Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жан-Батист Андреа

Дьяволы и святые

Жерару П. и всем тем, кому не удалось сбежать
~



Вы меня знаете. Напрягитесь немного, вспомните. Старик, который играет на пианино в общественных местах, где ходит много народу. В четверг я в аэропорту Орли, а в пятницу — в Руасси. В остальные дни недели — на вокзалах, в аэропортах — в любом месте, где есть пианино. Меня можно частенько увидеть на Лионском вокзале — я живу совсем рядом. Вы слышали меня множество раз.

И вот однажды вы все-таки подойдете. Если вы мужчина, то и слова не скажете. Будете делать вид, что завязываете шнурки, а на самом деле слушать украдкой. А вот если вы женщина — тут я подпрыгну на месте, потому что как раз жду одну даму. Но не вас, без обид. Я жду ее вот уже пятьдесят лет.

У вас тысячи лиц, и каждое из них я помню и никогда не забуду. Вы — девушка, которая серым утром мотается между столицей и пригородом. Вы — тип в темном костюме, о котором я как-то подумал: «Он наверняка занимается любовью со рвением госслужащего», хотя это совершенно меня не касается. Я в первых рядах тех, кто знает, насколько сложны женщины. Вы — белые, синие, красные, зеленые, всех цветов радуги — растерянно вертитесь вокруг пианино, потому что я не прошу денег. И вот тут вы заводите беседу. Разговор всегда начинается с одного и того же вопроса: «Что человек вроде вас тут забыл?» Как так «человек вроде вас»? И вы всегда отвечаете примерно следующее: «Ну, человек вроде вас, приличный, пусть и с небритой левой щекой. Хорошо одетый человек, пусть галстук и вышел из моды. В конце концов, человек, который так прикасается к инструменту. Вы играете как Бог, а может, вы вообще для Него играете? Такой талант нельзя растрачивать на вокзалы и аэропорты. Вы играете как все те пианисты, очаровывающие публику в пурпурных залах. А что вы тут можете очаровать? Мокрые перроны и отсыревший ковролин?»

Вы правы, мадам. Тонко подмечено, месье. Моя сцена пахнет рельсами и керосином. Мои Карнеги-холл и Ла Скала — это вокзал Монпарнас, аэропорт Шарль де Голль или Джона Кеннеди, Юнион-Стейшн. И на то есть причина. Длинная история, не хочу вам докучать.

И вы пойдете дальше своей дорогой — бóльшая часть из вас. Иногда вы настаиваете. Предлагаете внушительную сумму, чтобы я сыграл на вашем дне рождения, светском ужине или бар-мицве, — и я колеблюсь. Вы предлагаете познакомиться с мужем, занимающим важную должность в филармонии. Или с дядей, художественным руководителем. Каждый раз я отказываюсь: спасибо, большое спасибо, вы очень добры. Из меня никудышный гость: я люблю только открытые пространства, где гуляет сквозняк и хлопают двери.

Вчера вы меня спросили: «А вы будете здесь завтра?»

Завтра не четверг и не пятница, так что да, конечно, я буду здесь.



Протяжная до-диез между отправлением в Аннеси в девятнадцать ноль три и прибытием из Безье в девятнадцать ноль четыре, отойдите от края платформы, пожалуйста. Надо же, вы вернулись? Тогда я, наверное, представлюсь. Меня зовут Джо. Джо от «Джозеф», но уже давно никто меня так не звал. Джозеф — имя, достойное великого музыканта или отца мессии.

Хотите меня послушать? Конечно, чтобы проверить, понять, в чем тут загвоздка. Сегодня вы хотите Берга или Брамса.

Простите, я играю лишь Бетховена.

Вы слегка раздражаетесь, я это заметил. Извините. Не так-то просто расстаться с пятидесятилетней привычкой.

«Тогда сыграйте первую часть Лунной сонаты, — отвечаете вы. — Раз уж вы… классический музыкант».

Вы хотели сказать «банальный» — и не вы один. Вы поглядываете на часы: явно не желаете опоздать на ужин где-то в городе, к друзьям или коллегам, которые вас ждут — ведь закуски уже поданы. Подняв руки, я жду ритм. Закладывая всем уши, локомотив скорого поезда ворвался на путь «Л». Электрический кит приплыл из Ниццы на скорости триста километров в час и выплюнул на платформу непереварившихся мальков — те засуетились прочь от плотной массы из стекла и металла. Тела размялись и понеслись навстречу сну, алкоголю, сердечному приступу, скуке — как знать. Всё здесь: и надежды, и разочарования. Только вы не слышите.

Я прикасаюсь к клавиатуре: яростные арпеджио, аккорды, престо аджитато. Третья часть. Не та, что вы просили, — я не хочу быть предсказуемым. Вы сжимаете губы, зрачки расширились, словно у наркомана, вдохнувшего полной грудью после очередной дозы адреналина. В конце — долгое молчание.

Вас и тысячу людей вокруг только что охватил торнадо. Он поднял вас, выжал до капли и поставил на то же место. Вы не верите, что до сих пор живы. Больше никогда вы не скажете «банальный». Я знаю, что вы чувствуете. Никто не слушает равнодушно оглохшего гения.

Вы говорите: «Музыкантам вашего уровня без лишних разговоров выдают орден Почетного легиона. А тут же вас целый день игнорируют. Вы не думали стать исполнителем?»

Исполнителем? Я каждый день исполняю.

На вашем лице промелькнула нетерпеливая усмешка — я заметил, как у вас искривились губы. «Нет, исполнять на сцене. Не вы один начинаете карьеру в возрасте. Хотя вы еще молоды».

Благодарю, мадам, месье. Я должен остаться здесь. Я бы не хотел пропустить последний поезд. Оставьте себе ордена, медали и прочие знаки почета, которые отравляют душу и тяжелым грузом лежат на сердце.

«Вы могли бы прилично заработать, Джозеф. Купить свой собственный инструмент».

Я — Джо, а не Джозеф. И мне не нужны деньги. У меня есть любой инструмент, какой только пожелаю. И я не так молод — мне шестьдесят девять лет. По глазам вижу: вы хотите возразить. Но я остановлю вас, причем не из ложной скромности. Все, что я говорю, — правда. Я уже давно не молод. Я даже помню, когда именно постарел.

Пройдемте-ка на террасу кафе вон туда, напротив путей. Кофе, конечно, там так себе, зато кресла удобные. Думаю, в этот раз мне придется объясниться.

Все началось, когда я заболел. Неизлечимо. Только не подпрыгивайте так — я не заразен. Болезнь поразила меня второго мая тысяча девятьсот шестьдесят девятого года. И я тут ни при чем: любой, кто ее подхватил, скажет вам то же самое.

Вы не найдете мой недуг в медицинских энциклопедиях.

А жаль.

~

Отец говорил, что человек не может обойтись без двух вещей: хорошего матраса и приличной пары обуви. Он торговал обеими. Конечно же, по отдельности. Фабрику матрасов он унаследовал от матери, англичанки во всех — или почти — отношениях. Та забеременела на каникулах во Франции, незадолго до начала войны. Обувь же появилась позже. Узнав, что его любимый сапожник оказался на грани разорения, отец — человек чуткий — выкупил у него предприятие.

Отец блистал во всем: в музыке, в садоводстве, в спорте. Он мог бы стать врачом или архитектором. Он мог бы стать священником или раввином, однако не верил в Бога и не был евреем. То есть не полностью: его мать не была еврейкой, значит, он тоже, а я и того меньше. Судя по отцовским рассказам, так даже лучше. Его поставщики — примерные католики — постоянно жаловались, что он принципиально не торгуется. Отцу не хотелось добавлять к этому обвинения, что он якобы прикончил Спасителя, — особенно в условиях жесткой конкуренции с американцами. Когда мать предложила посвятить меня в эту часть семейной истории, моя еврейская четверть начала яростно сопротивляться — и больше мы об этом не говорили.

Родители растили меня в соответствии с планом, со рвением диктаторов. Они любили меня словно пятилетку. Но все же любили. Я был их пятилеткой. Лишь моей невыносимой сестре удалось избежать родительской тирании, так как ей было всего четыре. С высоты своих тысячи с чем-то дней Инес думала, что ей все позволено: она рылась в моей комнате, трогала мои диски. Если я поднимал голос, она тут же ревела, и мне доставалось. Невыносимо.

За несколько дней до моей болезни, в которую мы уже все погружались, сами того не подозревая, отец попросил меня подняться в кабинет.

— Звонил Ротенберг. Говорит, что последний урок прошел плохо. Что ты ленишься. Что, если так пойдет дальше, у тебя мало шансов поступить в выпускной класс консерватории. Он думает, что ты растрачиваешь свой талант впустую. Можешь объясниться?

Я мог. Вместо того чтобы учить гаммы, я курил ломонос с лучшим другом Анри в лесу за особняком его родителей.

— Нет. Ничего не понимаю. Я так много занимаюсь.

— Видимо, недостаточно. Мы с твоей мамой и сестрой поедем на выходные в Рим, но без тебя. Используй с умом это время и подумай, чего ты хочешь от жизни.

Я умолял отца. Я умолял мать, но она сделала вид, что ничего не слышит, и тут же завалила меня заданиями по истории, что было ее специальностью. Сегодня я говорю об этом с нежностью из-за всего, что произошло позже. Годы черного ливня, пробирающего до костей. Но в тот день и речи не шло о нежности — я ненавидел родителей.

Мы жили в парижском пригороде. На пороге своих шестнадцати лет я ни в чем не нуждался. Жизнь пахла орхидеями, кожей, духами от «Диор» и отлично вписывалась в кирпичные стены нашего дома. С наступлением ночи я думал бежать, сменить обстановку, выкрикивать по-испански приказы своим верным партизанам. Но когда-нибудь потом, позже. В те дни мечты о революции умирали с каждым завтраком, принесенным в постель. Так или иначе, я мало чем отличался от других подростков в том возрасте: хорошо воспитан, но полный кретин.

И тем не менее я не думаю, что заслужил эту болезнь.

— Ровнее! — орал Ротенберг. — Ровнее!

Старый Ротенберг давал мне уроки фортепиано. Он был весь помятый, как бумага: лицо, шея, руки — от такой плотности морщин голова шла кругом. Каждый раз, когда мы виделись, мне хотелось разгладить его утюгом.

Но как он играл!

Когда он играл, волхвы пускались в путь. Далекие экзотические принцессы изнывали от томления в песчаных замках. Даже мадам Ротенберг, эта бледная тень, пропахшая лепестками и нафталином, превращалась в царицу Савскую, которую пианист соблазнил шестьдесят лет назад под цветущим ореховым деревом.

Ротенберг учил играть только Бетховена. В далеком прошлом, о котором он редко рассказывал, великий композитор Людвиг — он называл его по имени — спас Ротенбергу жизнь. Он без инструмента день за днем учил тридцать две сонаты, водя пальцами по воздуху и отстукивая ногой по пыльной польской земле. Он играл, чтобы не сойти с ума.

Однажды я спросил его, можем ли мы разучить что-нибудь другое, и Ротенберг пришел в ярость:

— Ты уже разучиваешь другое, дурак. У Людвига есть всё. И до, и после. У него есть и Бах, и Шуберт, и Габриэли, и Моцарт, и Брукнер. А если немного прислушаться, и Варез. Чего тебе еще надо?

В ту неделю — ту самую, когда я заболел, а Ротенберг позвонил отцу, — я довел учителя. Я играл настолько неровно, что от страданий Ротенберг начал рвать на себе волосы. Ну, или то, что от них осталось в венке, собравшемся вокруг пятнистой кожи на его черепе. Его голова была похожа на подожженного леопарда.

— В анданте из пятнадцатой сонаты главное — ритм. Ты помнишь, как она называется?

Я наклонился к нотам и прочитал:

— Э-э-э, Пасторальная.

— И что это значит?

— Ну, леса, ручейки.

— Schmegegge![1] Леса, ручейки — черт-те что! Ты слышишь пульсацию в левой руке? Это по твоим лесам гуляет какой-то тип. Он залез на плечи Баху и выглядывает поверх деревьев. А ты играешь, как какой-то Schmock[2], заснувший в траве с набитым брюхом. Как пьяница в поисках женщины в Булонском лесу! Черт, подвинься, я сейчас покажу.

Не успел он сесть, как его руки потекли по клавиатуре, и я увидел то, что осознал лишь гораздо позже. Я увидел танцующих великанов. Я увидел, как пикирует орел, как плетется голубая рябь на поверхности озера. Когда он доиграл, я закричал, потому что мне стало страшно. Я боялся, что меня раздавят, унесут прочь.

— К чему все это? Я никогда так не заиграю! Я никогда не заиграю как вы!

Ротенберг закрыл крышку фортепиано, расстелил поверх вязанную крючком салфетку и медленно повернулся ко мне. Я подумал, что он влепит мне пощечину, но Ротенберг лишь слегка провел бумажной рукой по моей щеке.

— Нет, ты никогда не заиграешь как я, мальчик мой. Но если так продолжится, может быть и хуже. Ты никогда не заиграешь как ты.

Опьяненный первыми приступами подросткового гнева, я вышел, сжимая в кулаках снопы молний, какие пускают наугад.

Я еще не знал, что больше никогда не увижу Алона Ротенберга.

Если бы я остался дома, ничего бы не случилось. Как только родители отправились в ту чертову поездку в Рим, как только их такси свернуло с улицы, я помчался к Анри.

Анри Фурнье был моим лучшим другом — мы поклялись. Семья Фурнье жила богаче нашей. У Анри тоже была невыносимая сестра, только постарше, что оборачивалось и лучшей стороной, когда она принимала душ, забыв закрыть дверь в ванную. Отец Анри сколотил состояние на шурупах, дереве, листовом железе, саморезах, болтах и другого рода гайках, экспортируя все это в Азию. Вместе с Анри мы часто слушали музыку — ту самую, которую родители считали дегенеративной. В тот день на новехонькой пластинке в тридцать три оборота, привезенной из Парижа, мы слушали «Роллинг Стоунз». Продавец поручился за высшую степень дегенеративности этой музыки, и не обманул. Мы скакали по кровати, тряся воображаемыми гривами.

Переворачиваем пластинку. Игла. Плевки, доисторические барабаны, дикие отрыжки, женский смех, фортепиано!

— Please allow me to introduce myself[3].

Я замер.

— I’m a man of wealth and taste[4].

Ротенберг был прав. Эти парни нашли ритм. Он уносил нас на край мира, топил в море целое поколение с такой силой, что просыпалась зависть. Из прихожей послышались голоса.

— Прыгай! — орал Анри. — Выше!

Я стоял столбом.

— Ву-ву, — дикари взывали к своему собственному богу, — ву-ву!

А голоса в прихожей все не умолкали.

— Анри, в прихожей кто-то кричит.

Анри поднял тонарм. Его отец показался в прихожей одновременно с нами. Мадам Фурнье стояла на пороге напротив какого-то невзрачного мужчины в явно великоватой куртке. В руках он держал папку с рисунками.

— Какого черта тут происходит? — спросил месье Фурнье. — В этом доме нельзя уже и газету спокойно почитать?

— Я представляю приют Святого Сердца, — затараторил гость. — Мы помогаем бывшим заключенным вернуться к нормальной жизни. Я хотел показать вам картины, точнее, одну картину, больше не осталось, и на этом моя работа закончена. Вы можете заплатить столько, сколько посчитаете нужным.

— Как вы вошли?

— Я то же самое спросила! — закричала его супруга. — Похоже, калитка открыта.

— Калитка закрыта. Вы перепрыгнули через забор, так?

Гость пожал плечами:

— Нет, я толкнул калитку. Всего пять минут, посмотрите, чем мы занимаемся. Заплатите, сколько посчитаете нужным, а если картина вам не понравится, ничего не платите. Или дайте мелочи на благое дело.

— Ах, так? Я вам сейчас покажу благое дело, ждите здесь.

Фурнье исчез и вернулся в мгновение ока с ружьем. У него была целая коллекция оружия, которым он никогда не пользовался. Как-то раз, оставшись с Анри вдвоем, мы зарядили одно из ружей. Анри хотел пристрелить жирного рыжего соседского кота, но я поставил его перед выбором: либо дружба со мной, либо кот. В итоге мы постреляли по бутылкам. Тот кот мне тоже не нравился, однако всему есть предел.

Увидев ружье, парень отпрянул, а когда Фурнье зарядил оружие и выстрелил в воздух, бедняга понесся со всех ног. Мы видели, как он убежал в другой конец сада и перепрыгнул через забор, потому что калитка была заперта. Мать Анри нагнулась и подняла оброненную парнем папку. Внутри лежал лишь один рисунок гуашью — распятый Христос, окруженный терновником. Картина выглядела мрачно: и рот, и глаза, и крест казались неправильными, как и сам акт распятия. Даже буквы ECCE HOMO[5] были криво выведены гуашью.

— Это рисовал четырехлетний ребенок, что ли? — усмехнулся Фурнье. — Нет, ну вы только посмотрите… А что за история с «гомо»? У них там приют для педиков?

Месье Фурнье захохотал, а за ним и жена, и Анри. Они смеялись до слез. Я тоже взглянул на распятого Христа и заржал громче всех, потому что так следовало.

Если бы я остался дома, ничего бы не случилось. Болезнь прошла бы мимо. Она бы прошла еще пару улиц и постучалась к другому кретину — в округе их было полно. Но участь выпала мне. Надо было, чтобы я рассмеялся, как тот сапожник Агасфер, который, согласно легенде, насмехался над Христом во время крестного пути. Агасфер был обречен скитаться по земле до скончания времен.

Смех над человеческим горем никогда не остается безнаказанным.

На следующий день, когда родители должны были вернуться, я проснулся со странным ощущением, каким-то неописуемым, преждевременным симптомом. Я прошелся несколько раз голышом перед зеркалом. Язык нормального цвета. Живой взгляд. Никаких физических признаков недомогания. Даже недостатки выглядели как и в любой другой день: усы как отказывались расти, так и не росли, а в целом я по-прежнему выглядел заморышем, хотя каждое утро делал зарядку с помощью специального учебника, выписанного по почте. Подкрепляя слова иллюстрациями, книга обещала менее чем за девяносто дней превратить меня в здоровяка, способного задать трепку негодяю, докучающему девушке на пляже, — иначе мы вернем вам деньги. На последнем рисунке девушка выглядела очень благодарной.

После физических упражнений я сел за фортепиано, пытаясь уловить услышанный накануне ритм — ритм «Роллинг Стоунз». Для всех я играл прекрасно. Меня часто выставляли напоказ на школьных праздниках в коллеже. И девчонки пялились. Но не все слышали Ротенберга. Когда он касался клавиатуры, звучали мягкие воды Рейна, весенний вечер, ночи в Вене и Хайлигенштадте, синие фейерверки, черное отчаяние, обволакивающая тишина — все, что Людвиг ему доверил. Я же являл лишь посредственность любому желающему.

В пять часов позвонил месье Альбер, папин секретарь. Он собирался ехать за родителями в Бурже и предлагал поехать вместе с ним. Мы прибыли ровно в тот момент, когда под теплым ветерком можно было встать у взлетной полосы и понаблюдать за приземлением «Каравеллы SE 210». Как и все подростки моего возраста, я увлекался самолетами и знал все характеристики: «Мотор „Роллс-Ройс Авон“, степень сжатия 7,45 к 1, массовый расход топлива 68 килограммов в секунду». Месье Альбер кивнул — он ничего не понимал в самолетах. Если честно, я тоже. Самолет выровнялся.

Мне стало дурно. Без всякой причины. Я услышал вторую часть восьмой сонаты — клянусь. Я услышал, будто ее играет сам Людвиг, с ритмом, — настолько «Каравелла», засыпающая каждой заклепкой, была прекрасна в лучах заходящего солнца. Услышав музыку, я вспотел и нагнулся над перилами. «Каравелла» с той же мягкостью коснулась земли и раскололась надвое — вот так, без всякой причины, прямо у нас на глазах. Нос — в одну сторону, а хвост — в другую. Все вспыхнуло идеальным огненным шаром. Настолько идеальным, что даже сегодня, просыпаясь по утрам, я складываю ладони, пытаясь удержать этот шар, обхватить полностью, потому что знаю: в этот самый момент в сердце полыхающего шара мои родители и невыносимая сестра еще живы, и их нельзя отпускать.

~

Моя юность оборвалась второго мая тысяча девятьсот шестьдесят девятого года в восемнадцать четырнадцать под звуки польки из пламени и сквозняков. «Критический угол падения в сочетании с нехваткой скорости и боковым ветром привел к крушению средства». Я выучил заключение наизусть: стоило процитировать его с серьезным видом, как расспросы тут же заканчивались. Со всеми срабатывало, кроме психолога, к которому меня посылали трижды: тип явно заинтересовался.

— Резиденция Фурнье, я слушаю.

Гибель родителей научила одному: больше у меня никого не осталось. Мать была единственной дочерью, а семья отца, в отличие от него самого, оказалась достаточно еврейской, чтобы ими занялись доблестные чинуши из Виши. Отец тоже чуть не погиб — в то время дел наполовину не делали, — но стопроцентно еврейский сосед, оказавшийся вне всяких подозрений, спрятал отца.

— Мадам Фурнье? Говорит Джо, Джозеф.

Безболезненно. Вот первое, что говорили медэксперты и остальные. Твои родители и сестра не мучились.

— Алло, мадам Фурнье? Вы меня слышите?

— Да, здравствуй, Джозеф. Извини, Анри нет дома.

Также эксперты говорили: здесь нет твоей вины. Да что они вообще понимают.

— Его нет? Но вы же сами попросили позвонить сегодня. Когда он вернется?

— Я не знаю. Он сам тебе перезвонит.

Анри. Мой лучший друг.

— Я все время переезжаю с места на место. Только в первую неделю я оставался в одном и том же центре, но он забыл позвонить.

Мы ведь поклялись.

— Да. Ладно. Хорошо. Тогда до свидания, Джозеф.

Вот он, тот самый момент. Не когда разбился самолет. Не когда родители и Инес испарились рука об руку — мне так представляется, что они держались за руки. Не когда я в первый раз ночевал у незнакомцев. Только в тот момент, когда мадам Фурнье повесила трубку, я понял, что заболел. Из всех проклятий пророков, из всех недугов, разгуливающих по земле, я подхватил самое страшное. Бывают прокаженные, чахоточные, чумные, а я стал сиротой. И чтобы избавить здоровых от чада страданий, меня надо было отодвинуть в сторону — так, для профилактики, на случай, если это заразно.

Два месяца меня гоняли по центрам помощи и приемным семьям. Я быстро вник в иерархию осиротевшего народа, которой не замечают простые смертные. На первом месте — настоящие сироты, ангелы, чьи родители погибли, kaputt, dead. Дальше идут подражатели: отпрыски наркоманов, уродов, алкоголиков — вполне живых родителей, которые не в состоянии растить детей.

Среди ангелов мы не были равны. На вершине, среди сиротской аристократии, лучшие из лучших — дети полицейских. Они жили в особом месте, о них говорили с восхищением, шепотом упоминая настольный футбол и комнаты на четверых. Чуть ниже располагались сироты богачей. Однако и здесь состояние состоянию рознь: ценилось лишь потертое золото, какое передают из поколения в поколение. С богатством помладше тоже считались, но только если ваши родители отдали долг Родине. Дети с приставкой «де» в фамилиях, отпрыски продавцов оружия и высокопоставленных чиновников устраивались ненамного хуже детей полицейских.

А затем — все остальные. Я. С состоянием из обуви и матрасов я мало чего стоил, пусть отец и хвастал, что одному министру очень полюбились мокасины с бахромой, а другой не нарадуется упругости матраса. Я принадлежал к челяди. Сиротам агентов по недвижимости и электриков, сиротам, поднимающимся с рассветом и внесенным в черный список. Сиротам без денег, которые ходят чумазыми — лишь потому, что у нас нет герба, а в жилах не течет голубая кровь.

Наверняка именно поэтому меня отправили туда. Или по ошибке. Из лени. Я так никогда и не узнал, да и неважно, уже ничего не изменить. Я отправился в место, о котором вы наверняка никогда не слышали, потому что его больше нет на земле. Я отправился в место, о котором вам никто никогда не расскажет. Оно закрыто уже давно.

Сиротский приют «На Границе», как я сказал, закрыт, но у некоторых до сих пор кровоточат раны.

~

С моментом нужно подгадать. С погодой тоже. В компании лысого соцработника с пятнами под мышками, от которого несло цветной капустой, мы отправились на поезде из Парижа в Тулузу. Затем пересели на автобус — тот сломался, и мы добрались до Тарба лишь к полуночи. Там Капуста оставил нас на двух жандармов, которые сопроводили нас до приюта.

Я путешествовал с незнакомым парнем: чуть старше, может лет шестнадцать, высокий — почти метр восемьдесят, очень худой, зачесанные волосы. Парню удалось отрастить зачаток черных усов, что вызвало у меня восхищение. Он не был немым, однако за всю жизнь я услышал от него всего пару слов — и то гораздо позже. Жандармы тут же вспомнили о понятном всем народам жесте и покрутили пальцем у виска: ку-ку. Парень тащил за собой кожаный чемодан, который невозможно было у него забрать, поскольку его хозяин тут же начинал скулить. Чемодан занял все заднее сиденье. К нему в несколько оборотов веревки был примотан потрепанный плюшевый ослик с высунутым красным языком и торчащей из живота, словно кишки, ватой: казалось, животное вот-вот отдаст душу Богу. Однако ослик цеплялся за жизнь, а Момо — за него.

Момо — так звали моего попутчика, судя по на бирке чемодана. Просто Момо. На другой стороне этикетки было указано: «Межконтинентальный отель Орана». Момо как две капли воды походил на мальчика, жившего на моей улице в единственной на весь район черной семье. У них всегда было весело, грустно, шумно — в таких дозах вульгарность даже притягательна. Мадам Фурнье говорила, что из-за них цена за квадратный метр в округе понизилась.

Жандармы были добры. Неподалеку от Лурда они остановились в одном из тех придорожных ресторанов, которые никогда не закрываются, и купили нам картошки фри. До сих пор один только вид жандарма вызывает у меня желание обнять его и съесть картошки фри. Когда мы продолжили путь, разразилась гроза. Словно предвещая конец света, библейский гнев обрушился на нас. Пришлось ехать медленно. Жандармы спорили, стоит ли повернуть назад. «Езжайте дальше», — шеф на том конце рации не оставил им выбора. Ему не хотелось возиться с двумя подростками. Я молчал. Момо показал мне выцветшую этикетку на плюшевом осле, совсем рядом с раной в животе. На ней еще можно было прочесть «Asinus»[6]. От игрушки пахло несмываемой печалью, грузом на сердце и субботами, которые мы никогда уже не проведем на берегу моря.

— Это не навсегда, — сказал мне бородач в оранжевом кабинете перед самым отъездом. — Ты останешься там, пока не найдется новая семья. Вот увидишь, время быстро пройдет.

Ночь кипела, лилась поверх гор и стекала в ущелья. Время от времени молния освещала серебряный мир, черные и шершавые стены туннелей, лесные склоны. Дорога. Момо все время улыбался, словно предчувствовал что-то забавное, но еще невидимое для глаз. Иногда его взгляд встречался с моим. Тогда он кивал, как бы говоря: «Подожди совсем чуть-чуть, там, за склоном, за лихорадкой, за грозой ты увидишь, поймешь, что все это действительно забавно». В шестьдесят девять лет я до сих пор жду, но, может, мне надо преодолеть еще пару склонов.

Фургончик остановился: дорогу завалило щебнем. Один из жандармов вышел и со стонами принялся разгребать камни. Второй включил радио.

Двадцать первое июля тысяча девятьсот шестьдесят девятого года. Позже я узнал, как и весь мир, что было два пятьдесят шесть ночи по Гринвичу. Послышались помехи, а затем — английская речь, которую я понимал, поскольку отец свободно владел этим языком. Голос Нила Армстронга.

«Почва похожа на очень мелкий песок», — переводил французский комментатор.

«Аполлон-11». Прямой эфир на всю планету. Я изучил план полета, даже Ротенбергу о нем рассказал. Отец обещал, что в ту ночь я смогу не ложиться. В ту ночь с помощью сопл и форсажа мы отодвинем грань неизведанного.

— Месье, можете сделать погромче?

— Адъютант, — поправил меня жандарм.

Но он выполнил просьбу: ему было интересно так же, как и мне. Его коллега вернулся в дурном настроении. Склонившись над рулем, он всеми силами старался не угодить в пропасть. На лобовое стекло обрушился потоп, река, через которую прошел Моисей. И буре было плевать на Луну.

«I’m gonna step off the ladder, now». Я вслушивался в английскую речь: «Я спускаюсь по лестнице». Тишина, щелчки. Затем прозвучала фраза, которая развеяла мое одиночество: «That’s one small step for man, — Нил выдержал паузу, задумавшись или делая вид, что размышляет, так как речь была заготовлена заранее, — one giant leap for mankind».

«Маленький шаг для человека…»

Шофер выключил радио.

— Нет!

Я крикнул так, что оба жандарма удивленно посмотрели на меня. Даже Момо проснулся и подпрыгнул.

— Приехали, — объявил водитель. — Все на выход.

Мы мгновенно промокли. Вдалеке где-то за ливнем виднелась дверь. Без здания вокруг — просто бледный прямоугольник в потоке воды. Момо побежал, прикрывая осла. Жандармы заметили, что я не тороплюсь вслед за ними. Вымокший насквозь, озверевший адъютант вернулся, утопая ступнями в грязи.

— Блин, иди вперед! Какого черта ты тут застрял под дождем, как дурак?

Я не мог ответить ему, какого черта я там застрял под дождем, как дурак. Я не мог объяснить ему, что еле сдерживался, не заорать прямо в небо, поверх грозы, не закричать изо всех сил, чтобы спросить у Армстронга, не пересекся ли он случайно возле какого-нибудь кратера с моими родителями и невыносимой сестрой.

Толстяк без шеи, лет пятидесяти, с широко поставленными глазами, отвел нас в здание. Внутри пахло исправлением и брошенными об стену молитвами, которые засохли на месте, так и не исполнившись. Азинус болтался впереди на чемодане Момо. Затхлая вонь игрушки схватила меня за горло, смешавшись с запахом пота и табака нашего проводника. Голова закружилась, я чуть не выдал обратно картошку фри посреди коридора. Поскольку накануне выбило пробки, толстяк освещал путь чем-то вроде брелока-фонарика — смешным приспособлением, едва-едва справляющимся с задачей.

— Ты — сюда, — сказал он Момо. — А ты — туда. И ни звука.

Момо лег, не снимая обуви. Его ступни торчали из короткой кровати.

— А ты чего ждешь? — бросил мне тип. — Потопа? Так он уже наступил. Так что ложись, иначе мы не подружимся.

Фонарик угас, шаги слышались все дальше и дальше. Я отлично помню эту первую ночь по прибытии в «На Границе». Я отлично помню шум, который задаст ритм жизни на целый год: далекие барабаны, заглушенные странным сверхзвуковым «бум», врывающимся в грудь каждые полчаса. Казалось, будто не хватает воздуха. Будто что-то в природе умерло, а мир сдулся, словно воздушный шар. Но стоило задержать дыхание, как все возвращалось в прежнее русло.

Помню, что повернул голову к соседней кровати — пусто. По крайней мере, на ней никого не было. А секундой позже я увидел, что под ней лежит рыжий парень, мой ровесник, с вытянутым, словно амфора, лицом. Он прижал палец к губам: «тс-с-с» — и снова уснул.

«One giant leap for mankind».

Несколько дней спустя Нил Армстронг, Базз Олдрин и тот третий парень, чье имя все забыли — кстати, чаще всего его так и зовут, «третий парень», — вернулись героями. Огромный скачок для человечества — конечно, это круто звучит. Их засыпали конфетти. Трубы ревели, женщины падали в обморок. Американские улыбки, белые зубы, геройские физиономии на задних сиденьях таких длинных кабриолетов, что в них можно было вытянуться во весь рост, а заодно и схлопотать пулю. Обо мне же никто не говорил.

Хотя я заслуживаю часть их славы. Я тоже побывал на Луне двадцать первого июля тысяча девятьсот шестьдесят девятого года. Клянусь. Я побывал на Луне и даже еще дальше — и вернулся. Но всем плевать.

Никого не интересуют маленькие шаги человечества.

~

В наши дни придется спрашивать дорогу. Например, в баре, если он еще открыт. Там вам укажут поворот на выезде из деревни — последней в той долине Пиренеев. Вы проедете несколько высокомерных, равнодушных домов и поймете, что да, дорога ведет дальше. Вы предположите, что она выглядит угрожающе в ночную грозу, что лучше наверх не взбираться, когда идет дождь, и уж точно не соваться туда в пятнадцать лет без родителей.

Если вы любопытны, если вы оказались там неслучайно, то, наверное, обратите внимание: «Как же так, это должно было бросаться в глаза, когда дети спускались в деревню на Рождество или Четырнадцатое июля. Невозможно не заметить эту нищету». А деревенские вам ответят — если, конечно, помнят, если дожили до наших дней: «Нет, мы ничего не видели, дети выглядели довольными в деревне, покупали себе всякое на карманные деньги, все это в прошлом, и вообще, почему вы задаете столько вопросов?»

Примерно десять километров вы проедете по той дороге и упретесь в табличку, на которой еще можно прочесть, несмотря на кислотные дожди и дыры, надпись: «Департаментское управление по вопро…» — в ожидании, что ее полностью поглотит ржавчина. А затем нетронутые слова «На Границе» — ржавчина попробовала их на вкус и выплюнула.

Дорога от таблички настолько неухоженна, что по ней не проедешь. До старого монастыря, который раньше назывался Сен-Мишель-де-Жё, придется идти пешком. Увидев его, вы спросите себя: как они построили его тут, в глубине долины? Все спотыкается о стометровую стену: и ветер, и дорога, и даже сама страна, поскольку дальше начинается Испания. Вы восхититесь подвигом, усилиями, потраченными на расчистку достаточно широкого для старого здания места, в горах, в конце восемнадцатого века. Если вы человек со вкусом, здание по соседству, построенное в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году в качестве школы для сирот, вам понравится меньше.

Вы также спросите себя: чем провинились те, кто строил эти стены? Нельзя просто так возвести нечто настолько мрачное и непреклонное. Говорят, все из-за того голого парня в саду и яблока. И если бы не было ни парня, ни яблока, ничего бы не произошло. А еще там была девушка, тоже голая — попробуйте устоять перед голой девушкой. Вот почему такие высокие окна, в сквозь которые задувает изо всех щелей. Вот почему вострая доска, бесконечное эхо и ледяная церковь. Ледяная весной, летом, осенью и зимой. Ледяная с утра до ночи.

Вдоль стен старого монастыря зеленая трава пытается завоевать склон. Еще виднеется бывший огород. А там, чуть ниже, трава спускается к заброшенным железнодорожным путям, тонущим в кустах. Придется прилично постараться, чтобы расчистить терновник, колючую ежевику, ракитник и посмотреть на заброшенный туннель — шедевр гражданского строительства, пять километров, украденных у горы между Францией и Арагоном.

Возможно, вы зайдете внутрь главного здания, не обращая внимания на табличку «Опасно, асбест». Но вы ничего там не найдете, лишь лист бумаги, прикрепленный кнопкой под стеклом у входной двери. Напечатанные на машинке слова невозможно прочесть, лишь отрывки: «5:45… общие игры… Священного Писания… Веркор».

Здесь спокойно и даже красиво, когда выглядывает солнце. Но больше всего поражает тишина — та самая тишина молитв и коридоров, которые никогда не приведут к одному и тому же месту дважды. Не знаю, почему вы оказались в тех краях: кроме как биться головой о гранит, делать там нечего. Вы повернете обратно, перебросив все вопросы через плечо, если они, конечно, появятся.

Все кроется в названии. После «Границы» больше ничего нет.

~

5:45 — подъем

6:00 — утренние процедуры

6:30 — утреня (утренняя служба)

7:00 — завтрак

8:00–11:00 — уроки

11:00 — перемена (время для совместных спокойных игр, чтения, молитвы — на выбор)

12:00–13:00 — обед

13:00–16:00 — уроки

16:00 — личное время (учеба, молитва, написание писем или сон для самых маленьких — на выбор)

17:00–19:00 — общественный труд

19:00 — ужин и чтение Священного Писания

20:00 — благодарственная молитва

20:30 — комендантский час

— Во время каникул уроки заменяются воспитательной деятельностью на свежем воздухе, если позволяет погода; программа будет размещена здесь же.

— Любой ученик, желающий посетить развлекательный центр Департаментского управления по вопросам здоровья и общества в Веркоре на летних каникулах, должен направить запрос в начале года, так как количество мест ограничено.

— Во всех зданиях заведения бегать запрещено. Также запрещено покидать заведение без разрешения и сопровождения взрослого. В общем и целом, за любой проступок, способный запятнать репутацию «На Границе», последует наказание. Все ученики должны одеваться соответствующим образом. За любое нарушение правил последует наказание.

Администрация «На Границе», министерство образования и епархия желают вам святейшего учебного года 1969/70.

~

С момента знакомства мы с Момо и словом не обменялись. В первый раз я заговорил с ним утром во дворе приюта.

— Вали отсюда.

Я почти не спал. Проснувшись на рассвете от свистка, я принялся копировать поведение остальных: встал у кровати, пока мужчина по кличке Лягух, который встретил нас накануне, проходил по рядам в поисках чего-то. Кровати были пронумерованы, на деревянном изголовье каждой висела эмалированная табличка. На моей оказался номер пятьдесят четыре. Наши с Момо чемоданы исчезли. Ему оставили только ослика.

— Там все, что вам нужно, — сказал Лягух, показывая на ящик у подножия кровати, — пользуйтесь с умом.

Он понятия не имел, что я там ненадолго, что я временный. Со вторым свистком началась гонка к умывальникам. Только первым доставалась горячая вода. Мыло, как в летних лагерях, — желтое, вращающееся вокруг металлической оси. Отвратительное мыло для бедняков. Умыв лицо теплой водой, я достал из своего ящика белую рубашку, нелепые шорты и, следуя примеру остальных, надел их. К одежде прилагались башмаки. Если бы я заявился в таком виде в лицей, меня бы побили.

— Где они раздобыли это тряпье? — сострил я. — В девятнадцатом веке?

Тишина. За все утро никто со мной и словом не обмолвился. Никто ни с кем не разговаривал. На завтрак — хлеб, вымоченный в каком-то шоколадном супе, и четвертушка кофе даже для малышей. Нас было человек сорок в возрасте от пяти до семнадцати лет.

Свисток. Мы вышли из трапезной. Момо следовал за мной по пятам в компании Азинуса. Опять свисток.

— Воспой Господу новую песнь, — затянула толпа.

Двигай губами, чтобы было похоже.

— Ибо Он сотворил чудеса…

Толпа разделилась надвое, и я последовал за самыми старшими. Вежливая монахиня, сестра Элен, мягко объявила:

— Сегодня я заменяю отца нашего на уроках французского.

Я не был готов к внезапной контрольной. Улыбающийся Момо весь час провел, рассматривая листок, и не написал ничего. Класс для старших устроили под сводами бывшего зала капитула — в огромном помещении с облупившейся штукатуркой, где разместилось с три десятка парт, кривых, будто их разом обрушили друг на друга. Там всегда было холодно. Огромный камин поглощал тепло летом и изрыгал снег зимой.

Причины своей непопулярности я понял лишь на перемене. Какой-то высокий парень подошел ко мне, сунув руки в карманы. Он посмотрел на Момо, который с вонючей мягкой игрушкой в руках ходил за мной повсюду с самого утра.

— Это твой брат?

— Нет, я его не знаю.

— Он тупой или как? Чего он постоянно улыбается? Он дебил?

Момо улыбнулся.

— Ага, — ответил я тем же тоном. — Он дебил.

— Смотрите, пацаны, у дебила ласты запачкались. Ща мы их начистим.

Тип прочистил горло и обильно плюнул на ботинки Момо. Приспешники повторили за главарем. Момо повернулся ко мне и посмотрел взглядом, переполненным вопросами, звуками, которые никогда не вырывались наружу, запертые за зубами. Так как остальные явно чего-то от меня ждали, я тоже плюнул на ботинки Момо. А чтобы стало еще понятнее, что я один из них, я наклонился к Момо:

— Вали отсюда.

Я прекрасно знал: Момо не виноват, что выжил. Не виноват, что жил далеко отсюда в жасминовой стране, где его охровые глаза очаровывали девушек. Не виноват, что пришлось уехать, разом, не попрощавшись с друзьями. Быстро, быстро — бежать, бросить муну[7] в беде — кто-нибудь другой доест, — быстро, быстро — собрать чемоданы, покинуть дом со всеми воспоминаниями. Слишком поздно, уже на корабле в Марсель, они заметили, что в спешке оставили дома разум Момо. А Момо, этот черный парень, ни о чем не просил — он просто ловил морского ежа.

Он не двинулся с места, и я повторил:

— Черт, вали отсюда!

На второй раз Момо послушался. И свалился. Прямо нам под ноги, сложившись вдвое. Я никогда раньше не видел приступа эпилепсии. А вот Лягух, который наблюдал за нами из угла во дворе, наверняка их повидал: он тут же подскочил к нам, поднял Момо, словно мешок, и исчез в здании.

От приступа улыбка Момо стерлась, но с Азинусом он не расстался — ни на секунду. Даже когда надзиратель перекинул его через плечо, Момо изо всех сил прижимал к себе это плюшевое царство.

— Ты видел «Мэри Поппинс»?

Мальчику, который тянул меня за рукав, было на вид лет восемь или девять. Еще малыш, конечно, но надо с чего-то начинать. Мы ходили по кругу во дворе небольшими группами или по одному — сорок три ребенка, не отбрасывающих тени. Некоторые играли в футбол. Они не пригласили меня в свою дурацкую команду, в которой никто не мог понять, где противник. Тем лучше. Если я сломаю руку или запястье, с музыкой можно распрощаться.

— Ты видел «Мэри Поппинс»? — повторил мальчик.

У него было странное, по-взрослому узкое лицо, зажатое между ушами, похожими на ручки от чашки. Щель между передними зубами была настолько широкая, что через нее мог бы пролететь весь «Патруль де Франс».

— «Мэри Поппинс»? Нет.

— Пф-ф-ф, — ответил он.

— Эй, подожди! Как тебя зовут?

Его голова поравнялась с моим пупком, но клянусь, он смерил меня взглядом перед тем, как ответить на вопрос:

— Безродный.

Он подошел к группе старших, в которую входили тот парень, что спал под кроватью, и двое других: один — толстый, другой — долговязый. Все трое были моего возраста. Сначала я подумал, что они прогонят малыша, посмеются над этим беззащитным солдатом, над его смелостью, желанием пополнить их офицерские ряды, где уже мелькали первые усы, а вместо эполет красовались прыщи. Но парни приняли его как своего, наклонились к малышу, чтобы выслушать, взглянули на меня и рассмеялись.

Когда я подошел к ним, парни отвернулись.

То и дело раздавался шум. Тот самый шум, который я услышал по приезде, — сверхзвуковой «бум». Он врывался каждые полчаса, и только я один подскакивал.

Семь часов вечера — свисток. Мой первый ужин в приюте «На Границе». Ломтик поджаренного хлеба, покрытый костным мозгом и крупной солью. Довольные рожи. Для них это лакомство. Я же не мог проглотить что-то настолько жирное. В углу большого зала какой-то коротышка бормотал фрагменты из Писания, пока остальные ели и шушукались. Вдруг все изменилось. Заскрипела дверь. Чтец выпрямился, его голос зазвучал четче. Головы склонились над тарелками, все отложили приборы.

Далекий сверхзвуковой «бум».

И тут я увидел его в первый раз. Тщательно выбритая волевая челюсть. Еще не поседевшие виски, внушительная нижняя часть лица, шея, натертая воротником сутаны, который пришлось расширить. Он был по-своему кокетлив: ему нравилось думать, что он выглядит так же, как в двадцать. Все умолкли: и сироты, и призраки монахов, закованных в кандалы, с воплями расхаживающие по коридорам. Он сел в конце стола.

— Добрый вечер, дети. Монсеньор Теас благодарит вас за рисунки, — он улыбнулся малышам, — и за письма, — он посмотрел на старших. — Он благословляет вас. Теперь можете есть.

Его голос звучал мягко, обнаруживая в этом мужчине — явном баритоне — неожиданного альта. Я отодвинул стул и прошел в тишине вдоль стола. Один мальчик с ужасом смотрел на меня. Сорок две вилки зависли в воздухе.

Я был хорошо воспитан, пусть и атеист. Я умел разговаривать со священниками, даже с самыми строгими, даже в сутане. Я знал, когда нужно ввернуть «отец мой». Тот с удивлением посмотрел на меня.

— Добрый вечер, отец мой, я приехал вчера вечером. Я здесь временно, и мне интересно, есть ли у вас отдельная комната, отец мой? Можно ли приготовить на первое блюдо салат, что-нибудь простое, но сбалансированное?

Лягух сделал шаг в мою сторону. Аббат поднял палец, и надзиратель остановился.

— Почему бы тебе не прочесть нам из Писания?

По мановению того же пальца читавший коротышка отошел от аналоя и сел на место. Аббат с улыбкой посмотрел на меня. Но вот его глаза… Они высматривали грех. Как я подделал подпись родителей в дневнике. Как таскал купюры из кошелька матери. Я подчинился не раздумывая, пока аббат не увидел еще больше и не прочел: «Стефан же, исполненный Святого Духа, поднял глаза к небу», не понимая ни слова из произнесенного. Когда я дочитал страницу, аббат знаком приказал мне продолжать. И снова, пока не прервал:

— Все, теперь хватит.

Время десерта кончилось, со стола убрали. Я ничего не поел.

Аббат встал и сложил ладони. Восемьдесят четыре руки сложились вслед за ним, четыреста двадцать пальцев переплелись в благодарности. Свисток. В сторону спален потянулась очередь. Остались лишь те, кто должен был мыть посуду.

— Ты — останься, — сказал мне священник.

Далекий сверхзвуковой «бум».

Он открыл Библию. Вблизи этот человек казался не таким высоким, но гораздо темнее. Он подкармливал эту черноту, подкрашивая волосы. Его лицо без возраста, этот красивый овал, едва расширенный слишком выдающейся челюстью, был полной противоположностью пятнам и складкам Ротенберга. И тем не менее: аббат внушал беспокойство, а Ротенберг — умиротворение. Все дело во взгляде. Прозрачная чистота в глазах моего старого учителя и холодная, как бритвенная сталь, серость — у священника.

Он показал мне на стул в опустевшей трапезной.

— Ты знаешь, почему ты здесь, в приюте «На Границе»?

— Из-за родителей…

— Что?

— У меня больше нет родителей.

— Ты ошибаешься.

Аббат подтолкнул ко мне Библию и постучал по одному абзацу:

— Читай. Псалом шестьдесят семь, стих шестой.

— «Отец сирот и защитник вдов — Бог в святом жилище Своем».

— Продолжай.

— «Бог дает одиноким дом, выводит узников и дает им преуспевание, а непокорные живут на иссохшей земле».

Фраза была подчеркнута карандашом.

— А непокорные живут на иссохшей земле, — прошептал священник. Он вздохнул и положил руку мне на плечо: — Полагаю, ты голоден?

— Да, отец мой, очень голоден.

— Хорошо. Вкуси Господа нашего.

В тот вечер впервые в жизни я молился. Вернувшись в свой склеп, я лег на кровать пятьдесят четыре, прижал руки к груди, как примерный христианин, и воззвал к пыльному царству, к серой луне на том краю мира. И поскольку родители не научили меня обращаться к Богу, а поговорить с Бетховеном я не мог — гения по таким мелочам не беспокоят, — я взывал к другому герою, другому богу, чья работа, возможно, состояла в том, чтобы меня выслушать: «Говорит кровать пятьдесят четыре. Говорит кровать пятьдесят четыре. Ответьте, полковник Майкл Коллинз».

Майкл Коллинз — третий. Тот, чье имя все забыли, настоящий герой «Аполлона-11». Пока остальные резвились на телевизионные камеры, пока их забрасывали конфетти, в трехстах восьмидесяти четырех километрах Майкл Коллинз вертелся вокруг Луны на борту «Колумбии». В конусе из металла и каптона, запущенном на скорости в пять тысяч восемьсот километров в час, он ждал самого сложного момента всей миссии, о котором не рассказывали по телевидению, — момента, когда он должен будет забрать товарищей в точке размером со спичечную головку, как только те поднимутся с поверхности. Малейшая ошибка Коллинза, сомнение, дрогнувшая рука, неверный расчет — и «Колумбия» врежется в лунный модуль или пролетит мимо. Зря только конфетти разбрасывали.

С каждым витком Майкл Коллинз исчезал на сорок семь минут. Без сил, в тени. Он пролетал над обратной стороной Луны. Семьдесят пять тысяч миллиардов и миллиардов тонн серого камня между ним и Землей. Сорок семь минут без малейшей возможности связаться с остальным миром. Сорок семь минут тишины, сорок семь минут непроглядной тьмы. Такого одиночества не знал ни один человек со времен Адама, как говорило НАСА позже, двадцать четвертого июля тысяча девятьсот шестьдесят девятого года, по всем радиостанциям мира.

«Говорит кровать пятьдесят четыре. Говорит кровать пятьдесят четыре. Ответьте, Майкл Коллинз».

Майкл Коллинз не ответил. Не в этот раз.

~

Служащие, ручонки, тени. Сотрудники приюта «На Границе», шестеренки, приводящие в движение эту гигантскую машину, от адского парового котла до грифельных досок, — это мы, воспитанники. Мытье полов, натирание паркета, стирка, кухня. Сорняки, посуда, воск. Все было организовано так, чтобы в приюте работало как можно меньше пришлых. Каждый сирота, в зависимости от возраста, ежедневно занимался общественным трудом примерно два часа, с пяти до семи вечера.

Глава заведения аббат Сенак давал большинство уроков. Он не брезговал обязанностями в те моменты, когда министерство не призывало его служить мессу или отправить в последний путь беднягу, которого переехало трактором. Мы часто видели, как с закатанными рукавами энергичный шестидесятилетний священник рубил дрова за флигелем. Монахини из Доминиканского ордена регулярно приходили из монастыря в часе езды от Лурда и оставались на какое-то время, иногда на несколько дней. У троих в приюте были собственные постоянные комнаты. Сестра Элен преподавала математику. Сестра Альбертина хлопотала на кухне, а сестра Анжелика — по медицинской части. Если мы пересекались с ними в коридорах, лучшей реакцией было просто сказать: «Добрый день, сестра моя», без всяких имен. За черно-белой одеждой виднелось лишь лицо, и их легко было перепутать. Иногда приходили недавно постриженные, еще дрожащие послушницы, но их никто не видел. Довольно быстро в их взгляде появлялась твердость, свойственная истинной вере. Некоторые монахини, например Анжелика, были добрее остальных. Но не стоило обольщаться. Если бы Сенак объявил, что мы все одержимы бесами, сестры не задумываясь полили бы нас бензином и передрались за спички.

Только трое мирян работали в приюте: главный надзиратель Лягух, завхоз Этьен и учитель физкультуры Рашид. Время и расстояние смягчили воспоминания, но я по-прежнему считаю, что Лягух был первостепенным гадом, дерьмом, мусором. Этьен проводил свою скромную и одинокую пенсию за садоводством, ремонтом ограды, невнятным бормотанием и заборными попойками в хижине в глубине сада. Рашид был хорошим человеком, и не только потому, что я стал свидетелем, как он однажды набил рожу Лягуху. А может, и потому.

На второе утро я понял распорядок дня. Свистки, проверки — все это. Момо вернулся из медпункта и избегал моего взгляда. Лягух, проходя по рядам в поисках чего-нибудь, радостно вскрикнул по ту сторону бархатной занавески, отделяющей малышей от старших, и выволок за ухо Безродного, размахивая, словно трофеем, мокрой желтой простыней в другой руке. Все потупили взгляд. Я — среди первых.

За завтраком аббат шел по пятам за кухаркой, которая разливала по тарелкам варево. Скрестив руки за спиной, он блестящими от благодати глазами выискивал незастегнутые воротнички, нечаянную складку, несчастное пятно — короче, любой изъян. Когда сестра подошла ко мне, он мягко остановил ее:

— Ему не надо.

Кухарка прошла мимо. Я умирал от голода — это был второй пропущенный прием пищи. Я встретился взглядом с глазами парня, который спал под кроватью, — все звали его Пронырой. «Не отвечай».

Как только аббат отошел, кто-то коснулся моего колена. Под столом сосед, которого я не знал и с которым так и не познакомился, потому что он уехал через месяц, протянул мне половину своего куска хлеба.

Среди педагогических методик, используемых для нашего воспитания, одна была наиболее известна среди старожилов приюта «На Границе» под названием «плащ ссыкуна». Через два дня после моего прибытия я наблюдал ее в действии впервые, сидя у окна, пока сестра Элен вещала о Пифагоре безразличной публике. Безродный показался во дворе в сопровождении Лягуха. Голый мальчик был завернут в свою пропитанную мочой простыню. Он шел, словно неудачливый супергерой с синими губами: ранним утром на высоте тысячи метров довольно холодно. Побежденный Сатана долгое время вертелся вокруг своей оси, пока плащ не высох. Будет ему наукой, а если повторится, значит, он это нарочно. И придется наказать снова.

Безродный вернулся в класс после перемены. Он смотрел прямо перед собой, в даль, не обращая внимания на возгласы «ссыкун!» и «зассанец!», обрушившиеся на него со всех сторон яростной фугой, которая умолкла, лишь когда вошел аббат. Сенак раздал оценки за прошлую работу, задержался на мгновение рядом с рисующим Момо и протянул ему, не говоря ни слова, белый листок. Затем он повернулся ко мне, но работу не отдал.

— После урока — ко мне в кабинет.

Он обратился к Безродному:

— Ты его приведешь.

Урок продолжился в густой тишине. Несколько любопытных взглядов обратились ко мне — не все из них были доброжелательными. Скорее, обремененными чем-то сродни нездоровому любопытству к неудачам на корриде. Прозвенел звонок, и Безродный широким шагом конвойного довел меня до двери на втором этаже. Он убедился, что одежда в порядке, плюнул на ладонь и провел рукой по волосам. Безродный уже собирался постучать, как вдруг спросил:

— А где твои родители?

— Они мертвы.

— Мертвы, — повторил он.