыжем коне. К вечеру он добрался до хутора Байарстадир. «Меня зовут Хрут. Мне нужно забрать две посылки. В Фаускрудсфьёрде».

А его матери остались. Раннвейг Хруольвсдоттир. Ведь их было две. Одна терпела. Другая страдала. Одна лежала в постели, а другая хлопотала у очага. Одна лежала, повернувшись ко всем спиной, другая с руганью вставала с кровати. Одна была жена своего мужа. Другая была его мать.

Подросток Хроульв жил как престарелый бродяга: ходил по хуторам. Потихоньку, перебиваясь разовой работой, продвигался по побережью и к Округу. И везде его с ухмылкой спрашивали, не заходил ли он в Аусмюндарстадир, и везде ему снилось, будто во двор въезжает на коне верзила. И он убегал на следующий хутор. К счастью, он был больше похож на своих матерей, чем на отца. Постепенно его стали больше уважать; он работал как лошадь. И постепенно работа завела его с побережья в горы, в долину и на хейди. В конце концов он облюбовал долину, которая, если смотреть на нее с луны, относилась к пустыням Центрального Высокогорья, а если смотреть из столицы – лежала за пределами ведения Статбюро Исландии. Единственный недостаток Хельской долины заключался в том, что, если верить давно замумифицировавшимся, а при жизни не просыхавшим датчанам землемерам, эта долина относилась к Северной Тингэйярсисле. Хроульв этого не учел и зарегистрировался и голосовал в Восточнофьордской сисле. Все это время его голос не учитывался.

Хроульв Аусмюндссон (он изменил написание своего отчества; у его братьев оно писалось «Аусмюндарсон») был жителем Восточных фьордов, проживающим на высокогорье, но согласно данным статбюро – жителем Тингэйярсислы. А сам он как раз тингэйцев ненавидел. Тоурунн с Межи вышла замуж в Тингэйярсислу. На окружном турнире по стихосложению его победил парень с Миватна[101]. В Болотную хижину однажды пришел работник, который лучше всех знал, как правильно вести хозяйство, и отзывался свысока о Восточных фьордах и их жителях. И горы-то там как бугорки. И овцы-то безрогие. И в каждом озере сидит по змею. И девушки-то уродины. И мужики черномазые: сплошь потомки картавых везунчиков, французов да испанцев, у них в крови «иноземная шхуна засела», все они «шхунники». Рыжий Хроульв засунул работнику в рот черенок вил и сказал: «А вот теперь поговори на своем козляндском!» – а то ведь этот работник прямо не знает, куда себя девать от этого проклятого адальдальского высокомерия. А то ведь его земляки все время так разговаривают, словно Исландия обязана всем только им одним. У них прямо написано: «Колыбель борьбы за независимость». Хух! А ведь это люди, которые разговаривают даже не на исландском, а на какой-то одатчанившейся версии козонорвежского! А еще эти козляндцы возомнили, будто у них яйца такие огромные, что на каждое надо по отдельной сисле[102], – а все равно у них в обоих один воздух, хух!

Лучше всего Хроульв чувствовал себя в одиночестве. Даже односельчане надоедали ему, если задерживались у него надолго. Больше всего он любил уходить в горы доискивать овец, которые по осени не вернулись с пастбищ вместе со всеми. Один на хейди с собакой. Лошадь – это уже чересчур большое общество, да и в снегу она тяжела. И даже когда мороз так и норовил откусить ему нос, фермер из Хельской долины возвращался с гор в жилье неохотно. Иногда он лелеял мечту и вовсе переселиться в пещеру на высокогорье. Забрать с собой овцематок, увести в Орлиную долину под ледником Ватнайёкютль и жить там, как живет человек на земле. Хроульв и женился потому, что у семьи невесты были овцы. Брак был той ценой, что он заплатил за независимость, за свою долину – но, к счастью, та женщина быстро умерла, а с нею и большинство ее детей, так что нищебродское нытье в лачуге смолкло. Отныне ему требовалось прокормить три рта. Правда, сейчас еще и четвертый – но тот ел не больше пожилой курицы. Худо, что их всех надо прокармливать, но слушать их болтовню – еще хуже. Ну да. Конечно, спускаться по утрам и завтракать горячей кашей – хорошо, и мальчонка – который собирается стать кем угодно, только не фермером, – такой славный, и улыбка Эйвис, конечно же, красива – в те редкие разы, когда ему удавалось ее вызвать. О да. В общем, жизнь в долине была неплоха – покуда ему удалось защищать ее от глупости и безумия за хейди.

Хроульв Аусмюндссон был сложным человеком, трехцветным: рыжебородый фермер, борющийся против смертно-белого бурана, а в душе у него черный конь.

Глава 26

Первый безовечный день. Утро после обесстадивания. Дождь хлопьями и рвущий в клочья ветер. Тучи стесняются своего вида и спешат перелететь через долину. Каменные склоны все в какой-то харкотине. В каждой душе дрожь. Поганая погода!

Хроульв наткнулся на своего сына Тоурда, спящего в сене: он перебрался из сенника в овчарню. Он опешил, вновь обнаружив этого никчемного малого у себя в долине.

– Красиво ты спишь, Тоурд. Ведь кроме этого ты больше ни чего не умеешь, хух!

Нечасто он разговаривал так ласково. Тоурд проснулся, вскочил в испуге. Они какое-то время стояли лицом к лицу. Отец и сын. Неродные друг другу. Стояли, замерев, пока паренек раскочегаривал свою злость, пока вчерашние кадры медленно всплывали в его голове, словно дым пожарища, – а он тушил их, стоило им проявиться: его отец в сене, его сестра в сене, его отец с сестрой в сене… В голове у Хроульва вдруг возникла испускающая мочу писька перед сараем для сетей поутру – неловкое зрелище. Они стояли, замерев, и молчали. Фермер и «овцекрад», «скоторез», «посланец дьявола», «раб-пастух у тиранов-спецов». Голову паренька заполняли другие слова – и вот его губы начали дрожать, – но он не мог выбрать из всего этого множества то слово, которое уняло бы эту дрожь. Что вообще можно сказать такому человеку? Человеку, который… Хроульв подошел к нему и толкнул в плечо, отпихнув на два шага назад.

– Побитая собака сама удара ищет, – произнес фермер, обнажив широко расставленные зубы. Гнев придал ему красноречия. Он снова толкнул сына. Тоурд отступил в сенник. В его глазах горело промоченное слезами пламя.

– Ты… ты…

– Труса разум предает.