Доменико Дара
Мальинверно
Domenico Dara
Malinverno
Copyright © 2020 Domenico Dara
© Лукьянчук В., перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление. Издательство «Эксмо», 2024
* * *
Моей жене Рози
1
Когда я появился на свет, мне было двенадцать лет, пять месяцев и сто шестьдесят четыре часа. Ибо мы не рождаемся в тот миг, когда чья-то незнакомая рука извлекает нас и переносит в бесконечный и загадочный поток истории, а гораздо раньше, когда мысль о нас западает в голову еще неженатых мужчин и женщин, когда имя еще несуществующего создания только вырисовывается на туманном горизонте возможной жизни. Мы в большей степени состоим из мыслей, чем из плоти, и мысли эти проникают в нашу кровь из идей того, кто нас задумал, поэтому мы наследуем не только цвет волос, кроткий взгляд или мягкое сердце, но также иллюзии, надежды и разочарования наших предков, которые в свою очередь унаследовали их от еще более древних, через поколения, ведущие свой род от прямоходящего, рудольфского и, наконец, первого человека, поэтому каждый из нас носит в себе как бы всю историю человечества в миниатюре.
Как возможность, гипотеза, замысел я, стало быть, существую ровно с того вечера, когда мой отец подумал, что обзавестись сыном – единственный способ забыть, что сам он им не был. По милости месье Бальзака моя жизнь все чаще стала выступать на первый план среди прочих гипотез. По милости Оноре и Курцио Вербика́ро, лудильщика в четвертом поколении и заядлого театрала, задумавшего тем летом поставить на сцене своего погорелого театра «Папашу Горио» в собственном драматургическом переложении.
Вито сидел во втором ряду возле матери и приходил в волнение, когда старик Горио напыщенно говорил о своей любви к дочерям и, непонятно почему, в каждой сцене обнимал их, проливая слезы.
Вито Мальинверно, мой родитель, об отце мог только мечтать, тот умер, когда он был еще маленьким, и если в мире есть чувство, способное хоть как-то смягчить и исцелить боль безотцовщины, то это – безмерное и безусловное чувство любви отца Горио. И именно в этот момент, прекрасным летним вечером, в то время как парижские колокола звонили по усопшему, в то время как Эжен Растиньяк в черном плаще шел по кладбищу Пер-Лашез, именно в тот миг, как между Тимпамарой и городом Люмьеров умирало неизвестно сколько отцов Горио, я занял свое место в истории человечества.
Церковные часы показывали шесть двадцать шесть, дня тридцатого, месяца ноября, года тысяча девятьсот тридцать пятого, когда я родился, на три недели позже Алена Делона и на день раньше Вуди Аллена, помесью которых я точно не был.
Это было не самое лучшее время для рождения: Италия напала на Эфиопию, за что демоплутократические державы наложили на нее эмбарго. Я появился на свет во время автократии, в эпоху экономического кризиса, когда плуг вспахивал землю, а сабля его защищала, когда заваривали чай каркаде, носили казеиновые шарфы, дымил бурый уголь, кофе смешивали с цикорием, все разводили кроликов и пристрастились к касторовому маслу.
Я появился на свет в эпоху экзистенциального кризиса.
Короткое время и не в этой жизни я был единственным сыном, родившимся хромым из-за несбалансированного развития организма, ставшего физическим знаком перекошенного времени, в котором жил мир, и слепоты Природы, которая, раздавая охапками жизнь и смерть, изредка ошибалась в выборе.
Мой врожденный порок был замечен не сразу. Взяв меня на руки, едва я вышел из материнской утробы, Вито Мальинверно понял, что не ошибался, что любить мое маленькое тело станет его утешением и что единственный способ, которым люди могут исправить ошибку злосчастной судьбы, – это не дать ей повториться в детях. Понадобилось четырнадцать месяцев, чтобы моя хромота обнаружилась. Пока меня носили на руках, я был такой же, как все: и когда я спал, и когда меня пеленали, и когда ставили на ноги в кроватке, чтобы я попрыгал, я был такой же, как все малыши, живущие на родительских руках, в уравнивающем всех воздухе. Пока не попытался сделать первые шаги, выстраданные и замедленные, точно высадка на Луну.
Попробовал и упал.
Отец на секунду отпускал мои руки, я делал шажок и падал. Шаг – и все насмарку. Так продолжалось несколько дней, после чего меня показали участковому доктору. Тот измерил длину моих ног, как замеряют доски из орехового дерева обычным складным метром, и вынес приговор: разница минимальная, левая короче правой на два сантиметра. Я стал обычным ребенком.
– А исправить можно? – спросил отец.
– Нет, – отрезал доктор.
Вито вернулся домой, как с похорон, прижимая меня к груди еще сильнее, он любил меня еще больше, ибо сейчас его безмерная любовь должна была подрасти еще на два сантиметра и восполнить недостающую плоть, ибо если замечаешь изъян в человеке, которого любишь, то должен помочь от него избавиться, и для этого, видимо, нужна любовь, – чувствовать себя необходимым, быть клеем для треснувшего стекла, заплаткой на рваной одежде, швом на кровоточащей ране.
Меня зовут Астольфо Мальинверно. В любом другом месте на земном шаре такое имя сочли бы причудливым и несуразным; когда такие имена произносят в классе, все прыскают со смеха, а когда входишь в бар – усмехаются исподтишка. К счастью, я рожден в Тимпамаре, правильном месте, подтверждающем, что если рождаешься здесь, пророчества справедливости непременно сбываются.
Здесь существовала самая старая в Калабрии бумажная фабрика.
Построена она была в середине девятнадцатого века. Тогдашний управитель финансами провинции Гаэтано Каккýри объездил всю местность, вдумчиво все изучил, проанализировал, взвесил и выбрал для строительства фабрики это место, формально – потому что здесь много леса и чистой воды, на самом деле потому, что влюбился в неописуемую красавицу Ката́ру Казабону, ради которой бросил жену и детей. Тем самым счастливая судьба жителей Тимпамары обязана тайным, вкрадчивым ласкам дочери вонючего дубильщика кож и, возможно, в этом тоже осуществлялось странное пророчество.
В начале двадцатого века, когда красота Ката́ры Казабоны угасла, а циклически повторявшиеся вселенские потопы разрушили половину города, управляющий финансами отступился и продал то, что осталось от фабрики, богатому местному промышленнику Саверио Сеттиньяно, решившему официально вложить в нее свои средства, потому что бумажная фабрика была одним из важных ресурсов экономики Калабрии, а на самом деле потому, что влюбился в пышногрудую красотку Андже́лику Сарачену, ради округлостей которой бросил детей и жену. Когда об этом стало известно, жены промышленников запретили своим мужьям ездить по нашим местам.
Сеттиньяно, ловкий предприниматель, решил объединить приятное с полезным и расширил фабрику постройкой комбината по переработке макулатуры. За несколько лет от Марины-ди-Амендола́ра до Мелито-ди-Порто-Сальво
[1] Тимпамара стала известна как бумажный город: каждую неделю здесь сгружали сотни килограммов журналов, газет, плакатов, рекламных проспектов, папок, документов, но, самое главное, тысячи и тысячи старых книг, выброшенных за ненадобностью.
Новое предприятие помогло людям выжить, их не засосало в воронку эмиграции, как большинство лучшей молодежи из окрестных городов, бросившей землю, которая от засухи трескалась.
Для этой земли, где испокон веку дубили кожу, переработка макулатуры стала воистину спасением, работа с податливой бумагой исцелила мозолистые руки, обожженные кислотами и огрубевшие от тяжелых скребков для мездры. Даже очерствевшие души людей испытали загадочную метаморфозу.
Все началось с того, что какой-то рабочий, каждый раз перед тем как бросить в бочку с водой очередную порцию утильсырья, стал посматривать, что там написано: может, его заинтересовала фотография в газете или спортивная новость, но времени дочитывать до конца не было, тогда он вырывал страницу и уносил ее с собой, может, и детям интересно будет; поэтому макулатурщиков привыкли узнавать по торчавшим из карманов листкам бумаги. Переход от статей к книгам не заставил себя долго ждать и, поскольку выпадали недели, когда тоннами сгружали одни старые книги, то вскоре их расшитые брошюры с перепутанными главами и сборники рассказов без обложек заменили вырванные из газет и журналов статьи. Вечером рабочие возвращались домой и после ужина усаживались на диван, доставали сложенные страницы и читали их или слушали в кругу семьи, распространяя бациллу пристрастия к чтению. Этому способствовал и западный ветер, прилетавший с моря и разносивший листы с грузовиков, из чанов, из груд макулатуры, сваленных на территории предприятия, и носивший по воздуху стаи французских романов, рои сонников, чаек со страницами «Отверженных» на белых крыльях, ласточек, зажавших в клювике приключения Гулливера, и фрагменты «Диалогов» Платона, припорошенных пыльцой цветущих платанов. В каждом углу Тимпамары, на балконах и подоконниках домов, на скамейках, багажниках автомобилей, на мусорных мешках и даже на дамских шляпках можно было прочесть страницу из романа. Люди поднимали их, пробегали глазами, если не занимало, клали в надежное место – на цветочную клумбу, на ступеньку, придавив камешком, чтобы и другие могли прочесть; а если нравилось, уносили с собой и хранили. Жители Тимпамары читали все и все запоминали словно вопреки судьбе, ждавшей эти книги в цехе переработки: там они были обречены на смерть, здесь им сохраняли жизнь.
Выходившие в ночную смену, чтобы не уснуть, пока идет вымачивание бумаги, принялись заучивать наизусть целые страницы и потом украшали ими свою речь, встречаясь на городских площадях и в барах, – я свидетель – пересыпали свой крепкий неаполитанский за игрой в дурака стихами из Альфьери: «Я одержу великую и страшную победу», или же, оставшись наедине, поступали так, как Торквато Бонвичино, цитировавший слова из «Грозового перевала», чтобы выпросить у жены прощения за измену: «Я думаю только о тебе, постоянно, и если бы весь мир погиб, но ты бы осталась, я бы тоже продолжил жить, но если бы мир остался, а тебя бы не стало, я бы тоже погиб».
И даже вопреки их желанию, даже против человеческой воли слова из книг проникали в их плоть наподобие микробов и разносились кровью по всему организму, чтобы засесть потом в голове и при случае быть оттуда извлеченными, так что приезжие поражались, что у нас никто не говорит на диалекте, а только на богатом и возвышенном итальянском языке.
С определенных пор эти истории стали влиять на жизнь новорожденных, когда Рокко Скандале в отместку отцу не назвал только что родившегося у него сына отцовским именем, а дал ему имя Викторýго
[2] – так записано и так произносится.
Жизнь в Тимпамаре протекала следующим образом: когда кому-то удавалось дать пинка ее монотонному однообразию, все следовали его примеру. С тех пор жители города сочли, что вольны покончить с фольклором и традициями и стали давать своим детям имена бумажных героев; в дальнейшем у нас появились свои Марсельпрý, Вольфганги, Вертеры, Демокриты, Проперции, Фьяметты, Ортисы, братья Гаргантюа и Пантагрюэль. Имена выбирались сообразно вкусу, но также в зависимости от того, откуда свозили к нам книги. Когда шел поток грузовиков из закрывшейся музыкальной библиотеки с обилием хранившихся в ней партитур, в Тимпамаре возник бешеный спрос на Валькирий, Брумильд, Армид, Отелло и Дездемон; банкротство издательства географических атласов спровоцировало появление Афин, Женев, Луар, Галиций, Лиссабонов и Братислав.
Поэтому мое имя Астольфо Мальинверно ничем не отличалось от остальных, не считая меня самого; когда в школе Ахиллес Серрасанбрýно в оправдание своей драчливости заявил, что носит имя великого греческого героя, победившего всех врагов, включая хромоногих, я застенчиво, но с твердостью в голосе ответил ему, что в истории есть много героев, выигравших великие битвы и войны, но никто, ни один из них, еще не побывал на Луне.
2
Я – библиотекарь.
Первый, для точности, в Тимпамаре, и пока что единственный.
Когда все началось, библиотека находилась в центре города, в нижней его части, где пересекались три важные транспортные артерии, напротив церкви Святого Акария, покровителя города, исцеляющего от меланхолии, позаимствованного нами из Нуайона
[3].
Посмотреть на нее сейчас, так это действительно библиотека с латунной вывеской при входе, книги расставлены по стеллажам, которые просматриваются сквозь стекла балкона, но все было не так, когда я впервые переступил ее порог. Мне было тогда тридцать четыре года. Я вошел в нее вместе с тогдашним советником мэрии, который привел меня туда после того, как увидел, что я читаю «Письма к Аттику» в скобяной лавке дяди, где я работал по окончании школы. Он купил четырнадцать восьмимиллиметровых болтов общим весом сто двадцать семь граммов, ровно столько, сколько требовалось, чтобы выправить мою колченогую судьбу.
– Ты любишь читать? – спросил он меня с ходу.
Через неделю он вернулся и принес собой какие-то бумаги: «Оторвись на пять минут и заполни эти документы».
Пока я занимался делом, он объяснил моему дяде, что в голову мэра засела мысль открыть библиотеку, поэтому они искали подходящего человека, и что, возможно, им мог оказаться я, поскольку закон предписывает представлять в первую очередь работу таким, как я, людям с физическим недостатком.
Через месяц я был зачислен служащим мэрии шестого разряда в должности библиотекаря, двадцать четыре рабочих часа в неделю с соответствующим окладом и специальными льготами, полагавшимися мне по закону.
До сих пор помню отвратительный запах плесени, устоявшийся в этом месте, когда я впервые туда ступил.
Хаос, который я там обнаружил, мог бы обескуражить любого, но не меня. Меня он порадовал и вдохновил: это было наилучшее условие, чтобы все устроить по собственному вкусу. Я принялся за уборку помещений: две комнаты на первом этаже и одна на втором, стер пыль со стеллажей и выбросил ненужные вещи.
Через неделю пришли двое рабочих, отодрали старую штукатурку, нанесли новую, все покрасили. Я воспользовался их присутствием и с их помощью перетащил из подвала двадцать одну коробку с книгами.
Сплошь неизвестные названия и имена авторов. Я аккуратно брал каждую книгу, стирал с нее пыль, большим пальцем быстро пролистывал страницы, читал аннотацию в конце книги, в некоторых просматривал даже оглавление и относил на отведенное ей место во вселенском устройстве.
Напоследок я открыл коробку, простоявшую все эти годы впритык к влажной стене и распадавшуюся на части. Внутри лежали пожелтевшие книги со слипшимися страницами, от которых обложки отваливались, как старая штукатурка от стен, они напоминали мне смертельно больные тела. Я выстроил их поштучно на отдельной полке наподобие выставленных в тире галет с вышедшим сроком годности, по которым можно стрелять, в надежде, что воздух и кислород, близость соседей по несчастью и уход замедлят распад волокнистых бумажных тканей.
Спустя месяц с большой помпой была открыта городская библиотека Тимпамары – выступление мэра, духовой оркестр и прохладительные напитки.
С того времени мой рабочий день в библиотеке остается неизменным: в полдень, пообедав, я прохожу семьсот сорок шесть метров, отделяющих мой дом от библиотеки. Согласно договору я работаю с понедельника по субботу с четырнадцати до восемнадцати, но я всегда закрываюсь позже: дома меня никто не ждет, и я частенько засиживаюсь допоздна и даже пропускаю ужин. Будь по-моему, я бы даже поселился среди книг: при входе в библиотеку у меня возникает чувство, что я перестаю хромать, это не так, но у меня такое чувство, как если бы там не существовало ни хромоногих, ни быстроногих, ни расстояний, которые надо пройти, ни времени, когда нельзя опоздать, а все и вся уравнены в слове. Для меня это больше, чем укрытие, для меня это – нора, материнская утроба. Здесь я не чувствую себя столь одиноким, а одиночество я умею измерять.
В большинстве соседних городов, как положено по закону, тоже имеются библиотеки. Размещаются они во дворцах с лепными фризами и гербами бывших владельцев, но стоят закрытыми неделями, месяцами, а иногда и годами, стареют и рассыпаются, как винные бочки, не понадобившиеся виноделу. Там нет библиотекаря, а ключи хранятся у секретаря мэрии или у оператора телефонной станции. Возможно, в самой глубине их запыленных полок таятся книжные раритеты, но в основном это непригодные для чтения книги, расставленные там как будто для декора.
А в Тимпамаре библиотека живет и дышит как человеческое тело. Каждый день кто-нибудь заходит, даже из приезжих, взять или сдать книжки, почитать свежие газеты и еженедельники либо просто посидеть и поговорить в зале на первом этаже. Особенно, когда стоит хорошая погода и я держу распахнутой настежь дверь.
Меня всегда дразнили Хромым. Достаточно было произнести в Тимпамаре это слово, как все сразу же думали об Астольфо Мальинверно, сыне Вито и Кате́ны Семинары, женщины с большим воображением. Сейчас меня так не называют, кроме злоязыких и тех, кто вставляет палки в колеса, все обращаются ко мне «господин библиотекарь», или же когда приходят сдать книги и хотят попросить совета, то говорят «простите, ради бога, вы не окажете любезность», – слова, которых мои уши отродясь не слыхали.
Я делаю все то, что делают все библиотекари в мире: слежу за новыми публикациями, составляю списки книг для закупки, занимаюсь их каталогизацией, слежу за их состоянием, даю советы, что стоит почитать по той или иной теме, собираю и сортирую по датам газеты и журналы.
И все же существует обязанность, которая закреплена только за библиотекарями Тимпамары, то есть за мной: время от времени навещать перерабатывающий комбинат, чтобы в тамошней свалке отыскать еще пригодные к употреблению книги и снова запустить их в обиход. Существует устная договоренность между мэром и владельцами производства, вследствие чего пару раз в месяц, по пятницам, я могу беспрепятственно рыться в завалах макулатуры и уносить с собою все, что еще может пригодиться.
Это были единственные минуты, когда, благодаря чтению, исчезало монотонное прозябание, я погружался в неведомые, невообразимые миры и читал необычные, незаурядные истории, не подозревая, что одиннадцать лет спустя одну из них мне доведется прожить.
В тот день после обеда – как сейчас помню, было четыре – я заказывал по телефону свежие газеты, когда из мэрии прибыл посыльный и вручил мне письмо:
ВЫПИСКА ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ МЭРИИ
ПОВЕСТКА ДНЯ: Внутриведомственные кадровые вопросы в связи с неотложной служебной необходимостью.
В СВЯЗИ с досрочным выходом на пенсию по причине несчастного случая ныне действующего кладбищенского сторожа Грациано Меликукка́, городское кладбище, как установлено заведующим сектором, нуждается в срочной кадровой замене сотрудника для ведения Учетной книги умерших, которое не может быть поручено даже временно вышестоящему должностному лицу той же категории служащих;
С УЧЕТОМ роста процента смертности и возрастающей необходимости в предоставлении населению полного набора кладбищенских услуг;
В СВЯЗИ с необходимостью срочного ремонта кладбищенских стен и приведения в порядок городского кладбища
РЕШЕНО, что высокоуважаемый господин Мальинверно незамедлительно, начиная с сегодняшнего дня, приступает к работе на вышеназванном кладбище для ведения Учетной книги на предусмотренный для этих целей период. За ним также сохраняется должность городского библиотекаря.
Я в ту же секунду подумал, что это – ошибка, однако нет, на конверте было написано имя адресата «Астольфо Мальинверно» даже без приписки «библиотекарю», которая мне льстила, а с уточнением «служащему мэрии» и указанием ненавистного мне самого низкого чина. Я сел, потому что у меня закружилась голова.
Так в одночасье меняется жизнь: неважно, идешь ли ты спать, ужинаешь или перекладываешь книги. Перемены всегда неожиданны, и, возможно, их внезапность тоже не самое худшее, они сберегают время, которое ушло бы на раздумья, избавляют от бессонных ночей, от неуловимой дрожи в теле как во время первого летнего купания, когда сперва прикасаешься ступней к воде, потом заходишь по щиколотки, потом плещешь на спину, мочишь затылок, брызгаешь в лицо в расчете, что будет не так холодно, когда окунешься, хотя на самом деле только продлеваешь ощущение холода.
Сидя на стуле с листком в руке, я выходил из ледяной воды. Осмотрелся вокруг, все показалось мне чужим, и тогда, сделав нечеловеческое усилие, я поднялся и отправился в мэрию за разъяснениями.
У мэра я ждал без малого полчаса.
– Рад вас видеть, Мальинверно, я ждал вашего визита, присаживайтесь.
– Значит, я понял все правильно, это – не ошибка…
– Вы же знаете, что случилось с несчастным Грациано – полез на грушу и сломал позвоночник, а мы не можем обойтись без кладбищенского сторожа! Там работа как на конвейере. Я сразу же подумал о вас, Мальинверно, вы мне кажетесь наиболее подходящей кандидатурой для этой должности!
– Ну а библиотека…
– Оглянитесь вокруг и посмотрите, – перебил он меня, – в отделах от работы все уже загнулись, вынуждены брать сверхурочные, а вы открываете библиотеку только в полдень, всего на четыре часа в день, вы подумайте сами – четыре часа в день, половина рабочего времени любого городского служащего. Я знаю, у вас много работы, Тимпамара – у нас город бумаги, тут все читают и перечитывают. Вы можете меня спросить – почему не назначить посыльного? Но помилуйте, человек перенес четыре инфаркта, и было бы не очень тактично с моей стороны посылать его на эту работу. Короче, Астольфо, вы такой же служащий, как и все, ни больше ни меньше, хоть одна нога у вас и короче, подумаешь, ну и что? Мы разве не хотим продемонстрировать, что вы – лучший из всех? Ваша зарплата, разумеется, будет увеличена соответственно количеству часов. Считайте, что это повышение по службе.
– Ну, а как же библиотека…
– Вас оттуда никто не гонит. Еще чего! Культура у нас на первом месте. Утром в восемь вы открываете кладбище, работаете там, прибираетесь… сами разберетесь, что делать, а в два тридцать, после обеда и короткого отдыха отправляетесь в библиотеку, к любимым книгам, и работаете там до шести, потом закрываете библиотеку и после нее – кладбище. Чего вам больше? По-вашему, это не превосходная мысль? Конечно, вы вправе отказаться, но подумайте сами, кто вам даст дополнительную работу с вашей проблемой? Поверьте мне, все гораздо проще, чем вам кажется, пока еще ни один кладбищенский сторож не скончался от переутомления. Приступайте завтра, сегодня зачураемся – тьфу-тьфу – кажется, никто не умер. Ступайте, Мальинверно. Да, зайдите к заведующему коммунальным отделом, он растолкует подробнее.
Мэр деликатно выставил меня за дверь, я стоял с письмом в руке и не понимал, что делать.
Через несколько минут из дверей его кабинета выглянул секретарь и, увидев меня, говорит: «Мальинверно, завотделом вышел и оставил для вас конверт. Поздравляю с новым назначением, не сомневаюсь, что вы справитесь».
Сказал и исчез, как будто меня там не было.
Так быстро, насколько позволяла моя левая нога, я устремился к выходу, мне не хватало здесь воздуха. Возвращаться в библиотеку и спускаться по склону холма совсем не хотелось, я отправился в Мискони́, пустырь на окраине города, посидеть там в тени дикой яблони и подумать о странностях жизни, о том, что если жизнь Жана Вальжана зависела от куска хлеба и серебряного подсвечника, а Акакия Акакиевича Башмачкина от шинели, а любовь Эвариста и Кандии от веера, то мою судьбу решила груша.
Я открыл конверт. Там лежала толстая связка ключей, расписание работы кладбища и нетронутая копия «Положения о порядке эксплуатации и содержания кладбища на территории города». Читать его не хотелось. Претила не мысль о назначенной мне должности – работать сторожем на кладбище было для меня равносильно тому же, что сидеть в техническом бюро или отделе записи актов гражданского состояния, я боялся нарушить размеренность собственной жизни.
Я никогда не умел справляться с переменами, они меня страшили, поэтому я прибег к единственному известному мне способу бегства: достал из кармана томик «Мадам Бовари» и в ту же секунду покинул враждебные пределы Тимпамары и очутился в неподвижных и сонных землях Йонвиль-л’Аббе. Это чтение повторялось по кругу в течение всей моей жизни, каждый раз, когда я нуждался в утешении, когда ощущал необходимость залечь на дно и растворить свою тоску во всеобщей мировой тоске и почувствовать себя частицей страдающего и живущего в иллюзиях человечества.
Весь остаток дня я был возбужден, вечером не мог заснуть: до начала моей новой службы оставалось десять часов, а я не имел представления, с чего начинать. Ну, я открою ворота, а потом? Что в точности должен делать кладбищенский сторож? Присутствовать на похоронах? Или, может, даже ямы копать? Нехотя я открыл «Положение»; на сердце было тяжело, как у Шарля Бовари, когда его ревнивая супруга Элоиза запретила ему ездить на ферму Берто́, в дом красавицы Эммы.
3
Я стоял у кладбищенских ворот без пяти восемь. Никого не было. Стал ждать. Две вдовы, Лонгобарди и Пентоне, ждали, как и я, у запертых ворот. Через четверть часа явился завотделом на пару с муниципальным клерком Корнелием Бенеста́ре.
– Ну вот, Мальинверно, настал час вашего боевого крещения. Дайте мне, пожалуйста, ключи.
Я передал ему связку из двадцати двух ключей, Бенестаре сразу же нашел нужный и отпер ворота. Старухи вошли вслед за мной, не спускали с меня глаз и о чем-то шептались.
– Что ни говори, а хотя бы минимальная передача полномочий все же необходима, но в отсутствие несчастного Грациано и его бесценных советов положимся на опыт Корнелия, который его заменял в случае болезни и на время отпуска. Слушайте его внимательно, у меня, к сожалению, важное совещание, я должен бежать.
У Корнелия из технического бюро работы невпроворот. Он тоже торопился.
– Прочитал «Положение»?
– Да.
– Прекрасно. А теперь забудь, иначе свихнешься. Идем.
Слева от входа расположена покойницкая комната, ее почти целиком занимает железный стол, стоящий по центру. В глубине, на стене, висит полка с какими-то предметами. Справа, наполовину скрытые створкой двери, стоят столик и стул.
– На железный стол ставят перед погребением гроб. Окна, – заметил он, – независимо от времени года должны быть распахнуты для проветривания, иначе стоит трупному запаху въесться в одежду, от него не избавишься никогда. Здесь, – показал он на вмурованную в стену коробку, – выключатель сирены, которую ты подаешь минут за десять до закрытия кладбища. – Мы вышли. – Вместо сирены можешь давать сигнал о закрытии этим колоколом, – сказал он и с силой дернул за веревку, привязанную к колокольному языку.
Другим ключом Корнелий открыл просторное подсобное помещение, обшитое кровельной жестью, которое использовали для хранения инвентаря: лопаты, мотыги, лейки, шланги для воды, сваленные как попало, словно здесь пронесся ураган.
– Тут найдешь все, что надо для прочистки дорожек и поливки клумб. Сторож на кладбище прежде всего садовник. Ты в садоводстве разбираешься?
– Нет.
– Плохо. Придется овладеть. Обрезай сухие ветки, поливай цветы, а когда на дорожках валяются увядшие букеты, выбрасывай их. Не советую трогать цветы в вазах на могилах, даже если ветер разносит запах гнили, это не к добру. Ты суеверный?
– Нет.
– Придется стать, коль скоро работаешь в этом месте. Я имею в виду не проходить под лестницей, переходить на другую сторону улицы, если дорогу перебежала черная кошка… Полные лейки должны стоять слева от входа, раз в день проверяй бачки, если скопился мусор, опустошай их в контейнер на улице. По сути, работы немного, если нет похорон, но не обольщайся, здесь постоянно кто-то умирает. И последнее. Когда уходишь, проверяй, закрыт ли замок. Подергай для верности. Не знаю для чего, но кладбище должно быть заперто ночью. А сейчас самое главное.
Бенестаре вернулся к покойницкой. Мы вошли, он указал на столик за дверью. Вытащил из центрального ящика большую книгу, напоминавшую гроссбух.
– Это самое важное. Регистрация покойников. Можешь забыть все, но только не это. Здесь ты записываешь покойников, непременно всех до одного, потому что если не записать здесь имя, то человек как будто не умер. Записывай все, как видишь: порядковый номер, фамилия, имя, дата рождения и дата смерти. Порядковые номера в конце года обнуляются. Все ясно?
– Все, что вы сказали, да. Вопрос в том, чего вы не сказали.
– Во всем остальном потихоньку сам разберешься. Вот тебе ключи. Если возникнут вопросы, заходи в мэрию, во всем остальном руководствуйся здравым смыслом и полагайся на опыт могильщика Марфаро́.
Когда Корнелий ушел, оставив меня со связкой ключей, я почувствовал себя сиротой. Оглянулся вокруг в поисках чего-нибудь отвлекающего от остроты одиночества, и мой взгляд натолкнулся на полку, висевшую в глубине покойницкой. По углам царил беспорядок, а вот предметы на полке, покрывшиеся пылью, были аккуратно расставлены чьей-то заботливой рукой: песочные часы, старый кассетник, белое перо, складное зеркальце и френологический макет головы. Предметы стояли, как книги у меня в библиотеке, но по методу каталогизации, который был мне непонятен. Я поискал тряпку, ничего не нашел, вынул из кармана носовой платок и стал протирать френологическую голову, самый необычный предмет, репродукция черепа, на котором указаны области мозга, отвечающие за те или иные сенсорные функции. Макет был легкий, блестящий, из фарфора с кракелюрами, типичного для Стаффордшира. На черепе прорисованы геометрические фигуры неправильной формы. Внутри шли надписи, указывавшие на те области мозга, в которых зарождалась соответствующая эмоция, чувство, дар или его отсутствие: над левым ухом, например, размещались наши разрушительные свойства, соседствующие почему-то с тягой к алкоголю; над левым глазом – языковые способности, под которыми располагались любовь к порядку и чувство цвета, а вся область, окружавшая правый глаза, посвящена была литературе. В каждой части головы были отмечены точки, в которых любой миг нашей жизни был как бы предуготовлен, все упорядочено, как на шахматной доске, а там, где этой точки не оказалось, кто-то от руки приписал: безумие. Сзади, чуть выше затылка, по линии шейных позвонков, размещалось смирение, чуть ниже – разновидности любви: родовой, репродуктивной, сыновней, животной, с которыми соседствовала любовь к родине.
Я вернул френологическую голову на полку и, восстанавливая прежний порядок, продолжал рассматривать причудливость ее комбинаций – микрокарту миропорядка, и вдруг, глядя на соседство в левой височной области бессознательного с чувством долга, меня осенило, и единственная, четкая и пронзительная мысль расположилась по центру двух моих полушарий: бесполезно плакать, страдать, отчаиваться, с сегодняшнего дня я кладбищенский сторож, и если я им должен быть, то должен быть самым лучшим – в ближайшем будущем я не видел альтернатив.
Это был миг осознания и мужества, которые зачастую суть одно и то же, судя по их сопредельности в самом центре френологической головы.
Я взял стоявшую в углу метлу, стал выметать покойницкую, выбрасывал все ненужное, что накопилось при моем предшественнике. Через полчаса помещение было на себя не похоже, я остался доволен своей работой. Вышел оттуда. Хотелось обследовать каждую пядь кладбища, как когда-то было с библиотекой, ибо приводить в порядок окружающий мир придавало мне чувство уверенности.
До того дня кладбище означало для меня сто тридцать шесть шагов – расстояние между входом и семейным захоронением. Не знаю, какому количеству нормальных шагов соответствуют мои сто тридцать шесть шаркающих. С четырнадцати лет я стал приходить на кладбище раз в месяц. Я прислонялся к столбику ворот, выпрямлял ноги и начинал оттуда отсчет. Сто тридцать шесть шагов, один и тот же маршрут, тринадцать раз в год, с учетом дня поминовения. Шаги соответствовали точному времени: восемь минут тридцать три секунды; помноженные на тринадцать они давали час сорок восемь минут и двадцать две секунды. Время моего годового пребывания на кладбище до того, как я стал его хранителем.
Я сделал замеры моего нового пространства, обойдя по периметру кладбища, и вернулся в отправную точку.
В покойницкой открыл журнал, который Корнелий оставил на столике. Пробежался по именам, страница за страницей. Они произвели на меня то же впечатление, которое я испытал в церкви, стоя возле яслей Христовых и глядя на поднесенные Ему в обет фотографии солдат, ушедших на войну: исчезнувшее человечество, не оставившее после себя и следа. В центральном ящике столика я обнаружил бумажный свиток. Развернул. Это был план кладбища, со всеми пронумерованными могилами и буквенными обозначениями секторов. На миг мне показалось, что тут воспроизводилась схема френологической головы – подтверждение того, что все на свете – мысли, чувства и даже покойники – находят свое правильное расположение во Вселенной.
И я, Астольфо Мальинверно, единственный в мире библиотекарь и кладбищенский сторож, тоже.
А еще через два дня я ее впервые увидел.
Издалека до центра. Таков был всегда мой метод постижения предметного мира: начинаешь с границы и следуешь кругами до воображаемого центра. Примерно так же происходит и с людьми: сперва смотришь в глаза, потом рассматриваешь руки, походку, а потом постепенно, раз за разом проникаешь под кожу, добираешься до извилин мозга и узнаешь его мысли. Миропорядок следует соблюдать.
Убедившись в том, что знаю кладбище по периметру в каждой его трещине и кустике травы и даже могу предугадать его ежедневные изменения, я углубился в чащобу могил.
Дул сильный ветер, надо было расчистить дорожки: я собрал два огромных мешка мокрых листьев. Тащить их было нелегко, я на каждом шагу останавливался, чтобы дать передохнуть ноге. Во время одной из таких остановок, пока я отмечал свое местонахождение в мире лужицами воды, вытекавшей через мешковину, она мне явилась.
Раньше я ее не видел, она скрывалась за углом чьего-то семейного склепа.
Глаза ее были прекрасны, темные, почти черные в тени бровей, взгляд искренний и невинно дерзкий; губы пухлые, местами потрескавшиеся, как будто их часто закусывали. Шею обрамлял белый отложной воротничок, черные волосы, разделенные на прямой пробор, были гладко зачесаны назад и казались двумя металлическими отливками. Слегка волнистые на висках, они прикрывали часть уха и собирались в тяжелый узел на затылке. Две яркие сережки с подвесками проглядывали сквозь свисающие локоны. Я подошел поближе. Черно-голубые глаза, словно две наложенные слоями краски; более темные внизу, они светлели, приближаясь к глянцевой поверхности фотобумаги.
Фотография располагалась по центру могильного памятника.
Вокруг ничего, не считая раскрошившегося цемента.
Ни имени, ни даты рождения, ни смерти.
Я почувствовал, что от этой фотографии веет осенней грустью – грустью увядающего мира, сожалением о несостоявшейся жизни, о неосуществившихся мечтах. Снимок старый, непонятно какого времени, но лицо тем не менее было настолько четким, притягательным и так засело в моих извилинах, что когда я вернулся к своему любимому чтению, мне достаточно было погрузиться в безутешную печаль его страниц, чтобы немедленно в чертах незнакомки увидеть характер героини Флобера. С тех пор у мадам Бовари было это лицо с могильной фотографии и родственная душа человека, рожденного для небес, но обреченного покоиться в земле; хромая, наверное, была душа, сродни моей телесной хромоте.
Поэтому я назвал ее дорогим мне именем: Эмма Руо, захороненная на кладбище в Тимпамаре.
4
Дикеарх совершил великое открытие, представив пролетающие, невидимые глазу линии, перпендикулярно друг другу пересекающие земной шар и определяющие на нем любую точку незыблемостью ее координат. Подолгу рассматривая в географических атласах, как параллели и меридианы обволакивают, словно паутиной, моря и континенты, я время от времени задирал голову вверх, чтобы убедиться: правда ли, что эти воображаемые линии так же видны, как, например, белый дым самолетов или следы перелетных птиц, и что стремление определить точное месторасположение является открытием, а не выдумкой. Мне казалось, я ощущаю их над собой, когда, преодолевая пространство и время своих будничных дней – от дома до кладбища, от кладбища до библиотеки, – я утешал себя мыслью, что каждый мой шаг имеет точное местоположение в мире, что кратковременные остановки из-за дефекта ноги происходили внутри земного квадрата, уже предусмотренного и описанного людьми, как если бы правильное расположение автоматически заключало в себе какой-то смысл. То же самое происходило в моей библиотеке. Книги, написанные и напечатанные в разных частях земли, в давние времена, сейчас соседствовали друг с другом на деревянных полках согласно предусмотренному порядку.
То же самое на кладбище: последовательность захоронений приводила к забавному соседству двух непримиримых при жизни врагов под одной и той же тенью сосны или к совершенно противоположному: муж и жена, прожившие вместе всю жизнь, оказывались похороненными по разные стороны как два порознь высаженных цветка. И все же что-то в этих буквенно-цифровых квадратах время от времени соскакивало с петель.
Взять, к примеру, могилу красавицы Эммы.
Я сразу же достал кладбищенскую карту в уверенности, что через ее расположение узнаю ее личные данные, но на месте ее могилы вместо номера, проставленного на остальных, красовался чистый квадратик, указывавший, что это место будет занято. Отсутствие номера меня озадачило, словно и на бумаге была предусмотрена та же анонимность, что и на памятнике, будто мир всячески старался скрыть ото всех имя этой красавицы. Но она-то была. Пустой квадратик предполагал возможность, наподобие пробелов, оставленных Менделеевым в первых набросках его Периодической таблицы для не открытых еще элементов; они существовали в природе, но дожидались часа своего открытия. Анонимность придавала Эмме еще большего очарования.
Я оставил след своего видения, как всякий уважающий себя свидетель, и пронумеровал пустой квадратик цифрой 1543, причитавшейся ему в порядке возрастания номеров; я записал его также в итоговом списке в конце Книги на шестнадцатой строке: 1543 Эмма Руо и на минуту представил себя рисовальщиком параллелей и меридианов, распределяющим местоположение в мире, хранителем блуждающих душ.
От этого можно было оттолкнуться. Имя. Точное место в мире. Одиночество становилось более-менее терпимым. Чтобы побыть в ее компании, я, когда мог, навещал ее, смотрел на фотографию, как рассматриваешь картину или созерцаешь закат. Когда появлялось время, я садился на колченогий стул, который приволок к могиле, и читал ей вслух страницы ее романа, как будто она могла меня услышать. Она стала близким мне человеком, ее присутствием были заполнены мои дни, и не только на кладбище; мысли о ней, ее забытая история были со мной повсюду – дома, в библиотеке, в баре, куда я изредка заходил.
Забывчивость как следствие навязчивых мыслей внедрилась в механизм моих будней и тормозила его: я варил яйцо, пока оно не лопалось в кастрюльке, забывал запереть дверь и не явился на примерку к сапожнику, шившему мне на заказ новую пару обуви.
Бывало, по утрам мне так хотелось ее увидеть, что, едва отперев ворота кладбища, я устремлялся к ее могиле, словно боялся, что за ночь она могла исчезнуть. И как всякий уважающий себя хранитель душ, постарался украсить этот кладбищенский уголок, высадив на ее могиле росток плюща и направив его так, чтобы он обвился вокруг памятника. Но растительное обрамление нисколько не изменило ее лица, оно по-прежнему оставалось бледным, и в глазах пряталась та же тайная грусть, что была моей неизменной подругой детства и сгущалась в потерявшем надежду взгляде единственной женщины, которую я до тех пор любил, Катены Семинары, моей матери, которой нет уже в царстве живых.
Она умерла ночью, во сне. Мне было двенадцать. Уснула и не проснулась. Рядом со мной.
Жизнь тянула жребий, он выпал не ей.
Два человека, уснувшие рядом, закрывшие в одну и ту же минуту глаза; сон их разъединил, и только один из двоих их снова откроет, другой не откроет их никогда; как если бы смерть одного брала себе, а другого честно оставляла жизни. Накануне вечером ничто не предвещало такой исход – ни перебои в работе сердца, ни отяжелевшее тело, ни одышка. Обычное «спокойной ночи», поцелуй в лоб, одеяло, натянутое до подбородка; одной рукой мама меня обнимала – оберегала, защищала.
Никто точно не знает, в котором часу остановилось ее сердце, что мне снилось в это время, в какой череде небесных и вселенских движений был предусмотрен ее уход.
Я спал с мамой каждый раз, когда папа работал в ночную смену на нашем перерабатывающем комбинате. Я ни разу не просыпался раньше нее. Поэтому, едва открыв глаза, я понял, что происходит что-то не то: мамина рука тяжело обнимала меня. Мама, мама. Я с трудом высвободился из ее объятия и наклонился к лицу. Мама, мама. Стал ее будить, теребить все сильнее, осмелился даже легонько ударить по щеке, а потом дрожащими пальцами раздвинул веки. Мама, мама. Я приник головой к ее груди, чтобы послушать, как бьется сердце. Обнимая ее, я закрыл глаза и подумал: сейчас забьется. Еще чуть-чуть.
Точь-в-точь так же, как когда я впервые громко услышал, как бьется мамино сердце. Я был маленький; в темноте, усиливающей звуки, я был окутан равномерностью биения сердца, звучание было слабое, словно угасающее эхо, удар, потом молчание, снова удар и снова молчание, которое меня пугало, и я мучительно ждал, стукнет оно сейчас или же нет, и когда мне казалось, что тишина продолжается дольше положенного, я ворочал маму, как сломанную куклу, но когда биение возобновлялось, страх никуда не уходил, он лишь повисал в воздухе: за каждым ударом следовала тишина, а тишина казалась бесконечной, и я никак не мог уразуметь, как человеческое тело, жизнь, состоящая из действий, слов, мыслей, выстроенных домов, библиотек с миллионами книг, межпланетных завоеваний, как человечество от начала и до сегодняшнего, до завтрашнего дня может зависеть от такой слабенькой с виду мышцы.
Все это промелькнуло у меня в голове в тот миг, когда остановка уже вписалась в бесконечное вращение светил. Это была смерть, я настолько хорошо представлял и боялся ее, что когда она наступила, то показалась мне почти нормальной; я так боялся остановки маминого сердца и боли ее утраты, я столько раз плакал, представляя ее мертвой и себя, сидящим рядом с ее остывшим телом, что сейчас я как будто был к ней готов, натаскан, натренирован, как если бы ее кончина входила в программу моих тренировок по ее отсутствию и одиночеству.
Уже никогда не пошевелится тело Катены Семинары. Никогда. И тогда в слезах я отошел от нее, сел на стул напротив и не отрываясь смотрел на нее – она казалась спящей красавицей, которую я больше никогда не увижу.
Каждый раз, когда я навещал ее в нашем семейном склепе в сопровождении папы или дяди, а потом один, я каждый раз, войдя, первым делом целовал ее фотографию, прикладывал ухо к мрамору в ожидании, что сердце ее забьется, сейчас, еще чуть-чуть…
Моя мать проживала истории, которые читала, и будь у нее образование, говорила она, она бы сама писала книжки, но так как она не знала, как это делается, свои книги с юности она писала в голове, благо персонажей не надо было искать, они ее окружали: все местные жители, с которыми она пересекалась, каждого она наделяла тайной историей, жизнь была прекрасной, поскольку и сама Катена оказывалась в числе своих персонажей. Мы в большей степени состоим из мыслей, чем из плоти, и мысли эти проникают в нашу кровь из идей того, кто нас задумал, ибо я унаследовал не только цвет волос, кроткий взгляд или мягкое сердце, но также иллюзии, надежды и безмерную любовь к книгам.
У мамы была своя история о каждом знакомом или незнакомом человеке, о каждом пересекшемся с ней мужчине или женщине, о любом, о ком говорили, о каждом соседе, о каждом бьющемся сердце и даже об уличных животных, о любом предмете, к которому она слегка прикасалась, о подобранном камне, о выброшенном пакете молока, обо всем на свете. В том числе о Панкрацио Каланна, жившем через два дома от нас: тот возвращался домой всегда поздно, мы были уже в постели и слышали, как он вставляет ключ в замок и осторожно прикрывает за собой скрипящую дверь.
– А ты знаешь, почему он так поздно возвращается? – спросила меня мама однажды вечером.
Вопрос предвещал одну из ее историй.
– Панкрацио на самом деле рыбак, днями плавает в своей лодке по заливу. Но рыбу не ловит. Он ищет ожерелье, которое его дочь уронила в воду за год до смерти. С тех пор он каждый день закидывает сети в надежде выудить его. И пока мы будем слышать повороты его ключа, значит, сеть оказалась пуста.
Этот человек, которого я несколько раз видел днем, казался мне кем угодно, но только не рыбаком.
– Ты точно знаешь, что Панкрацио – рыбак?
– Мы сами решаем, что правда, а что нет, только мы сами. Всмотрись в него следующий раз, когда встретишь на улице, и если подумаешь, что он рыбак, то рыбаком он и окажется. Всегда, Астольфо, внимательно рассматривай людей, наблюдай за ними, подмечай детали, потому что ни один из нас не носит на лице отпечаток своей истории, мы тщательно скрываем ее в невидимых уголках нашей внешности.
Примерно через месяц после нашего разговора ночью слышим с улицы крики – Панкрацио Каланну нашли мертвым.
В последнее время мы не слышали, что он вставляет ключ в замочную скважину. Он исчез. В тот день волны выбросили его тело на пляже Пьетрагранде.
Катена взяла меня с собой на ночное бдение по покойнику. Было почти уже утро, когда мы вернулись домой.
Мама подошла, когда я уже засыпал.
– Видел Панкрацио?
– Да.
– И что ты заметил?
Лица его я не видел, видел только вспухшее тело, лежавшее на кровати, обряженное в костюм, но без ботинок.
– Он был босиком.
– Не только, – сказала мама, погасив мой ночник. – Правая рука была сжата в кулак.
У меня не было сил спросить у нее, почему.
– Вот видишь, Астольфо, под конец он добился своего, выудил ожерелье.
Благодаря историям моей матери, которая рассказывала их и оживляла мир, как будто мир состоял только из слов, я научился жизни и приобрел любовь к рассказам, ибо сызмальства понял, что люди и книги рассказывают по сути одинаковые истории.
5
После долгих раздумий и колебаний новая должность хранителя кладбища не вызвала предполагавшихся драм, напротив, через пару недель обе работы сжились душа в душу, чего нельзя было ожидать.
В восемь утра я приходил на кладбище и последующие четыре часа был волен делать, что захочется.
Когда соборный колокол бил полдень, я уходил домой, мылся, переодевался, что-нибудь перекусывал, часик отдыхал, сидя в кресле, потом шел открывать библиотеку, ровно в два тридцать.
Там я оставался до шести, когда наступала пора закрывать кладбище. Если оставалась незаконченная работа, я возвращался в библиотеку, а если нет, то шел домой.
Два противоположных и, казалось бы, несовместимых мира нашли точку схождения во мне. Несовместимы они были, конечно, для жителей Тимпамары, которые первое время высказывали свою озабоченность.
– Астольфо, ты правда стал кладбищенским сторожем? – спросил меня в первый день новой работы бармен Агамемнон, пока варил мне кофе.
– Это временная работа, – сказал я. В ту минуту я был заодно с людскими предрассудками по части кладбищенских сторожей.
– Как же ты теперь будешь переходить от книг к покойникам?
– Могли бы дать мне это место, – буркнул Годо́, искавший работу с пеленок.
Злоречия было немало, его можно суммировать в красноречивом жесте от сглаза, который сделал Вагнер, когда увидел, что я выхожу из бара и перехожу через улицу: он схватился за свои яйца и сжал их так, будто собирался доить корову. Но при всем том для жителей Тимпамары я оставался библиотекарем, даже когда они видели, что я запираю кладбище.
Размеренность моей жизни, поделенной между кладбищем и библиотекой, нарушалась, когда кто-нибудь умирал.
В силу давно заведенного обычая похороны устраивались после полудня, и я, чтобы проводить покойника на вечное местожительство, должен был забрасывать книги. Когда в библиотеке не было читателей, вопрос решался просто, в противном случае я был вынужден вежливо выставить посетителя и обычно разрешал ему взять книгу с собой, хотя выдавать ее на дом не разрешалось. Потом закрывал библиотеку и вывешивал табличку:
«ЗАКРЫТО ПО ПРИЧИНЕ ТРАУРА.
ОТКРОЕМСЯ ПОСЛЕ ПОХОРОН»
Хотя горожане уже усвоили, что во время похорон библиотека закрыта, но все равно приходил какой-нибудь разиня, поэтому лучше было предупредить.
Как если бы меня одного не хватало для объединения двух этих миров – кладбища и библиотеки – однажды еще один захотел попробовать, Карлэмилио Джимильяно, легендарно известный педант. Я стоял рядом с могильщиком Марфаро возле могилы, в которую опускали гроб бедняги Марчелло Сориано, вдруг он, запыхавшись, подбегает ко мне сзади и говорит:
– Здравствуйте, Мальинверно!
Я сразу заметил в его руке книгу. Знаком показал ему говорить потише, кивнув на гроб и рыдающих родственников. Карлэмилио перекрестился, подошел вплотную и шепчет мне на ухо:
– Я должен сдать книгу.
Я взглянул на него и понял, что он говорит всерьез.
Я показал ему на гроб, который уже опустили на дно могилы, и посмотрел на него, как бы говоря: «По-вашему, сейчас подходящее время?»
Он снова наклонился ко мне и еще тише произнес: «Через минуту истекает ровно месяц с момента выдачи».
– Зайдите вечером в библиотеку, – прошептал я ему.
Самый близкий друг покойного Марчелло бросил в яму первую горсть земли.
– Не могу. Через пятнадцать минут у меня начинается смена на фабрике.
– Приходите тогда завтра.
Лучше бы я промолчал. Он потемнел в лице и угрожающе сузил глаза:
– Завтра будет поздно. Немедленно, сейчас! Я не желаю слышать, чтобы про Карлэмилио Джимильяно говорили, будто он необязательный человек!
Говоря это, он сунул мне книгу, перекрестился, повернувшись в сторону священника, и был таков.
Не все были столь скрупулезны, как Джимильяно. Серто́рио Педа́че, например, уже год не возвращал выданную на месяц книгу «Иллюстрированный справочник дикорастущих съедобных трав и рецепты их приготовления», каталожный номер ЧЗ БОТ 01. Я даже не имел права выдавать ему на руки эту книгу, ей можно было пользоваться только в библиотеке, но он меня так умолял, что я сделал исключение: «Самое большее – на пару дней, я верну обязательно, клянусь памятью своего отца». С тех пор я его не видел. Представлял, как он бродит по полям и лесам и сравнивает иллюстрации с живыми растениями.
Пересечься с ним где-нибудь в городе было почти невероятно, поэтому, когда я увидел его на кладбище, я подошел к нему.
– Здравствуйте, Серторио. Как поживаете?
– Пока еще живы, слава богу, – ответил он.
– Давненько мы с вами не виделись, а я все жду, когда вы вернете в библиотеку книгу.
– Какую?
– Книгу про растения, не помните?
Педаче сжал пальцами виски, напрягая память.
– Совершенно верно, вы правы! Как же я совсем забыл! Но постойте, она у меня в мотокаре, сейчас же принесу.
Я с трудом узнал прошлогоднюю книгу в пучке листов, которые он мне протягивал.
– Сразу видно, что я ею пользовался! – сказал он с удовлетворением.
Обложки не было, первые страницы оборваны, углы внутренних страниц загнуты, изредка вылетала сухая травинка или засушенный цветок вместо закладки, повсюду отпечатки грязных пальцев.
– Поступим так, Серторио: я дарю вам эту книгу, мы успели приобрести новую, – сказал я, солгав.
– Правда? Огромное спасибо, вы не представляете, как она мне нужна.
Он унес ее с собой под мышкой, держа в руке букетик полевых цветов, с которым направлялся к могиле отца. Когда потом в полдень в библиотеке я разорвал формуляр этой книги, мне подумалось, что, в сущности, все то, что дается нам в жизни, дается во временное пользование, что рано или поздно нам всем предстоит вернуть долги, что в действительности нам ничего не принадлежит, что вселенная – это огромная библиотека, где в кредит выдают одиночество, радости, сожаления, – все подробно описанные в учетных карточках, – и где уже заранее известно, что в определенный день все наши чувства, дыхание, вещи отойдут кому-то другому.
Эмма тоже подчинялась этому природному закону. При жизни она, может, кому-то принадлежала, а может, и никому, только самой себе, но сейчас она была моей. Присоветовал ее мне один знающий мужские нужды библиотекарь.
Как-то утром я пришел повидаться с ней и, вглядевшись в ее лицо, понял, что мне маловато созерцать его только на кладбище. Представил ее фотографию на своей пустой прикроватной тумбочке, и эта мысль мне понравилась до одури. Я не первый и не последний, кому бы хотелось иметь у себя дома такую реликвию. Вдруг я представил себя прозектором парижского морга, который видит улыбку незнакомки из Сены и тотчас же велит снять с нее гипсовую маску, чтобы держать ее всегда при себе. Я прочитал об этом в разделе «Интересные истории» в воскресном приложении газеты «Коррьере делла сера». Мне хватило бы иметь при себе ее фотографию.
Я попробовал руками отделить металлическую рамку от памятника, но она не поддавалась. Пошел в подсобку за отверткой. Вставил ее между рамкой и скрепляющим слоем цемента, отделил ее и взял в руки. Секунду надеялся увидеть на обороте то, что так тщательно спрятано от мира – имя, дату, хотя бы инициалы, но вместо этого были лишь кружочки черной бумаги в местах, где фотография была приклеена в альбоме. Я надеялся, но и дрожал, будто имя и фамилия отнимут у меня мою Эмму и все, что я с ней связывал и проживал. Под конец я даже испытал облегчение. Положил все в карман и отнес в подсобку.
По дороге встретил приезжего. Обратил на него внимание не потому, что он был не из местных, – таких в Тимпамаре полно, в нашу библиотеку приезжают отовсюду, – а потому, что через плечо его была перекинута большая прямоугольная сумка из черной кожи и вместо букетика цветов он держал в руках блокнот с прицепленной к нему авторучкой.
Вероятно, он впервые попал на наше кладбище, поскольку стоял не двигаясь у ворот и как будто что-то выискивал.
Я подошел к нему: «Добрый день, могу ли я вам чем-нибудь помочь?»
Волосы его были зачесаны назад, приятная наружность, темные глаза. Он улыбнулся: «Благодарю, я справлюсь сам», – и исчез за первыми семейными склепами.
В полдень с фотографией Эммы я отправился к Марфаро.
Это была семья потомственных могильщиков в третьем поколении: последний из них, Иеремия, в довершение других бед страдал фобией бедности. Он безрассудно боялся, что люди перестанут умирать и он станет нищим. Это было первое, о чем он мне сказал в первый же день моей работы на кладбище.
– Будем надеяться, что вы мне принесете удачу.
– В каком смысле?
– В том, что вы сирота с малолетства, ну, в общем, будем надеяться, что это хорошая примета.
– Я по-прежнему не вникаю…
– Пожелаем себе, чтобы люди продолжали умирать, чтобы вы принесли мне удачу, что не наступят противоестественные времена, не будет приостановок, потому что наука в последнее время движется вперед семимильными шагами. Вы разве не читаете газет? Каждый год средний уровень жизни возрастает, вы подумайте, каждый год… Чего хотят все эти врачи Тимпамары, для чего они нужны? Я полагаюсь на вас, Мальинверно, поскольку с вашим предшественником знавал я голодные времена. Конечно, будь у вас горб, оно было бы лучше, чем хромая нога!
Не иначе, это был первородный, генетический страх.
– Увы, на покойниках в Тимпамаре не проживешь. Ненадежный это источник дохода.
Поэтому он годами занимался расширением частного бизнеса: перед его похоронным бюро был выставлен стул с упаковками свежих яиц, на случай праздников он закупил машину по производству сахарной ваты, на Рождество наряжался волынщиком. Но главное, он стал доморощенным типографом и фотографом по вызову на дни рождения и изготовлению фотографий для документов.
Я первый раз входил в его лавку.
– Интересно, что у нас поделывает кладбищенский сторож?
Я вынул из кармана фотографию и положил перед ним.
– Мне нужна с нее копия.
Он взял фотографию, нацепил очки и всмотрелся. Я подумал, что поступил неосмотрительно: он мог ее узнать.
– Кто же эта красавица?
– Мне дали ее на кладбище, родственники, я пообещал, что сделаю копию.
– Приступим к немедленному исполнению.
Он поставил ее на штатив, взял фотоаппарат, сделал три щелчка и вернул мне ее обратно.
– Через пару дней будет готова. Оставим так, как есть, или сделаем художественную?
Вопрос был отнюдь не праздный. Наделенный тонким художественным чутьем, он раскрашивал черно-белые фотографии, отпечатанные в его лаборатории, с тем результатом, что они становились на себя не похожи. На кладбище Тимпамары их было полно. «Покойников надо приукрашивать», что он старательно и делал, иногда чересчур, когда, например, пририсовал черную шевелюру Язону Бонифати, который всю жизнь был плешивым, или уменьшил орлиный нос Роккабернарды: блондины у него получались рыжими, седовласые – жгучими брюнетами, в зависимости от сиюминутного вдохновения он наделял покойников то голубыми глазами, то пухлыми губами, то густыми бровями, то искусственными родинками.
Многим нравились раскрашенные фотографии, они проживали эту искусственную красоту, как ритуал, облегчающий загробную жизнь их родным и близким, наподобие древних египтян, мумифицировавших тела и умащавших их благовониями для облегчения прохода в Аид: эстетическое совершенство было монетой, которой оплачивался переход в вечность.
Эмма останется такой, как была, черно-белой. Я вернулся на кладбище и вернул фотографию на прежнее место.
Ласково прикоснулся к ней и, может быть, оттого что я недавно держал ее в своих руках, уходя, я впервые ее поцеловал.
6
Я был рожден под влиянием героев Бальзака и назван именем героя любимого Ариосто, посему моя встреча с литературой была предопределена материнскими хромосомами и записана на листках бумаги, которые ветры разносили по всей Тимпамаре, насыщая ее атмосферу ароматами прожитых приключений. Ветры, неминуемые, как судьбы, ворочавшие жизни женщин и мужчин, перелистывавшие их, словно страницы книги, питавшие их воображение и фантазию.
Тем, кто, подобно мне, научился любить, читая любовные романы, кто соотносил каждый поступок с прочитанным текстом, кто не знал, где начинаются и заканчиваются границы Тимпамары, но зато знал все про летающий остров Лапута
[4], кто согревался под солнцем Огигии
[5], тем, как и мне, ничего не стоит влюбиться в фотографию с надгробья, в изображение без подписи, вынесенное за текст.
Особенно, если оно напоминает лицо любимой женщины, которая, как и я, была помешана на книгах.
Вскоре Эмма стала центром моей жизни. Мои мысли, поступки и даже сны так или иначе были связаны с ее фотографией. Голые ветви обрастали кристаллами, ибо, как учит Стендаль, любовь – это высшая форма визионерства
[6].
Я настолько уверовал, будто она живая, что разговаривал с ней, пересказывал прочитанные книги, объяснял, из каких литературных источников позаимствованы имена недавно почивших жителей; я уносил ее в свои сны и там целовал, и каждый день своей холостяцкой, лишенной любви и ласки жизни, все больше утверждался в мысли, что если бы мне довелось полюбить женщину, то это, несомненно, была бы она. Чем, по существу, подтверждал, что помимо моих собственных обстоятельств, того, чего я хочу, на этом свете нет.
Я настолько уверовал, что незнакомка – это Эмма Бовари, что однажды утром увидев, как мраморщик устанавливает на чьей-то могиле памятник с высеченными на нем именем и фамилией усопшего, и отметив, что анонимность, похвальная при жизни, после смерти говорит о заброшенности и забвении, взял мелок и под фотографией незнакомки написал: Эмма Бовари, урожденная Руо. Ниже, где Флобер написал бы эпитафию: «Sta viator, amabilem conjugem calcas»
[7], я начертал:
«Здесь покоится та, кто, задыхаясь от жизни, жила в мире иллюзий».
Я не обольщался насчет долговечности этих букв и взял себе за правило носить в кармане мелок, буду каждый раз их восстанавливать и подновлять, ибо повторение в силах изменить судьбу вещей и историй, рожденных и приуготованных забвению.
С того дня моя Эмма Руо, в замужестве Бовари, прекратила свои блуждания в лимбе невостребованных и забытых душ и перешла в круг сладострастников, не различавших при жизни желания от реальности.
Я обтер руки о брюки – терпеть не мог, когда руки испачканы мелом. Это у меня было всегда, еще со школы: все, что было связано с доской, приводило меня в дрожь, особенно губка для стирания мела, ее царапание по оргалиту при каждом движении, оставлявшем после себя следы – облака меловой пыли, заснеженную ежевику, струйку дыма, как если бы и у стирания была своя грамматика бытия.
Но как всегда, вопреки всем предосторожностям, попадается зловредная крошка мела, забивающаяся под ноготь; я поднял с земли сосновую иглу и попытался ее выковырять, но сообразил, что сперва палец надо намылить и опустить в воду. Когда я вышел на центральную дорожку к воротам, там уже кто-то другой мыл руки в моей воде.
Кладбищу в Тимпамаре принадлежат ключи, рабочие инструменты, груды столетней пыли, засохшие цветы, запах погашенной свечи, шишки с кипарисов и Воскресший, как горожане прозывают Илию Майера́.
Он был немой, как мраморные бюсты на могилах, пренебрегал мирскими делами и шишками, падавшими вокруг него с кипариса, приходил к девяти, садился перед могилой, которую ему вырыли утром в день похорон, и просиживал там до обеда.
Он купил этот небольшой участок земли, единственное свое имущество, ведь даже дом, в котором жил, он на себя не записал, зато эту яму – в первую очередь, она должна была оставаться незакопанной; сам я не видел, но судя по грязи на его ботинках, похоже, он изредка в нее залезал.
История произошла в августе, три года назад: Тимпамару захлестнуло волною жара, прилетевшего с моря, и он накрыл город куполом.
До тех пор Илия Майера славился среди местных своим выдающимся носом, напоминавшим птичье гнездо, горный пик, мыс. Кто потешался над ним, рисковал остаться без зуба, Илия был горяч на руку.
В тот день он окучивал помидоры: было еще совсем рано, а с него градом катил пот, будто его обдали ушатом воды, глаза закрывались, во рту пересохло. Он на минутку остановился и вдруг почувствовал, будто земля с ботинок проникает в его вены, будто он становится негнущимся, как лоза винограда, и острая боль в сердце заставила его согнуться и упасть: это был весь собранный им урожай – срезанная гроздь, упавшая на землю.
К нему сразу же бросились на помощь, но сердце не билось.
Брат стал плакать по нему, как по покойнику. Его перенесли на деревянный стол под навесом, увитым мускатным виноградом, и пока ждали могильщика, священника и доктора, мать отирала влажной салфеткой его лицо от прилипшей земли.
Доктор явился через десять минут и от лица науки констатировал физическую смерть, тогда как дон Паллагорио чадил ладаном, отправляя на упокой загубленную душу. Марфаро побежал печатать объявления, что похороны в связи с жарой состоятся в тот же день после полудня.