ЖАН-БАТИСТ АНДРЕА
СТО МИЛЛИОНОВ ЛЕТ И ОДИН ДЕНЬ
Посвящается моим родителям
ЛЕТО
Я наверняка забуду многое — может быть, даже свое имя. Но никогда не забуду первую фоссилию. Небольшое морское членистоногое — трилобит, который тихо лежал себе и никому не мешал, пока в один весенний день наши дороги не пересеклись. В следующую секунду мы были друзьями навек.
Он и его товарищи поведали мне — когда я подрос и стал понимать их язык, — что им не раз приходилось съеживаться и уменьшаться. Так они выжили в борьбе с потоками лавы и кислоты, с нехваткой кислорода, с низко нависшим небом. А потом настал день, когда им пришлось сложить оружие, признать, что они отжили свое, и свернуться калачиком в теплом каменном чреве. Они приняли свое поражение и уступили место другим.
Другим оказался я, homo sapiens в брюках на вырост, стоящий в высокой траве тогда еще совсем юного века. В то утро 1908 года меня выгнали из класса, потому что я спорил с учительницей. Карл Великий — никакой не король франков, как утверждала она. Это моя собака, черный овчар, которого мы нашли в хлеву. Карл Великий, он же Корка. Он охраняет нас от злых духов и бродячих котов — они ведь часто действуют заодно.
Мадемуазель Тьер показала нам иллюстрацию — бородатый дяденька в короне и сверху буквы — К-А-Р-Л В-Е-Л-И-К-И-Й. Я уже умел читать и понимал, что буквы эти складываются в явное доказательство моей ошибки. Она сказала: «Ты прервал урок. Ничего не хочешь сказать классу?» И я ответил: «В следующий раз прав буду я!» Она взяла мой дневник и написала пером: «Дерзил на уроке». И дважды подчеркнула. Будь любезен принести это с подписью родителей.
Я шел домой по пыльной дороге, пережевывая свою грошовую браваду и обреченно хмурясь. Из всей местной детворы я единственный любил школу и был в ней лучшим учеником. И что я, виноват, что короля назвали собачьей кличкой?
По задернутым занавескам спальни я понял, что мать беспокоить нельзя. В такие минуты ей нужна была темнота, и только темнота. Командора на положенном месте на горизонте — там, где наши поля идут под уклон к деревне, — не было. Зато Корка, бдительно лежа на продуваемом пригорке у дома, как раз присутствовал. Он поднял свои славные уши и секунду смотрел на меня свысока — действительно немного по-королевски, — а потом снова заснул.
Я схватил молоток, идеальный инструмент для решения кучи проблем. Сподручней всего было применять его подальше от дома, и я пошел напрямик сквозь пышные гряды салата, пока на соседском поле не уперся в здоровый камень. Я мысленно наложил на него лицо мадемуазель Тьер — раз, два, три — и нанес по нему карающий удар. Камень раскололся сразу, словно только притворялся целым. Из его глубин, удивляясь не менее моего, выглянул мой трилобит — и прямо мне в душу.
Ему было триста миллионов лет, мне — шесть.
«Куда направляемся?»
Я ответил: «До конечной», ибо место, куда я еду, не имеет названия. Просто деревенька, затерянная в мареве летнего дня. Тип, сидевший под солнечным зонтом, протянул мне билет и снова заснул.
Передо мной мотается затылок, с каждым виражом рискуя отломиться от шеи. Старушка. Мы — единственные пассажиры: я, она и это адское пекло, которое ползет из всех щелей, из разболтанных стыков и окон автобуса. Мой лоб, прижатый к стеклу, тщетно пытается вспомнить прохладу.
К отправлению катера из Ниццы Умберто не пришел. Буду ждать его наверху сколько надо. Он приедет на каком-нибудь здешнем автобусе с забавными белобокими колесами. Тоже будет часами ползти в гору и твердить себе, что ну не может же дорога длиться бесконечно, — и ошибется. Я с ним уже месяц не говорил, но он приедет, я твердо знаю, он приедет, потому что это Умберто. А я буду изнывать от нетерпения и всячески бушевать, пока он не приедет, потому что это я.
Затылок хрустит, как ветка, старушка спит, свесив нос в авоську. Еще несколько минут назад рядом, через проход от меня, вытянув ноги на красном кожаном сиденье, сидела девочка и ее мама. Я предложил девочке сокку — первые виражи начисто отбили у меня охоту есть. Она покосилась и показала мне язык, презрительно отвергая бобовую лепешку. Мать отчитала ее, я махнул рукой: ничего, мол, пустяки, но про себя подумал: вот поганка! Мать с дочерью вышли часа два назад — в прошлой жизни. А дорога так никуда и не делась. И если зачастую все начинается с дороги, интересно, кто сделал мою такой извилистой?
Это край, где ссоры длятся тысячу лет. Долина вклинивается в него и исчезает бесследно, как улыбка старика. В самой глубине, недалеко от Италии, — деревенька, пришпиленная к горе огромным кипарисом. Дома окружают его кольцом, наползают друг на друга и тянутся раскаленными крышами под его защиту. Улочки так узки, что, пробегая по ним, можно оцарапать бока. Здесь мало места и любую пустоту жадно забивает камень. Человеку он оставляет лишь крохи.
Деревня похожа на ту фотографию, которую я видел, — нечеткую, расплывшуюся по плохой бумаге. Зеленая булавка кипариса и под ней — вялое охристое шевеление издыхающей мухи. Два десятка сигарильос и бледно-меловые лица, маячащие за ними, с любопытством уставились на меня. Среди них полноправным членом сообщества тянет свою любопытную голову осел. Вперед выходит мэр, протягивая руку и улыбаясь пеньками зубов.
Маленькая толпа ведет меня с собой, тяня и толкая, и даже ощупывая, чтобы убедиться, что я и вправду профессóре, тот самый, из Парижа, таких мы тут еще не видали, так что scusi, мы не знали, что это за диво такое и с чем его едят. Мне подали кофе, какой умеют варить только итальянцы — горький расплавленный гудрон, от которого вспоминается детство и разбитые коленки. Сначала ничего не чувствуешь, потом — хлесткая боль, от которой на глазах выступают слезы, и головокружительное счастье, когда боль стихает.
Я по привычке зову их «итальянцы», хотя с 1860 года эти люди — французы, мэр трижды повторил мне это с моего приезда, — «истинные французы, профессоре», тыча патриотическим пальцем в трехцветную перевязь шарфа. И отнюдь не утратили связи с родной почвой. Посмотришь на них — и сразу понимаешь: их родина — камень. От него такая кожа, руки, пыль на волосах. Камень дает им жизнь, и камень убивает. Прежде, чем стать каменщиком, плотником, обманутым мужем, прежде, чем стать разбойником, богачом или бедняком, — здесь становятся альпинистами. Чему тут удивляться? С первых шагов дитя этих долин наталкивается на стены. Надо уметь карабкаться вверх, другой дороги нету.
Франция, Италия — какая разница. Это всего лишь слова из лексикона мальчишек, которые гоняют мячики по большой карте и собачатся друг с другом. Мы нигде, мы в чреве мира, и это место не принадлежит никому — кроме науки, которая привела меня сюда. В конце дня я поселился в номере, заказанном на мое имя в единственной деревенской локанде. В комнате веет седой стариной. Отсутствие комфорта — абсолютное. Ставни, покрытые сиреневыми корками отставшей краски, распахиваются, открывая вздыбленный горизонт. Он вертикален.
Под моим окном в тени стены крутится щенок, пытаясь догнать свой хвост. Он еще не знает, что поймать хвост не удастся, до него это пытались делать другие — и сдались. Я знаю этого щенка, губы сами складываются, чтобы его окликнуть, — но нет, конечно, на дворе 16 июля 1954 года и Корка уже сорок лет как мертв.
Неделю назад я закрыл дверь своей квартиры, я говорю «своей» по привычке, квартира уже не моя. Я поднялся к госпоже Мицлер на седьмой этаж и объявил ей, что да, решено, уезжаю. Куда же вы? Не имеет значения, мадам Мицлер, главное, я не смогу больше по пятницам поднимать вам покупки, не буду отдавать вам вещи в починку, ловить вашего кота, когда вы забудете закрыть окно, предупреждать, что у вас на кухне переливается раковина и заливает мне потолок. А вы вернетесь? А как же, мадам Мицлер, непременно вернусь, только не сюда, а в район побогаче, даже, может, в квартиру с лепным потолком. В ее туманных глазах я прочел смесь грусти и восхищения. Мадам Мицлер умела распознать человека, который берет судьбу за рога.
Шел дождь, он скреб серый цинк крыш, скользил за воротник. По дороге на Лионский вокзал я прошел мимо университета, куда впервые ступил четверть века назад молодым профессором палеонтологии, с полным набором иллюзий и убеждений в том, что я ступаю на Олимп, где мелкие дрязги исключены. В дальнейшем я узнал, что боги Олимпа куда мелочней, безжалостней и порочней, чем любой из смертных. Боги лгут, присваивают чужое, обманывают, жрут друг друга поедом. Но хитры — вот чего не отнимешь.
Единственное, за что я благодарен университету, — это Умберто. Он явился однажды ко мне в кабинет, прямо вырос из-под земли. Напугал меня так, как я в жизни не пугался. Как этот ярмарочный великан сумел войти так, что я не заметил? Шаткие движения и стеснительная улыбка делали его похожим на ребенка, который взгромоздился на ходули, прикрыл их бумазеей и с помощью пружинок задает им разные смешные движения или позы. Довершали образ толстые близорукие очки. Он был сосредоточен, как может быть сосредоточен крупный человек, который сознает, что занимает на этой планете больше места, чем простые смертные, и принимает вытекающую отсюда ответственность: тщательно дозировать жесты.
«Я ваш новый ассистент, профессор».
Умберто было двадцать, мне на пять лет больше. Никто не предупредил меня о его приходе, у меня никогда не было ассистента, и, главное, я о нем не просил. Никто в университете не знал, что он тут делает. В конце концов его имя отыскалось в какой-то зарплатной ведомости, и этого оказалось достаточно для легализации его присутствия. Раз платят, значит, на что-то он нужен, ведь так? Потом вроде сказали, что он тут по программе обмена между Парижским университетом и университетом Турина. А вот что мы забыли в Турине, определить не удалось, несмотря на тщательное расследование.
Умберто быстро стал незаменимым. Я ценил его спокойное присутствие, его преданность и то, что он называл меня «профессор» — с подчеркнутым уважением, ибо я был профессором очень молодым. В этом он разительно не походил на моих коллег, которые по той же причине, обращаясь ко мне, язвительно брали «профессора» в кавычки. Он не отличался научной строгостью и даже не превосходил умом тех, кого я знал. Но руки у него были золотые. Когда аммонит распадался в руках, когда какой-нибудь камень упрямо не отдавал взятого заложника, звали Умберто. Он бережно разжимал тиски времени, державшие нужный нам предмет: лист, моллюска, фрагмент кости; он был бесконечно медлителен, — наверное, последствия детства, проведенного в горах. Не раз я на рассвете заставал его за столом в той же позе, в какой оставил накануне вечером. В одной руке ножницы, в другой — пинцет с налипшими на него пылинками атомов. Он не был женат и мало заботился о том, куда приклонить свою громадную голову, чтобы дать сну похитить у жизни несколько часов.
По прошествии двух лет я разрешил ему звать себя по имени. Я тысячу раз пытался заставить его произносить «Стан», объясняя, что на букве «н» надо тормозить, утыкаться в нее как в стенку, — но он всегда говорил «Станé» и тут же нелепо и бессильно разводил руками, обнаруживая ошибку.
В конце концов я стал относиться к этому с юмором.
Потом была история с граппой. Я зашел в лабораторию за каким-то образцом. Умберто изучал фотографии археологического раскопа в Ардеше. Рядом с ним стояла открытая бутылка. Из нее доносился резкий запах спиртного. Он с улыбкой предложил мне отхлебнуть, — водку производил его дядя, в очень маленьком количестве, и вот послал бутылку, чтобы напомнить о родных местах — там, мол, она очень ценится. Я отчитал его. Неизвестно, как обстоят дела в Турине, но вот во Франции, и в частности в Париже, и особенно в нашем почтенном научном заведении, ученые на рабочем месте не пьют. Я без дальнейших церемоний конфисковал у смущенного великана бутылку и забыл ее в шкафу.
Я наткнулся на нее случайно как-то вечером. В тот день я задержался на работе: надо было составить заявку на дополнительное финансирование. Бутылка початая, кто заметит? С первым глотком меня снесло порывом горного ветра, глаза защипало от музыки склонов и луговых цветов. Я работал до полуночи.
Покончив с досье, я встал, чтоб собрать вещи. И рухнул как подрубленный, ткнувшись башкой в эдельвейсы, опрокинув стул и сметя со стола папку с документами. На грохот примчался Умберто. Пока он подбирал пустую бутылку, я хихикал и извинялся, — виноват, но когда пьешь этот божественный напиток, то кажется, что глотаешь весну, прости, ну ей-богу, прости, Умберто, я тебе не говорил, ты мой лучший друг, честное слово, лучший друг, дай я тебя обниму, скоро нам добавят финансирования, и все бла-да-го-ря твоей граппе, — у тебя, кстати, нет еще бутылочки? О чем, значит, я говорил, — ах да, все бла-ря-го-дя твоей граппе, — надо же, как трудно выговорить... Бла-го-да-ря твоей граппе я полностью составил досье.
— Какое — вот это?
Он сунул мне под нос розовые листы. Заполнена была только первая страница формуляра. Остальное пестрело динозаврами, фоссилиями, набросками пейзажей. Имелось даже небольшое стихотворение. Дальнейшего я не помню.
Я проснулся в глубине корпуса в кладовке, куда никто не заходил, я лежал, скрючившись под каким-то чехлом возле лужи, в которой плавала вчерашняя еда. Двадцать семь лет, во рту — горечь, в душе — рана: первое мое похмелье. Но не последнее.
Умберто спал в моем кабинете, в вечных сумерках подвальных помещений, положив голову на переделанное и готовое к отправке досье. Он развел руками — так широко, что они коснулись стен, и пресек мои извинения одним небрежным va bene. Мучимый раскаянием — остатки наставлений доброго аббата Лаверна, — я возразил:
— А я б на твоем месте все-таки разозлился.
— Да у нас все пытаются выведать у дядюшки секрет его граппы. Стоит раз попробовать, и все. Мой zio перед дистилляцией добавляет к виноградному суслу цветы. Значит, вы человек тонкий и со вкусом. Так что нет, я не сержусь.
И Умберто оставил меня наедине с мигренью. В дальнейшем он не забывал приносить мне немного граппы каждый раз, когда ее присылали, а я старательно не замечал, что он попивает на рабочем месте.
— Куда направляемся?
Дождь прекратился в момент, когда я прибыл на Лионский вокзал. Я воспринял это как знамение.
— Пункт назначения? — снова спросил человек в окошке.
Я ответил:
— Ницца.
Человек из окошка протянул мне билет и сказал:
— Следующий.
Четыре дня. Умберто по-прежнему нет. Я перестал ходить встречать его на автобусную остановку. Я предал его анафеме, поклялся дать ему еще только один день и не больше, а потом пойду без него, хотя я прекрасно знаю, что не сдержу слово. Это знают все: птицы, камни, кузнечик, который трещит у меня на бедре. Я ничего не могу сделать без Умберто.
Сегодня утром деревушка почти пустынна, ее жителей засосали другие долины, более процветающие, более открытые миру, утащили на день или на неделю работы. А кто-то не вернется совсем. Самый знаменитый из тех, что не вернулись, — по словам мэра, готового вещать любому, имеющему уши, — это его кузен по линии каполунгской родни, который уехал в Америку и очень преуспел в «Олиуде». Так, во всяком случае, утверждает сам кузен в длинных письмах, приходящих в родную деревню. И даже если все не совсем так, даже если он привирает, рассказывая про тамошние бульвары, такие широкие, что, пока их перейдешь, забудешь, куда шел, или про женщин, которые никогда не старятся; даже если он живет впроголодь и вкалывает на стройке — кладет камни, как все местные парни, — все равно: уехать отсюда — уже удача.
Я хорошо знаю Америку. Я скучаю по ней. Здесь вокруг лишь зной, слегка припудренный тенью. Эта долина — как рана в горе, след вечной распри воды и камня. Пахнет церковью, ветром в колоколах, потемневшей бронзой и крестами, лежащими в траве. Хочется тишины, но ухо буравит непрерывное журчание: это под спудом бурлит поток среди зелени мяты, которую прорезают замшелые ступени. Надо быть сумасшедшим, чтобы туда полезть.
Детей я не видел. Либо они шагают по коридорам далеких пансионов, либо люди здесь рождаются стариками. Если б я был из местных, я бы тоже как можно дольше сидел во чреве матери. И вышел бы только, когда совсем перестал помещаться, в жеваном костюме, но радуясь, что сэкономил себе добрых двадцать или тридцать лет блуждания по этим серым откосам. А потом уехал бы отсюда, как кузен из Каполунго.
В десять часов — гнетущий зной. Большой платан рассеивает свет. Я один в сжатом кулаке горы, я прислонился к фонтану, опустив пальцы в воду. Все кажется бедным вокруг меня: воздух, земля — все. Чистая иллюзия. Сквозь века доносится голос, сочится из трещин, шепчет в неводе ветра. Где-то рядом — сокровище... Но сколько их, историй про сокровище? Никто и не вслушивается. Никто и не верит. Никто, кроме меня.
21 июля 1954-го.
В кабинете у мэра зазвенел единственный в деревне телефон. Мэр, на ту пору кормивший кур, пулей влетел в дом. И препоясался шарфом, чтобы лично сообщить мне оглушительную новость. Дневным автобусом к нам едет пассажир.
Умберто, наконец-то.
С тяжким вздохом гидравлики автобус высадил его и отправился в обратный путь — вниз, к морю.
После нескольких ночей здесь мне кажется, что оно мне привиделось. Мой друг не изменился: тот же вельветовый костюм и те же туристские ботинки, которые казались такими смешными двадцать лет назад, когда мы виделись в последний раз. Нет человека, который был бы настолько похож на пейзаж — его родные Доломиты. Умберто — это нависший над миром утес, нагромождение геологических слоев, которые сдвигаются с медлительностью материков. Улыбка ломает вертикальные прорези его лица. Огромная ручища хватает мою ладонь удивительно мягко, почти робко, хотя сегодня и он отзывается в Турине на громкий титул «профессоре».
Когда Умберто сдвинулся в сторону и за его плечами снова показалась долина, я обнаружил, что он не один. Рядом стоял молодой человек с улыбкой на лице. На заднем плане неспешно отъезжал автобус, его большой бампер слепил светом, и мальчик на золотом фоне казался персонажем, вывалившимся из фрески и потому немного ошарашенным.
— Петер, — представил его Умберто, — молодой ассистент из Туринского университета.
Я, как мог, скрыл гнев. Да, меня охватил гнев, одна из тех вспышек старой доброй ярости, которыми я славился всегда. Нет, конечно, я не просил, чтобы Умберто обязательно приезжал один. Я думал, ему и так понятно: дело важное. У нас уговор, может быть ребяческий, но все-таки уговор, куда не посвящают соседского мальчишку просто потому, что тот попался на глаза и вроде как скучал на своих качелях.
Я повернулся к Петеру и протянул руку:
— Рад познакомиться.
Первая же фраза, обращенная к этому мальчику, была ложью.
У Умберто синие ногти. У Петера синие ногти, и у меня, конечно, тоже. Мы провели детство сидя на корточках, шаря руками на известковых плато, просеивая горы, растирая пальцами породу в поисках плотного фрагмента. Знак посвященных, условный сигнал — вот эти обломанные ногти, обведенные траурной синевой, все оттенки которой — сизый, лазурный, чернильный — мы заработали, погружая руки в подземную ночь ископаемого континента.
На стуле, который гнется от его веса, сидит Умберто в ореоле фонтана и сжимает ручку кофейной чашки. Он ждет и молчит. Я звонил ему несколько недель назад: скажи, ты можешь уделить мне два месяца целиком? Он задал один-единственный вопрос, тот, что задают мне все в последнее время:
— Куда направляемся?
Я рассказал ему о горной впадине. Рекомендовал вести подготовку, не слишком привлекая внимание. Он не спросил меня почему, а только предупредил, что к середине сентября должен вернуться для какой-то небольшой хирургической операции. Во всем остальном я могу на него рассчитывать. Такой человек Умберто.
Рядом с ним искрит от нетерпения Петер.
Он узкий весь — телом, плечами, лицом, губой, отороченной рыжими усиками, которые так и хочется взять да сбрить начисто. Петер немец, направлен Марбургским университетом. Когда он что-то объясняет, а объясняет он все, ладони у него крутятся в запястьях, как сбрендившие подсолнухи.
— В пятнадцать лет я поступил в семинарию, jа? В семнадцать бросил семинарию и пошел в науку. Я думал, что встал на новый путь. И знаете, какое я выбрал направление?
Палеоклиматология. Palaiós — древний. Петер — историк, изучающий огонь и лед, влияние неба на землю, зверей и людей.
— По сути ничего не изменилось. Я, как прежде, целый день рассуждаю про гром небесный, пепел и серу!
Неистощим, если начнет говорить. И ценный новобранец, как я теперь понимаю.
— Для меня большая честь быть участником этой экспедиции, профессор...
— Стан.
— Стан. Я все думаю... Was suchen wir?
И действительно, что же мы ищем?
Честное слово, мне хотелось ответить, я даже слышал свои слова — отличный вопрос, молодой человек, мы ищем...
Муха жужжит и вязнет в густом воздухе моей комнаты. Развалившись на кровати, я слежу за ее борьбой. Если бы она умерла и упала точно на нужное место, в каплю смолы, и эта капля затвердела, окаменела и стала прозрачным и прочным куском янтаря, и этот янтарь пролежал бы несколько миллионов лет в укромном месте, чтобы сохраниться, но не настолько укромном, чтобы его никто не нашел, то тогда, в далеком будущем, эта муха могла бы многое поведать исследователю о тайнах нашего мира. Рассказать про фауну, флору, про небо 1954 года... А убить ее можно одним взмахом ладони.
— Все в порядке, Стане?
Умберто, просунув голову в щель, навис надо мной, как воздушный шар.
— Да, а что?
— Ты развернулся и ушел прямо посреди фразы. Петер места себе не находит.
— Ах, да.
Возможно, тайна моя слишком тяжела, чтоб ею можно было поделиться. Или это страх, — страх, что у меня украдут моего великана, что имя ему дам не я, а какой-то другой охотник с синими ногтями и острыми зубами.
— Tutto bene, Berti. Извинись перед Петером, ладно? Мне надо было прилечь. Просто разморило на солнце.
Умберто гулко смеется, бухает органными басами, от которых мой крошечный номер начинает походить на капеллу.
— Похоже, мы не молодеем! Но вот пойдем в горы, и будет все как в старое доброе время, — правда, Стане?
Да уж, все как в старое доброе время. Если б не наши нищенские зарплаты, не испорченные тусклыми лампами глаза да доклады, которые никто не слушает. А если я ошибаюсь, если моя гипотеза ложна, на этот раз не получится просто закрыть папку, сунуть ее в бумажный склеп и все начать сначала. На успехе этой экспедиции строится все мое будущее. Шикарный квартал, лепные потолки — все, понимаешь? Куда тебе, ты не можешь понять.
Я просто хлопаю бывшего ассистента по плечу. Встречаемся в двадцать ноль-ноль в холле гостиницы, куда придет нанятый Умберто проводник.
— Стане, мальчик прав... Рано или поздно тебе придется рассказать, что мы ищем.
Вот оно. Теперь отступать некуда. Ты и вправду хочешь знать, Берти? Я втягиваю воздух, который со звоном влетает в открытое окно. Если б я понимал, как ценна эта жара, никогда бы с ней не расстался.
— Дракона. Мы ищем дракона.
— Что за дракон?
Я неотрывно смотрю на девочку, которая только что втащила этого зверя в наш разговор. Я не уверен, что правильно разобрал ее слова.
В тот вечер наши университетские бонзы назначили меня к себе в сопровождающие. Я ненавидел светские церемонии. Я проводил дни в подвале, при свете тусклых плафонов, страшно далеко от того обветренного искателя приключений, каким когда-то себя мнил. Меня устраивало такое существование, тихая жизнь крота вдали от крупных хищников, обитавших на поверхности. Думаю, меня держали, чтобы выжимать слезу: смотрите, дорогие спонсоры, как мы нуждаемся в средствах! Хотя мои протертые локти и криво подшитые брюки следовало отнести скорее на счет слабого зрения и дрожащей иглы мадам Мицлер, чем скудости университетской зарплаты.
Я прибыл по престижному адресу заранее. Во дворе дома царила сумятица — кто-то переезжал. Мне было уютно в этом беспорядке, и я без видимой причины задержался у груды картонных коробок. Как хороший ученый, я должен был знать, что все не случайно. За каждым событием — касанием рук, изменением орбиты светила, внезапной пропажей собаки — мириады шестеренок, которые крутятся долгие эоны подряд. Именно так после Большого взрыва ничто превратилось в нечто.
Чуть вправо — чуть влево, секундой раньше или секундой позже, и я бы его не заметил. Фрагмент кости. Здесь, на краю ящика, готовый упасть от малейшего сквозняка и вернуться в забвение, из которого вышел. Массивный, обломанный так, что трудно поддается идентификации — по крайней мере, без более сложных инструментов для анализа. Кусок хвоста или позвоночника. Тусклый коричневый блеск, пористость отсутствует, высокая степень окаменения. Меловой или юрский период. Триас? Маловероятно.
Когда подошел грузчик, чтобы закрыть ящик, я даже вздрогнул. Умер старик консьерж, его окоченевшее тело нашли в квартирке при входе, через три дня после смерти. Родных нет, все вещи теперь принадлежат государству. Мужчина забрал у меня из рук кость, спрятал в ящик и бдительно ждал, пока я уйду, прежде чем вернуться к работе.
Хозяева за ужином ничего нового мне не сообщили. Консьерж был в доме всю жизнь, старый итальянец, ни с кем не разговаривал и в последние годы плохо соображал. Он был лентяй, бурчун. «Попахивал», — сообщила хозяйка дома. «И выпивать начинал с утра», — добавил ее муж. Уволить его не могли, потому что он был инвалид войны. Единственное, что ему не ставили в упрек, так это факт смерти.
И не сидеть мне пятью годами позже в крошечном гостиничном номере в непролазной глуши, верхом на подоконнике с видом на мир, если б тем вечером я не заблудился в квартире в поисках туалета. Но вот взял — и заблудился. И тут в фейерверке веснушек возникла девочка и потянула меня за рукав:
— Вы друг месье Леучо?
Я поднял бровь, и она добавила:
—Я слышал, вы говорили про него с папой.
Старик консьерж? Я покачал головой.
— Он был добрый. У него был дракон.
— Что за дракон?
Она стала шептать, а то вдруг услышат родители. Когда взрослых не было, старик консьерж собирал живших в доме детей, усаживал их в круге света единственной подвальной лампочки и рассказывал всякие истории. Излюбленным сюжетом этого тайного общества молокососов был дракон. Ora, ascoltatemi bene ragazzi — а теперь слушайте хорошенько...
Подростком этот самый Леучо удрал из дома и отправился на свидание с девушкой, да и заблудился в родной долине.
Он блуждал три дня. Попал под грозу — настоящее светопреставление! бежал под небом, полным сполохов и разрядов, и укрылся в пещере. И там он столкнулся нос к носу с драконом грома и молнии — drago di tuono е di lampo.
Старик рассказывал, и за тоненьким фальцетом девочки я слышал его раскатистый голос. Он описывал огромный скелет, туловище, уходящее в темноту так далеко, что было непонятно, где оно кончается, и удивительно маленькую голову на конце непомерной шеи. Дракон спас юношу от грозы, он говорил с ним.
Вены загудели от боли, — так уже было, я отлично помнил эту боль. Возвращалась жизнь, как в тот раз, когда я решил срезать дорогу в школу, пройдя по замерзшему озеру, и провалился под лед. Меня четверть часа пытались оживить, доктор даже сказал, что с технической точки зрения я на несколько минут умер. Помню только громкий треск, а потом — эту чертову кровь, которая опять хлынула в побелевшие вены. Та же самая боль.
А откуда этот консьерж был родом, не знаешь? Не говорил случайно, как зовется та долина? Девочка понятия не имела. Я выспрашивал про другие детали — где пещера? как ее узнать? Лицо девочки, залитое нежной розовизной, вдруг просияло. «Пещера у подножия ледника, — пересказывала она тоненьким, как бубенчик, звонким голосом. — От нее видны три вершины в форме пирамид, увенчанные молниями». Это было все, что она удержала в своей короткой памяти, битком набитой драмами и чудесами.
В последующие дни я без особого труда узнал имя консьержа. Он жил незаметно, пока в один весенний вечер не отвалился от этого мира опавшим листом, свернувшись в вонючей каморке. Но любой человек оставляет позади себя липкий след административной улиты, и я прошел по ней вспять с патологическим терпением человека, привыкшего в силу профессиональной нужды оперировать миллионами лет. Загс, мэрия, иммиграционная служба — я писал всем, пытаясь узнать, откуда взялся этот старик, и обнаружить долину, где спал его дракон. Но добрался я только до Мелена.
Официальная жизнь консьержа начиналась там, на пожелтевшем формуляре военного госпиталя. Двадцать лет, тахикардия, комиссован. А что было раньше, не знал никто.
Шли годы. Мои послания терялись, желтели в почтовых ячейках или возвращались ко мне не распечатанными, припорошенными пылью далеких краев. Мои звонки тренькали в пустых кабинетах. В конце концов я сдался, убедил себя, что то была всего лишь сказка, которую сочинил для парижской ребятни, тоскующей по приключениям, старик, тоскующий по родине. Я переключился на работу, запросил давно полагавшийся мне грант, который отправил бы меня на несколько месяцев в Лондонский музей естественной истории. Дело было закрыто.
И вдруг полгода назад пришел пакет в сопровождении письма с извинениями. Штемпель был весь расписан какими-то заальпийскими завитушками и чернильными львами, рычавшими не всерьез и не способными кого-либо испугать. Письмо было из итальянской администрации. Неведомый чиновник заверял меня в своем глубочайшем почтении. Оправдывался кучей утерянных дел, пожаром, уничтожившим акты гражданского состояния. Все, кроме тех, что лежали в конверте: свидетельство о рождении Леучо Д. с названием его деревни. И его же свидетельство о браке — случившемся восемнадцать лет спустя в той же долине. Ну, или почти той же, ибо присоединение к Франции графства Ницца сделало ее французской территорией.
Я ринулся из университета на улицу Эколь — покупать карту. Вот они, три пика, прислонившиеся к Италии. Часовые, сторожащие ледник, плотно задрапированные розовыми линиями на сером фоне от Меркантура до Арджентеры. Умеющему читать карты эти кривые говорили о резкой и опасной вертикальности. Шаг вправо, одна ошибка — и ты умрешь пьемонтцем. Шаг влево — французом. Дракон надежно спрятался в каменной котловине, в горном цирке, который древние люди наверняка считали обителью богов.
Бога не было — ни в горах, ни в другом месте. Но для экспедиции отпущено не больше двух месяцев, максимум трех для работы на такой высоте. С появлением первых снежинок котловина отделится от земли и вернется в небытие.
Я погладил карту и словно коснулся пальцами зверя, спящего в бумажном гроте.
Не прошло и часа, как у меня в кабинете зазвонил телефон. Невзирая на бесспорное качество моей работы, грант отдан другому исследователю, — тут дело тонкое, решение на самом деле политическое, — вы же понимаете, Стан? Ректор университета обещал мне личную поддержку. Следующий грант точно получу я, он это мне твердо обещает. Во всяком случае, настолько твердо, насколько можно что-то обещать в нашей среде, — то есть не особенно.
Желтые стены моего закутка рухнули, как плохо закрепленная декорация.
— Алло! Стан?
Вокруг меня, насколько хватало глаз, расстилался луг, плавно поднимаясь к окутанным дымкой подножиям гор. А я все сидел на стуле за каким-то нелепым столом, — только неожиданно для себя поумнел.
— Стан, вы еще здесь, у телефона?
Я встал и шагнул в туман.
Пока мы ждали проводника, я все объяснил Умберто и Петеру. Теперь они наконец знают: мы здесь затем, чтобы творить Историю, а не бегать за ней вдогонку и не довольствоваться, как стервятники, теми отбросами, которые она из милости нам швыряет.
— Апатозавр? — выдвигает гипотезу Петер. — Диплодок? А может...
Его глаза горят. Я догадываюсь, что он скажет, у нас одинаковые ногти.
— А вдруг это вообще бронтозавр? Одинаковые ногти и одинаковые мечты.
— Или единорог, — бухает Умберто.
Умберто очень рано выгнали из церковной школы, он мне сам рассказывал. Он спросил у падре, какого размера у Бога башмаки. Ученый не способен проглотить абсолютно нелепую историю и не задать вопрос, не потребовать доказательств, конкретных деталей. Его кредо — сомнение.
— Представь себе мальчишку лет тринадцати-четырнадцати, Берти. Представь себе его одного посреди бури, испуганного, выбившегося из сил. Он обнаруживает скелет динозавра в прекрасном состоянии сохранности. У него ни грана научных познаний. Зверюга титанических размеров, не похожа ни на что из виденного им прежде.
— Если это так, зачем хранить все в тайне?
— Потому что дракон говорил с ним... Потому что у него был жар, бред или приступ суеверного ужаса... Понятия не имею. Не важно почему.
Умберто корчит гримасу, пальцами теребит щеки и щиплет челюсть так, словно заранее наказывает ее за то, что она скажет.
— Или же это чистый вымысел. Сказка для скучающей парижской ребятни.
— Только вот...
Остается всего один шаг. Деталь, которая от всех ускользает.
— Только вот если это сказка для детей, — шепчет Умберто, — что же тогда он не описывает голову огромной, страшной, с острыми, как сабли, зубами? Почему тогда безграмотный крестьянин рассказывает, наоборот, про голову, непропорционально маленькую относительно остального тела, что анатомически точно соответствует диплодоциду?
Я бью ладонью по столу так сильно, что оба подпрыгивают.
— Именно!
— Но в этом регионе не было ни одного значимого открытия ископаемых, — возражает гигант.
— Аргумент глупый и ненаучный.
Я на секунду пугаюсь, что обидел его, что в запале спора слишком сильно контратаковал, но Умберто добродушно принимает поражение. Петер бессознательно клонится то к одному говорящему, то к другому, как бы выуживая ответ, и это маятниковое движение было бы ужасно смешным, если бы он при этом не скрипел стулом.
— Слушай, Умберто. Все твои возражения я себе уже проговаривал. Все. И еще придумывал другие. Имеется: обломок кости в вещах Леучо... Описание ледника, его расположение между тремя пиками, все совпадает. Есть ли у меня полная уверенность? Ее не может быть ни у кого. Только представь, а вдруг это бронтозавр, как предположил Петер, и тогда можно доказать, что Марш прав и что речь действительно идет об отдельном от апатозавра виде. И даже если речь идет об апатозавре или о диплодоке, мы имеем дело с полным скелетом. Это не пазл, который надо собирать по кускам, щедро сдабривая догадками и гипсом. Да любой директор музея спятит, вся университетская сфера! Возможно, мы в нескольких днях пути от одного из невероятнейших созданий, когда-либо ступавших на почву этой планеты. От исполина, который прославит в истории наши имена.
— Твое имя, Стане.
Он прав, такова традиция. Леди и джентльмены: динозавр Стан, он же tiranosaurus stanilslavi, жемчужина Лондонского музея естественной истории. Ножницы, лента, покрывало спадает, изумленные возгласы при виде крупнейшей ископаемой находки последнего столетия.
— А это все университет финансирует? — спрашивает мой друг.
— Да, повезло. Ты же их знаешь, пришлось потрудиться. Долго выкручивал им руки.
— И какой у тебя план?
— Три варианта. Первый — мы находим пещеру и скелет быстро, скажем недели за две. Отделяем голову и доставляем вниз. Это было бы идеально, просто фантастическое везение. Второй вариант — поиски длятся дольше предвиденного, и не хватает времени, чтобы произвести отделение головы до спуска. Фотографируем, делаем обмеры и возвращаемся в следующем летнем сезоне. Открытие принадлежит нам, у нас есть доказательство. Третий...
Третий вариант ясен для всех. Я обманулся — во всем сразу. Потому что по недомыслию клюнул на басню безумного старика или, еще хуже, дал слабину. Потому что пока мадам Мицлер подшивает мне брюки, а я слушаю Альфреда Деллера, который с грампластинки на ее проигрывателе поет Vergnügte Ruh, в горле у меня встает какой-то странный комок. Потому что я становлюсь тряпкой.
Петер поднимает стакан граппы, глаза у него блестят.
— Если мы не способны поверить в историю только потому, что она прекрасна, зачем вообще заниматься этой профессией?
Спасибо, мальчик. За ним и Умберто поднимает бокал и улыбается доброй собачьей улыбкой.
— За Стане, за динозавра.
Vergnügte Ruh. Блаженный мир. В конце концов, как мало для этого нужно.
Наш проводник пришел из глубин раскаленной ночи. Он вступил в липкую жару холла, приветствуемый хмыканьем, бурканьем и взглядами исподлобья, которые в этом мире, где все наособицу, суть знаки уважения.
Джио — старый итальянец, любимый проводник английских альпинистов, которые от нехватки у себя на родине высокогорья приезжают и подворовывают его здесь. Горы всем нужны разные, а звонят со всего света только ему. Вернее, звонят его соседу, у которого есть телефон, и уже тот отыскивает Джио на какой-нибудь деревенской крыше. Джио откладывает в сторону инструменты кровельщика и достает рюкзак и кожаные ботинки. Потом прощается с женой, клянется ей, что это в последний раз, — он лжет, она это знает, он знает, что она знает, — и Джио уходит. Швейцария, Франция, Италия, Гималаи. Джио стоит дорого, потому что не погиб. Он коснулся рукой Айгера, Нангапарбата, Маттерхорна и много чего еще — и не погиб. Не оступился, не сорвался со страховки, потому что повезло или потому что он лучше всех — неважно. И то, и другое стоит денег.
Наш проводник сух, не любезен и не груб. Где бы он ни очутился, кажется, что он был там всегда. Ни прошлого, ни будущего, он просто здесь, и все. Они с Умберто родом из одной деревни в пятистах километрах отсюда, так они познакомились. Джио старше него на десять лет. Он говорит на венетийском диалекте, а Умберто вполголоса переводит мне это редкое наречие, где цокают одинокие согласные и странные повторы звучат как перестрелка.
Джио нет дела до цели нашей экспедиции. Подняться, выжить, вернуться назад — вот его триада. Он разворачивает карту, тычет в нее костлявым пальцем. Вот тропа, которую я отметил, единственный путь, по которому можно добраться до горного кратера. Можно было раньше. Две зимы назад несколько сотен метров тропы снес оползень. А идти по тому, что уцелело, Джио и пробовать не будет.
Нет. Палец сдвигается в сторону.
Есть другой способ добраться, знакомый только горстке людей. Железная тропа, проложенная когда-то контрабандистами. Она идет по воздуху, местами опасна. Сумеем ли мы пройти по ней? Умберто прирожденный альпинист — он пройдет. Петер тоже подростком залезал на пару-тройку горных откосов. Я не спортсмен, не тренировался и, главное, боюсь высоты.
— Стане?
— Никаких проблем.
Джио объявляет правила. Наверху, в каменной цитадели на высоте двух с половиной тысяч метров мы во всем слушаемся его. Берем минимум металлических предметов. Горы настолько богаты железом, что грозы разряжают в них весь свой заряд электричества. Если экспедиция задерживается, он решает, в какой момент спускаться до начала ненастной погоды. Aeo intendù?
Умберто щелкает пальцами.
— ’Son a ciatà fora chel mostro! Все на охоту за чудовищем!
А Джио шепотом добавляет:
— Là su, i mostre I é solo chi che te te portes drio.
На этот раз перевод не нужен, чтобы понять закон гор.
Единственные чудовища наверху — это те, кого ты взял с собой.
Ночь еще цепляется за горы, липнет густой чернильной пастой, — такая сойдет не сразу. Когда мы чуть раньше времени вышли из локанды, шатаясь под тяжестью новеньких рюкзаков, Джио уже был на месте. Он сидел на краю поильни для лошадей и курил одну из тех витых тосканских сигар, которые губят глотку раз и навсегда. Я видел, как от одной затяжки у мужчин выступали слезы и как тринадцатилетние мальчишки сосали их, как лакричный сироп. Дым сигары в утреннем затишье пах воздухом после грозы.
В вязкой темноте нас ждал караван. Три вытертых, как старый бархат, осла подпирали друг дружку, чтобы не упасть. У каждого на спине виднелся с одной стороны красный металлический бидон, с другой — поклажа. Воткнутый между ними, стоя спал крестьянин. И это моя экспедиция? Я месяц назад перевел Умберто крупную сумму денег — за этих трех кляч? Четырех, если считать старика?
Тряся рукой то в сторону невидимых в темноте вершин, то в сторону жалких ослов, я объяснил Джио, что этого мало, я недоволен. Совсем недоволен. И не дам себя облапошить какой-то там сельской голытьбе. Я эту голытьбу насквозь вижу. Сам из таких. Тоже умею мухлевать с весами в базарный день. Придави незаметно чашку да еще кинь пару плодов мимо, когда укладываешь в пакет. Отец научил. Джио выдохнул большое облако сигарного дыма и тут же снова втянул его ноздрями: нечего пропадать добру, здесь всё на вес золота.
— Скажи ему, что этих чертовых ослов мало, Берти. Я же не болван.
— Они тащат только масло для ламп и костра. Остальное уже наверху.
— Что остальное?
— Бóльшая часть мазута, палатки, дрова, запас солонины, инструменты и силки для ловли зайцев, чтобы как-то разнообразить пищу. Люди Джио всё подняли на прошлой неделе.
— Как подняли... по via ferrata?
Джио пожал плечами и выдул ответ, тут же подхваченный Умберто:
— Около четырехсот кило снаряжения.
Заря одним красным росчерком кисти отделяет склоны от небес.
— На самом деле это мулы, а не ослы.
Если когда-либо в дальнейшем будут писать мою биографию, этот эпизод я опущу. Историю с весами тоже.
Тропинка иссякла. Теперь под нашими ногами течет лишь ниточка камней, иногда прерываемая скрюченными корнями. Долина сдвигается теснее, вертикальность все явственней. Реки уже не слышно. У нас над головами рвутся к небу пихты, споря с гранитными утесами. И гордо признают свое поражение — вот в чем красота этих деревьев. Зной вернулся, стал еще плотнее, процессия движется словно в раскаленной пакле.
Я никогда не чувствовал себя в горах особенно вольготно. Малышом я смотрел на горы снизу вверх, они назывались Пиренеи, но в шесть лет мне слышалось «пираньи», и я воображал что-то жуткое и почему-то огромное, совсем чужое, наверняка враждебное. Может быть, потому мы в горы и не ходили. Едва ступаешь на гору, как возникает вопрос — прямой, от которого не отвертеться: ты точно решил? Может, передумаешь? В то утро гора тысячу раз задавала мне этот вопрос, и я терялся с ответом. Иногда возникало чувство, что я близок к цели, что за следующим поворотом откроется какая-то тайна, случится перемена. Но деревья похожи друг на друга, и камень одинаково сер. Впереди меня Умберто и Джио идут друг за другом верблюжьей иноходью: левой-правой, левой-правой. Позади — Петер, терпеливо ждет, пока я пройду. Он не обгоняет меня, если я вдруг останавливаюсь, и этот знак уважения окончательно убеждает меня в том, что я всех торможу. В конце идут три наших осла — пардон, мула — и крестьянин, имени которого я не знаю. Он отведет животных назад, когда пути для них уже не будет.
В полдень — привал на обед. Квадрат солонины, немного жесткого хлеба, натертого чесноком, и несколько глотков воды с привкусом металла. Потом мы собираем рюкзаки, складываем ножи и снова пускаемся в бесконечный штурм, — мельчайшие человеческие частицы, разрушающие гору так же, как вода, ветер и лед — до нас.
Случилось чудо. У меня появились ноги альпиниста. Они ждали меня на краю тропинки, и я пристегнул их, сам того не заметив. Замечательные ноги, полные нерастраченной силы, пружинистые, ловкие, способные предвидеть каверзы дороги. Внезапно я зашагал легко и вскоре уже дышу в спину Умберто, который косится на меня с видом заговорщика и улыбается. Теперь я — один из них.
Лежу на спальнике под россыпью звезд. Первый день экспедиции, в которой их будет десять или сто — заранее не скажешь. В плечо впивается камень. Я не могу сдвинуться, тело слишком устало. Новые ноги аккуратно уложены внизу туловища: я не хочу сносить их слишком быстро. Из-за горизонта тянет огромную шею дракон и завывает в ночи. Я жду тебя. Глаза закрываются под аромат бессмертника, запах невест и старух, запах вечного начала-сначала.
Скоро.
Отец мой был Командор. Так его называли все: в баре, на улице, на рынке, хотя был он фермер и не имел ни малейшего отношения к армии. Говорили, что все пошло от взбучки, которую он учинил когда-то парню из соседней деревни — за один косой взгляд. Нагнувшись над валявшимся в крови парнем, он заорал: «Ну и кто тут командует, а? Кто тут командует?» Так и осталось.
Однажды к нам в гостиную вошел поденщик-испанец с черным от пыли и пота лицом.
— Бардак в сарае, шефе.
Штук пятьдесят ящиков с яблоками валялись опрокинутыми, их содержимое было раскатано по всему сараю. Преступник лежал посредине: синий щенок с завернутым ухом и сладким пузырем в углу пасти. Корка вошел в мою жизнь без предупреждения — так же, как позже ее покинул.
Он следовал за мной повсюду. Его и мое детство сплелись в едином вихре, откуда мы выныривали сопя, вывалив язык и сверкая оцарапанными коленками. Вскоре он обогнал меня во всем: в силе, сноровке, хитрости, я же застрял в недовыросшем теле и страшно злился. Мир Корки был круглым, и центром его был я. Он чутко маячил на периферии окружности, которая уходила все дальше, так что, когда мне было девять, а ему четыре, я больше угадывал его, чем видел. Но он всегда был где-то рядом, мелькая на краю моей жизни, как пылинка на реснице.
В школе я был одинок. Я предпочитал чтение спорту и охоте, что однозначно поместило меня в категорию бабь
я. Чтобы доказать, что его сын не какая-то нюня, и повысить мою популярность, Командор в приказном порядке устроил мне день рождения, на который позвал моих школьных товарищей, — и какая разница, что я родился в другой день и никакие они мне не товарищи. Он загнал нас в сарай, сунул в руки кожаный мяч, — и развлекайтесь, ребята, самое время поиграть. После нескольких вялых пасов меня поставили вратарем в узкий проход между двумя тюками соломы. Вскоре гости сообразили, что гораздо веселей пулять по мне, чем попадать в ворота. Я уворачивался как мог, пока сын мэра Кастенг не уложил меня метким ударом под фейерверк из звезд и уплывающий смех всей компании. Меня подняли и прислонили к стене. Один из близнецов Этшеберри вышел на пенальти.
Кастенг поднял руку для отмашки. И вдруг испарился, утянутый рычащей тенью в черную мглу сарая. После секундного ступора остальные с воплями бросились наутек. Когда я снова открыл глаза, никого в сарае не было, передо мной сидел Корка. Старина Корка! Я несколько недель не видел его близко. Я запустил пальцы ему под уши, туда, где шерсть была гуще всего, зарылся в нее лицом и вдохнул его запах — горячих пирогов, меда и вяленых на солнце цукатов. Он был куда крупнее, чем мне помнилось.
Кастенг отделался одиннадцатью швами, остальные — страхом на всю жизнь. Командор сделал щедрое пожертвование на украшение церкви. Аббат Лаверн, со своей стороны, нажал на административные рычаги и посодействовал мэру в получении развода с первой женой. Мэр забрал заявление из полиции.
По деревне пошел слух, что я разговариваю с животными, а для людей простодушных это все равно что якшаться с чертом. Популярность моя погибла раз и навсегда. И тогда я понял, что друзей лучше искать в глине, а если таковых не найдется, надо их придумать.
Он уже слышен — в мягком пении руна под перезвон копыт. Он ощутим в дыхании мокрой черепицы. Но его не увидеть, ибо границы его не очерчены. Край обширный, как ветер, чьи редкие жители умеют говорить с животными. В полдень мы вступили в страну пастухов.
В самом узком месте перевала — река и бревенчатый мост. Горизонт распахивается и обрушивается разом на бескрайнее плато. Жара не слабеет, сухая и слепящая, как лезвие ножа. Она еще резче, убивает не сразу, но зато саднит. Кажется, что в конце плато — тупик. Ни котловина, ни вершины — ничто не подпирает горизонт.
— А где же тогда три пика? Ориентиры, которые дал Леучо? Мы точно не сбились с дороги?
Джио:
— Na croda, по te pos saé se te ra ciataras ancora agnoche te r as lasciada.
Умберто:
— Горы — никогда не знаешь, будут они, где ты их оставил, или нет.
Оба продолжают так же серьезно идти вперед. Мне только что перепало загадочной мудрости Доломитовых Альп. Или же эти суровые люди совершенно неожиданно для меня обладают чувством юмора.
Здешнюю траву буравят прозрачные ручьи - зачаточные речки, впервые покидающие родное гнездо, ныряя в большой мир. Кожух зноя дает трещины, змеится мраморными венами свежести, которые неожиданно встречаются на пути. Они хлещут по лицу и разом тормозят нас. Хочется идти вдоль них, добраться до истока, но нужно пилить дальше прямо до горизонта, который все отползает вдаль.
— Да чтоб тебя!..
Петер хохочет, как ребенок: я угодил ногой в промоину. Потом застывает в стойке охотничьей собаки, показывая на гнейсовую жилу. С тех пор, как мы в дороге, он перелетает от одного настроения к другому с легкостью циркового гимнаста. Теперь он торжественно дает пояснения, ибо тема шуток не допускает: процесс подъема геологических пород, который около сорока миллионов лет назад породил этот неспокойный регион.
Сорок миллионов лет. От этой цифры у меня не перехватывает дыхание, как раньше, когда я пытался построить шкалу времени на земляном полу своей комнаты: одна спичка—тысяча лет — и с ужасом понимал, что, даже сильно разведя руки, не смогу коснуться одновременно настоящего и момента рождения гор. Для этого надо было иметь руки длиной до сарая. И даже еще длиннее, до фруктового сада с персиками, чтобы дотянуться до диплодока. Но в персиковый сад все равно не попасть, потому что надо сначала пройти через гостиную, где кричат родители. Тогда я теснее сдвигал спички и отодвигал мебель, чтобы не выходить из комнаты.
И разве это плато старое, если ему сорок миллионов лет? Дракон Леучо жил за сто миллионов лет до его образования. Я привык к таким величинам. Ко всему привыкаешь: к столкновению планет, к сдвигающимся континентам, к трилобитам, которые на моей шкале времени были бы совсем далеко, даже не на отцовской земле, а в саду у аббата Лаверна.
Меня уже ничто не удивляет. Может, поэтому мне иногда становится грустно. А может, потому, что у нас в родне, как утверждала мать, грусть течет по венам.
Сегодня мы разбиваем лагерь в самом дальнем углу плато. В этом месте оно резко сужается и поворачивает прямо на восток, что издали казалось тупиком. В глубине этой черной горловины нас ждет финальное восхождение.
Спустилась ночь, в воздухе посвежело. Умберто, сам того не замечая, напевает что-то народное. На склонах позади нас мерцают точки огня — это пастухи, которых мы видели издали в течение дня. Продолговатые немые фигуры, они отвечали на наши приветствия жестом, похожим на благословение.
Я бы с удовольствием так и заснул, уткнувшись подбородком в колени. Невозможно. Петер говорит без остановки, описывая окружающие нас каменистые формации с пылом миссионера.
— Типичный анатексис... hervorragen пример мигматитов... а проходящая в этом месте зона расслоения...
Песнь взмывает вверх по лунной тропе, скользит к горизонту. Вот еще один стон, потом еще, — воинственный хор, который не забыли мои доставшиеся от приматов гены. Слов нет, но смысл понятен: беги, дурак несчастный.
— Вы слышали?
— Jа. Wölfen.
— Wölfen? Здесь что — волки?
—Ja. Ну, или крупные сурки.
Остальные гогочут. Мне не смешно.
— Здесь волки и вам наплевать?
Голос Умберто накладывается на успокаивающий тон Джио.
— Пастухи их не боятся. Один их барбос способен справиться с несколькими волками. Нападения редки.
— А наверху? У нас-то собак не будет.
У меня с волками давняя история. Когда я был маленький, я слышал, как они стекали бесшумными полчищами по склонам на севере от фермы, их глаза мигали у меня в шкафу, под комодом, они пролезали во все щели, проникали повсюду, где была ночь, и наш дом был полон ими, трещинами и ночью. Мне уже нельзя было укрываться от них в маминой кровати, потому что в шесть лет—баста, постановил Командор, а то станет бабой или хуже, пидором.
Джио смеется. Loe по in é, agnoche son drio a ’si. Там, куда мы идем, волков нет, объясняет он, разве что у них выросли руки, чтоб карабкаться по железной лестнице или они знают проход, который ему неведом.
Старый проводник нагибается, берет с земли кусок сланца и крутит его у меня под носом.
— Хочешь бояться? Так бойся его. Он рухнет тебе на голову. Обломится под рукой. Разрежет тебя пополам, засыплет с головой, заживо сдерет кожу. Здесь камень опаснее волков.
Шагать и не думать.
Цвет остался позади. Все серо, даже зелень мха. Дорога, оправленная в склоны, по которым струятся камни, поднимается по дну огромной расщелины. Если гора готовит нам ловушку, то лучше места не найти.
Или думать не об усталости, а о чем-то другом.
Камень поет, звенит при каждом шаге, как хрусталь. Иногда выворачивается, неожиданно для стопы уползает с места, и тогда колено стукается об землю и ладонь царапается об острую грань.
В 1879 году Чарльз Марш открывает новый вид, который называет бронтозавром.
Из ничего возникает форма, сероватая масса на горизонте. И вдруг она близко. Каменистый склон, о который бьются ветра и птицы, скалистый зев, вопиющий к расположенному на триста метров выше небу.
Коллеги Марша — я их прекрасно знаю, потому что мои — такие же, — заявили, что отсутствие головы ископаемого животного не позволяет провести его идентификацию. И вынесли вердикт: скелет является просто взрослым вариантом молодого апатозавра, открытого тем же Маршем двумя годами ранее, а не новым видом. Все пожали друг другу руки и единодушно постановили, что бронтозавра не существует.
Крестьянин из деревни разгружает поклажу и вместе с вьючными животными почти сразу же отправляется в обратный путь.
Бронтозавра не существует, пока кто-то не докажет обратное. Любой палеонтолог готов отдать мать и отца за то, чтобы его найти. Я бы лично своего отца отдал без колебаний. Но чтобы отыскать бронтозавра, нужно...
Подняться по железной тропе: металлические скобы, воткнутые как скрепки в гранит, поперечные прутья, отмечающие боковой проход, еще невидимый с того места, где мы стоим. Тысячи ног полировали эту дорогу до нас, головокружительный путь над бездной, по которому шли соль, табак, масло, а еще — рабочая сила, люди, которые за гроши нанимались на лето добывать соль на копях Эг-Морта.
Тут ты и умрешь. Слабакам здесь не место. Умрешь в пустоте со всеми своими сказками про контрабандистов. А если тебя не убьет пустота, прикончат волки.
Петер, Умберто и Джио взвалили на себя поклажу. Проводник проверяет снаряжение у них, прежде чем заняться мной. Он действует не глядя на меня, веревка шныряет у него в пальцах, как дрессированная змея, обвивает мне талию, подмышки, снова талию.
Скажи им, чтоб шли к черту. Ты не можешь вскарабкаться на это.
— Ты как, Стане? Ты весь белый.
— Запыхался немного, и все.
— Мы оставим канистры с мазутом, Джио вернется и поднимет их, пока мы будем работать.
— Welch eine unglaubliche Landschaft! Что за фантастический пейзаж! Скорей бы его увидел Юрий.
Запах ржавчины. Первые звенья железной тропы покрыты льдом, и я еще не знаю, что в экспедиции нас будет пятеро.
Адская долина, Чертов рог, — дьявольская сила слышна здесь повсюду, и теперь я понимаю почему. С каждым шагом, с каждой скобой, которую я беру, вдыхая ржавчину, вес моего тела удваивается. Страх оковами опутывает шею и плечи.
Бесконечный рывок из земного тяготения. Это восхождение по сути не сильно отличается от выхода из детства. Когда я заявил родителям, что хочу быть палеонтологом, Командор дал мне такую оплеуху, что до вечера звенело в ушах, и приказал не строить из себя невесть что. Есть земля — будешь вкалывать, и точка. Я поведал о своих научных поползновениях аббату Лаверну, но наместник Бога и ангелов в нашем приходе больше интересовался тренировками местной футбольной команды, чем наукой. Все ответы, потребные человеку, отыскивались им либо в Библии, либо в спортивном разделе газеты «Депеша», — вот и нечего «забивать башку бреднями для олухов».
Однажды я решил узнать, почему Командору не нравятся ископаемые. Мать совершенно серьезно объяснила мне, что человек сам должен быть красивым, чтобы увидеть их настоящую красоту. Она посылала меня с поручениями в дальние места, и отклонения от маршрута позволяли мне иногда рыться на окрестных полях. Я прятал находки в белье ном шкафу, и потом мы вместе любовались на них при луне. Она и правда была красавица.
Один пролет, еще один. Сойти с главной лестницы, схватиться за поручень и пройти по выступу шириной со стопу. Худший момент, когда перед глазами пляшут красные круги и который все равно приходится переживать снова и снова, это когда я отцепляю карабин, который соединяет меня с жизнью, и защелкиваю его на другом тросе, на новом поручне. В этот узкий временной зазор врывается головокружение, оно протискивается между моим телом и стенкой и отжимает меня от нее как рычагом. Выше меня Петер — поднимается и напевает. Только не смотреть вниз. Один взгляд — и все кончено.
Ну, еще один пролет.
Застрял. Так близко от цели, что курам на смех. Всего-то один пролет лестницы, и там — вершина. Но если разогнуть хоть одну фалангу, я погибну. Умберто и Петер битый час по очереди спускаются ко мне и подбадривают, подстегивают, урезонивают: я не упаду. Даже если сорвусь, удержит карабин. Трос не рвется, или рвется «в редчайших случаях», поправляет себя Петер с научной скрупулезностью, за которую его хочется убить. Джио курит на гребне, свесив ноги в пустоту. Говорите что угодно, но в этой экспедиции не я — главный псих.
Десятью метрами выше троица переговаривается. Джио спускается ко мне по веревке с огрызком сигары в зубах. Останавливается на моем уровне, втягивает дым и выпускает его на ветер. Хоть раз я понимаю, что он бормочет, без помощи Умберто:
— Не спеши. Мы идем дальше.
Он уходит вверх так же быстро, как спустился, его словно засасывает небо. Я один.
Теперь я достаточно знаю Джио, чтобы понять, что он не блефует. Он вполне готов оставить меня здесь; в крайнем случае, снимет потом, когда я буду висеть на веревке пауком-самоубийцей, если засну или потеряю сознание. Он безумен, мне это совершенно ясно, — безумен, как все альпинисты. И я снова карабкаюсь вверх.
24 июля. У моих ног — то, что я пытаюсь представить уже несколько месяцев. Очень вытянутое плато, площадка за крепостной стеной, которую мы только что покорили. Внутренние склоны обрывисты, но преодолимы, дно покрыто низкой травой, чья яркая зелень поражает глаз. Видимо, конфигурация расщелины задерживает облака, снова вещает Петер, и способствует выпадению осадков. Я называю это место расщелиной, площадкой, плато, потому что выстраиваю легенду, и эти слова кажутся мне более звучными, чем «дно антиклинальной складки», как следовало бы назвать эту геологическую структуру.
Если мои расчеты верны, если Леучо не врал, то английскому коллеге потребуется лишь один звонок, чтобы запустить машину. Научные статьи, ахи-охи, светские мероприятия, которые я перестану ненавидеть. Прощай, желтый кабинет в дальнем закутке французского университета. Прощай, левая брючина, подрубленная ниже правой, прощайте, невидящие взгляды и неузнающие руки. Я свожу мадам Мицлер в оперу на Деллера, потом мы пойдем в шикарный ресторан, может быть в «Серебряную башню», и когда я спрошу, открыто ли у них в этот поздний час, мне ответят: «Конечно, сударь, для вас мы открыты всегда». И свечи в память о матери будут гореть день и ночь во всех церквях мира, пока не кончится воск.
В лучах заходящего солнца искрится ледник, который замыкает противоположную сторону провала — наша конечная цель. Джио уже начинает спуск по веренице пологих уступов. Петер идет следом, Умберто кивает мне обвислыми щеками и уходит за ними. Я так взволнован, что медлю на краю. Только что я видел пролет орла.
Я смотрел на него сверху вниз.