Глава 17
Эйвис слезает с коня перед дотом, поросшим мхом. Рыжий, двигая губами, освобождается от удил и ищет траву – что-нибудь пожевать среди горького высокогорного вереска. Вечер в горах нейтрален.
Дот – побитая непогодой и хорошо спрятанная бетонная коробка, наполовину утопшая в камешках и вереске, с узким горизонтальным оконным проемом для бинокля, а может, и для ружейных стволов. Оттуда открывается вид на Восточноречную долину, на Болото и два других хутора на возвышенности к югу от него, Ледниковую долину за ними и до самых гор близ фьорда в голубой дали. По-летнему белое вечернее небо пустынно, но возле горизонта медленно плавает несколько парообразных облачных китов. Очкастая дочка фермеров с Болота, имени которой я не помню, спускается в дот через узкий вход со стороны склона вместе со своим темноволосым младшим братом и кобелем по кличке Резвый. Эйвис спускается за ней, а Мордочка жалобно всхлипывает и провожает ее взглядом. Школьный учитель Гвюдмюнд задерживается и окидывает всю сислу взглядом, словно хорошо образованный сельчанин. Он – один из тех рафинированных людей, которые, кажется, слишком хорошо сделаны для этого мира. Путник из лучших краев, смиренно попросившийся на ночлег в бедной хижине, каковую представляет собой наш мир. В черной одежде, синем свитере, пиджак аккуратно застегнут. Он полноват – но скорее от доброты, чем от обжорства, лицо хорошо вылеплено, волосы темные, кожа удивительно гладкая, на щеках столь же удивительные пятна яркого румянца, получившиеся явно не от работы или от мороза, но как будто являющиеся внешним отражением некой глубокой тайны: влажная зыбь среди песков. Гвюдмюнд Сигюрдссон. Вседобрейший человек.
Его я нашел на острове Хрисей. В черной рамке на стене с цветочным узором. Он умер молодым: погиб при сходе снежной лавины в долине Фньоускдаль и в загробной жизни остался таким же скромным, каким был среди нас: память о нем жила в маленькой гостиной на острове Хрисей.
Ему лет примерно двадцать – и вот он последним входит в низкий дверной проем и стряхивает землю с одной штанины. В английской военной пещере темно; мирная ярко-белая исландская летняя ночь – словно длинная картина на передней стене. Эйвис проводит пальцем по светлым буквам, выцарапанным на стене: «Joffrey IIIII IIIII IIII».
– А что значит «Joffrey»?
– Наверно, это на секретном языке, – отвечает Гвюдмюнд.
– Секретном?
– Да. У английских солдат был свой секретный язык, на котором они общались. Чтобы немцы не поняли. А это, наверно, название военной операции, которую проводили четырнадцать раз.
– Смотрите, что Резвый нашел! – говорит темноволосый мальчик; теперь я вижу, что это не брат девочки с Болота, а мальчик из городка, приехавший на хутор на лето. Он держит чайную ложку.
– Англичане часто пьют чай, – говорит учитель. – Это их национальный напиток.
Кобель продолжает рыться в одном углу дота, и они находят еще четырнадцать ложек. А также два наперстка, открывалку, маленькую отвертку и две серебристо блестящие гайки.
– Да. По-моему, тут еще и помет во́рона, – говорит Гвюдмюнд. – Вороны любят все блестящее. Я ошибся. Это принадлежало не солдатам.
– А во́роны тоже пьют чай? – спрашивает мальчик из городка.
Девочки смеются, а Гвюдмюнд честно рассказывает ему о повадках воронов. Снаружи слышится дурашливый лай Мордочки, и Резвый все-таки вылезает из дота, а мальчуган за ним. Девочки продолжают искать сокровища в засыпанном землей углу, а учитель смотрит сквозь бойницу на свой обширный, но малолюдный учебный округ, этот непросвещенный край.
– Эйвис, смотри… кольцо!
– Дай-ка глянуть.
Эйвис подносит простое кольцо к свету и рассматривает.
– На нем внутри что-то написано.
Девочка с Болота поднимается, и они обе, вытаращив глаза, смотрят на учителя, который читает им написанное внутри кольца имя: «Хрольв».
– Это вороны у твоего папы его утащили, – говорит девочка, а мальчик из городка в это время кричит с улицы: «Герда!» Да, точно. Вот как ее зовут. «Надо его отнести ему», – объясняет она подруге, а потом выходит из дота. Там остаются Гвюдмюнд и Эйвис, словно двое детей в затихшей военной норе. Две души с одним обручальным кольцом. Она вертит его перед глазами, а потом смотрит на окрестности. Учитель стоит над ней, облокотившись на подоконник бойницы, с серьезным видом подперев подбородок рукой.
– Немецкие самолеты прилетали из Норвегии. А у них были очень мощные бинокли, у англичан-то.
Эйвис приставляет кольцо к глазу и смотрит на окрестности сквозь давний брачный союз, давнюю войну. Затем убирает его от глаза и глядит на Гвюдмюнда в профиль. Эти щеки – какими они кажутся дивно мягкими! И эти пятна румянца. Она вспоминает, как он покраснел зимой в Большой гостиной, когда Хоульмфрид с Камней сказала, что он влюблен в нее, в Эйвис. Тогда эти пятна у него пропали. Ох уж эта корова глупая с Камней! Она позволяла, чтоб парни разглядывали ее на кладбище за фотографии актеров. В конце концов у нее собрались все фотографии актеров, какие только имели хождение на Болоте. А потом она сказала, что ее мама продала их во Фьёрде. Правда, Гейрлёйг сказала, что Маульмфрид просто обменяла их на овсяную муку. Герда сказала, что красные пятна на щеках Гюмми
[74] – это засосы. Эйвис пристально следила за ними всю зиму. Она более-менее убедилась, что они не увеличиваются. Что бы там ни говорила эта корова. Иногда она сосала собственную руку: под стеной, в кровати, сама себе оставляла засосы. И они всегда через пару дней пропадали. «Если влюблен, то это по-другому, – говорила Хоульмфрид. – У него же во Фьёрде девушка есть». Неужели это правда? Нет, она врала столько же, сколько жрала, эта жирная задница коровья, которая на Болоте разъедалась, а в школу осенью приходила недокормленная.
– Один самолет они подбили во Фьёрде. Но он от них ушел. Это из-за него то судно с нефтью пошло на дно.
Школьный учитель. Он им все-все рассказал. Про сирену воздушной тревоги в школе, и как занятия продолжались в подвале, и как его брат потерял правую ногу на взморье при последнем воздушном налете. Единственное завоевание немцев в нашей стране: двенадцатилетняя нога… Она снова посмотрела на его щеки. Нет, пятна все такие же. В Копенгагене они не увеличились. Они не изменились с тех пор, как она ходила с ним в Болотную хижину весной. Герда по пути свернула, и они только вдвоем осмотрели старый хутор. Дом ее детства. Он осматривал хижину слишком тщательно. А она рассматривала его. Каждое его движение отдавалась у нее сердцебиением. Она мало помнила из тех четырех лет, что провела в Болотной хижине. Помнила только, как мама родила Сиггу, вон там, в углу. А в этой кровати спали дедушка с бабушкой. «Смотри, какая короткая!» Она попробовала прилечь на кровати, но ей пришлось подобрать колени. Он не смел взглянуть на нее, а смотрел на улицу в старое окно, на долину, разделенную на четыре части, которая невнятно бугрилась в плохо отшлифованном грязном стекле. Она подождала, пока он взглянет, как она лежит на кровати, затем сдалась и произнесла: «Для меня слишком уж короткая, хе-хе». Он обернулся, и их взгляды встретились. Он: «Да, жизнь была… – пятна на его щеках растворились в сплошной зардевшейся красноте, глаза скользнули вниз по ее телу: – …короче в старину». Они не смеялись, ведь никто из них не услышал, что он сказал. Затем он отвернулся и снова стал смотреть на вымершую долину.
Эйвис еще внимательнее разглядывает обручальное кольцо. «Хрольв». «У» пропущено. Почему? Гвюдмюнд все еще обозревает окрестности сквозь бойницу. Она:
– Спасибо за открытку.
Он вздрагивает от неожиданности, смотрит на нее.
– Ты ее получила? – и он снова зарделся.
– Да, она вчера пришла, – она улыбнулась.
– Я не знал, что почтальон так быстро обернется, – он смотрит на кольцо в ее руках.
– Да, – она смотрит на улицу.
– Я думал, она не дойдет.
– Да. На улице было очень жарко?
– Да, первые два дня было двадцать пять градусов, потом однажды температура поднялась до двадцати шести. А затем три дня подряд было двадцать градусов. А в последний день – целых тридцать два.
Им стало слишком жарко в этом доте. Гвюдмюнд снова покраснел. Зачем он снова все это ей говорил? Ведь в той открытке и так все написано! И он еще больше вогнал себя в краску, сказав:
– У вас окот хорошо прошел?
– Да, да.
Ему хотелось говорить о чем угодно, только не об этой открытке. Он уже пожалел о том, что послал ее, едва успев выйти из здания почты. Не спал ночами. Да как ему такое в голову пришло? А сейчас ее папаша наверняка все прочитал. После скрупулезного перечисления температурных показателей недели и краткого обсуждения летней светлоты на этой широте он закончил свое послание дерзкими словами:
«Однако я уверен, что Иванова ночь у тебя будет еще светлее. – Гвюдмюнд».
Как ему такое вообще в голову пришло! А это пришло ему в голову, когда он сидел за маленьким письменным столом у раскрытого окна гостиницы в полночь и смотрел на медно-зеленые крыши Копенгагена. Он знал, что в прежние века купцы покрывали крыши своих домов медью на те средства, которые нажили на торговле с Исландией, – а сейчас эти крыши напоминали ему холмы родины. У них был тот же холодный бледно-зеленый цвет, как и у исландских горных склонов, когда ночное небо до половины заполняет фьорды и долины и приглушает каждый цвет и каждый звук, до тех пор, пока все не обращается в тишину и штиль. На копенгагенские крыши пала исландская летняя ночь. И он был в ней. С ней. Один миг. А потом увидел, что он облек это в слова, в одно предложение в конце открытки с изображением Круглой башни. Неиспорченный молодой юноша. Он был слишком хорош для этого мира, слишком хорош для собственного тела. Его разум стыдился того, что творила его рука. Его лицо краснело перед быстро высыхающими синими чернилами. Но рассудочность одолела его. Покупать вторую открытку – расточительство, а не посылать ту, что он уже написал, – мучение. Почему он не мог написать «у вас» вместо «у тебя»? Тогда бы все было безупречно: нейтральная весточка ученику от учителя. И почему он сдуру не переправил это?
– А открытка у тебя была очень красивая, – сказала она.
Он вновь вспыхнул. Этот юноша – просто маяк какой-то. На самых дальних мысах любви стоял Гвюдмюнд, словно маяк, вспыхивающий через равномерные промежутки близ моря, бушевавшего в ней. Он указывал для Эйвис путь.
– Да, Круглая башня очень красива. Она насчитывает в высоту тридцать четыре метра восемьдесят сантиметров. И на нее можно въехать в повозке.
Он только и мог разговаривать что об одних фактах. Школьный учитель. Сплошные факты. Все остальное накапливалось у него на щеках: все те кровокипящие чувства, которые он так и не выразил в словах, устремлялись на его щеки, словно лавовые потоки под ледником. Эти вечные красные пятна – засосы.
– Ты влюблен? – спросила она.
И пятна тотчас исчезли.
– Влюблен?
– Да.
– Я…
Она не посмела дольше смотреть на него, на этот пожар у него на лице. Они оба стали смотреть из дота в светлую мирную Иванову ночь, и на небесах перед ними сейчас разыгрывались новые битвы. Немецкие и английские самолеты.
– Не знаю… Наверно… наверно…
Как ему удалось это сказать? Если посмотреть на глаз Эйвис в тысячекратном увеличении, становилось заметно, что в блестящем зрачке отражалась падающая бомба.
– А как ее зовут?
Что? Если посмотреть на глаз Гвюдмюнда в тысячекратном увеличении, становилось заметно, что в блестящем зрачке отражалась падающая бомба.
Он повернулся к ней. Она повернулась к нему. Их взгляды встретились, и они увидели в глазах друг друга столбы дыма, поднимающиеся в тех местах, где упали бомбы. Эти совершенно неправильные бомбы. Он не ответил: не знал, что сказать. Она смотрела на кольцо, которое держала в пальцах. Смотрела на битвы минувшего, которые, как и эта, зиждились на чистейшем недоразумении. «Хрольв». «О», – подумала она. И откуда-то из недр времени прилетела недостающая «у» и вонзилась ей в спину как стрела.
– Виса! Поди глянь! – кричит мальчик вниз из входного отверстия. – Глянь, что Резвый нашел!
– Данни! Прекрати! Мне отдай! – слышится голос Герды.
Эйвис сует кольцо в карман штанов, и они выкарабкиваются из дота. Городской мальчик Данни с гордостью показывает им старый перепачканный журнал, шаловливо улыбаясь, и кладет его на землю. Страшилище с Болота сидит в вереске, чешет лошадь и бросает в их сторону:
– Придурок.
Они склоняются над похабным журналом пятнадцатилетней давности, страницы которого склеились от сырости. Кобель резв, возбужден, он вывалил язык, он доволен всеми своими открытиями, он коротко тявкает Мордочке, которая не смеет взглянуть на картинки в журнале; она отбивается от группы, словно подросток, павший жертвой травли, бредет на каменистый холм и смотрит в сторону Хельской долины, а затем возвращается и ложится недалеко от Герды и лошадей. Учитель снова и снова краснеет – на этот раз над раскрашенными черно-белыми фотографиями грудастых сорокалетних англичанок. Они поднимают руки и щупают собственные груди. На одной фотографии мужчина в белом халате. Он вкладывает грудь в какую-то новомодную завинчивающуюся штуковину.
– Они иностранки! – раздается голос мальчишки. – За границей женщины голышом ходят!
Эйвис с каменным лицом рассматривает все эти груди – все эти страницы, пробудившие страсть, которая дала ей жизнь, – и наблюдает, как на щеках Гвюдмюнда снова проступают засосы. Он листает журнал и читает на обложке: «The British Cancer Society»
[75].
– Они болеют, – говорит он.
Молодежь уже ушла – когда я наконец добираюсь до дота, утомленный трехчасовым напрягом. Журнал лежит на мху, раскрытый. Я сажусь возле него. Какие Марточки симпатичненькие! Я листаю журнал. Раньше женщины были симпатичнее. Они не одевались в мужскую одежду и были во всех отношениях более плотскими. Из этих линий можно было вычитать детей! А в доме престарелых все эти ночнорубашечные нянечки были либо жирными форельками из рыбного садка, либо сушеными-пересушеными тресковыми кожами-чешуйками. И у некоторых из этих последних на руках были мужские мускулы. Что может быть некрасивее мускулов у слабого пола! Вот моя Бриндис была в самый раз. Она – единственный тип женщин, к которому я в жизни испытал слабость, хотя мне так и не удалось выяснить, слаба ли она на передок. Милые-приземленные-деревенские – вот мои женщины. Честные женщины. Да! Которые приехали в столицу работать в ресторане, в гостинице, в книжной лавке. И, чтобы мне удалось заловить их, они к тому же должны были быть еще и распущенными. Я никогда не владел искусством «заводить» женщин. Они сами должны были мне отдаваться. Разумеется, в силу этих причин мой выбор оказывался довольно-таки ограниченным. Но все же кое-кто мне попадался: какая-нибудь девица из обслуживающего персонала родом из сельской местности, которая была не прочь по-городскому перепихнуться с аккуратным, лысым, близоруким литератором, у которого времени в обрез.
Порой ко мне под крыло залезали и умные женщины. Часто – журналистки. И многие из них были очень даже миленькими. Но я им не доверял. Они могли быть шпионками. Подосланными Фридтьоувом. А поэтессы для меня были вообще табу: они же могли начать писать обо мне! И даже слагать свои оголенные стихи целыми сборниками. Сводить счеты с любовью, которая так и не состоялась. У-лю-лю! «Ты не можешь и не умеешь любить…» – пели неразбуженные подушечные горлицы о своих мужьях: ко мне эта строчка особенно хорошо подходила. Ни один человек в здравом уме не отважился бы броситься в это постельное болото, – чтоб проснуться с книжкой стихов на лице, – а те женщины уже перепорхнули на следующую подушку. Поэтому все поэтессы в конечном итоге оставались с пропойцами-неудачниками. Нет, они, родимые, мало что могли написать. Им не хватало натиска и силы. Женская литература – последняя буря, промчавшаяся надо мной. Женщины, пишущие про и для женщин. А я-то старался адресовать свои вещи обоим полам. Актрис я вообще не трогал. Они меняли личность, как одежду. А уж ее-то они меняют очень часто. Всем известно: актриса никогда не носит одно и то же два дня подряд. А некоторые даже в полдень переодеваются. Я слыхал, будто у них есть привычка в постели смеяться. А уж это самое последнее, чего можно хотеть.
Я сижу, вытянув ноги, на ровной моховине, на каменно-холод-ной хейди, и ощупываю глазами груди военных лет – такие английские и такие мягкие. Они напоминают мне Ловису. Она была очень даже ничего себе! Затем я переворачиваю журнал и валяю их в мелких росинках во мху: как-никак сейчас ведь Иванова ночь! Девушка с обложки повернулась к объективу голой спиной: черноволосая, стриженая, шея толстая, и на затылке изящно встречается с волосами: это место за ушами всегда такое красивое! Сквозь меня проходит теплый ток – когда я ощущаю, что мой дружочек дает о себе знать. Мы с ним столько лет не виделись!
Глава 18
Той ночью я вышел из дому. Пока герои и читатели спят, я брожу по ночным столикам страны. Мое творение на удивление обширно. И, по-моему, безупречно. Как и всякое божье творение. Я позволю себе похвалить самого себя: автор на собственной хейди. Который осознает, что его творение больше него. Даже литературное произведение в человеческую голову не вмещается, не говоря уж о целом мире.
Куда бы я ни шел, везде взлетали птицы: в основном ржанки и песочники, одна куропатка, – и садились на близлежащие валуны, словно скорбящие магометанки, призывающие Аллаха: исполненные страха, матери четырех яиц, которые они перед этим высиживали целых шесть недель. Я все обшарил глазами – и вот наконец увидел гнездышко возле холодного пятнистого камня. Из яиц недавно вылупились птенцы: в гнезде все еще лежали скорлупки от последнего яйца. По-моему, это песочник: навстречу миру раскрывались четыре маленьких рта, готовых на все, – и в силу какого-то древнего коммунистического инстинкта любви я начал волноваться, что они голодны. Как будто кормить их – моя забота. Но потом я очнулся от пронзительного тревожного крика матери птенцов, доносящегося с близлежащего каменистого участка, и пошел дальше своей дорогой.
На самой верхней точке Хельярдальсхейди я набрел на старую каменную веху и сделал возле нее привал. Заморосил дождик. Я заметил, что между камнями, из которых была сложена веха, заткнута старая пожелтевшая овечья кость, пустая внутри. В ней оказалась свернутая трубочкой бумажка, на которой были нацарапаны строчки, заметки и напоминания: «Почитать “Divina Comedia”»; «Хроульв называет И. Христ.: “Младенчик”»; «Веснушчатый, как воробьиное яйцо»… Под конец работы над каждым романом у меня всегда оказывался целый такой длинный список идей, и нередко, из-за чистейшего стресса, что срок сдачи рукописи уже на подходе, я так и втыкал их «сырыми» между словами, строками, камнями, в надежде, что когда-нибудь кто-нибудь обнаружит их. Кто-нибудь, но не я.
К утру распогодилось. Когда я вернулся в долину, там уже настал июль. Я посмотрел: не иначе как Хроульв принялся за сенокос. К югу от озера слышалось тарахтение древнего трактора. Очевидно, я рановато начал. Я вижу, что овцы еще не на летнем пастбище. Во дворе стоит «русский джип». Гость приехал.
– Ты их еще не купал, – сказал он.
– Эх, что верно то верно: не купал, – отвечает Хроульв.
Я сижу с моим маленьким семейством за обеденным столом. На тарелках остатки старой вареной овчушки. Эйвис тайком поглядывает на гостя. В окне летнее солнце. Скир сияюще бел
[76].
– Сейчас фермеров обязали их купать по меньшей мере раз в год.
– Ах, люди и сами-то чистоту соблюдают по-разному: один купается чаще, другой реже, – говорит фермер, делая внушительный глоток скира. Семилетний Грим таращит на него глаза, готовясь встать на защиту чистоплотности своего отца; кажется, ему хочется сказать то, что думает читатель: «Папе купаться не нужно». Но он этого не говорит. Видимо, я это вычеркнул из последней корректуры. К счастью. У меня и без этого тупого юмора хватает.
– А сейчас закон такой вышел. По правилам, всем фермерам восточной Исландии полагается каждую весну купать овец.
– Ага, пусть сначала сами вымоются, хух, всю свою мучицу грязную с себя смоют, а потом уж нас под душ загоняют. По-моему, покойный Гитлер такую идею бы непременно учел.
– Хроульв, давайте не будем все переворачивать с ног на голову…
Агроном так же недавно выпустился из учебного заведения, как и пастор: у него еще не обсохло молоко на его пухлых губах – но он полон новых «акцентов», как это раньше называлось, делового подхода. Они были «современными людьми», не привыкшими иметь дело с вечным исландцем, жившим вне социума, его телефонов, электричества, законов и правил, ставившим с ног на голову все, что они ему говорили в те редкие разы, когда появлялись у него в долине. Для Хроульва важнее был не закон, а загон.
Баурд Магнуссон был новоиспеченным советником-консультантом этого округа. Родился в Акюрейри, образование получил в Хоуларе и в Норвегии. Он носит мои собственные круглые очки на своей ребяческой рожице, по которой рассыпаны кратеры от прыщей. Рот у него маленький, стиснутый, нос вообще не в счет, а брови над стеклами очков заострены от учености и правды. Он сидел на стуле напряженно. Амбициозность у него – словно нож в спине: сидеть с ним за одним столом – немножечко как заседать в парламенте.
Я этого типа узнал. Он – один из тех суперодаренных людей, которые составляют пять процентов в каждой стране. На девяносто девять процентов умен. Не хватает только одного-единствен-ного процента – понимания жизни. «Материалом» для этого героя мне послужили в основном красноречивые ораторы Коммунистической партии, куда я одно время был вхож. Они внушали страх, потому что знали все. Мы никогда до конца не понимали их, но все же следовали за ними и верили в них. Их устами гласила правда. Под конец с ними происходило одно из двух: или они сворачивали с пути и, подчиняясь своим женам, вступали в какую-нибудь влиятельную партию и жирели в вертящихся креслах контор по импорту, становились комиссарами системы, – или крепко держались за свое кредо, но постепенно все дальше и дальше отодвигались к границам общества и в конце концов становились смотрителями маяков где-нибудь на самых северных мысах Исландии, где зажигали алое пламя среди полярной ночи.
– Закон есть закон, и ему нужно подчиняться – если только не хочешь отколоться от общества и жить один, но и в этом случае тебе придется считаться с последствиями, – а иначе как ты отстоишь эту свою точку зрения перед фермерами, уже искупавшими своих овец, когда их овцы пойдут на летние пастбища в горах вместе с твоими немытыми?
Эйвис смотрит на этого энергичного идеалиста мечтательными глазами. Какой умный! Какой красноречивый! Но, милая Эйвис, этот человек – не для тебя. Он все знает об овцах, а о женщинах – нет. Как и твой отец. Разве ты совсем позабыла славного Гвюдмюнда? А я-то целых две недели старался, выдумывал его для тебя! По-видимому, придется признать: он у меня получился простоватый. И поэтому запорол те шансы, которые я ему предоставил.
– Законы – такие законы. Хух… Овцы исландской породы и без этого прекрасно жили тысячу лет. Стояли себе в своем загоне, свободные, и никто их не мыл, не купал, кроме дождя и солнца. И лишь когда вы, спецы ученые, начали завозить в них болезни, которых никогда не было, мураша этого чертова, то их начала мучить хворь.
У него случился приступ красноречия – как и всегда, стоило ему рассердиться. И на самом деле Хроульв был во всем прав. Болезни овец попали в Исландию вместе с каракульскими овцами, которых завезли из Германии после 1930 года. Это была лишь первая из неудачных попыток исландцев в этом веке ввести в сельское хозяйство новшества.
– Нам, исландцам, не нужно изводить то, что нас кормит, какой-то зарубежной фигней. Мы и сами с этим справимся. Мы и норки
[77] – хух!
Я как будто слышу самого себя на той самой конференции с литературоведами. Да, кто-то должен был вдолбить им парижскую чушь.
– Зарубежной фигней? А кто уберег нас от войны? – Англичане! В нашем мире в одиночку не прожить. Det er…
[78] Это прошлый век.
– Англичане! Ишь ты! Да ведь это они у нас мир отняли, – отвечает Хроульв, но быстро умолкает, и выражение его лица говорит о том, что он сболтнул лишнее, – и он вдруг косится на Эйвис. Она это замечает. А понимает ли? Ее волосы говорят «да», а глаза – «нет»; они вновь глядят на сосредоточенного агронома, который лишь качает головой и ненадолго замолкает, чтоб эта дурацкая тема сама угасла, а потом продолжает:
– Ты должен понимать… ты тогда должен отвечать за последствия своих действий.
– Хух, последствия?
Он это слово вообще понял?
– Да, – говорит Баурд, и лицо у него делается серьезным. Это явно была всего лишь преамбула, – пусть речь и идет о серьезном нарушении правил. Пробудив в фермере угрызения совести, агроном хотел облегчить ему восприятие плохой новости. – Хроульв, нам прислали результаты тех анализов, которые недавно забирали.
– Ну, и?
– Вот да… Мне очень жаль такое говорить, но… да, это оказался легочный аденоматоз.
– Аденоматоз?!
– Да.
– Я думал, на востоке страны его не бывает, только на юге.
– Да… да, в основном он бывает там, но за пределами ареала заражения встречаются отдельные случаи, и да… по-моему, это неизбежно, и вот… тебе придется… забить овец.
– Забить, хух?
– Да… Jeg er…
[79] Я приехал, чтоб сказать тебе… довести до сведения… Всех твоих овец придется забить.
– А кто… Кто это решил?
– Комитет по болезням мелкого рогатого скота.
– Комитет? Хух! А с каких пор эти обормоты заседать стали?
– Ну, комитет по болезням мелкого рогатого скота… и я как уполномоченный им консультант… Нам… на нас возложено исполнение законов, и приоритетом для нас является интерес целого, всей животноводческой отрасли. С аденомотозом не шутят – как и с чесоткой. Это серьезно… это болезнь, которая может нанести урон всей отрасли.
Мальчишка слегка дрожит – на лбу жемчужинками капли пота, но держится на удивление хорошо. Ему помогает неопытность новичка. Разумеется, это одно из его первых поручений по работе, а сообщать людям такие вести всегда нелегко. Эйвис очарована им. Она хочет своего отца без скотины оставить? А маленький Грим устал следить за разговором и принялся гонять ложкой каплю молока по тарелке со скиром: круг за кругом. Старуха… а она-то где? Она стоит на своем месте: одна рука на бедре, другая – на кофейнике (я и забыл, что последние семнадцать строк сопровождались ароматом кофе) и глядит на свои горы. Вот они стоят, словно ее ровесники, при солнце и южном ветре: синий Отшельник и далекая Одиночка.
– Хух. Ну, я не знаю, – только мы, фермеры, до сих пор как-то справлялись без вас – ученых, точно так же, как овцы прекрасно поправлялись от всей этой кори-укори, которую вы им приписываете, целую тысячу лет. А где тогда были вы – жители Тингэйарсислы? Небось, в Норвегии? Ну и сидели бы дальше в своей Норвегии, коз сосали!
– Коз? Что… Но все равно: тебе придется забить всех овец.
– Ну, давайте, несите ножик, и я первый под него пойду! – желчно отвечает Хроульв и встает. – Недосуг мне с тобой бодаться. Я сено кошу.
Он выходит из кухни. Баурд встает.
– Но Хроульв… Хроульв…
Фермер поворачивается в дверях и с ухмылкой произносит, поглядывая на меня: «Лучше вон с этим поговори!»
Агроном некоторое время стоит растерянный и смотрит то на меня, то на опустевший дверной проем, а затем усаживается и задает вопрос:
– А вы… его отец? Вы Аусмюнд?
Честно признаться, мне стало обидно. Я-то думал, что я молодею. Я замечаю, что Эйвис трудно сдержать улыбку.
– Э… нет.
– А кто вы?
– Я… в общем, я тот, кто написал… все… – путаюсь я.
– Он для папы все записывает, – пытается помочь Эйвис.
– Записывает на его счет? Доверенное лицо, значит?
– Э-э… Наверно, можно и так. Наверно, так можно…
– Понимаю, – серьезно произносит Баурд и очень ответственно молчит. Входит старуха, берет тазик с мясом, все еще стоящий посреди стола, и смиренно говорит агроному:
– А вы уверены, что не хотите поесть? Из него вся чесотка уже выварилась.
Хроульв был не в духе с тех пор, как сел за стол. Очевидно, они уже не в первый раз встречались. Но дело было не только в этом. Его огорчило то, что произошло с утра. Эйвис, его славная дочь, с гордостью вручила ему в хлеву кольцо. Простое женское кольцо, в котором было выгравировано его имя. Обручальное кольцо своей матери, которое Эйвис, по своей невинности, считала принадлежащим отцу. Она хотела его порадовать – ведь это ей нечасто удавалось. Он взял кольцо и рассмотрел его, держа между пальцами. Оно сияло в лучах утреннего солнца, бьющих сквозь окно молочной, словно детская игрушка в руках тролля. Хроульв поднес его к глазам и прочитал внутри свое имя.
– Хух. Ты где его нашла?
– Гвюдмюнд сказал: его наверняка во́роны утащили. Мы его вчера нашли.
– Где? Где вы нашли его?
– В доте.
Фермер покраснел второй раз за свою жизнь. И оба раза – от гнева.
– В доте. Хух! А на кой вы туда шлялись?
– Гвюдмюнду захотелось посмотреть. Он же никогда не видел… Оно ведь твое? Там твое имя написано.
И вот он на мгновение перенесся в церковь на Болоте – крошечную дерновую халупу. Позади него семнадцать человек гостей, женщин и мужчин, каждый пол в своем ряду: таковы были первые меры, принятые исландцами против «лапанья на мессах» или, как это сейчас называется, «сексуальных домогательств». Пастор – старый пастор – эдакий верзила в рясе, возвышался над ними на краю алтаря, многощекий и хорошо поддавший: он только что благословил новобрачных. Стоило ли воспринимать такое венчание всерьез? Союз, благословленный пьяным. Разве не понятно было, чем дело кончится?
«Желаешь ли ты, Йоуфрид Тоурдардоттир, взять меня в му… пардон, взять в мужья человека, стоящего перед тобой… передо мной, Хроульва Аусмюндссона?»
У Йоуфрид рдеют щеки – восемнадцатилетняя высокогорная роза; в платье она смахивает на кобылу; она еще неука
[80], а ее уже в первый раз взнуздали, хотя до того на ней уже успели поскакать верхом: в ее чреве уже три месяца обретается некий Тоурд Хроульвссон – их старший сын, который потом всю жизнь был гостем незваным и в любой компании самым странным. Тоурд в молодости сбежал из дому и болтался по фьордам: по разным кораблям, по разным женщинам; ему не было еще и двадцати, как он утонул, избавив родню от своего присутствия, – подобно своему младшему брату Хейдару, который погиб в Хель. Тот год был их первым годом в той долине. Первым годом – первым горем. Но отнюдь не последним. А Тоурд? Да, Тоурд, где же он? – думал Хроульв, смотря на слегка брюхатую невесту, а затем на свои руки, которые тогда были на четверть века моложе, чем сейчас, когда он стоит в собственной молочне с тем же самым кольцом, которое Йоуханн с Болота сделал из красивой гайки, происходившей из мотора первой машины-кочкоразровнятеля, привезенной в эту часть страны в начале века.
– Нет, – сказал он и вышел в хлев.
Девчушка побежала за отцом и увидела, что он выкинул кольцо в сток для навоза, под первую попавшуюся коровью задницу, а затем скрылся в дверях сенника. Она в растерянности переминалась с ноги на ногу на помосте. Ее маленькая отрада красиво поблескивала, наполовину погруженная в теплую мягкую коровью лепешку, – но вот корова завалила ее последним блином. Эйвис была совсем сбита с толку, – правда, она подумывала о том, чтоб достать кольцо из навоза, – но тут отец вышел из сенника с полной охапкой сена, но почему-то вывалил его все только одной корове, подошел к концу стойл с яростью в глазах, схватил навозную лопату, зачерпнул на нее ту коровью лепешку и выкинул из дверей на навозную кучу. Это было необычно. Он никогда не сгребал навоз до дойки.
– Но кольцо было красивым… – удивилась она.
– Зачем кольцо, если под него пальца нет! – изрек он и снова ушел в сенник.
Что он хотел этим сказать? Она его не понимала. Собственное кольцо выкинуть! Она перестала узнавать его. Кто он?
– Ты из Широкой долины будешь? Ты сын Аусмюнда с Каменного мыса, да? – спросил меня агроном Баурд еще в начале обеда. Вежливый малый: дал себе труд выучить имена всех фермеров в своем округе.
Хроульв тотчас перестал жевать. Он уже давно не слыхал ничего настолько унизительного. Хроульв своего отца не любил; он рано отринул его, а также своих братьев «покорюшек» и своих предков – «дохлых скотоводишек» и быстро исчез из их дома. Его родом был род из Ледниковой долины, его предком – Здоровей с Обвала, самый знаменитый баран за всю историю Восточной Исландии. Овцы были его родней, его племенем: das Volk. Благодаря многолетнему терпению и долгим трудным походам на высокогорные пустоши в предрождественскую пору ему удалось вывести чистокровную Хельярдальскую высоконогую породу, так что о ней заговорили. Никогда он не бывал так горд, как тогда, когда сидел в своем тракторе на хейди и вез в прицепе своего барана-производителя: а за спиной у них была шестичасовая поездка из Долины, и он показывал свои владения ему – наследному принцу. Тогда они становились единым целым. Он и сам становился бараном. Великий Овен. А дома ждала Йоуфрид со страхом в сердце. Для нее Рождество было худшим временем в году. Хроульв требовал своего каждую ночь до самого Нового года. Так уж на него действовало спаривание овец: коль скоро он не мог осеменить в день по пятнадцать самок, то должен был показать этой одной, на что способен. Когда «Баранова неделя» заканчивалась, все женщины на хуторе вздыхали с облегчением.
Хроульв Аусмюндссон был сам творец своей судьбы. Человек, сам себя сделавший. Бесподобный. Он осваивал новые земли. Сначала в Болотной хижине, где он более десятка лет ютился во всей этой галерее родителей и братьев-сестер, окружавшей Йоуфрид. Потом – здесь, в Хельской долине, на земле, которая вот-вот должна была прийти в запустение: Хельская хижина. Последний хутор в долине. Наперекор логике событий (в хижинах Ледниковой долины в одной за другой гасли огни, словно души погибших на войне, и самостоятельные люди отправлялись в кабалу в рыбачьи поселки) Хроульв употребил средства, нажитые за войну, для освоения земель и купил этот участок у банковского служащего из Рейкьявика, сына фермера из Хельской хижины, умершего незадолго до войны. Хутор семь лет простоял пустым.
Хроульв был ходячим анахронизмом.
Он был отпрыском поколения рубежа веков, родился в первом феврале, примерзшем к новому веку, и был человеком удивительной сложности. Настойчивый обживатель новой земли. Упрям как черт – и терпелив как бог. Консервативный любитель прогресса. Всегда смотрел, что впереди на дороге – хотя прокладка дорог ему не нравилась. Он прочно укоренился в прошлом – а вот с собственным прошлым порвал. Был обвенчан со страной и ненавидел свою сислу. Навоз обожал, а мыла боялся. Бреннивин пил охотно, а денатурат – еще охотнее. С людьми молчал, а со скотиной болтал. Поэзию презирал, а для овец стихи слагал. Не понимал, что такое «горячая вода из крана». Радио называл «камнем альвов», а выпуски новостей – «альвовским трепом». Никогда не разговаривал по телефону. Однажды Гейрлёйг приехала за ним через всю хейди на старом «Форде», чтоб вызвать его к телефону. «Банкир тебя спрашивает». – «Ну, пусть подождет». И тот ждал. Уже четыре года прождал.
В первые годы своего хозяйствования он любил прогресс, купил трактор и долгими ночами спал и видел, как поставит под своей дерновой крышей бетонные стены, – а сейчас он был выходцем из девятнадцатого века в новой техногенной эпохе. Динамо-машинка оказалась последним куском новой эры, который он смог заставить себя проглотить. И хотя грех Йоуфрид на хейди подарил ему земельные угодья, – угодья внутри него замерзли из-за того же английского выстрела. Говорят: кто не похоронит своего отца, всю жизнь потом будет его откапывать, – а у Хроульва в душе копать было невозможно: лопата застревала. Разумеется, Йоуи навязал ему и сенокосилку, и сеноворошилку, и прицеп – и тут он решил, что с него довольно. «А сейчас-то он себе еще и дерномолотилку завел, и получилась у него каша, от которой прямо понос пробирает: у меня от этого винегрета из машин сенокосных на Болоте аж кишки вспучило!»
Те времена были перекрестком старой и новой эпохи. В Исландии на протяжении тысячи лет пропитание возили лошади; тракторы пришли на каждый хутор только в послевоенные годы, и автомобили были еще не у всех фермеров. На улицах поселков и горных дорогах каждый день встречались две эпохи: молочный фургон замедлял ход, встретившись с гужевой повозкой. В голове шофера звучали американские шлягеры, а фермер пел римы о Серли Рейдссоне. Бородатые старцы до своей конфирмации ходили в море на открытых лодках, а нынешние конфирманты ходили в туалет на высоте 10 тысяч метров. Хроульв хранил верность старой сенокосилке, в которую запрягал своего Белого. Как он может бросить такое сооружение, которое послужило ему всего каких-то двадцать три года? Ему была противна вся эта механизация, наползающая со всех сторон: все эти карданные валы, все эти веялки, затягивающие в себя все на свете: собак, котов и даже человеческие руки.
И вся эта дичь, словно болезнетворный туман, наползала из узких фьордов вглубь страны. Он видел ее из своего трактора на высокогорной пустоши над фьордом: порой торговый городок весь заволакивало сизым дымом, который он выпускал из своих заводов. Городское поселение. Он этого термина не понимал. Там все сидят друг у друга на головах; туны – величиной с почтовую марку, а из скотины – разве что какой-нибудь глупый куренок. Если человек не владеет хотя бы одной высокогорной пустошью – то он пустой человек! А сейчас они себе еще и стиральные машины завели! Он их видел в кооперативе, но никогда с ними не разговаривал – с этими тщательно вымытыми людьми, носившими фабричную одежду. Рыбаков и раздельщиков рыбы он еще понимал, а вот «банковских служащих», которым платили жалованье за то, что они на деньгах спят!.. Чем все эти люди занимаются? Средь белого рабочего дня он натыкался посреди Поселковой улицы на взрослых мужиков. По дороге домой застывал перед старым автомобилишкой, остановившимся посреди узкой дороги, ведущей в горку, с рокочущим двигателем и дверью нараспашку: за рулем почтенная дама-свитерница. «Что здесь стряслось?» – «Я на тормозе стою. А они на электростанцию пошли». И все это нам, фермерам, тащить на своих плечах! Всех этих людей. Всю эту рабочую силу, требующуюся только для того, чтоб удерживать машину на месте! Куда катится эта страна?! Это были, пожалуй, самые нелегкие полчаса в жизни Хроульва, удивительнейшее зрелище: он увидел, как машина просто так остановилась на горке! Мы – я и Бог – вместе решили устроить так, чтоб он никогда в жизни не узнал слова «летний отпуск».
И все же Фьёрд был просто праздником по сравнению с Рейкьявиком. Чем там люди вообще занимались-то? Продавали и покупали друг у друга! В то время как мы по воскресеньям в поте лица возились с рыбой и овцами, они делали променад в выходных костюмах в одно длиннющее воскресенье целый год напролет. Хроульв никогда не бывал в столице, но видел фотографии в газетах, открытки: все, кто не стоял на углу улицы в шляпе, стояли на постаментах в белых халатах, а некоторые вообще нагишом. Это все зарубежное влияние. Они хотели как за границей. С точки зрения Хельской долины, все другие страны были всего лишь разными названиями одной и той же глупости: Заграница. Хроульв был патриотом. На его душе был вытатуирован лозунг молодежных организаций времен его зеленой юности: «Все для Исландии!» Его вполне устроило бы, если б внешний мир состоял только из океана вокруг Исландии. «А это всяко лучше, чем море народа, соленое от пота! А еще им приходится иногда истреблять самих себя, чтоб совсем с ума не сойти». Если б можно было сказать, что этот человек с лавовым сердцем когда-нибудь любил, – то любил он свою страну и все, что в ней живет. Самые счастливые часы своей жизни он проводил в овчарне, где мог произносить перед своим племенем целые речи, словно самый настоящий вождь. Адольф в хлеву. Каждую черную овцу забивал. Поддерживал чистоту расы. Да… Овцы были лучше людей, потому что они молчали и следовали за ним. Хроульв – вечный исландец: холодный, молчаливый, а в жилах течет лава. И в сердце такого человека вторглась сухопутная армия Британской империи и вверила ему воспитывать свою дочь – дитя войны, лишившее его мира, – а затем пожинать все эти английские фунты, которые были присланы ему на ее имя в сам день победы: тогда началась его личная война. И она продолжалась до сих пор. Эта дурная бесконечность, пожиравшая его душу и до сих пор стоящая у него перед глазами каждый день: эти совершенно английские глаза в хлеву, за обеденным столом, на чердаке. Эта война отняла у него жену и троих других детей: Йоуфрид, эта слабая нестойкая душа, измученная молчанием мужа, целыми годами без слов и регулярными изнасилованиями в сарае, наконец покинула свое изможденное тело после нескольких попыток возместить появление этого «дитяти войны» новыми детьми: это были Хейдар, оставшийся в Хель, некая калека Сигга, умершая на третьем году жизни, некий красавец Грим, а затем девочка, окрещенная посмертно. А через два месяца после нее умерла и сама мать. «Это все из-за того, что ему на тракторе поехать приспичило, – говорили по сельскому телефону, потому что «это ж додуматься надо: везти грудного ребенка на тракторе через хейди, вот она языком и поперхнулась». Смерть троих детей да еще два тайных выкидыша – это было чересчур для одной женщины. Она слегла. Пришла смерть и забрала ее – а перед этим Йоуфрид слегла на полмесяца. Она умерла утром на Пасху 1950 года. Причина смерти: Жизнь. Тридцатидевятилетняя женщина, измученная до крайности, измочаленная игрушка в руках судьбы. Все заметили, как эта великая радость жизни быстро подлетела на катафалке. Хроульв обнаружил Душу Живую сидящей над дочерью и держащей ее за руку – пока рукопожатие не остыло. Фермер только что вернулся из хлева, он тяжело сопел, а старуха обернулась, посмотрела на него, а потом отступила. Мужик занял ее место, напустил на глаза парадно-выходные слезы, взглянул на спящих детей, затем поцеловал жену в недавно остывший лоб, снял с нее кольцо, положил в карман. Вот зараза, опять хоронить – а сегодня ночью первая овца окотилась!
Хроульв – это я.
И все же она была красавица – девочка Эйвис, дитя зарубежных влияний, с румянощеким, но глуповатым лицом матери, подшлифованное и облагороженное английскими аристократическими генами, которые в ином случае породили бы очередную некрасивую костлявку, и она бы потом так и бродила, посинев от холода, по студеным комнатам своего деревенского поместья, если бы не исландское молоко. Эйвис взяла от обоих самое лучшее. Лицо девушки из хижины на высокогорной пустоши, светлогрудой нимфы, было очерчено четкими прямоносыми чертами, и на нем были темные глаза – такие глаза сами по себе могли бы обеспечить ей и учебу в Оксфорде, и каникулы в Брайтоне, и место в первом ряду в Королевском Альберт-Холле, но сейчас каждое утро смотрели на четыре вымени, а каждый вечер – на бескнижную долину за окном. Эйвис Хроульвсдоттир. Айвис Овертон. Лондонская девушка, заточенная в молчании и мраке. А он должен был показать ей, научить, что такое жизнь, как она тяжела, как ничего нельзя добиться, не поработав, не натрудив руки. Он вступил в собственную запоздалую войну с британской армией. А она была военнопленной.
Эйвис встает из-за стола. Непонимание и неуважение, которое Баурд проявил к личному секретарю ее отца, на время лишило его блеска. Она идет за отцом. Сгребать сено. Свежескошенное. Мальчик за ней. А старуха скрывается в курятнике. Остаюсь я с Баурдом. И тут наш «советник» заухал по-совиному:
– Как с ним сложно! – говорит он.
– Это точно.
– А вы с Хроульвом родственники?
– Ну… не совсем.
– Как вас зовут?
– Эйнар Йоуханн Гримссон.
– Ага. Эйнар Йоуханн Гримссон. И вы здесь живете.
– Нет, я живу в Рейкьявике, на Сельтьяртнарнесе.
– А ведь точно, вы же писатель, который… которого он…
– Да. Совершенно верно.
– Да-да. Простите. Я думал, вы гораздо старше.
– Да?
– Ну… вот я… Значит, писатель? А какие книжки вы написали? Вы уж извините меня, я же шесть лет в Норвегии был. За отечественной литературой не следил.
– Да. Я не уверен, что вы о них слышали. Самая известная – пожалуй, «Отель “Исландия”», потом «План», «Свет умиротворения» – это моя первая книга, ее сейчас немногие знают.
– Нет, я… В общем, я только недавно оттуда, я там учился, в Сельскохозяйственном училище в Осе.
– Да? И каких писателей сейчас читают в Норвегии?
– Ну, Гамсуна. Практически ни о ком больше не говорят, только о Гамсуне. Люди с ним не во всем согласны. Конечно, он landsforrædder
[81], и читать его приходится только украдкой. Чтобы никто не узнал, хе-хе…
– Да? Значит, вы его читали?
– Да. И я скажу вам – Гамсун как писатель великолепен. Этого у него не отнять. Хотя в политике он и принял не ту сторону. Но такое случалось и с другими. Например, с некоторыми нашими писателями. Их угораздило встать на защиту Сталина или даже Гитлера, даже когда те стали дружить. Полезные идиоты. Но как говорится: Poetical wit, political twit
[82].
Откуда это у него? Кем он, черт возьми, себя возомнил?
– А что за… А какие книги Гамсуна вы читали?
– Во-первых, «Markens grøde» – «Плоды земли». Это одна из самых великолепных книг, какие я читал. А еще «Пан». «Пан – вообще бесподобная книга!
Ach so. Этот человек – явный придурок.
– Вы так считаете, да?
– Да. По крайней мере, она заставляет полностью забыть, что ее автор был квислингом, и ты почти готов простить ему все, что он насовершал. Значит, это, наверно, хорошая книга. Хорошая книга выше всего. По-моему, ни один писатель не умеет так тонко чувствовать природу, как Гамсун.
– Да?
– Да. У нас, у исландцев, никогда не будет такого великолепного писателя, каким был Гамсун. А вы сейчас пишете?
– Сейчас?
– Ну, никакую книгу не сочиняете? Девочка сказала, вы что-то записываете для ее отца, для Хроульва. Какие-то рассказы о баранах… Это правда?
Я издаю покашливание.
– Это, наверно, такая второстепенная работа! – продолжает он.
– Ну, это… Да, наверно, можно так сказать.
– Да. Но лучше бы вы написали книгу о Хроульве. Он ведь так и просится, чтоб его в роман вставили: человек с бараньими рогами!
– С бараньими?
– Да. Мне порой становится тоскливо, что исландские писатели больше не пишут про жизнь нашей страны – жизнь как она есть, во всем великолепии. Сейчас в основном все какие-то короткие городские рассказы. Не писательство, а одно баловство. По-моему, им надо мыслить масштабнее. Как Гамсун. Например, можно было бы написать великолепную книгу о жизни вот здесь, в Хельской долине. Вы о таком не задумывались?
Я чуть было не сказал ему правду – этому напористому дурню, который считал, будто знает все лучше тебя, и обожает этого норвежского чурбана. Я чуть не сказал ему, где его место, – но мне удалось смирить гнев, и я удалился, оставив его одного в кухне. И он какое-то время посидел там, пока старуха не вернулась из курятника. А через короткое время я услышал, как его «русский джип» угромыхал прочь.
Норвежец Баурд. Значит, он и впрямь в Норвегии побывал. Его сознание – это отдельная вселенная. Он прочитал книги, которые я сам не осилил до конца. Важнейшая способность писателя – заставить невероятные вещи звучать правдоподобно. Баурд уехал в Норвегию после войны, и те годы сформировали его мировоззрение. А войну кто написал? Где кончается писательское творчество? И где начинается та война?
Глава 19
Писательское творчество – это война, которую выигрывают в мирной обстановке.
Я впал в какую-то депрессию и снова залег в постель на несколько дней. Этот специалист по сельскохозяйственным наукам меня доконал. Самоуверенность, амбициозность и эта слегка фашистская манера. Очки умника и начитанные глаза. Власть. Я таких людей всегда боялся. Людей, которые считали себя выше других в силу этих 99 % своих умственных способностей – а вот последнего процента, отвечавшего за скромность, у них не хватало. Такие люди существовали всегда. Когда-то они были коммунистами, затем стали экзистенциалистами, после этого – апостолами хиппизма, потом марксистами, а затем – адептами рынка. Им было необходимо, чтоб их окружало целое движение: они двигались, только если чувствовали, что за ними движутся тысячи людей. Баурд меня напугал: мне показалось, что его заслали из другого романа с целью испортить этот. У меня вдруг исчезла уверенность в том, что он – порождение моего собственного ума. Я в течение часа сомневался, что я – автор этого произведения. Или я себя переоценил? У меня галлюцинации начались? Рыба голец в очках! Это просто смешно! Смешно считать, будто ты сам создал целую долину, целую сислу, Исландию, страны за ее пределами, мировую войну и судьбы сотен людей! Кто написал войну? Где начинаются войны? У человека в голове! Вторая мировая война была грезой одного и кошмаром миллионов. Одного – который писать не умел. Его страницами были страны. Он заполнял их кровью. Моими странами были страницы. Я заполнял их… кровью! Да уж. Я сам не лучше! Я даже мыслил, как он, – странами. «А не применить ли нам тактику воздушного налета?» – ухмыляясь, спрашивал Тоумас. Польша, Венгрия, Чехословакия… Я требовал все больше и больше стран. Мечта о мировом господстве. Мысль та же – воплощение другое. И мне, как и ему, ничего не удалось. Конечно, перевели меня на тридцать языков, но читали – читали! – всего на пяти.
Я погружаюсь все глубже под одеяло. Где сейчас обретается Великий Поэт? Сейчас он разъезжает в повозке между всеми своими дворцами – придворный поэт четырнадцати дворов, так сильно жаждавший покоя, что повелел зарыть себя в землю на 17 футов и сам сочинил надпись для своего надгробия: «Нетронувший блажен в веках, И проклят – тронувший мой прах»
[83]. Его последние строки будут жить еще долго, хотя, разумеется, черви уже давно завершили свои парады по его пищеварительной системе – или как там было? У Шекспира в голове вечно были тление и черви. И они в ней присутствуют по сей день. Сейчас они разыгрывают в его черепе «Гамлета» – эти черви болезные, предки тех, кто предпочел Толстого Гитлеру. А мои черви где? Все книжные черви мира, ползите сюда! Для вас готов обед, он разогрет под одеялом.
Лето серое: самые светлые в романе дни знаменуются беспардонным ветром с севера, шестью градусами тепла и тучами, такими низкими, что дымовую трубу съедает туман: как будто создатель хочет прикрыть свое неудачное творение.
Рано поутру они уже тут как тут: Баурд на «русском джипе» вместе с представителем сислюманна, двумя подростками и одним юношей постарше, который смирно сидит в черной парусиновой кабине джипа. Кроме них здесь и пастушья собака, и двое очень плечистых-рукастых людей нового типа: шоферы. Аусбьертн и Скегги. Они из округа. Кобель шотландской породы тотчас вскакивает на Мордочку, ему неважно, что дама на голову слабовата: дырка есть – и ура. Он быстро обнюхивает ее, а потом пристраивается к ней сзади, не успевает она и глазом моргнуть; она наутек, а он за ней, умудряясь при этом не слезать. Баурд останавливается и заправляет рубашку в штаны, провожая спаривающуюся парочку за угол коровника. Машины вереницей стоят во дворе: джип, новенькая фура гробоподобной формы с надписью «Исландская пароходная компания», а за ней старый грузовик с открытой платформой с высокими бортами. В сером свете утра они стоят, словно безмолвные черные катафалки. Эмблема пароходной компании – невинно-голубая свастика – обретает свое исконное значение.
Я струсил выходить на улицу: смотрю на это все из чердачного окна в фасаде.
Баурд идет в коровник вместе с представителем сислюманна: человеком, наряженным в потертый костюм с невидимым галстуком; он напоминает безвкусный магазинный сыр в бесцветной упаковке. Аугуст Харальдссон. В первых двух черновых вариантах он был Сыр Харальдссон. Многолетними тренировками, долгим административным молчанием, ярким присутствием на принудительных торгах и при выселениях он достиг способности одним лишь выражением лица показывать, что он имеет высшее образование: юрист. Может, он и не камамбер, но во всяком случае, не простой молочный сыр. Они становятся на помост, и Баурд приветствует Эйвис улыбкой:
– Доброе утро.
Она поднимает глаза от ведра.
– А, здрасьте.
– А где твой папа?
– Корм задает. Наверняка в сеннике.
У конца стойл появляется Хроульв: широкоплечий, пузатый, в свитере, утыканном травинками после кормления скотины. Он не здоровается, а берет лопату и начинает выгребать навоз.
– Ну, вот что, Хроульв… Наверно, придется…
Хроульв не обращает на него внимания и продолжает собирать навоз в кучу поближе к дверям. Он сгребает рьяно; навозные брызги летят на чиновников. Сыр отходит в безопасное место за открытой дверью. Баурд стоит в дверном проеме, широко расставив ноги. Он одет в коричневую куртку до талии и широкие брюки.
– Я приехал сюда вместе с уполномоченным сислюманна…
Сыр дает о себе знать, робко высунувшись из-за двери. Хроульв не поднимает на него глаз; он только что сгреб свой пропитанный мочой груз на лопату и собирается вынести его за двери. Баурд стоит у него на пути:
– Хроульв…
Хроульв плашмя кладет полную лопату на помост левой рукой, а правой хватает агронома за плечо и отшвыривает с такой силой, что тот летит в своих городских туфлях прямо в скользкий сток для навоза и теряет равновесие, падает туда и выставляет вперед левую руку: кисть полностью погружается в кучу навоза. Правой рукой он хватается за хвост первой попавшейся коровы и пытается подняться, но снова поскальзывается и выпускает хвост. Корова ревет и выгибает спину, извергая весь свой страх на агронома. Эйвис, стоящая за ревущей коровой, пунцовеет от смеха, но пытается прикрыть лицо ладонями. Хроульв ни на что не обращает внимания и продолжает сгребать навоз. Баурд кое-как поднимается на ноги, весь побагровевший, трясет мокрыми грязными руками, ругается: «вот зара…» – и скрывается в молочной; оттуда слышно, как открывают кран и пускают воду. Сыр стоит за дверью: он заложник и не может сдвинуться с места. Хроульв сапогом захлопывает дверь у него под носом и продолжает сгребать. Шоферы спокойно стоят во дворе и наблюдают, как нечистоты летят на навозную кучу.
– Ты видел? Там грузовик приехал! Два грузовика!
Грим запыхавшись вбегает по лестнице и вместе со мной выглядывает в окно.
– Что они собираются делать?
– Резать.
Я произношу это с той же тяжестью и грустью, которые переполняли меня каждый раз, когда я спускался по лестнице в издательстве с незаконченной рукописью в руках, после того как Эйнар Аусгейрссон, мой терпеливый и всегда наблюдательный редактор, вычеркивал два месяца моей жизни. «Разгон очень хороший, но надо резать». Два месяца в трехзвездочном отеле! Это же большие деньги. И слов так много! Все мои словечки-овечки.
– Резать? Овец?
– Да. Для твоего отца это такой удар.
– А почему?
– Они больны аденоматозом. Это опасная болезнь, которая может перекинуться и на другие хутора. Поэтому их придется забить.
– А что за болезнь?
Что-то типа овечьей простуды, а точнее – болезнь легких.
– Они простудились? Оттого, что их недавно остригли?
Я смотрю на него. Восьмилетний светлоголовик с новехонькими кроличьими зубами. Через год он опубликует свой первый рассказ.
Мы видим, как Баурд, вне себя от злости, выходит из молочной в светло-коричневой рубашке с закатанными рукавами, держа мокрую куртку в руках, загоняет мальчишек в машину, сам садится за руль и едет вниз, в болото. Кобелю наконец удается окончательно подмять Мордочку под себя, он быстро насилует ее, а затем как молния устремляется вдогонку за джипом по колее. Мордочка одно мгновение колеблется и смотрит ему вслед: не побежать ли и ей? – а затем замечает, что хозяин вышел из коровника, и, поскуливая, устремляет взгляд на него. Хроульв провожает глазами автомобиль, а затем смотрит на шоферов, которые стоят во дворе, скрестив руки. Они ему знакомы.
– И это, по-вашему, работа?
Затем он входит в дом, а собачка за ним. Из коровника появляется Сыр, и выражение лица у него весьма плесневое.
Что делать вождю, если его народу грозит уничтожение?
Хроульв заперся в овчарне и почти весь день сидел там. Кроме трех баранов-производителей у него там кормились две годовалые ярки, последняя овца, которая уже несколько дней грипповала, и двое ее ягнят. Это была Харпа. Овчарня располагалась чуть к югу от дома: красивое строение, и все же недостаточно просторное, чтоб вместить человеческую злость. Вокруг нее тун был красным.
Овцы разбрелись по всей территории вокруг хутора, за озером и высоко на горных склонах, и на то, чтоб собрать их, ушел весь день. К вечеру они все уже были на платформе грузовика и отчаянно блеяли. Недавно остриженные, тощие на вид. Более двухсот человек, предназначенных к отправке в газовые камеры, под дружелюбной исландской версией немецкой свастики. Эйвис слегла на чердаке с какими-то коликами в животе, что бы это ни было, а мы с Гримом все лежали у окна и наблюдали, как уставшие от беготни пастухи перекрикиваются, а потом садятся по машинам. Шотландский кобель описал последний круг вокруг грузовиков и для верности помочился на десять колес.
Старуха из кухни зовет внука, и он упрыгивает вниз по лестнице. На верхний этаж доносится запах выпечки. Я поворачиваюсь к Эйвис, которая смотрит на меня из-под одеяла сквозь полуприкрытые веки.
– Ты себя плохо чувствуешь? – спрашиваю я.
– Да.
– Да! – отвечаю я, лишь бы не молчать, и присаживаюсь на кровать Хроульва. Честно признаться, ума не приложу, как мне быть. Снизу, сквозь открытый лестничный проем, я слышу Баурда со товарищи: все они вдруг зашли на кухню. Проголодались, болезные.
– Не желают ли любезные гости немного оладий и кофе? – слышу я старухин голос. Эта добрая душа добра со всеми, она выше всего. Они благодарят и совершенно явно занимают места.
– А где Тоурд? Он не будет, что ли? – спрашивает один из них.
– Нет, – жестко и решительно отвечает Баурд.
– Хорошие у тебя оладьи, – раздается чей-то голос.
– Да, и кончаются быстро. Когда их такие работяги, как вы, глотают.
– Бабушка, а можно мне одну? – спрашивает мальчик.
– Э, нет, ступай-ка ты пока наверх, пусть люди поедят, они же устали, овец нам загоняли.
Хроульв вышел из овчарни. Он слышал, как они заводили машины и отъезжали. Весь караван стоял в ложбине у дома; он остановился там, когда мальчик подбежал ему наперерез и пригласил всех на оладьи.
Фермер прошел к дому через тун, тяжело ступая. Тут он услышал блеяние и заметил машины. Они стояли там, словно фыркающие кони под низким серым небом за домом, и из них шел черный выхлопной дым. Фермер остановился и бросил быстрый взгляд на озеро. Оно было серым и неспокойным. Там на дне лежали кости его сына. И вдруг он задумался: а не достать ли их оттуда? Раньше такое не приходило ему в голову. Похоронили они пустой гроб – истеричная глупость! – а пастору ничего не рассказали. Пустой ритуал, и охота была на него время тратить! Причем в самый погожий день лета, хух! «Сам решай, что тебе делать. Придешь на похороны, если не сочтешь за труд», – сказала тогда Йоуфрид с редкой решимостью. Он был против этих похорон, но все равно на них пошел. Сидел там над пустым гробом. Это была просто намешка над таким выдающимся мальчиком. Маленький рыжеволосый Хейдар с лицом отца с неподдельным интересом ухаживал вместе с ним за овцами уже на четвертом году жизни. В десять лет он был уже состоявшимся фермером и собирался к озеру посмотреть, что случилось с овцой: там над дальним заливом он видел трех воронов. Он никому ничего не сказал, просто хотел показать отцу, какой он понимающий: надо спасти овцу. Старуха, Душа Живая, последняя видела, как он с Мордочкой пошел по моховине при мороси, когда выносила кашу в курятник, – а больше его и не видели. Рыжие волосы были стерты с географической карты жизни. Его поглотило озеро. Собака пришла во двор с мокрой шерстью и мокрой галошей в зубах. Они вдвоем несли ее на кладбище: его отец и Эферт, сделавший гроб, который они опустили в могилу – пустой гроб в землю.
Хейдар Хроульвссон. 1935–1946.
Хозяин Хельской долины пошел дальше к дому, нерешительно. Ну что за черт! Как будто он в собственных владениях гость! Боится – а чего? Увидеть их в последний раз. Он пересек двор. Он услышал из-за окна кухни человеческие голоса. Вот зараза; о чем эта старуха вообще думает! Этих разбойников в моем доме угощать?!
Грузовик с платформой стоял последним в веренице, решетки на нем были задвинуты. Они узнали его. Они столпились в задней части платформы, призывно просовывая морды сквозь прутья. Они узнали голос. Да, он услышал это. Они увидели надежду. В этом блеянии буквально слышался плач. Он подошел к ним и сам себе не поверил: когда он погладил свою Искорку по морде и она замолчала и взглянула на него своими блестящими глазами. Он ощутил сырость: у него увлажнились глаза. Точнее, один глаз. Тридцать лет назад он обморозил левый глаз, собирая овец на Широкодолинской хейди, и временно ослеп на него; а правый глаз сейчас ронял редкие слезы. Они возникали как будто из ниоткуда горячим потоком: словно старый пересохший источник, который снова начал увлажнять мхи. Честно говоря, он сейчас толком не знал, как ему держать себя. Кажется, за все свои горно-холодные дни он до сих пор никогда не плакал.
Он пошел вдоль борта грузовика, гладя их одной рукой по мордам, а другой рукой вытирая глаз, – а потом вдоль фуры. И в ней блеяние стало громче, словно они почувствовали сквозь стенку машины, кто к ним пришел. Раздался топот и стук, когда они в отчаянии стали биться в стенку головой и рогами. Он прошел вперед фуры. «Русский джип» стоял там с включенным двигателем. Хроульв слегка нагнулся к бензиновому теплу, вылетавшему из выхлопной трубы, заглянул в заднее окошко, но крыша была из парусины, а окошко из пластика, и к тому же грязное, и он не увидел, сидит ли кто-нибудь внутри. Но он заметил, что дверца с другой стороны открыта и из нее в серое небо летит белый дымок. Он снова зашел за джип, немного постоял, словно его одолело внезапное сомнение, а потом вновь прошел вперед, к открытой дверце. Юноша на вид лет двадцати пяти, с несчастным лицом, худощавый, со спутанной копной волос, довольно-таки убогого облика, сидел почти что за рулем, с одной ногой в дверном проеме, и курил сквозь открытую дверцу сигарету. Он поднял глаза, и их взгляды встретились.
– Ну что, Тоурд, на тормозе стоишь? – сказал Хроульв, напирая на имя.
– Я… мне ничего тут не изменить.
– Не изменить, хух. Да уж, от тебя изменений не дождешься.
– Я… мне за это платят. Тут без разницы: я или… или кто-нибудь другой.
– Эх, да, пожалуй, без разницы: ты или вообще никого. Я уж думал, ты там подох.
– Ээ… Нет…
Хроульв молча смотрит на юношу, и на мгновение воздух как будто нагревается на один градус: (было шесть, стало семь) – воздух между ними возле распахнутой дверцы «русского джипа», мотор которого хрипит и временами постукивает сквозь блеяние у них за спиной. И все это на краю туна под вечер; и кулики-сороки тихонько обступили их и смотрят.
Тоурд высасывает из сигареты последние искры и слегка хулиганским жестом выкидывает окурок в траву. Хроульв провожает его полет взглядом и долго смотрит на него: слабая искорка в зеленой траве. Затем подходит к нему и гасит, наступив ногой. От него веет каким-то уму непостижимым покоем – когда он возвращается, не глядя на Тоурда, и идет назад вдоль каравана машин. Овцы возобновляют свое отчаянное блеяние. Фермер подходит к фуре сзади и пытается отпереть дверь, но не может: он с такими замками обращаться не умеет. В его спокойствии появляется намек на замешательство, – но он снова обретает полное равновесие, когда подходит сзади к грузовику и отвязывает заднюю решетку. Овцы – громко блеющие и удивленные – стоят на задней части платформы, но не решаются спрыгнуть. Хроульв берет одну из них за голову – это была Шапочка – и стаскивает ее с машины. Остальные устремляются за ней. Он смотрит, как прыгает стадо: одна приземлилась плохо, и он помогает ей встать, – и в растерянности разбегаются по туну, все так же блея. Его лицо подрагивает от потрясения чувств. Мол, какого черта я творю – и все же я это сделаю!
За его спиной появляется фигурка, переминающаяся с ноги на ногу, – но фермер ее не видит, – это юноша: он весь вывернулся, руки в карманах, он не знает, как ему еще повернуться, и наконец произносит:
– Папа… Папа, ты…
У этих слов какое-то особенное старинное звучание. Хроульв разворачивается и врезает ему, опрокидывает на землю:
– Не зови меня папой, Тоурдишка – хух!
Паренек лежит в траве, а фермер подходит к нему большими шагами, поднимает за шкирку и отвешивает правым кулаком тумака, разбивает губу в кровь. Тот опускается на четвереньки и уползает от своего отца на тун, словно косматая овца, плюющаяся кровью. Рыжебородый – за ним и дает ему мощного пинка под зад.
– Ребята, хватай его! Он взбесился! – орет Баурд.
Они увидели, как стадо потоком хлынуло мимо окна кухни, сразу повскакали с мест и разделились: кобель и мальчишки побежали загонять овец, а шоферы набросились на фермера. Тоурд сел в траве, держась за губу и испуганно озираясь. Он заметил свою бабушку в окне парадной гостиной. Седовласая голова виднелась за стеклом, отражавшим серое небо.
Глава 20
Йоуфрид была знаменита на четыре сислы: на юге у Лагуны и на севере на Равнине. Если бы Высокогорье имело свою представительницу на всеисландском конкурсе красоты, то этот титул достался бы ей: мисс Исландское Высокогорье. Наша Йоура из Болотной хижины.
Она была человеком приземленным, хотя ее прическа и парила в облаках, на ее лице бушевали буйные исландские ветра, а в глазах направление ветра было переменчиво. Некрасивой ее нельзя было назвать. Ее даже можно было назвать весьма симпатичной, если тот самый ветер дул в соответствующем направлении. По натуре она была легкой и жизнерадостной, но не наделена такой терпеливостью, как ее мать – Душа Живая. Ее лицо также не было похоже на ту выразительную железную маску, которую носила старуха: оно было невыразительным, обыкновенным, по-девчачьи чистым, со светлым лбом, румяными щеками: есть где разгуляться ветру.
Она была светло-русая, и волосы у нее могли быть разными: по праздникам они считались волнистыми, в другие дни были просто-напросто спутанными: каждый день – словно безалаберно составленный отчет о событиях минувшей ночи. Иногда – затылок плоский, в волосах запутались травинки. Она была привлекательна и бесконечно податлива: игрушка судьбы и мягкая глина для каждого мужчины, – когда она стоит передо мной у светлого окна бадстовы в старом доме в Болотной хижине, мне легко слепить ее и перелепить для чего угодно.
Я поправляю ее: беру одной рукой за плечо – это мягкое плечо, – а другую упираю в бедро:
– Вот так. Спину прямо держи.
Она смеется.
– И носки приспусти. Ниже. Вот так, совсем до пятки.
Я – Ив Сен-Лоран в землянке. Она все еще смеется. Я придал ей радостный заразительный смех, очень простой и чистый: ха-ха-ха! – с запрокидыванием головы, пока она стоит, расставив ноги и выпрямив спину, засунув руки в карманы платья, юбки, фартука: словно она среди дневных забот специально останавливается посмеяться. Да… Так смеяться я позволил ей в первые годы. Так она смеялась Хроульву над кастрюлями в очаге в земляной кухне, когда впервые приехала в Хижину: симпатичный, но неловкий сезонный рабочий, едва тридцати лет от роду, не знает, куда ему пристроить копченый бараний окорок: единственный багаж, привезенный с хутора, где он жил и работал до того.