Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Нет! Так все не говорят!

Я распахиваю дверь в коридор.

— А ну! Прошу вас…

— Что это вы? — пугается она. Но при этом торопливо защелкивает свой чемоданчик и поднимается.

Я уже весь, до надбровных дуг, до кончиков ушей, налит гневом.

— А ну — быстро! Не задерживайтесь.

Что-то бормоча и кудахча, она спешит в прихожую.

Дверь на лестницу захлопнулась.

— В чем дело? — спрашивает жена. — Кто это? Что случилось? Почему ты ее выгнал?

Делаю тот же пояснительный и предостерегающий знак.

— Ты обратила внимание, как она произносит имя патриарха?

— Да. Обратила. Алексий.

— А ведь явилась ко мне как представительница каких-то московских церковных кругов.

Вот что может сделать одно неправильное ударение в одном-единственном слове!

Да, люди безрелигиозные, неверующие, не бывающие в церкви, никогда не слыхавшие, а только видевшие имя патриарха напечатанным в каком-нибудь газетном сообщении („Среди присутствующих находился Патриарх Московский и Всея Руси Алексий“), эти люди, даже интеллигентные, чаще всего говорят „Алексий“. Помню, как уже в семидесятые годы, целый месяц отравляли мне жизнь дикторы радиостанции „Свобода“, читавшие письмо двух молодых московских священников к патриарху Алексию. Все эти радиочтецы — и мужчины и женщины — произносили „Алексий“, с ударением на втором слоге, не ведая о том, как больно слышать их православным верующим, как оскорбляет наш слух это дурацкое ударение. Тот, кто бывает в церкви, слушает и мысленно повторяет великую ектению, не может не знать правильного звучания имени покойного патриарха.

Люди, подославшие ко мне соглядатая, неплохо продумали внешний облик этой особы. Похожие на нее тетеньки нередко стояли в те годы за свечными ящиками московских церквей, работали в церковных „двадцатках“. Эта женщина, конечно, бывала в храмах, знала церковную иерархию, послужные списки некоторых, нужных ей для „работы“ священнослужителей. Но, бывая на богослужении, она никогда не вслушивалась в слова песнопений, в возгласы священника или дьякона. Ей не до этого было. Стоя где-нибудь сбоку от свечного ящика, у входных дверей, она внимательно следила за теми, кто появляется в храме, кто, входя, крестится и кланяется — особенно за молодыми и интеллигентными…

Но почему ее вдруг направили ко мне? И при чем тут митрополит Крутицкий и Коломенский? Ведь я его и в самом деле никогда не видел.

Долго мне ломать голову не пришлось. Позвонила Александра Иосифовна Любарская, сказала:

— Простите, я виновата перед вами. Изменила память. Забыла, что несколько дней назад ваш адрес у меня действительно спрашивали.

— Кто?

— Вера.

— Какая Вера?

— Бывшая домработница Маршака.

Существует особый склад ума. Он бывает у следователей, у врачей-диагностов и, вероятно, у писателей. Где-то в глубинах мозга, как в недрах кибернетической машины, что-то вдруг срабатывает, молниеносно сталкиваются десятки, если не тысячи ассоциаций, и — приходит решение, разгадка. Я увидел мысленно Веру, дом на Чкаловской в Москве, двор этого дома, идущего через этот двор человека в черном одеянии, в белом клобуке с белой же мантией…

Но это уже другая тема. И совсем другие годы.

16

После демобилизации, вернее, когда меня стараниями Маршака, не по моей воле, отозвали из армии в Москву, я какое-то время работал в редакции детского журнала „Дружные ребята“. Должность моя называлась — литературный редактор. Работа была необременительная, в редакцию я ходил не каждый день, рукописи авторов читал дома. Хотя работать дома тоже было несладко. Жил я на Плющихе, снимал проходную комнату в маленькой, очень милой, но очень шумной еврейской семье. Впрочем, к тому времени, когда произошло полуанекдотическое событие, о котором я хочу рассказать, мои сослуживицы по редакции уже подыскали для меня другую комнату — в Замоскворечье. Со дня на день я должен был туда переехать. Мои хозяева знали об этом. И отношения между нами были, что называется, натянутые.

Один раз я пришел в редакцию. Не успел войти, Лидочка Григорова, секретарша, объявляет:

— Алексей Иванович, вам звонил митрополит!

Водрузив на вешалку свою сильно поношенную шинель, я говорю:

— Очень приятно.

— Нет, серьезно!..

И другие мои сослуживицы — тоже, в один голос:

— Да, да, серьезно, Алексей Иванович, вам звонил митрополит Вениамин. Просил позвонить в гостиницу. Вот тут все записано.

Все еще полагаю, что девушки подшучивают надо мной, что продолжается не очень остроумный розыгрыш. Но на редакционном бланке записано: „Митрополит Вениамин. Гост. „Националь“. Номер такой-то. Телефон такой-то. Просил позвонить А. И. Пантелеева“.

— Ну, что ж. Позвоню. Пожалуйста, — говорю я, усмехаясь.

Номер не отвечает.

Звоню через полчаса. Не отвечает.

— А вы позвоните к портье, — советуют мне.

Звоню к портье „Националя“. Спрашиваю, в каком номере остановился митрополит Вениамин. Называют тот самый номер. Звоню по этому номеру несколько раз. Никто не подходит.

Дома у меня телефона не было. Пробовал ли я звонить по автомату — не помню. Кажется, не звонил. Вообще, оставшись наедине и подумав, я решил, что история сильно попахивает провокацией. Какой митрополит и с какой стати мог интересоваться моей особой?

Но все-таки на другой день, придя в редакцию, спрашиваю:

— Никто не звонил?

— Звонили.

— Митрополит?

— Нет. Не митрополит. Виктор Борисович Шкловский. Просил вас позвонить к нему. Сразу же как придете. Срочно.

Звоню Шкловскому. Он как будто ждал меня, сидел у телефона.

— Алексей Иванович? Скажите, вам звонил митрополит Нью-Йоркский и Северо-Американский?..

— Нью-йоркский? Да… Звонил. Но я думал…

— Думали, что над вами кто-то подшучивает? Я — тоже. Он мне тоже звонил. И Маршаку. Вы ведь знакомы были с Лидией Надежиной?

— Был. Да.

— Ну, вот. Он привез нам от нее письма. Позвоните непременно. Он вас очень хочет видеть.

— Я звонил. Несколько раз. Никак его не застать.

— Да. Он очень рано встает. И очень много ездит. Позвоните ему или рано утром, или поздно вечером. Кстати, вам известно, каким образом к нему следует обращаться?

— Каким?

— Владыка! Я специально узнавал — звонил к компетентным товарищам.

Опять я стал названивать в „Националь“. И опять не дозвонился.

А на другой день или дня два спустя возвращаюсь откуда-то очень поздно к себе на Плющиху, звоню, и тотчас дверь отворяется — передо мной стоит старик хозяин, Григорий Маркович. Впечатление, что он притаился и ждал меня.

— Алексей Иванович, ох! — говорит он, не успел я переступить порога. — Вы бы знали, какая тут без вас была петрушка!!!

— Что такое? В чем дело?

— Часов, я думаю, так в десять вечера слышу — звонок. Я думал, это вы. Иду отворять и — можете себе представить — вижу: вот на этом месте передо мной стоит — кто бы вы думали?

— Ну, кто?

— Митрополит! В такой вот штуке. С крестом. С серебряной длинной палкой.

— Позвольте, Григорий Маркович, — говорю я. — А при чем тут, скажите, пожалуйста, петрушка?! Ко мне приходит мой друг митрополит, а вы, вместо того чтобы…

Он ужасно смутился, даже испугался.

— Да, но ведь, Алексей Иванович, вы поймите, я их тридцать лет не видел!..

— Ну, хорошо, — говорю, — а что дальше?

— А дальше… Ну, я провел его в вашу комнату…

— Этого еще не хватало!

— Он там посидел, оставил вам письмо… мы поговорили с ним… В общем, я вам скажу, очень симпатичный митрополит!..

После этих слов я совсем пришел в ужас. Надо сказать, что чрезмерной аккуратностью я вообще никогда не отличался, а тут, собираясь со дня на день покинуть эту комнату, я совершенно, да невозможности запустил ее. Стол был усыпан окурками. Тут же стояла электрическая плитка с немытой сковородкой, лежала платяная щетка, а по соседству красовалась тарелка с недоеденной кашей.

Не буду дорисовывать этот натюрморт.

Письмо было от Лидии Александровны Надежиной. С этой женщиной я познакомился в 1929, кажется, году, когда она приезжала к себе на родину — в Ленинград. Эмигрантка еще дореволюционного времени, покинувшая Россию в четырнадцатилетием возрасте, она увлечена была молодой советской литературой, переводила кое-что (пробовала, между прочим, переводить и „Республику Щкид“), заинтересовалась обериутами… Много лет после этого мы переписывались. В 1937 году переписка оборвалась.

И вот передо мной лежит синевато-белый добротный американский конверт, и на нем знакомым мне почерком начертано мое имя. А сбоку огрызком моего синего карандаша нацарапано: „National“. № 335. Прошу позвонить. Митрополит Вениамин».

Лидия Александровна не совсем грамотно, делая больше ошибок, чем прежде, писала мне:


«Дорогой Леня! Очень прошу Вас по старой дружбе оказать внимание подателю этого письма и показать ему Советский Союз».


Дальше шли всякие хорошие слова в адрес владыки.

Не помню, делал ли я дальнейшие попытки разыскать митрополита Вениамина. Знаю только, что встретиться с ним мне не пришлось. Месяца через два я получил — уже по почте — письмо из Нью-Йорка. Надежина писала, что и она и владыка очень сожалеют, что ему не удалось со мной встретиться. «О Вас он ничего не мог мне рассказать, кроме того, что Вы очень много курите, в комнате у вас много окурков».

Если не ошибаюсь, впоследствии преосвященный Вениамин вернулся в Россию и несколько лет возглавлял Прибалтийскую епархию русской православной церкви.

17

А в тот приезд Вениамин и в самом деле много где побывал. В том числе был и на Чкаловской у Маршака. Самуил Яковлевич рассказывал о нем с восторгом: образованный, умница, с юмором…

Рассказал мне Самуил Яковлевич и о том, что, когда он провожал митрополита, во двор из всех подъездов сбегались женщины, подходили к владыке и просили благословения.

В те годы у Маршаков еще служила домработница Вера, моя давняя, еще с ленинградских времен приятельница. Очень милая, скромная, достойно-спокойная, не подобострастно, а в меру любезная. Каково же мне было узнать, что с именем этой женщины связывается появление в моем доме провокаторши!

Сейчас, вот сию минуту, я вспомнил… Эта московская салопница с ридикюлем появилась у меня на Малой Посадской не в начале шестидесятых годов, как я написал выше, а точно — в 1964 году. Вероятно, весной. В июле умер Маршак. Я приехал в Москву на похороны и встретился в квартире на Чкаловской с Верой. Она была замужем, кажется за судовым машинистом или механиком, приехала — тоже на похороны Самуила Яковлевича — из Архангельска. Помню, я вошел в столовую, где она накрывала на стол, мы поздоровались, и я сразу же спросил ее:

— Вера, скажите, с какой целью вы брали мой адрес у Александры Иосифовны?

Она ужасно смутилась, покраснела, замахала руками.

— Алексей Иванович, не спрашивайте меня, даю вам слово, я ни в чем не виновата!..

Я не стал расспрашивать. Пожалел ее. А кроме того, не такое было место и не такой час.

Но позже я задумался. Ничего, конечно, нет удивительного в том, что домработницу такого крупного деятеля, как Маршак, тягали в разные места и задавали ей там разные вопросы. И обо мне могли спрашивать. Но при чем тут митрополит Крутицкий и Коломенский?

И вот именно в ту минуту, когда я об этом подумал, в голове у меня заработала кибернетическая машина и пришел ответ. Митрополит Вениамин расспрашивал тогда у Самуила Яковлевича о многом и о многих — в том числе и о Пантелееве. Упомянул, что ищет меня, хочет видеть. Конечно, все это не прошло мимо зоркого ока органов. Но ведь там могли и напутать. Очень даже просто путали. Примеров я мог бы привести множество. А в этом случае — что же удивительного? Митрополитов на свете не так много. В Москве, например, всего один: Крутицкий и Коломенский. Вот и осталась в моем «досье» или «деле» пометка, что такой-то близко знаком с Николаем, митрополитом Крутицким и Коломенским.

Весной 1964 года, в пору самого жестокого хрущевского гонения на церковь и на верующих, решили этому «делу» дать ход, выяснить меру моей причастности к церковным делам и степень приближенности к высоким церковным сферам. Всё продумали, нашли подходящий типаж, сочинили довольно остроумную, с их точки зрения, «легенду»… Не учли одного: что имеют дело не с полным дураком, во-первых, а во-вторых, что человек этот не только «инженер человеческих душ», но и «мастер слова». На одном только слове, на одном ударении в этом слове, и засыпалась эта загримированная под московскую просвирню эмгебешница.

Интересно было бы узнать, что она сделала с содержимым своего ридикюльчика! Выбросить ведь не могла, не имела права. Ведь ей следовало это содержимое представить туда. Но вряд ли и там, прокрутив магнитофонную ленту, поняли, почему я вдруг осерчал, расшумелся, даже попросил ее о выходе, когда услышал, что она говорит не «Алексий», а «Алексий».

18

Но правда ли, что я не знал митрополита Николая? Да, правда, не только не знал, но, кажется, никогда и не видел его — ни в Ленинграде, ни в Москве, как не видел никогда и патриарха Алексия. Кажется, видел в сорок втором году его предшественника, тогда еще патриаршего местоблюстителя митрополита Сергия. Говорю «кажется», потому что, возможно, и видел, да не знал, не интересовался, какой архиерей служит нынче всенощную или обедню. Я приходил в церковь молиться, и если попадал случайно на архиерейское служение, оставался и молился и на этом торжественном богослужении, но нарочно никогда на такую службу не ходил.

Никогда, ни в детстве, ни в молодости, ни в зрелые годы не интересовала меня личность церковнослужителя, его домашняя жизнь и вообще жизнь его в миру, за стенами храма. Как не интересовала его внешность, его голос, его характер… Когда мне говорили (или говорят):

— Да, конечно, без религии нельзя, но — попы…

— Что «попы»? — отвечаю я. — При чем тут попы? У меня нет времени и желания глазеть, приглядываться, рядить и судить духовных отцов. В церковь я прихожу для молитвы…

Только холодный сердцем, только неверующий или слабо верующий человек обратит внимание на грубость, на небрежность, на красный нос или излишне выпирающее брюшко батюшки.

А кроме того, священники, которых я более или менее хорошо знал, ни пьяницами, ни обжорами, ни сребролюбцами, ни сластолюцами не были и вообще ничем не напоминали тех толстобрюхих и толстомордых служителей культа, которых с таким сладострастным аппетитом выписывали в своих «жанрах» передвижники и примыкающие к ним мастера кисти. Может быть, один Суриков написал верную, меткую, к месту поставленную фигуру попа-никонианца, но здесь, на этом прекрасном полотне этот злой и самодовольный никонианец противостоит, как бездуховное высокодуховному, бледнолицей боярыне, осеняющей толпу двуперстным крестом… А у передвижников выпирает убогая тенденция, заданность, желание похлеще отстегать, высмеять, опозорить, пригвоздить к позорному столбу дикость, мракобесие, суеверие.

Никогда я не понимал пафоса этих картин, этих унылых крестных ходов, пьянствующих монахов… Смотрю на эти злобные, невеселые карикатуры и хочу спросить автора:

— Во что веруешь? Чему поклоняешься? Что любишь?

И будто слышу в ответ:

— Люблю?! Не знаю, что это такое. Ненавижу и презираю. Топчу. Пачкаю. Грязню. Мараю.

Да, как я уже сказал, мне много раз приходилось видеть священников за стенами храма, я знал не только подвижников, бессребреников, высокоодухотворенных пастырей, но и «светских» иереев, кумиров буржуазных и аристократических дам… Однако в храме они все в равной мере были для меня служителями Бога, посредниками между мной и Господом. Я не мог, повторяю, всматриваться в лицо священника, интересоваться, какой у него нос и какого он роста и телосложения. Не припомню случая, когда меня что-нибудь раздражало в облике, в голосе, в манере служить священнослужителя.

Может быть, только за последние годы (и даже не годы уже, а десятилетия), с тех пор как в русскую православную церковь пришло новое, молодое, послеоктябрьское, родившееся и выросшее в наших трудных условиях духовенство, я стал иногда ловить себя на том, что вглядываюсь, проявляю интерес к личности священника. Но это был уже интерес, так сказать, гражданского, а может быть, в какой-то мере и художнического порядка. Почему же он, этот интерес, не возникал раньше? А потому, вероятно, что раньше священник всегда был отец — и по сану, и по возрасту. Кроме того, в большинстве своем духовенство у нас было кастовым. Биографии священников, как правило, не были интересными. Вышел из поповичей, и отец, и дед, и прадед были попами, вот и он тоже идет по этой стезе.

Другое дело — священники нынешние. Целуя однажды после всенощной благословляющую меня руку, я вдруг подумал, что ведь этой руки не было в мире в 1941 году, что человек, которого я называю «батюшкой», годится мне в сыновья, а может быть, и во внуки… Как же мне было не вглядеться в глаза этого молодого человека, не задуматься о том, кто он, чьих родителей сын и что привело его на пастырский путь?

Вспомнил сейчас торжественную всенощную службу в верхнем храме Никольского кафедрального собора, куда мы однажды случайно, гуляя в тех местах, зашли с женой и дачкой. Служил эту всенощную преосвященный Никодим, митрополит Ленинградский и Новгородский, — в сослужении с каким-то низкорослым, очень стареньким и худеньким чернолицым епископом из какого-то экзотического азиатского или африканского православного государства. Пока владыка вел службу, я не думал о нем, стоял в стороне и молился. Когда же он в своей роскошно распростертой мантии вышел на край амвона и стал говорить приветственное слово, обращенное к безмолвно стоявшему возле него коричнево-лиловому гостю в непомерно большой и тяжелой митре на высохшей стариковской голове, и когда из уст владыки полились слова наполовину церковные, книжные, библейские, а наполовину — из сегодняшней передовой «Известий», — я вдруг поймал себя на мысли, которая никогда прежде на богослужении в голову мне не приходила. Я подумал: что привело этого сорокалетнего, чернобородого, похожего на Пугачева человека — к церкви, к монашеству, и что вознесло его так высоко — до руководящего сана во второй в нашем государстве митрополии и до столь же высокой должности руководителя иностранного ведомства Московской патриархии или Синода?! (Сейчас он, кажется, стал еще и Экзархом Всея Западный Европы.)

Но с чего это вдруг вспомнился мне преосвященный Никодим?

О том ли я пишу, о чем хотел написать? Да, в общем, пишу о том. Обо всем, что придет в голову, если это «все» имеет отношение ко мне, к моей вере, к моим мыслям о вере и о церкви.

19

Пишу-то, в общем, о том, но не всю правду пишу. Несколько раз уже ловил себя на этой мысли.

Очень уж все просто и безобидно.

Вот шумно и храбро я выгоняю из своей квартиры стукачку. Вот «целую руку, благословляющую меня». Вот всей семьей стоим в кафедральном соборе за всенощной.

Можно подумать, будто живем мы не у себя на родине, а где-нибудь в Париже, или в Милане, или в Мехико-сити. Будто никакого страха, никакого, даже стеснения не испытывал я, находясь в храме. Испытывал! Спиной, затылком чувствовал глаза соглядатая — не только в самом храме, но даже и на дальних подступах к нему. Входишь из притвора в церковь, и глаза уже сами собой начинают косить: направо — налево. Кто здесь оттуда? Выискиваешь мужчин — не очень старых и специфического облика. О женщинах как-то не думалось — до тех пор, пока не появилась на моем горизонте эта шпионка в салопе.

Косишься, оглядываешься…

И вдруг делается стыдно.

Осеняешь себя крестом, опускаешься на колени, делаешь земной поклон. И тут уже нисходит на тебя благодать, и ты не думаешь (или почти не думаешь) о тех, кто рядом или за спиной. Ты молишься, ты с Богом, и тебе все равно, что будет: вызовут, сообщат, посадят…

Много раз замечал я, что и на меня с опаской косится и оглядывается какой-нибудь дядька. А бывает — ты на него, он на тебя. Стоит, смотрит, слушает, а голова сама собой чуть заметно, на восьмую, на шестнадцатую оборота — поворачивается в твою сторону.

Но вот и на него нисходит… И ему становится невмоготу. Не желая знать о моем присутствии, он опускается на колени, молится…

Почему-то не хочется рассказывать о тех — довольно многочисленных — случаях, когда за мной «пускали хвоста» (когда, например, в 1952 году, находясь в Москве на какой-то конференции, я вышел как-то из Обыденской церкви, сел у Кропоткинских ворот в такси, а в другую машину тут же сели два молодчика в штатском и мчались за мной в другой конец города — до районного Дома пионеров, где заседала эта конференция по детской литературе… Или когда однажды вечером у ограды Никольского собора, когда я выходил из ворот, со мной якобы «случайно столкнулся» бывший мой однокашник, школьный товарищ еще дореволюционных времен, впоследствии разоблаченный мною стукач). Я рано понял, что о моей религиозности знают, не могут не знать. Ведь сотни, если не тысячи раз я бывал на богослужении — и в Москве, и в Ленинграде, и во многих других городах Советского Союза, и даже за границей. (И там меня пытались поймать, спровоцировать. В Будапеште, где я был в делегации, вместе с Катаевым и Прилежаевой, привязалась ко мне учительница местной русской гимназии, еврейка, сразу объявившая себя православной, крещеной, верующей. Предложила поехать с ней в какое-то село на Дунае, в православную сербскую церковь. От всякой топорной работы меня коробит. Это относится и к такого рода «работе».)

Да, очень давно и в органах, и в высших сферах знали, что я человек религиозный. Как-то стояли мы с женой у пасхальной заутрени в церкви Св. Иова на Волковом кладбище. Не в церкви, конечно, а перед церковью, под открытым небом. Неподалеку от нас у забора возникла группка людей явно начальнического вида: кто-то был в кожаном пальто, кто-то с портфелем. И, кажется, автомобиль где-то поблизости попыхивал. И вот один из этой компании, увидев меня, приглушенно и все-таки очень слышно сказал:

— Пантелеев.

Я слегка оглянулся. Да, все смотрели в мою сторону. А мы стояли с зажженными свечками, крестились и, может быть, пели «Христос воскресе из мертвых» вместе с® всеми, кто пришел сюда молиться, а не глазеть и не хулиганить.

Почему же меня не трогали, никуда не приглашали, не выясняли, не «ставили вопроса»? Я часто об этом думал. Ведь следили же за мной, охотились, подстраивали встречи, подсылали провокаторов. А все дело, я думаю, в том, что я не ставил свечу на подсвечник. Молился, ходил в церковь, но слова Божьего не проповедовал.

Мне скажут: но разве мало было рабочих, служащих, учителей, студентов и студенток, которых изгоняли с работы и из учебных заведений, шельмовали в стенных и печатных газетах — только за то, что они посещали церковь, что дома у них висели иконы.

Были на нашей памяти и такие статьи, как «Профессор в рясе»…

Давно я приготовился и к тому, что, открыв однажды утром газету, увижу там подвальную статью с заголовком вроде: «Детский писатель с крестом на шее». Но вот мне уже под семьдесят, полвека я работаю в отечественной детской литературе, а такая статья не появилась. Вероятно, слишком рано я стал известным, слишком широко прошумела моя первая книга, чтобы могли решиться на такой шаг. Была, конечно, у них и другая возможность. Могли вызвать к секретарю писательской парторганизации или даже к секретарю горкома… Но у кого-то в верхах хватило ума понять, что я — не колхозная бабушка, не сторож, не счетовод, не уборщица — не из тех, одним словом, кого можно пытаться переубеждать, перевоспитывать путем соответственно проведенного собеседования (хотя и колхозных бабушек, и счетоводов, и сторожей — по-настоящему верующих — такими душегубительными беседами тоже далеко не всегда перевоспитаешь, из света во тьму не столкнешь).

Короче говоря, по этой (то есть религиозной) линии меня не трогали, как не трогали «по этой линии» Пастернака, Ахматову, Пришвина, Панову, академиков Павлова, Смирнова и многих других, имен которых мы даже не знаем (а там всегда знали).

По другим-то «линиям» меня стегали — и довольно основательно. В сентябре 1941 года, за несколько дней до того, как вокруг Ленинграда сомкнулось кольцо блокады, меня (вместе с тысячами других ленинградцев) вызвали повесткой в городской паспортный стол, зачеркнули в паспорте прописку, внесли туда 39-ю статью и предложили в течение двух с половиной часов явиться с вещами на Финляндский вокзал. Это был последний или предпоследний поезд, уходивший в места, которые через несколько дней стали называть Большой Землей. Я не уехал. Десять месяцев жил с волчьим паспортом, без карточек. Меня ловили, хватали, сажали, грозили расстрелом… Человек, даже имени которого я не знаю, спас меня, помог бежать. Потом меня «реабилитировали». Потом Фадеев вывез меня — в третьей стадии дистрофии — на самолете в Москву. (Да, не только грехи были на совести этого человека!.. Но об этом не здесь.)

За что я подвергся тогда репрессиям — не знаю. Думаю — за все, вместе взятое. В том числе и за церковь, за приверженность религии. Перед тем как я был реабилитирован, меня вызвали в Большой дом, где шесть часов подряд допрашивали. Из вопросов, которые мне задавали, я понял, что на протяжении многих лет множество добрых людей на меня «капало». Среди прочего, проявляли интерес и к этой области, к моей религии.

Уже после войны, года за два до смерти Сталина, мне удалось поймать и разоблачить одного, уже давно вертевшегося вокруг меня, литератора, который, как я всегда подозревал, прилежно постукивал на меня. Поймав его на явной провокации, я открыл перед ним дверь и сказал:

— Идите! У вас, кажется, сегодня собрание. Опоздаете.

И он, посмотрев на меня, ответил:

— Лучше ходить на собрания, чем к обедне.

А ведь я ему никогда не говорил, что хожу к обедне. Впрочем… Припоминаю такой разговор — на улице, года за полтора до этого.

Заговорили почему-то о переписи 1937 года. Б. сказал, что, когда к нему пришла счетчица, он был навеселе и на вопрос о вероисповедании ответил: православный.

— А утром очухался, испугался, побежал в этот участок, говорю: простите, был пьян, глупость сказал… Вычеркните, пожалуйста.

И, помолчав, не глядя в мою сторону, спросил:

— А вы?

— А я? Я — не вычеркивал.

Не вычеркивал, да, но говорю об этом без всякой гордости. Чего мне стоила эта перепись. Каких нервов! Каким была стрессом. И как же мне стыдно вспоминать о ней.

Еще месяца за два до переписи в газетах была напечатана анкета, в соответствующей графе которой стоял вопрос: вероисповедание и объяснялось, что требуется или ответить «неверующий», или назвать веру, к которой принадлежишь.

Надо помнить, какой это был год. Тридцать седьмой! Бушевали грозы, которые теперь называют почему-то «большими чистками». Гриша Белых уже одиннадцать месяцев томился в лагере, в Тулебле. За тюремной решеткой находились и другие близкие мне люди: Тамара Григорьевна Габбе, Александра Иосифовна Любарская, Миша Майслер…

Время, когда не спали ночами, прислушивались к шагам на лестнице, к автомобильному гудку за окном. И вот, в дополнение ко всему, ждешь, что придет и к тебе девочка из соседнего жакта, останется с тобой наедине (тайна переписи!) и после ответов: «Пантелеев, Алексей, Иванович. Такого-то года. Русский. Холостой. Писатель» — нужно будет произнести:

— Православный.

Если уж честно, то не только волновался, но и трусил.

Как волновались и трусили миллионы других советских людей. Те, что веровали, но скрывали свою веру. Не ставили свечу на подсвечник.

В конце декабря 1936 года ЦК комсомола созвал очередное совещание по детской литературе. Остановились мы, ленинградские делегаты, в «Ново-Московской» гостинице, на Балчуге. Перед Новым годом конференция закрылась, все наши уехали, а я — остался. Решил пройти перепись в Москве.

Было все именно так, как я и ожидал. Пришла ко мне в номер девица со списками постояльцев и с опросным листом, и вот литератор такой-то из Ленинграда, двадцати девяти лет, холостой, русский, на вопрос о вероисповедании — громко и даже, пожалуй, с излишней развязностью ответил:

— Православный.

Девица удивилась, но не очень. По-видимому, таких ответов в ее сегодняшней практике было достаточно.

Прошло немного времени, и советские люди узнали, что январская перепись объявлена вредительской. Результаты ее никогда не были обнародованы. Упоминаний о ней не обнаружишь ни в БСЭ, ни в других справочных изданиях.

В чем же дело?

А дело в том, что Сталин и его подручные не в первый и не в последний раз очень крупно просчитались. Вводя в опросный лист неконституционный пункт о вероисповедании, они рассчитывали, что перепись покажет неслыханную победу ленинско-сталинской идеологии и повсеместное падение религиозных чувств советских людей. Перепись показала совсем обратное. Цифры мне неизвестны, но, говорят, были они потрясающими. Назвать, обнародовать эти цифры было невозможно. На фальсификацию же в этом случае почему-то не пошли. Но выводы соответствующие сделали без промедления, было предпринято новое широкое наступление на антирелигиозном фронте. Тысячами закрывались по всей стране храмы (в том числе была прикрыта, якобы для ремонта, Знаменская церковь в центре Ленинграда, прихожанином которой до последних дней был академик И. П. Павлов. Ее так и называли «павловская»). Пошли в тюрьму и ссылку новые десятки и сотни тысяч священников, пасторов, ксендзов, мулл, раввинов и активных мирян. Дорого обошлась эта перепись нашему народу. Стоила она и денег, и труда, и человеческих жизней. И нервов. Потому что во множестве советских семей появление в доме счетчика вызывало стресс. А потом таким же стрессом был случайный ночной звонок или остановившийся у подъезда автомобиль. Или — замок и сургучная печать на дверях твоей церкви, где ты еще недавно, неделю назад, исповедовался и причащался…

Опять замелькали в газетах гневные статьи и язвительные фельетоны о мракобесах-родителях, отравляющих детей ядом религии, о гадинах-студентках, совмещающих изучение диамата с посещением церкви, о пьяницах, ворах, растлителях в сутанах и рясах…

20

Но тут грянула война.

Я совершенно уверен, что в самые первые минуты этой войны, едва услышав о том, что немецкие танки переходят советские границы, наш перепуганный до полусмерти вождь вспомнил именно эту треклятую вредительскую перепись 1937 года и, прежде всего, параграф о вероисповедании… Ему, с его болезненной мнительностью, не могло не почудиться, что все его подданные поголовно признают Бога и отвергают ленинско-сталинское передовое учение. Как же он будет бороться с немцами, имея под своими знаменами такое множество обиженных им и чуждых ему по духу людей?! Да, не сомневаюсь, что именно об этом думал хитрейший и лукавейший из деспотов, когда лихорадочно искал выход из положения, в которое он угодил.

Недаром свое первое обращение к народу по радио Сталин начал теми словами, с какими обращается обычно с амвона священник к пастве:

— Братья и сестры!..

Тогда же, в самые первые дни войны, он принял решение слегка ослабить вожжи. А потом, когда немцы в оккупированных областях стали открывать церкви, эти вожжи были распущены даже очень основательно.

Из тюрем и ссылки стали тысячами возвращаться священники, муллы, раввины, ксендзы и пасторы.

Было разрешено открыть духовные школы.

Дано было согласие на созыв Поместного собора и избрание патриарха (только восшествие патриарха на престол просили именовать не по-русски — интронизацией. Иначе получалось, что в стране существуют два престола).

Была выпущена (для заграницы) роскошно изданная книга «Правда о религии в СССР». (Один мой московский приятель сказал, что эта «Правда» — самая лживая книга на свете.)

Начал выходить «Журнал Московской Патриархии».

Высшее духовенство получало теперь приглашения на официальные приемы в Кремле.

В Большом зале Московской консерватории был дан концерт для представителей православного духовенства. Не был там, но видел на газетной фотографии диковатое зрелище: тысяча зрителей, и все бородатые, все в рясах и с наперсными крестами.

Центральные газеты печатали обращения церковных руководителей к верующим, — и не только патриотического содержания, с призывом воевать до победного конца или жертвовать сбережения в фонд обороны, но, помнится, и на такие специфически религиозные темы, как «О христианской дисциплине», о необходимости соблюдения постов и т. д.

Это было время, когда нам, верующим людям, позволено было чуть-чуть посвободнее дышать.

Щедрость и милость вождя временами переходили границы вероятного. Был, например, объявлен приказ по Советской Армии, разрешающий военнослужащим, заявившим о желании посещать церковные службы, делать это «в коллективном порядке». В 1944 году в Ленинграде, в нижнем храме Никольского Морского собора я своими глазами видел, как за всенощной человек двадцать-тридцать солдат и офицеров стояли в строю, двумя шеренгами, и молились. По окончании службы, когда старик священник вышел с крестом в руке на амвон и молящиеся, как всегда, хлынули прикладываться, седовласый батюшка отвел в сторону крест и громко сказал:

— В первую очередь военные!

И вот — капитаны, лейтенанты, ефрейторы и рядовые — в серых непарадных фронтовых шинелях, прижимая к левой стороне груди свои полевые фуражки и ушанки, — двинулись к амвону. И каждому, когда он целовал крест, батюшка истово, по-отцовски, по-дедовски говорил:

— Храни тебя Господь!..

А в верхнем храме того же собора уже и после войны за субботней всенощной всегда можно было увидеть человек десять-пятнадцать морских офицеров. Были там и старики и молодые. Стояли они не в строю, приходили поодиночке, но группировались всегда в одном и том же месте, на невысоком помосте в правом заднем углу — против распятия. Но эти (выходцы, вероятно, из кастовых военно-морских семей) ходили к Николе Морскому, по-моему, еще и в довоенные годы. Во всяком случае, до тридцать пятого года, когда я еще жил неподалеку, на Вознесенском, и часто бывал у Николы… Но ведь после того были и тридцать шестой, и тридцать седьмой, и другие…

А вообще-то, хоть и своими глазами видел молящихся в строю людей в серых шинелях, не представляю себе, сказать по правде, обстановки, когда солдат или офицер мог явиться к старшине или к командиру части и заявить о желании пойти ко всенощной или к обедне. Что-то и приказа такого я не запомнил. Правда, в армии я служил недолго, может быть приказ был объявлен позже. Зато хорошо запомнилось мне такое вот.

1943 год. Лето. Подмосковное Болшево. Я — курсант аэродромно-строительного батальона военно-инженерного училища. Идут политзанятия, и кто-то из ребят спрашивает:

— Товарищ политрук, скажите, пожалуйста, чем объясняется перемена отношения советской власти к религии?

— Глупости не говорите! — сердито перебивает его бритоголовый политрук. — Никаких перемен в этой области не было и не будет. Мы с вами, товарищи, не маленькие дети и не дурачки. Мы должны понимать что к чему. Политика, товарищи, есть политика. Советской власти не жалко, если какие-нибудь, скажем, старичок и старушка повенчаются в церкви. Зато из Америки мы получим танки, самолеты, хлеб и ту же, скажем, тушенку…

Эти откровения нашего политического пастыря я записал тогда же, на политзанятиях. Не знаю, уполномочен ли он был советской властью делать такие признания, или это была импровизация, его собственные догадки. Несомненно прав он был в одном — в том, что происходящее вызвано было соображениями корыстными. Конечно, покупалась тут не одна тушенка и не одни только танки и самолеты, — покупались симпатии, доверие, расположение миллионов верующих людей. А касательно того, что никаких перемен в отношении религии не произошло, — в этом наш политрук ошибался. Эти перемены были, и касались они, конечно, не только тех фантастических старичков и старушек, которым вдруг пришло в голову на склоне лет идти под венец. А начались эти перемены, это заигрыванье с церковью и с верующими, как я уже говорил, очень рано.

В 1942 году неподалеку от Елоховского собора, кажется на Бауманской улице, я видел расклеенную на деревянном щите газету, на одной из полос которой выделялась большая, «подвальная» статья: «Священник-патриот». Под заголовком была оттиснута фотография старого священника. В статье говорилось о том, как этот священник (да, да, не поп, а именно священник) прятал у себя в доме партизан, за что и принял мученическую смерть от рук немцев. Если не подводит меня память (а думаю, что не подводит), газета, где все это было напечатано, называлась «Безбожник». А если так, то это был один из последних, если не последний номер этого официозно-хулиганского органа Союза воинствующих безбожников.

21

Выше я сказал, что на какое-то время нам, верующим людям, дана была возможность чуть-чуть легче дышать. Легче, веселее дышалось и мне, когда я наблюдал начавшийся процесс некоторого раскрепощения церкви. Хорошо понимая всю нечистую подоплеку этого процесса, его иллюзорность, видимость, я не мог все-таки не радоваться происходившему. Когда я, например, читал, что в Ростове-на-Дону, в центре города, восстановлен из праха давно оскверненный, запакощенный, а потом и полуразрушенный собор, я радовался. На моих глазах был открыт и вновь освящен Троицкий собор Александро-Невской лавры. Еще не был, помню, полностью восстановлен иконостас, еще белела там кое-где вместо икон фанера, не было многосвечников, свечи перед образами втыкали просто в ящики с песком, а уже совершалось в соборе богослужение. Такое же чудо наблюдал я несколько позже в Москве — чудо возрождения из праха церкви Всех Святых — у станции метро «Сокол».

Когда я видел в освобожденной из многолетнего пленения Троице-Сергиевой лавре молодых монахов и мальчиков-послушников в серых подрясничках с кожаными широкими поясами или когда стоял за божественной литургией в маленькой домовой церкви ленинградской Духовной академии и слушал чудесный хор семинаристов (у одного, тридцатилетнего, на груди в шесть рядов пестрели орденские планки), глаза мои туманили слезы радости, сердце ликовало…

Не знаю, не вспомню, предчувствовало ли уже и тогда мое ликующее сердце опасность, таящуюся в этом заигрывании государства с церковью, в этой полу- или четвертьсвободе, дарованной верующим хозяевами страны — атеистами. Но в какую-то минуту я эту опасность не увидеть не мог. Возникла же она, эта опасность, как раз тогда, когда государство, сменив гнев на милость, широко распахнуло объятия перед верующими и признало церковь как нечто реально, юридически и фактически существующее, когда были созданы всесоюзный и республиканские советы по делам православной и других церквей. Казалось бы, что в этом дурного? Наоборот! Если раньше, закрывая церкви и духовные школы, преследуя пастырей и проповедников, государство нарушало и старую, ленинскую, и новую, сталинскую, конституцию, то теперь… Теперь пастыри возвращались к своей пастве. Над городами и весями вновь лились звуки благовеста, Заготзерно получало новые помещения, а в старых, очищенных от скверны, опять звучало слово Божие; не только в столице, но и во многих областных городах открылись духовные семинарии… И всем этим занимались не только Синод и епархиальные управления, но и органы государственные — советы по делам религиозных культов.

Но ведь и это тоже было вопиющее нарушение конституции! Мне скажут — нарушение во благо. Нет, не во благо. Благо — отделение церкви от государства. Об этом буду говорить ниже. Сейчас скажу только, что опека атеистического государства над церковью не могла не быть от лукавого. Если в годы войны примирение с религией еще можно было расценить как хитрость наивную — церковь и верующих попросту покупали, — то в дальнейшем речь идет уже о другом — не о подкупе, а о подкопе, о разложении, о попытке взорвать церковь изнутри.

Не знаю, когда и кому пришла в голову эта, не такая уж в общем сверхгениальная мысль — прибрать церковь к рукам. Пожалуй, уже не Сталину, а одному из его преемников, скорее всего Хрущеву. Почему-то мне кажется, что отношение Сталина к церкви и к религии — во всяком случае в последние годы его жизни — носило характер более глубокий и более, я бы сказал, личный. В начале пятидесятых годов не один раз приходилось слышать-разговоры о том, что хозяин уединился на своей подмосковной даче и не принимает никого, кроме патриарха Алексия. И ведь недаром поднимали в те годы на щит и на все лады, во всех жанрах воспевали Ивана Грозного, этого богомольнейшего из деспотов.

Впрочем, не о том сейчас речь.

Вот один из многих примеров нарушения конституции, когда государство вмешивается во внутренние дела отделенной от него церкви — и в личную жизнь граждан тоже, когда оно самым прямым образом нарушает свободу совести.

Всякий, кто бывает в церкви, видел где-нибудь в притворе или у свечного ящика объявление о том, что при совершении обряда крещения оба родителя и восприемники обязаны представить паспорта.

Спрашивается: кому и зачем требуются в этом случае паспорта? Церкви? Но ведь церковь, как известно, учреждение не государственное, никакими юридическими правами не обладает, да и зачем ей, скажите, знать паспортные данные о крестном отце приобщаемого к церкви младенца?! Всякому ясно, что это не церковниками затеяно. Тем, я полагаю, и в голову не пришло бы присвоить себе милицейские функции. Да ведь если следовать статье конституции, их, этих церковников, к уголовной ответственности привлечь следует: отделены от государства, а вздумали присваивать себе права государственного органа!..

Но — нет, никто их к ответственности не привлекает. И привлечь не может. Не ими потому что эти объявления выдуманы. Расклеены они, эти афиши, по церквам, киркам, костелам и молитвенным домам — по приказанию тех же непрошеных опекунов-атеистов. И делается это, конечно, с одной-единственной целью — запугать молодых родителей, чтобы, увидев грозные слова, задумались, почесали в затылке: стоит ли? Ведь если паспорт, то выпишут и адрес, и место работы. А там, глядишь, и в местком потянут, а то и в партком…

И еще об одном не могли не помнить те, кто сочинял эти запугивающие объявления: о бабушках! Считалось неоспоримым, что это бабушки во всем виноваты. Это они, потихоньку от сознательных родителей, таскают младенцев к попам… Сами родители не понесут.

А ведь носят. Уж сколько лет висят эти устрашающие приказы в православных, католических и лютеранских храмах, а количество крещений не уменьшается. Пожалуй, наоборот. Цифрами я не располагаю, сужу, так сказать, на глаз. Да, все, что мне случается за последние годы видеть, превосходит то, что было, скажем, в тридцатые годы. В ленинградских соборах, например, крестят одновременно по нескольку десятков младенцев. То же я видел и в Москве, и в Литве, и на Украине. Точных данных по этим республикам, как я уже сказал, у меня нет. Но вот что докладывал в прошлом году, выступая, кажется, в США на каком-то международном церковном конгрессе, католикос армяно-григорианской церкви Вазген I. Сообщение о его докладе я слышал своими ушами и все цифры тогда же записал. Вот некоторые из этих цифр. Денежные поступления от верующих на нужды церкви возросли за последние годы в одиннадцать раз! Семьдесят пять процентов детей, рождающихся в Ереване, проходят через обряд крещения. В сельских же районах Армении не семьдесят пять процентов, а все сто. Выходит, таким образом, что и члены партии и даже руководящие работники несут своих детей в церковь.

22

Конечно, тут нельзя не учитывать и того, что церковь является не только учителем жизни, проповедником слова Божия и объединением единоверцев, но что она еще сплачивает под своим кровом и людей одной национальности. Этим, конечно, во многом объясняется, что в таких республиках, как Армения, церковь поднялась вдруг на столь огромную высоту. Говорят — Вазген. Да, Вазген, несомненно, много сделал для просвещения армян, это мудрый князь церкви, но думаю, что тут нельзя забывать еще и о турках, и о массовых высылках «дашнаков», часто людей, по молодости лет даже не имевших представления, что такое дашнаки. Не мешает также помнить и о Емельяне Ярославском, и о сотнях закрытых в свое время и оскверненных храмов и монастырей… О том унижении, которому подвергались церковь и верующие.

Кто-то сказал, что национализм — это суррогат религии. Формулу эту можно повернуть справа налево. Не хочу бросать тень на верующих армян, не сомневаюсь, что их, искренне и глубоко исповедующих христианское учение, очень много, но не все же сто процентов жителей армянской деревни, прошедшие через обряд крещения, вырастают истинными и убежденными христианами! Несколько лет назад мне привелось говорить с сорокалетним армянином, инженером-строителем.

— Мы верующие, — сказал он про себя и свою семью. — Когда бываем в Эчмиадзине, мы всегда ставим свечки.

Но читал ли он Евангелие? Нет. Знает ли хоть одну молитву? Да, знает, что есть молитва «Отче наш». Но сам ее сказать не может. А Символ веры? Не слыхал даже.

Боюсь, что за счет именно таких верующих (хотел поставить это слово в кавычки, но не поставил, не смею), за счет поставленных ими в Эчмиадзинском соборе свечек и выросли за последнее десятилетие доходы армяно-григорианской церкви.

И только ли армяно-григорианской? Нет, разумеется. Найдите возможность (сомнительную возможность) поговорить по душам с десятью молящимися в православном храме. Спросите их: знают ли они Нагорную проповедь? Вряд ли больше трех-четырех из десяти ответят положительно.

А если тот же вопрос задать молодым людям, приносящим для крещения младенцев или стоящим у гроба при отпевании отца, матери или бабушки, — тут уж и «один из десяти» не скажешь. Года два-три назад мне приходилось довольно часто бывать в Антропшинской церкви. Антропшино — следующая станция за Павловском. Когда-то там было имение графа… не вспомню какого. При имении — церковь, строил ее, если не ошибаюсь, Александр Брюллов. Церковь небольшая, но в два яруса, то есть с двумя храмами, нижним и верхним. Почти каждый день там — в нижнем храме — совершалось отпевание. Приезжал автобус похоронного бюро. У гроба толпились с зажженными свечами в руках иногда два-три десятка родственников и близких. Каждый раз, отслужив заупокойную обедню, молодой настоятель выходил на амвон с крестом в руке, и, когда к нему подходили прикладываться верующие, он громко обращался и к тем, кто стоял у гроба и ближе к притвору:

— Православных прошу подойти приложиться ко кресту…

На моей памяти только один раз подошли и поцеловали крест два молодых человека. Другие, может быть, и подошли бы, да — стеснялись.

Увы, одно увеличение доходов церкви никак не может служить доказательством духовного подъема народа, роста его религиозного самосознания. Это свидетельствует, скорее, о росте сознания национального, о том явлении, которое не очень удачно именуют теперь почему-то ностальгией.

И еще одно скрывается за этим обращением народа к церкви, к ее обрядам и заветам: протест. Да, часто неосознанный или смутно осознаваемый — и все-таки протест. Задайте себе вопрос: кого больше в нашей стране — верующих или неверующих? Конечно, скажете вы, неверующих. К сожалению, это так. Десятилетиями трудились наши вожди и наставники, чтобы несколько поколений русских, грузинских, еврейских, армянских, украинских и других советских людей выросли безбожниками. Но загляните на любое православное кладбище… Оговорился: давно уже в нашем отечестве кладбища не разделяются по вероисповеданиям: православное, магометанское, еврейское, лютеранское… Зайдите на любое ленинградское или московское кладбище. Каких там могил больше — с крестами или без крестов? Подавляющее большинство могилок или с надмогильными крестами, или с какой-нибудь мраморной или известняковой плитой, на которой где-нибудь наверху или сбоку выбит чаще всего позолоченный или посеребренный крестик. Процентов 80–85 могил осенено крестами. На остальных — тумбочки, плиты с фотографиями, какие-нибудь обелиски из водопроводных труб. Соответствует ли это тому соотношению, о котором я сказал выше? Не следует ли поставить цифры в обратном порядке? Не ближе ли к 80 % количество безбожников, людей нерелигиозных и безрелигиозных?

Но почему же кресты?

А потому что неуютно, когда твой отец или мать или твой старший брат лежат под могильным холмиком, в который воткнута железная палка, а к ней привязана проволокой проржавевшая жестяная дощечка с именем, отчеством и фамилией покойного… Что же мы — нехристи, не русские? То же и с татарами, и с литовцами, и с другими…

В помянутом выше Антропшине на местном кладбище я обнаружил надмогильную мраморную плиту с двумя именами — татарина-мужа и русской жены. Справа был высечен золотой крестик, слева — полумесяц.

А на Казанском кладбище города Пушкина неподалеку от могилы С. М. Алянского видел на одной плите золотой крест и золотую звезду Давида. Под плитой покоятся муж и жена — русский и еврейка.

Все, о чем я рассказываю, меня никак не обольщает и все-таки — радует. Ведь ставят на могиле крест, не только отдавая дань традиции, но и потому, что боятся уподобиться животному. Очень смутно понимая это, пытаются все-таки каким-то знаком отметить, что здесь, под этим бугорком лежит не кошка и не лошадь, а тот или та, кто создан по образу и подобию Божию.

Во всех этих крестах, крещениях, отпеваниях, эчмиадзинских свечках, при всей их малодуховности или даже бездуховности, я вижу все-таки проблески чего-то очень светлого и обнадеживающего, вижу если не искру, то искорку Божию, которая при благоприятных обстоятельствах разгорится в пламя истинной веры.

23

Какие же это благоприятные обстоятельства?

Прежде всего, конечно, истинная свобода религии. Подчеркиваю — истинная.

Я очень смутно представляю себе учение Игоря Огурцова и его единомышленников, программы их не знаю, никаких других сочинений и документов тоже никогда не читал и не видел, а только слыхал как-то не очень внятное изложение их взглядов в передаче одного из радио-«голосов». Если верить этому «голосу», огурцовцы ратуют за теократическое государство, за воссоздание Государственной думы, в которой не менее 50 % мест должно принадлежать представителям духовенства!

Огурцовцы жестоко пострадали за веру, перед их мужеством и героизмом я преклоняюсь, но вместе с тем не могу не признаться, что к их утопии я отношусь — да, вынужден употребить это слово — с ужасом!..

К чему вы нас призываете, дорогой Огурцов? К насильственному насаждению веры? К деспотической теократии? К господству в нашей стране казенной, государственной церкви?

Нет, всеми силами души я протестую против этого чудовищного прожекта.

Что же мне в нем претит? Прежде всего то, что за этими планами новой христианизации Руси скрывается та же НЕСВОБОДА. А с нею никогда, в какие бы одежды она ни рядилась: в ризу ли, в рясу ли, в коричневую рубаху или в мундир с голубыми погонами, — не может быть ничего доброго!..

Чем, скажите, Ваша Дума будет отличаться от нынешнего Верховного Совета? Тем только, что вместо 55 % назначенных депутатов-коммунистов там будут заседать 55 % назначенных депутатов-клерикалов? Ближе ли моему сердцу эта картина? Нет, положа руку на сердце — нисколько не ближе. При всей моей религиозности и приверженности к православию, этот крестоносный огурцовский парламент будит во мне ассоциации самые недобрые. Все худшее, что когда либо говорили и писали пером или кистью враги веры Христовой — о красноносых и толстобрюхих попах, о сластолюбивых монахах, о деревенских крестных ходах, об обязательности исповеди и причастия, о Победоносцеве, Илиодоре, катехизисе, — все это вдруг выплывает в памяти, когда подумаешь только об этом огурцовском проекте церковного государства.

Боже мой, как блекнут, сереют, оказениваются даже в этом перечне такие прекрасные слова, как исповедь, причастие, крестный ход!..

Вспомнилось сейчас то, о чем я умолчал, когда рассказывал о младенческих годах, о своей чистой детской религиозности. Я писал, как водила меня мама по окрестным храмам и как всё меня тогда радовало и веселило на богослужении. Но был один случай — страшный. Мы слушали обедню в церкви Литовского замка, известной тюрьмы, впоследствии, после Февральской революции, разрушенной и сожженной. И сейчас вижу — длинный корабль храма, алтарь, иконостас, свечи, лампады… Идет служба, поет хор, плывет над головами голубой ладанный дым. Посередине стоят и молятся «вольные» православные, а с двух сторон, слева и справа, — высятся в два яруса большие клетки, за прутьями которых молятся люди в чем-то бесцветном, коричнево-сером, с железными цепями на руках и на ногах. И этими закованными руками они крестятся.

Нет, Огурцов, не хочу! Не хочу хоть одну минуту жить в этом Вашем чиновно-клерикальном государстве.

Уж не говорю об утопичности, несбыточности Ваших мечтаний. Кто и каким образом установит эту церковную диктатуру? Не патриарх ли Пимен и другие послушные теперешнему режиму князья церкви? И на чью поддержку может рассчитывать эта будущая теократическая революция? На истинно верующих? Но их ведь в процентном отношении очень немного. Да и не пойдет, по моему твердому убеждению, истинно верующий на такое дело. На кого же тогда? На силы, которые всегда жили, таились в массе русского народа и в нужную минуту появлялись на исторической сцене — под именем ли дружинника, союзника или черной сотни?

Избави, Боже!

24

Как же я представляю себе духовное пробуждение нашей родины и что понимаю под истинной свободой религии?

Истинная свобода — это независимость церкви от государства и конституционно гарантированное право каждого гражданина верить, исповедовать и проповедовать свою веру.

При каких же условиях эта свобода может осуществиться?

При условии точного соблюдения первой, то есть ленинской, конституции. А еще лучше, если будут взяты за образец порядки, скажем, Венгерской Народной Республики или, хотя бы, ГДР.

В нашей конституции прокламируется свобода совести граждан, свобода отправления религиозных культов и свобода антирелигиозной пропаганды (в новой, брежневской, конституции свобода атеистической пропаганды, что не совсем одно и то же). Церковь же и верующие свободой религиозной пропаганды не обладают. Верующие и неверующие поставлены в положение неравное.

Признаю (и приветствую) отделение церкви от государства и школы от церкви. Но отделенная православная церковь, как и другие церкви, общины и религиозные группы, должна обладать правом не только исполнять обряды, не только отправлять богослужение, крестить, венчать и отпевать, но и активно проповедовать свое учение — с амвона, в печати, по радио и на школьной скамье.

Не знаю, как в других социалистических странах, а в Венгрии и ГДР этими правами церковь и отдельные верующие обладают в достаточно полной мере.

В 1972 году половина венгерских детей, мальчиков и девочек, училась в государственных гимназиях, а другая половина — в католических школах. Может быть, соотношение это изменилось, не знаю, но знаю, что католические школы работают в Венгрии повсеместно и сейчас. В социалистической стране выходят католические газеты. В центре Будапешта — большой магазин, где можно купить все, что относится к церкви, к отправлению культа — от церковной свечи или нательного образка до священнического облачения, большого распятия или раскрашенной фигуры Мадонны.

В Эстергоме, духовном центре католической Венгрии, открыт и никогда не пустует Музей христианского искусства.

А в ГДР, которая славится как одно из самых жестких «тоталитарных» государств Восточной Европы, мы с женой не уставали удивляться существующей в этой стране свободе совести. Рождество, Пасха, Троицын день — нерабочие дни. В школах и университетах существуют рождественские, пасхальные и троицкие каникулы! На протестантском севере открыты и действуют католические монастыри. В самом Берлине — несколько католических больниц и при них капеллы. В одной из них, в капелле при больнице св. Йозефа, мы слушали весной 1977 года воскресную мессу. Кстати скажу, что людей нашего возраста было на богослужении очень немного, большинство — молодежь и дети!

Сердце радовалось и сжималось от боли и горечи за нашу страну, за наших несчастных, духовно обездоленных, обворованных детей.

Хорошо понимаю, что и эта свобода — относительная, вынужденная, временная, ничем фундаментально не гарантированная, но это уже другой вопрос.

Все упирается в конституционные гарантии. Об этом скажу в другом месте. Здесь же я хочу повторить, что церковь должна быть отделена от государства, что обязательного, принудительного преподавания религии в общей государственной школе не должно быть, но верующие родители должны обладать правом и возможностью воспитывать и учить своих детей в религиозном духе. Этим же правом должна обладать и церковь, то есть правом свободно проповедовать свое учение, причем учить она может и взрослых и детей. Будучи отделенной от государства, не имея возможности прибегать к каким-нибудь средствам принуждения, она будет воспитывать истинных христиан, людей чистой веры, далеких от всякого ханжества и лицемерия.

Недавно я говорил с одним тридцатилетним верующим, православным, выросшим в интеллигентной безрелигиозной семье. К вере он пришел уже взрослым и «своим умом». Разговор у нас зашел об огурцовцах, и я понял, что мой молодой собеседник не столь осудительно относится к их учению. Выслушав мою программу, он задал мне такой вопрос:

— Кто же научит ребенка основам религии?

— Родители.

— А если родители не могут?

— Почему не могут?

— Меня же не научили, — не без горечи усмехнулся он.

Да, я хорошо понимаю масштабы бедствия, постигшего нашу страну, и понимаю, чем вызвано возникновение в нашем обществе идеи деспотической теократии. Вероятно, по мнению огурцовцев, чтобы вывести страну из бездны безбожия, требуется нечто, похожее на «культурную революцию», а революции, как мы знаем, без насилия не обходятся.

Но — нет! Надо, надо обойтись. Мы — христиане, и мы знаем, что зло не лечится злом. Будем смотреть правде в глаза: даже при самых благоприятных обстоятельствах процесс религиозного ренессанса будет очень длительным. Но, возможно, не таким уж длительным, как может показаться пессимисту.

Все дело, повторяю, в благоприятных обстоятельствах.

25

Но может быть, о них здесь говорить неуместно. Не на ту, казалось бы, тему идет разговор. А может быть, все-таки и на ту…

Я не знаю, как это произойдет. Но знаю, что не произойти не может, что порядкам, при которых вот уже седьмой десяток лет живут советские люди, должен прийти конец. Конституция, которая была обнародована в дни, когда умирал Максим Горький, и по поводу которой он сказал, что «в стране сейчас, небось, камни поют», эта конституция социалистического государства, в некоторых своих статьях улучшенная, усовершенствованная, — должна стать не только Основным, но и Незыблемым законом нашей страны.

Я не юрист и не политик, и не могу с точностью указать, какими средствами можно надежно обеспечить и защитить свободу в обществе, где нет эксплуатации человека человеком. Казалось бы — чего проще. Если в капиталистической Америке, например, где власть капитала, его могущество действительно существуют и не могут не влиять на общественную жизнь, если в этой устарелой, одряхлевшей демократии права человека (что бы ни кричали об этом наши пропагандисты) все-таки реально охраняются, то неужели не найдется способа защитить эти права, гарантировать их всем гражданам в демократии новой, социалистической?!

А в том, что социализму принадлежит будущее, я не сомневаюсь. Слово это сильно скомпрометировано, потеряло для многих, особенно в нашей стране, притягательную силу, однако не в словах дело. Социализм будет. Хотел написать: христианский социализм. Таким он в конце концов, конечно, и должен стать. Но ведь и это словосочетание — христианство — демократия — социализм — тоже в устах и делах политиков и политиканов основательно потускнело.

Может быть, удастся очистить? Надеюсь на это. И почему-то мне кажется и верится, что произойдет это именно в нашей стране, там, где социалистическим идеям нанесен, может быть, самый сильный урон.

А вообще-то, решать не нам с Огурцовым, а народу. Свободное волеизъявление, тайное голосование (воистину тайное, с обязательным заполнением бюллетеня в изолированной кабине, а не как нынче, когда захождение в кабину считается поступком если не опасным, то неприличным), свободное же выдвижение кандидатов от любой группы лиц (от энного количества лиц) и от религиозных объединений тоже, подлинный, как теперь выражаются, плюрализм, многопартийность — вот почва, на которой только и могут возникнуть те благоприятные обстоятельства, о которых сказал выше.

Если при таких порядках народ, опуская бюллетени, изберет в Верховный Совет (или в Думу, или в Земский собор, или в другой представительный орган) 55 % коммунистов или 55 % священников, пусть кабинет министров возглавляет коммунист или священник.

Но ведь не изберут. То есть не изберут 55 % ни тех, ни других. Во всяком случае, на первых порах такого произойти не может. А дальше… Дальше увидим. Вообще же, говоря откровенно, мне и не очень хотелось бы видеть священнослужителей, заседающих в парламенте. Их место — в алтаре, на амвоне, у аналоя, у крестильной купели, у одра умирающего… Впрочем, еще раз скажу — не нам решать, а народу.

26

Почему же я не хочу 55 % священников в Верховном Совете? Огурцов, конечно, имеет в виду не избранных, а назначенных священников. Значит, это казенные, оплачиваемые из казны священники. Священники-чиновники. Если даже их не назначат, а изберут вольным способом, они тоже могут очень скоро такими стать. Оторвавшись от паствы, отдавшись политической деятельности, а следовательно, и неизбежно потеряв что-то от своей духовности, они могут законодательно провести (не могут, а проведут непременно) воссоединение церкви с государством. Церковь снова будет зависеть от государства, а может быть, что еще хуже, — государство будет зависеть от церкви.

Да, слов нет, таким образом легче всего снова крестить Русь. Будут открываться новые и восстанавливаться старые храмы. Крещение детей (у христиан) станет обязательным. Исповедь — тоже. Причастие — тоже. В воинских частях места политруков и комиссаров займут полковые священники. Во всех школах страны появятся законоучители. Хочешь не хочешь, а зубри катехизис.

Этого, верю, не случится, ибо это было бы гибелью и для церкви, и для страны, где эта церковь поставлена, чтобы вести народ к высшему благу Церковь должна быть независимой, свободной и белоснежно чистой, как и подобает Невесте Христовой.

Как наши государственные порядки требуют обновления и очищения, так нуждается в этом обновлении и очищении и наша церковь. Я имею в виду не те внешние, поверхностные реформы, за которые ратовала и которые какое-то время проводила в жизнь так называемая обновленческая церковь, возглавлявшаяся протоиереем (а впоследствии и женатым архиепископом) Введенским.

Нет, я стою за самое скрупулезное соблюдение всех догматов и обрядов православия, но я хочу, чтобы церковь при этом была православной и христианской в самом буквальном и высоком значении этих слов, чтобы она учила не только молиться, поститься и подходить к Чаше, но и учила бы нас по-христиански жить.

Мне скажут: но ведь жить по-христиански можно и без церкви. Этому учил, к этому звал и так пробовал жить сам Лев Николаевич Толстой. Да, можно быть христианином и без церкви. Понимая Толстого, глубоко уважая его смятение, его колебания, его внутреннее борение, его борьбу за свои взгляды, я все-таки всегда, с юных лет, глубоко жалел его, не только понимая, но и чувствуя, — не знаю, по-художнически или по-братски, — чувствуя то страшное, что происходило в его великой душе.

Этические начала христианства, то есть то, что и отличает его в первую очередь от всех других вероучений, — не может забывать ни один христианин, будь он православным, католиком, лютеранином или баптистом. Помнит о них, конечно, и толстовец. Впрочем, толстовец, увы, только о них и помнит. Все остальное — церковь, ее служители, ее догматы, ее каноны и обряды — по мнению толстовцев, суеверие, шаманство, колдовство. Забывают при этом или не хотят знать, что наряду с этими двумя или НАД этими двумя ипостасями веры (этической и обрядовой) существует еще нечто, чему я, по своей богословской малограмотности, названия не знаю: третья — мистическая — ипостась.

Слово «мистика» опошлено и скомпрометировано частым и суесловным употреблением, да ведь и любое другое слово — не опошленное и не скомпрометированное — ничего не скажет человеку не верующему, не знающему того высокого подъема духа, религиозного экстаза, которые ведомы человеку, познавшему счастье истинной веры.

27

Это ни с чем не сравнимое и не поддающееся словесному выражению чувство, чувство соединения души с Богом, сопричастности ее чему-то великому и таинственному, когда уже при вступлении на каменные плиты притвора замирает и тут же заливается жаркой радостью сердце, это блаженное чувство я испытываю в любом, даже пустом храме (конечно, если он не превращен в музей или в какую-нибудь мастерскую монументальной скульптуры). Повторяю, словами этого не скажешь, не объяснишь. Тот, кто не испытал счастья молитвенного общения с Богом, — не поймет. Могу только сказать, что это величайшая из земных радостей.