Последним в Дозоре был Синатра. Природа одарила этого красавца пышным телом, и лишь богу известно, где он такое украл, если подумать о худобе остальных мальчишек. В шестнадцать лет он выглядел на двадцать и заявлял, что является потомком знаменитого певца. Его мать рассказывала, что божественный Фрэнк заблудился со своим оркестром во время турне по Франции одним ненастным богом забытым днем. Она приютила его, слово за слово — и они вместе запели, прижавшись друг к другу у камина под ритм дождя — снова этот чертов ритм. Наш Синатра родился от голоса, грозы и, наверное, безумия: его мать быстро упекли, после того как она станцевала голышом на главной деревенской площади. Стоило только ему напомнить об этом эпизоде или предположить, что Голос, наверное, никогда не спал с продавщицей из Фижеака, а может, даже никогда не бывал в том регионе, обыкновенная невозмутимость нашего друга обращалась в невероятный гнев. Уверенный, что отец приедет за ним, Синатра отправлял письма в неизвестность. Наверное, они терялись, поскольку никто не приезжал. Тогда, говорил Синатра, он сам уедет однажды. Прямо в Лас-Вегас.
— И что ты будешь там делать? — бесконечно выспрашивал Безродный. — Искать золото?
— Золото ничего не стоит в Америке. У них его там столько, что на дороге валяется.
Тогда глаза Безродного округлялись и наполнялись золотыми мечтами.
Сверхзвуковой «бум». В этот раз на свежем воздухе, без преград, звук отозвался со всех крыш. Наконец-то я узнаю.
— Что это за шум?
— Какой шум?
Они с давних пор слышали его так часто, что уже не замечали, словно ход самого времени или дыхание, и я мог сколько угодно описывать, настаивать — никто не понимал, о чем я говорю. Пришлось дождаться следующего дня, чтобы наконец-то получить объяснение. Узнав об источнике звука, сначала я разочаровался, однако позже мы извлекли из этого выгоду.
Я уже собирался повернуться и нырнуть обратно в глубины приюта, как вдруг Эдисон подскочил к самодельному приемнику.
— Все по местам!
Безродный пискнул от возбуждения и прильнул к радио. Звук включили на полную громкость. Приемник плевался снежными порывами и свистел на все лады, проникающие сквозь пространство.
— Что происходит? — спросил Проныра.
— К «Границе» движется русская ядерная ракета.
— Приступить к уничтожению.
Проведя пальцами по кнопкам, Эдисон погрузился в волновой поток, который вселенная обрушила на нашу крышу.
— Ловим волну командования…
Остальные ждали, подняв глаза к небу. Безродный затаил дыхание. Вдруг падающая звезда перечеркнула ночь, и Эдисон объявил:
— Ракета обезврежена.
Я хотел было посмеяться над их ребячеством, как вдруг поймал на себе взгляд Проныры. Его глаза, по обыкновению, говорили мне «тс-с-с», только тверже, а потом Проныра кивнул на Безродного. Закинув голову, малыш по-прежнему смотрел в небо — в небо, полное звезд, стекающих ему на щеки. Мир без угроз, мир длинных, как волосы его матери, галактик. Никто, кроме Безродного, не верил в ракеты. Остальные потакали хрупкой наивности, которую сами утратили однажды утром, даже не понимая как. Дозор был не игрой, а заговором. Мошенничеством, общипанным кроликом, которого группа фокусников-любителей вытаскивала из шляпы для девятилетнего мальчика. И многие музыканты скажут вам, что подниматься на сцену ради тысячи зрителей гораздо проще, чем играть для одного. Редко выпадает шанс разочаровать тысячу человек.
— Замечательно. Я хочу вступить в ваше общество. Что нужно сделать?
— Достаточно просто попросить, — ответил Проныра.
— И все?
— Да.
— Тогда я прошу вас включить меня в ряды общества.
— Отказано.
Тут я, шестнадцатилетний подросток, который не проронил ни слезинки после того, как горящий шар поглотил его родителей, чуть не расплакался.
— Почему?
— Потому что ты шестерка Сенака, — сказал Синатра, достав из кармана расческу и причесавшись. — Вот почему.
— Я не шестерка Сенака!
— Ну, его любимчик, талисман, фаворит. Нам тут шестерки не нужны.
Я подскочил к Синатре. Я учился драться по учебнику: на картинках противник в ужасе охал и ахал. Синатра учился драться на улицах. Его восхитительный удар, достойный американского боксера, мгновенно свалил меня с ног. Синатра склонился надо мной, сжав кулаки, словно Мухаммед Али: «Сонни Листон на полу, он пытается встать», обратный отсчет судьи. Я смотрел тот бой с папой вопреки маминым запретам: это слишком жестоко для него, ну нет, дорогая, оставь его в покое, он уже большой — один, два, три, — смотри, сынок, это победа угнетенных, отверженных, маленьких людей. Резиновый привкус во рту, запах ринга, нечестный бой, кровь — семь, восемь, девять, — Эдисон удерживает Синатру, собирающегося закончить начатое, сверхзвуковой «бум» вдалеке, крики толпы — десять, — и я отключился.
Моя бабушка-англичанка говорила: не понимаю я вас, французов, с вашей манией определять род. Вы путаете мужское и женское. Вы ослеплены красотой и культивируете скуку. Например, вы говорите «машина». Для настолько кубической и скучной вещи больше подходит мужской род. И в то же время вы называете поцелуем чудо, которое может продлиться всю жизнь. Надо говорить в женском роде. «Он запечатлел поцелую и завел машин», — так ведь красивее?
— Эй, пятьдесят четвертый, просыпайся.
Также моя бабушка говорила: больше всего на свете я люблю две вещи. Лгать и заниматься садоводством. Мне настолько нравится лгать, что даже сейчас я соврала: я ненавижу садоводство. Лгать гораздо полезнее. Запомни это, Джозеф.
— Он бредит о своей бабуле. Я же говорил, ты слишком сильно треснул.
— Я слабо бил. Пощечина — не больше.
Я едва знал свою бабушку. Она лгала врачу, когда тот спрашивал, где болит, когда щупал ее грудь во время годового осмотра. Она говорила, что не болит, поскольку, когда тебе щупают грудь, — это не proper
[8] для англичанки, она знала, к чему это может привести. И даже если вас щупает врач, это ничего не меняет. И тогда она ответила «нет», проглотив боль в правой груди с той же невозмутимостью, на которой держатся империи, — у нее нигде не болит. Несколько месяцев спустя она умерла. Мне было шесть. Мама объяснила, чем болела бабушка, и я годами боялся, что грудь прикончит и ее.
— Мама!
Я открыл глаза и сел на кровати, весь в поту. Ребята из Дозора с облегчением смотрели на меня. Им пришлось перенести меня с крыши.
— Ну вот, — сказал Синатра. — Я же говорил. Просто безобидная пощечина.
Глаз пульсировал. Не уверен, что я кричал «мама», может, это был какой-то другой мальчик. Мы быстро привыкали к «мамам»: крикам, шепотам, стонам, широким поглаживаниям воздуха посреди глухой ночи, — к ним привыкаешь, как к стуку дождя в оконное стекло. Справа Проныра сполз под кровать. Слева Момо вглядывался в темноту со своей вечной улыбкой, будто видел во всем происходящем что-то смешное. Теперь, если задуматься, не могу сказать, что видел его спящим когда-нибудь. А ведь он должен был спать, хотя бы в тех провалах, которые охватывали его время от времени, замыкали, заставляли трястись так сильно, что сестре Анжелике приходилось разжимать ему зубы деревяшкой, чтобы Момо не захлебнулся и не откусил себе язык. Момо кивнул, и я отвел взгляд. Мне было противно, что он не произносил ни слова. Противно, что под его кустистыми бровями в мягком взгляде можно было увидеть синеву Орана, золото пустыни — там отражалась вся палитра Алжира, этой настолько прекрасной страны, что многие хотели ею завладеть.
Признаюсь, я не святой. Парни из Дозора и того меньше, но у них была на то причина. Когда мы видим на улице ребенка, покачивающегося под тяжестью портфеля, или старика, еле волочащего свой чемодан, то спешим на помощь. Всем тем мальчишкам — я говорю «мальчишки», однако, кроме Безродного, они уже были мужчинами, — им ведь никто не предложил понести их гнев. Их оставили бороться с гравитацией, от них отвели взгляд. Упадут — и ладно. Лучше уж так, чем если вас придавит вес их ноши.
Они были суровые, смешные и не видели добра.
Мои друзья.
Тоскливыми вечерами я все еще их вспоминаю за бокалом кислого вина.
~
— Это еще что такое? — стонал Ротенберг.
Он схватился пальцами за переносицу и не двигался с места, словно мраморный памятник отчаянию.
— Это что такое? — повторил он.
Я знал эту интонацию. Хотя мне казалось, что я сыграл неплохо.
— Первая часть четырнадцатой, Лунной сонаты.
— Ты сыграл не это. То, что ты сыграл, просто чудовищно. Поясни.
— Я думал об Алине, — признался я, краснея.
— Это еще кто?
— Девчонка из школы. Я думал о ней, чтобы уловить настроение.
— Какое еще настроение?
— Ну, романтическое. Прогулка в свете луны с кем-то, кто мне нравится.
Ротенберг взорвался так, будто только этого и ждал. Он и вправду ждал этого момента, поскольку до меня учил целые поколения идиотов.
— Романтика? То, что ты играешь, называется Schmalz
[9], стекающий по пальцам. Смотри, весь ковер залил. Мина! — завопил он. — Мина! Не хочешь немного Schmalz для картошки фри? Джо тут целые литры наиграл — отличный гусиный жир, всю комнату залил! Принеси тазик!
— Успокойся, Алон, — ответила мадам Ротенберг со второго этажа.
— Меня зовут Джозеф, — заметил я, — а не Джо.
— Джозеф — имя для отца мессии или великого композитора. А ты не похож ни на одного, ни на другого.
Выждать грозу. О гневе Ротенберга слагали легенды: он черпал его вне себя, в обиде, длившейся три тысячи лет.
— Я просил тебя подготовить этот отрывок, да или нет?
— Да, месье Ротенберг. Я подготовил.
— И что же ты сделал?
— Я играл по нотам.
— А ты смотрел в ноты? Или сразу начал с первого такта, даже не подумав, что там до него?
— А там что-то есть? — Я взял партитуру в руки и повертел ее во все стороны на случай, если первые страницы вдруг склеились.
Ротенберг отвесил мне подзатыльник.
— А ты не читал, например, письма Людвига его другу Францу Вегелеру? Нет, не отвечай, я сегодня достаточно услышал. И из твоих уст, и от твоих пальцев — твоя глупость просто невыносима! Там нет никакого лунного света, понимаешь? Нет, я же сказал, не отвечай! В сонате нет никакого лунного света, это название добавил какой-то кретин тридцать лет спустя. В тысяча восемьсот первом году, когда Людвиг написал это произведение, ему было глубоко плевать на луну, понимаешь?
Я молчал. Он отвесил мне еще один подзатыльник.
— Понимаешь? Отвечай, идиот! Язык проглотил?
— Нет. То есть нет, не понимаю.
— Конечно же нет, ты не понимаешь, потому что не читал писем Людвига его другу Францу Вегелеру! Если бы ты их прочитал, ты бы знал, что к тому времени Людвиг уже довольно серьезно оглох, но никому не говорил, кроме самых близких друзей. Адажио из четырнадцатой сонаты — это тебе не прогулка в лунном свете. Это похоронная процессия. Плач. Мы слышим гения, который теряет слух! — Выдохшись, Ротенберг разом умолк. — Играй снова. И следи за руками, черт. Можно подумать, ты апельсины держишь.
Я подчинился в полном ошеломлении, сыграл две фальшивые ноты в первых пяти тактах и опустил руки:
— Месье Ротенберг, у меня не получается. Руки дрожат.
— Ну наконец-то, — ответил мой старый учитель.
~
— Ну-ка покажи мне свой глаз.
Мои пальцы замерли на клавиатуре. «С уважением, господ…» Даже «ЭРМЕС 3000» задержала дыхание. Так как с момента появления аббата в кабинете я не поднимал головы, Сенак задрал мой подбородок. Схема работала с Лягухом: весь день я, будто хитрый египтянин, ходил перед ним, стараясь показывать только невредимую сторону лица. Сенак посмотрел на желтый круг под левый глазом — последствие встречи с правым кулаком Синатры.
— Ты подрался?
— Нет, в душе поскользнулся.
Аббат сел напротив.
— Знаешь, ты ведь можешь мне обо всем рассказать, не так ли? Жестокость среди воспитанников неприемлема. Просто назови имя.
Меня искушали во всем признаться, рассказать о тех придурках, которые не хотели принимать меня в свое тайное общество.
— Если кто-то тебя ударил, я хочу знать об этом.
— Я поскользнулся в душе.
— Уверен?
— Да.
— Что «да»?
— Да, месье аббат.
Натянув улыбку, он наклонился ко мне.
— Ты уверен, что все именно так и было?
— Да, месье аббат.
Улыбка не исчезла — лишь слегка скривилась. Аббат взял телефонную трубку и произнес в нее: «Месье Марто, пожалуйста». Через пару мгновений в кабинет ввалился запыхавшийся Лягух.
— Вы хотели меня видеть, месье аббат?
— Джозеф вот говорит, что поскользнулся на утренних процедурах. Безопасность вверенных нам мальчиков — ваша обязанность. Поэтому вы сверху донизу выдраите душевую, чтобы там не осталось ни одного скользкого места.
— Прямо сейчас? — в недоумении спросил надзиратель.
— Конечно же, прямо сейчас. Также, во искупление вашего проступка, отмойте спальню. В конце концов, чистота — шаг к набожности. И не тратьте ваше драгоценное время на ужин сегодня вечером. Как только с уборкой будет покончено, приходите ко мне исповедаться. Мы вместе помолимся Господу о должной осторожности и попросим Его избавить наши сердца от греха гордыни.
Услышав приговор, Лягух побледнел — он бесконечно восхищался Сенаком. Согласно легенде, одна из сестер слышала, как он признался, что всем обязан аббату — и это вполне вероятно. С мгновение Лягух казался раздосадованным.
— Подобное недоразумение не должно повториться, месье Марто. Позаботьтесь, чтобы в будущем у Джозефа не было причин жаловаться.
Лягух повернулся ко мне. Впервые я заметил, что у него нет бровей. Его лицо гладко стекало со лба к подбородку, вокруг круглых зеленых глаз земноводного, превращаясь в мягкие дрожащие губы.
— Я прослежу, месье аббат, я прослежу. Уж не сомневайтесь.
Лягух поцеловал висевшее на шее распятие, похлопал меня по плечу и вышел. Аббат надел пальто.
— На чем мы остановились? Ах да: «Заверения в лучших чувствах, а также пожелания скорейшего выздоровления. Ваш брат во Христе» и так далее, ты знаешь продолжение. Убери за мной, я должен уйти. Сегодня вечером я служу мессу в Сен-Мари. О, и спустись к Этьену перед тем, как отправиться спать. Скажи, что главные ворота не запираются. Попроси разобраться с этим завтра же, рано утром.
— Месье аббат!
— Да, Джозеф.
— Христос и вправду нам брат?
— Конечно.
— А если Христос — мой брат, почему я здесь? Почему он допустил подобное?
— Иисус не спас самого себя. Почему вдруг он должен спасать тебя?
— Потому что я ничего не сделал!
— Даже если бы ты ничего не сделал, даже если бы ты не был отравлен слабостью Адама и наглостью Евы, ты подумал о своих родителях? Они тоже ничего не сделали? Что ты знаешь об их грехах? Поверь, если ты оказался здесь, на то есть причина. Бог не жесток.
Бог точно не управляет самолетами. Но в конце концов, что ему помешало сбавить немного скорость, пока пилот смотрел в другую сторону, или на пару градусов опустить нос самолета. «Каравелла» бы не рухнула. Родители вернулись бы домой, я бы снова поругался со своей невыносимой сестрой, как раньше. Может, сегодня мы бы вообще не разговаривали друг с другом, окончательно рассорившись из-за дурацкого наследства. Мы бы относились друг к другу прохладно, но такова жизнь.
Поэтому да, долгое время я думал, что Бог жесток, что Бог — садист.
А потом, однажды, с пассажем одной сонаты я понял. Никто и не подумал, что Бог, может, просто глух как пень? Что он оглох еще до того, как его сын кричал: «Eli, Eli, lama sabachthani»
[10] — почему ты меня покинул? Что на самом деле никого он не покидал: Бог смотрел, как двигаются губы его сына, но ничего не понял? И все это: распятие и продолжение истории, упирающиеся в небо соборы, разночтения, костры, вырванные ногти и причисление к лику святых — все это лишь огромное недопонимание.
Если Бог глух, его надо простить. Простить ему полностью наши искалеченные дни и хромые сердца.
По дороге к хижине Этьена я столкнулся с Безродным возле беседки. С серьезным видом он покачивался из стороны в сторону, скрестив за спиной руки, словно древний мудрец. Лишь огромная тень, которую он отбрасывал на стену в свете фонаря, указывала на его истинную сущность.
— Что это была за музыка, Джозеф?
— Какая музыка?
— Которую ты играл тогда, на пианино аббата.
— Это была… Мне бы хотелось тебе сказать, но я не могу.
— Почему?
— Потому что ты не входишь в мое тайное общество.
Безродный без возражений принял мою месть и продолжил свой путь — долгий крестный путь, к которому мне не хотелось добавлять еще испытаний.
— Подожди. Это был Бетховен. Двадцать четвертая соната. «К Терезе».
Безродный повернул обратно и посмотрел на меня снизу вверх своим профессорским взглядом.
— Что такое соната?
— Жанр… Типа музыкального письма.
— А кто такая Тереза?
— Ты достал своими вопросами. Какая тебе-то разница?
— Ну, если бы я писал Мэри Поппинс, письмо получилось бы нежным. А если бы писал Сюзанне, которая была моей приемной матерью и мне не нравилась, то письмо вышло бы совсем другим. Так как ты можешь играть чье-то письмо, если не знаешь, кому оно написано?
Безродный. Хочется верить, что однажды кто-нибудь почувствует в мягком воздухе летнего вечера, в ткани мира, что ты был его частью на краткое мгновение. Хочется верить, что кто-нибудь почувствует, если поищет, пустоту, принявшую твою форму.
Поезда. Причиной сверхзвукового «бум» были обыкновенные поезда. Этьен все мне объяснил, когда я пришел к нему с поручением от аббата. Он знал, о чем говорил: перед тем, как устроиться завхозом в приют, он работал железнодорожником на той самой линии.
— Подождем следующего. Сам увидишь. Куришь? Я ничего не скажу Ворону.
— Кому?
— Сенаку, балда.
Этьен протянул мне папиросу, и я тут же заложил ее за ухо, как парни из выпускного класса возле лицея. Железнодорожный путь проходил вдоль самой нижней террасы приюта без малейшего ограждения. Тут все принадлежало государству: поезда — с одной стороны, сироты — с другой, и пока вторые не попадали под первые, на заборе можно было экономить. Рельсы упирались в туннель всего в нескольких метрах от хижины Этьена.
— Приближается. Прислушайся к рельсам. Это называется колыбельной.
Зверь приближался. Его оранжевые глаза наполнялись туманом, спускавшимся на склоны под конец дня даже посреди лета. Фары сочились длинными янтарными слезами.
— Ускоряется, — пояснял Этьен. — Этот долбаный туннель настолько узкий, что проезжать надо ровно на скорости в восемьдесят километров в час, иначе начнешь качаться и биться о стены. А воротнички из Парижа вычтут стоимость ремонта из твоей же зарплаты.
Локомотив погрузился в гору и потащил за собой с три десятка вагонов, беременных металлом и деревом, топливом и молоком, цементом, машинами, запчастями для самолетов — современностью. Здесь проходила важная торговая артерия между севером и югом: не предназначенный для подобной нагрузки путь явно переоценивали. Линия соединяла Францию и Испанию, Гавр и Танжер, Северную Атлантику и Средиземноморье.
— Пять километров, прорубленных кирками и динамитом, усилиями гомиков, жидов, басков и поэтов, — объяснял Этьен. — Всеми, кого ненавидят лягушатники. Мы называем их рабами, а они — политическими заключенными. Эти ребята строят более современный путь на склоне Араньюэт, но то и дело огребают проблемы. Мы помрем раньше, чем путь откроется.
Мужчины, женщины, целые семьи пытались время от времени сбежать через старый туннель от испанских каудильо. Без шансов. Пять километров — и никакой возможности пропустить поезд, прижавшись к стене. Всего несколько сантиметров между стенами и вагонами, которые машинист должен вести на идеальной скорости, чтобы поезд не качался. Внутри было темно, как в печке, даже с включенными фарами. С французской и испанской сторон у стрелок постоянно ждали составы. Как только один выныривал из туннеля, второй заходил с другого конца — и так каждые полчаса. У тех, кто пытался пересечь туннель пешком, не было ни шанса. Этьен клялся, что стены туннеля красные от крови дураков, которые осмелились туда сунуться. Поэтому даже лучше, что там ничего не видно. Когда он сам работал машинистом, несколько раз происходило что-то подозрительное — состав трясло непонятно почему.
— Об этом даже не думаешь. Просто делаешь свою работу.
Последний вагон исчез у нас на глазах. Десять секунд спустя — бум! — воздушная стрела пронзила меня насквозь. Этьен рассмеялся.
— Понимаешь, так как между поездом и стенами мало места, локомотив выталкивает воздух перед собой. Давление впереди нарастает — клянусь, чувствуешь, как весь поезд и стекла вибрируют. Сзади образуется провал. Но природа боится пустоты, тебя наверняка учили этому в школе, нет? Поэтому воздух врывается во все щели, стороны, вверх, вниз, обтекает поезд, и давление разом спадает за составом. Отсюда и шум, который ты слышишь. Из-за расположения долин звук долетает с испанской стороны тоже — эхом докатывается до нас. Если прислушаться, заметишь, что он звучит чуть иначе.
— А… звук не мешает вам спать?
Этьен достал из кармана флягу.
— Доживешь до моих лет и начнешь бояться тишины, а не шума. Ну все, беги. Скажи Ворону, что починю я ему эти ворота завтра с утра, хотя совсем не понимаю, что за срочность. Ну вот последнее ему не говори. Тебе лучше поспешить. Пахнет грозой.
Этьен вернулся в хижину, но я никуда не торопился. Огромные облака наплывали на горные вершины, послышался глухой раскат грома, трава задрожала. С утра меня преследовало странное ощущение, будто сегодняшний день не похож на другие. Будто кто-то посмеялся над незыблемым правом, отобрал у меня положенное, хотя готов поклясться, я думал, что больше у меня и взять нечего. А когда понял, то засмеялся, в полном одиночестве, пока не выдохся, гуляя по хрустящей траве с одной террасы на другую. Конечно же, дата. Двадцать восьмое июля тысяча девятьсот шестьдесят девятого года. У меня было еще что отобрать.
Мой день рождения. Шестнадцать лет прошло с того дня, как мама родила меня ночью в больнице Сен-Манде. Она проклинала, глубоко дышала, заставляла отца ругаться, чуть не вывернула ему руку, клялась, что больше такого не повторится, и, возможно, именно клятвопреступление стало грехом, который им пришлось искупить. Аббат был прав: что я знал о прегрешениях родителей?
Небо разразилось жирными обжигающими каплями, пахнущими сеном и каникулами. Темнота уплотнилась. Я поднял нос и вдохнул грозу полной грудью.
Однако Лягух не дал мне времени насладиться.
~
Я не слышал, как он подошел. Ловким захватом Лягух обездвижил меня и прижал к лицу старый платок, пропахший машинным маслом. Гроза набирала обороты. Проще всего было не сопротивляться: Лягуху сил не занимать. И тем не менее я боролся — из принципа, из привычки, как все те, кого он убил до меня под проливным дождем. Как все те, кто не расслышал его шагов среди папоротников и пальм, все те, кто думал, что живет в безопасности. Перед глазами плыли вопящие медузы, а в легкие пустились мертвые корни. Ртом, зубами я хватал воздух, но без толку — ни капли, ни атома, лишь отвратительный привкус жира и слюны. Лягух был мастером.
— Кровать пятьдесят четыре, говорит «Колумбия», замечена нехватка воздуха.
Майкл Коллинз? Это вы?
— Ты же звал меня?
Я думал, что в тот день вы меня не услышали.
— А я услышал. Бей. Бей кулаками, ногами, бей как хочешь, только низко.
Кулак врезался во что-то мягкое, а пятка — в голень. Лягух вскрикнул от боли. И вдруг — глоток воздуха. И трава под щекой. Приют «На Границе» лежал на боку, пейзаж перевернулся. Дышать. В нескольких сантиметрах навозный жук лавировал между каплями дождя. Мне захотелось встать и вернуть мир на место, но Лягух прижал меня к земле, упершись ступней между лопаток.
Послышался щелчок пряжки ремня. Звук расстегивающейся ширинки. На ноги полилась теплая жидкость, вонь аммиака смешалась с грубым запахом мокрой земли.
— В следующий раз, — послышался голос, будто издалека, — следи за языком. За тем, что и кому ты рассказываешь.
Лягух помочился до последней капли, застегнул ширинку и удалился, тяжело ступая.
Когда я открыл глаза, я бежал. В темноте Творения, первого дня, в темноте до появления света, когда была лишь пропасть, вода и Бог. Да и насчет Бога я не до конца уверен. Гроза усилилась, заливая все мои пожары, вымывая землю из волос, грязь с лица, мочу Лягуха с одежды. Я не знал, где находился, но надо было бежать — в это я твердо верил. Леденящий душу холод следовал за мной, я чувствовал его дыхание на шее.
— Остановись, мальчик мой. Ты подхватишь пневмонию.
Нет, Майкл Коллинз. Вы всего лишь голос в моей голове.
— У многих людей звучат голоса в голове. Самые хитрые на этом зарабатывают. Остановись, говорю же тебе.
Я не сумасшедший. Я изучал план полета «Аполлона-11» с мамой. Я все читал о Баззе, Ниле и о вас. Я знаю, что теперь вы должны быть на Земле. Вы не можете со мной разговаривать. Это невозможно.
— Ну вот опять. Твой старый учитель Ротенберг прав. Ты не слушаешь. Неважно, где я. Я говорю с тобой — это главное.
Позвольте мне бежать спокойно, Майкл Коллинз. Если я остановлюсь, холод догонит меня. Никто не может мне помочь. Я один.
— Не смеши меня, мальчик. Хочешь, я расскажу тебе о настоящем одиночестве? О поднимающейся в душе тревоге всякий раз, когда «„Колумбия“ с каждым оборотом» оказывается по ту сторону Луны? Когда ночь обрывает радиосвязь — единственное, что соединяет меня с человечеством? Ты хоть представляешь, какие монстры живут там в глубине кратеров?
Простите, Майкл Коллинз. Я не хотел вас обидеть. Папа говорил, что вы — истинный герой всей этой миссии, что для управления «Колумбией» нужны стальные нервы.
— Забудь про стальные нервы. Вот что я хотел тебе сказать в твой день рождения. Это наша маленькая тайна, поскольку ты тоже в каком-то смысле космонавт. Ты знаешь, как я держался, пока был по ту сторону Луны? Как сопротивлялся давящей тишине и темноте? Я знал. Я знал, что «Колумбия» вернется к свету, что все это лишь вопрос орбиты. Поверь моему опыту. Худшее из одиночеств длится всего сорок семь минут.
~
Где-то в архивах Национальной жандармерии вы можете найти рассказ о том вечере, о ночи моего шестнадцатилетия. Если точнее, вам придется обратиться в архив министерства обороны и попросить дела четвертого регионального командования, округа Юг-Пиренеи, группы жандармерии Верхних Пиреней, а еще точнее — жандармерии Лурда. Если архивы еще не сожгли, не потеряли, не украли и не испортили, вы сможете ознакомиться с протоколом.
Там должно быть примерно следующее:
Рапорт жандарма Лувье, 31 июля 1969 года
Примерно в 22:15 28 июля 1969 года нам позвонили из заведения «На Границе», принадлежащего Департаментскому управлению по вопросам здоровья и общества при епархии Тарба, и сообщили о сбежавшем воспитаннике. В 23.00 старший сержант Казо и я сам заметили на дороге к Лурду заблудившегося молодого человека. Очевидно в растерянности, он представился как «Джозеф Марти, сирота и космонавт», а после потерял сознание. Он час бежал под дождем и преодолел восемь километров. Шеф Казо и я сам проконсультировались по телефону с заведением «На Границе» и, убедившись, что молодой человек не ранен, решили отвезти его в отделение жандармерии. Во время составления рапорта Джозеф Марти заявил, что на него напал человек по кличке Лягух, главный надзиратель приюта. Именно нападение толкнуло его на побег: молодой человек воспользовался неисправностью замка главных ворот.
Аббат Арман Сенак, директор заведения «На Границе», приехал лично забрать молодого человека примерно в час ночи. Будучи в состоянии начинающейся горячки, Джозеф Марти не сопротивлялся. На обвинения молодого человека аббат Сенак, известный на весь департамент своей благотворительной деятельностью и самоотверженностью, ответил, что Джозеф Марти — новый воспитанник, психологически неустойчивый, и до сих пор тяжело переживает гибель родителей. По словам аббата, подобные обвинения часто звучат от молодых людей, требующих внимания в ситуации полного эмоционального отчаяния. Он также пригласил нас расследовать все, что мы посчитаем нужным.
На следующий день мы посетили приют «На Границе». Сироты и служащий персонал встретили нас тепло. Согласно протоколу, мы опросили учеников в группах и по отдельности, и те убедили нас, что с ними хорошо обращаются. Кажется, пансионеры любят своего духовного наставника, а также главного надзирателя Марто (Лягуха), которого ребята описали как «супердоброго», а доминиканские сестры, работающие в приюте, — как «строгого, но справедливого». Месье Марто подтвердил, что не сердится на молодого Марти и понимает, в каком отчаянии мальчик. Месье Марто также попросил нас передать добрые слова полковнику Лаффиту, в командовании в Бордо.
Констатируем:
— необоснованные заявления обвинителя;
— отсутствие телесных повреждений у обвинителя;
— общее доверие, которым пользуется администрация заведения.
В связи с этим показания молодого человека признаны ложными. Продолжать расследование не требуется.
Направлено месье прокурору Республики.
Горячка продолжалась двенадцать дней. Пришлось пригласить врача из Лурда, но и это не помогло. Сестра Анжелика шептала, что надо меня спустить туда, в черный город падших ангелов, что подобный аномальный жар — точно дело рук дьявола.
Прокурор Республики закрыл мое дело без разговоров.
Длинными синусоидами со мной разговаривали голоса. Я ловил радиоволны со всей вселенной. Двенадцать дней я не был сиротой. Мама выжимала полотенце и клала его мне на лоб. Отец заставлял глотать горькие лекарства: «Для твоего же блага, этот старинный рецепт из венецианского гетто нам дал Ротенберг». Несколько раз я видел, как Момо корчится на соседней кровати в медпункте — и днем, и ночью. Если он не бился в эпилептическом родео, то пристально смотрел на меня, изо всех оставшихся сил прижав к груди плюшевого осла. Изо всех оставшихся мне сил я отворачивался. Если реальностью был Момо, я предпочитал горячку, ее глухие волны, ватные объятия и темную дрожь. Я предпочитал сгорать в ярком огне видений.
Антибиотики делу не помогли. Я мог бы сказать им всем, что моя болезнь не лечится пенициллином, припарками, и даже ночные сеансы экзорцизма, которые тайком проводила сестра Анжелика, читая по книжонке, похожей на мой учебник физкультуры, тоже не помогут. Настоящей проблемой были слезы.
Я избегал этой темы как мог. Но когда-нибудь придется поговорить о слезах. С крушения самолета, с единения моей семьи и металла в огненном тигле, я не проронил ни слезинки. Я просто их не нашел, шептал психолог. Хотя искал. Но я мог сколько угодно стараться, думать о гробах родителей, о невыносимом гробике, послушно вставшем с ними в ряд в день похорон, о разделяющем их дереве, лишающем права на любое прикосновение, — ничего не происходило. Но вселенная требовала. Мои слезы существовали, и этот невыплаченный долг стал причиной разъедающей тело болезни.
В возрасте шестнадцати лет и двенадцати дней я открыл глаза посреди ночи. Момо сидел на краю моей кровати, крепко держал меня за руку и плакал. Он плакал как никогда — так плачут у подножия распятия, в объятиях мадонн, отвернув лицо. Он оплакивал империи. Он плакал вместо меня, не умевшего так плакать.
Утром сестра Анжелика кричала о чуде. Жар прошел. Она заставила меня выйти на улицу, встать на колени под собранием бледнеющих звезд и трижды прочесть «Отче наш». Безродный уже ходил кругами по двору и дрожал под «плащом ссыкуна» на плечах.
С того дня парень с глазами Орана, ловец морских ежей, исчерпавший запас слов, Момо и я были не разлей вода. Он стал моими слезами, а я — его голосом.
~
Синий, желтый, зеленый.
Репродукция «Звездной ночи» Ван Гога, висевшая над пианино Ротенберга, была настолько поразительной, что вызывала подозрения. Я изучил ее до последнего мазка во время занятий. Ротенберг влепил мне подзатыльник в тот день, когда я назвал картину подделкой.
— А если я тебе сыграю это?
Раздались первые аккорды «Хаммерклавира».
— То, что я играю, тоже подделка, дурень? Может, это уже не Людвиг?
— Успокойся, Алон, — сказала его жена, пройдя по гостиной. — Ты себя доведешь.
— Не путай копию и интерпретацию, идиот. Если бы эта картина была пошлой копией, я бы давно уже ее выбросил. Ты смотришь на Ван Гога.
— Но не он же ее написал.
— А что ты об этом знаешь? Может, он написал две версии? И даже если лишь одну, эта картина не существовала бы без его первой. Так что можно сказать, он написал обе. Или, еще проще, что Ван Гог не написал эту картину, все равно ее написав.
— Получается, когда я играю Бетховена…
— Когда ты играешь Бетховена, Людвиг в гробу переворачивается. А вот когда Кемпфф играет Бетховена, когда Фишнер, тот парень из Аргентины, или Баренбойм играют Бетховена — это другое. Когда они играют, может, играет не сам Бетховен, но все равно играет Бетховен.
Синий, желтый, зеленый.
Мы находимся далеко от вокзала, где встретились, вы и я. Далеко от аэропортов и общественных пианино. Наверное, вы почти жалеете, что задали свой любимый вопрос: что человек вроде вас здесь делает? Но если вы думаете, что я отвлекся, потерял нить рассказа со всеми этими самолетами, глухими богами, сиротами, картинами — а скоро и девушками с цветочными именами, — это значит, вы всё воспринимаете буквально. Если приглядитесь изо всех сил, то увидите то же, что и я пятьдесят лет назад.
Синий, желтый, зеленый.
Вы не поймете, что любуетесь «Звездной ночью», если прижметесь носом к картине. Так что потерпите. Позвольте мне перегонять и дальше цвета моей ночи.
~
На уроке физкультуры я выплыл из медпункта, словно призрак, и Рашид сухим взмахом тут же показал на скамейку.
— Только не ты, — сказал он, пока остальные бегали кругами по двору.
Я сел рядом с Момо, которому не втолковывали никогда никакой культуры, даже физической. Рашид наблюдал за учениками, хлопал в ладоши и кричал мелодичным голосом: «Вперед, вперед», но его «вперио-о-о-од, вперио-о-о-од» не давали никакого результата. Но Рашид не давил авторитетом. Он знал, что преподает классу титанов, приговоренных носить на плечах вселенную за то, что бросили вызов богам. С таких не требуют еще и быстро бегать.
Единственным, кто выкладывался на полную, кто всей душой отдавался делу, был Проныра. Он бегал от одной группы к другой, замедлял ход, чтобы его догнали, и ускорялся снова. Когда остальные нарезали десять кругов, он выдавал пятнадцать. Час торговли. Именно в этот момент Проныра собирал деньги, обещания, просьбы, выставлял все это на виртуальный рынок, прикидывал в уме, продавал, покупал, поднимал цены, выставлял на аукцион общественный труд, безделушки, цветные чернила, шоколадки, крохотные монетки и купюры. Проныра все запоминал. Никакими предметами во дворе не обменивались, поскольку поодаль стоял Лягух, время от времени подпрыгивая с угрожающим видом. Все операции проворачивались позже, в прикосновениях, столкновениях, балете рук, прячущих и передающих товар и валюту по углам коридоров, в очередях, под партами и столами. Участники подпольной, тайной сети прятались за невинными масками ангелочков.
Между двумя «вперио-о-о-од» Рашид подошел и сурово посмотрел на меня.
— Ты, кажется, пытался сбежать. И, кажется, тебя поймали за восемь километров отсюда через час. Я очень разочаровался, когда узнал. — Он оперся ступней на скамейку, совсем рядом со мной, и наклонился, чтобы завязать шнурок. — Восемь километров в час, — прошептал он. — Если хочешь убраться отсюда, придется бежать быстрее.
Аббат ничего не сказал. Он видел меня за завтраком и не упомянул побег. Он даже улыбнулся. Но когда Лягух дал свисток, остановив урок физкультуры, на втором этаже открылось окно. Сенак встретился со мной взглядом и медленно кивнул.
В кабинете он все еще стоял у окна, прижав глаз к подзорной трубе. Сенак показал на три черные точки, дрейфующие на ветру, следующие за потоками воздуха.
— Малыш-бородач учится летать. Впервые его родители упорхнули настолько далеко от гнезда. Я уже год за ними наблюдаю. Они гнездятся под уступом над приютом. Великолепное зрелище, не правда ли? А ты знал, что в Пиренеях всего несколько пар бородачей? Этот вид на грани исчезновения. Очень хрупкий. При малейшем происшествии они покидают гнездо.
Он отложил трубу, сел за стол и свел пальцы под подбородком этого странного моложавого лица, на котором только глаза казались старыми, а все вокруг выглядело розовым, плотным, пышущим здоровьем. Сенак всегда был безупречно причесан и выбрит — его щеки, благословленные каплями одеколона, горели от бритвы.
— Я много молился за тебя, Джозеф. Я просил Бога указать мне, где я ошибся. Что я сделал не так в тот вечер, когда позвонили из жандармерии, когда приют «На Границе» публично осквернили, предав огласке побег одного из нас.
— Дело не в вас.
— Что?
— Дело не в вас, месье аббат. Это все Ля… Месье Марто.
— Ах да, глупая история. По нему не скажешь, но я знаю, что месье Марто сильно огорчился. К счастью, жандармы привыкли к подобным небылицам.
— Он напал на меня из мести!
— А с чего ему мстить? С чего ему злиться на тебя?
Потому что я соврал насчет синяка под глазом. Потому что дело было не в душевых, которые вы заставили его драить.
— Джозеф?
— Я не знаю…
— Ты видел месье Марто в тот вечер? Вот как я сейчас смотрю на тебя?
— Нет.
— Подведем итог. Ты не ранен. Ты не видел месье Марто. И у него нет причин на тебя злиться. Так?
— Да. Да, месье аббат.
— А может, ты все это выдумал? У тебя ведь была горячка.
— Я… я не знаю.
Сенак глубоко вздохнул. Его лежащие — нет, прижатые к столу — руки затряслись.
— Я задал простой вопрос. Может, ты все это выдумал? Да или нет?
— Да.
— Ну вот. Ты все выдумал. Хорошо, что ты признался.
Руки аббата расслабились и погладили безупречную, без единой складки сутану.
— Если бы не мои хорошие отношения с властями, все могло бы обернуться гораздо хуже. А если бы они начали расследование? Ты об этом подумал? Мы ведь единственная семья для большинства твоих товарищей. Что с ними будет, если «На Границе» закроют? Ведь за этими стенами их никто не ждет, понимаешь?
— Да, месье аббат.
— Я ведь не ошибся, что доверился тебе?
— Нет, месье аббат.
— Надеюсь. Ты не первый, кто меня разочаровывает.
— Вы о Данни?
Не знаю, почему я упомянул это имя. Аббат тут же посуровел.
— Кто рассказал тебе о Данни?
— Остальные.
— И что они сказали?
— Что он умер.
— Не будь смешон. Данни не умер. В день прощения его грехов он вернется в лучах славы, шагая рядом с Христом. Теперь иди к остальным. Мне нужно сделать объявление.
Объявление должно было предупредить о визите некой важной персоны, одного из самых щедрых жертвователей епархии, от благосклонности которого зависела жизнь приюта. Однако объявления аббат так и не сделал: важная персона уже была на пороге приюта, когда мы спустились. Он приехал раньше благодаря «Триумфу GT6», припаркованному посреди двора. Машину невозможно было разглядеть: со всех сторон ее обступили сироты. В первый — и последний — раз я увидел аббата Сенака в замешательстве.
— Месье граф, я не ждал вас так рано. Меня даже не предупредили…
Ритм собирался войти в мою жизнь — тот самый ритм Ротенберга, Бетховена и «Роллинг Стоунз». Единственная вещь, которую разделяли и Бог, и дьявол, — ритм. В графе было что-то восхитительное, причем не в высоком росте, элегантности и даже не в том, что он носил «оксфорды», пошив которых в мастерской моей семьи стоил бы целое состояние. Нет, восхитительное ждало в машине на пассажирском кресле. В тот момент, когда открылась дверца, я понял, что остальные сироты любовались не плавными линиями автомобиля и шестицилиндровым двигателем. Из машины вышла девушка — практически женщина, пусть и едва старше меня. Она смущалась, и на то были причины: сорок два ошарашенных взгляда устремились на нее. От самого младшего, пятилетнего мальчика до семнадцатилетнего подростка — все грезили о матери, возлюбленной или странной смеси обеих. Проныра делал вид, что не замечает девушку, Синатра, стараясь изо всех сил походить на отца, косился на нее. Лишь Эдисон сунул голову внутрь машины, действительно интересуясь, что там внутри.
Безродный потрогал гостью пальцем. Та подпрыгнула, собираясь сделать шаг в сторону, но он схватил ее за краешек платья и потерся о мягкую ткань щекой. На свой лад Безродный был знатоком: на девушке было не какое-то там платье, а «Диор». Мама часто водила меня в бутик на улице Монтень, где продавщицы обращались со мной, словно с членом собственной семьи. Часами я бродил по ателье, пока мама примеряла платья, и кое-чему научился за это время. Это красное платье с широкой юбкой и огромной пуговицей на плече было сшито по дизайну Марка Боана к коллекции высокой моды в шестьдесят первом — шестьдесят втором годах. Наверняка девушка взяла наряд у матери. Граф был богачом, но не транжирой.
— Ты смотрела «Мэри Поппинс»? — спросил девушку Безродный.
Она с опаской смотрела на него.
— Ну, ты смотрела «Мэри Поппинс» или нет?
— Да… Папа, нам пора?
— Роза, подойди. Отец мой, позвольте представить вам мою дочь.
Едва передвигая ногами, Роза прошла вдоль двух рядов сирот и присела перед аббатом в старомодном реверансе.
— Я не знал, что вы так скоро приедете, господин граф. Мадемуазель, не хотите ли чего-нибудь выпить?
— Я бы хотел посмотреть на новую кровлю, которую надо было купить в срочном порядке. Ради финансирования крыши пришлось отказаться от новой машины для моей жены в этом году, — рассмеялся граф. — Но что поделать, надо защитить наших дорогих детишек от дождя, не так ли?
— И они вам очень за это благодарны, господин граф. Прошу, сюда…