– Папенька… Валенька… – шептала в полусне.
И кто – отец любимый, кто – жених возлюбленный, уже не могла отличить. Оба – одно. И любит вместе обоих.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Свиданье с Аракчеевым было страшно князю Валерьяну Голицыну, хотя он и смеялся над этим свиданием.
Знал, что у государева любимца – белые листы бумаги, бланки за царскою подписью; он мог вписать в них что угодно: чины, ордена или заточение в крепость, ссылку, каторгу. Мог также оскорбить, ударить – и чем ему ответить?
«Я друг царя, – говаривал, – и на меня жаловаться можно только Богу».
Несколько лет назад прошёл слух, будто сочинителя Пушкина высекли розгами в тайной полиции; лучшие друзья поэта передавали об этом с добродушной весёлостью. «Может ли быть?» – сомневались одни. «Очень просто, – объясняли другие, – половица опускная, как на сцене люк, куда черти проваливаются; станешь на неё и до половины тела опустишься, а внизу, в подполье, с обеих сторон по голому телу розгами – чик, чик, чик. Поди-ка жалуйся!»
Да что поэт или камер-юнкер, когда великие князья трепетали перед змием. Преображенским офицером, стоя на карауле в Зимнем дворце, князь Валерьян увидел однажды, как Николай Павлович и Михаил Павлович, тогда ещё совсем юные, сидя на подоконнике, ребячились, шалили с молодыми флигель-адъютантами; вдруг кто-то произнёс шёпотом: «Аракчеев!» – и великие князья, соскочив с подоконника, вытянулись, как солдаты, руки по швам.
Да, страшно; но под страхом – надежда.
Года два тому назад Голицын подал государю записку об освобождении крестьян и о конституции как о близком будущем, воле самого императора, с высоты престола объявленной.
О записке с тех пор ни слуху ни духу, как в воду канула. Да он уже и сам не верил в мечты свои, знал, что надеяться не на что; а всё-таки надеялся: что если государь пожелает видеть его, – он скажет ему всё – и тот поймёт.
Вспоминал портрет юного императора: белые, в пудре, вьющиеся волосы, цвет кожи бледно-розовый, как отлив перламутра, тёмно-голубые глаза с поволокою, прелестная, как будто не совсем проснувшаяся улыбка детских губ. Похож на Софью, как брат на сестру.
Иногда Голицыну снилось это лицо, и не знал он, чьё оно, – отца или дочери, – но во сне влюблён был в обоих вместе, как некогда влюблена была вся Россия в прекрасного отрока.
– Я желал бы видеть всюду республики: это единственная форма правления, сообразная с правами человечества, – говаривал государь с этой детскою улыбкою. А потом, после чугуевской бойни,
[148] где проводили людей сквозь строй по двенадцати тысяч раз, – плакал на груди Аракчеева: «Я знаю, чего это стоило твоему чувствительному сердцу!»
Отец Софьи и друг Аракчеева, республика и шпицрутены, ожидание чуда и ожидание розог – всё смешалось, как в бреду, в мыслях Голицына. Чтобы отвязаться от них, лёг спать.
Дурной сон приснился: похоронное шествие; в открытых гробах – скелеты и уродцы в банках со спиртом; всё знакомые лица – старые приятели, члены тайного общества; он и сам плавает в спирту, похожий на бледную личинку, – гомункул в очках.
Проснувшись, долго не мог понять, что это было; наконец понял: профессора Казанского университета хоронили анатомический кабинет по предложению Магницкого.
Когда на следующий день, в назначенное время, к шести часам вечера, князь Валерьян вошёл во флигель-адъютантскую комнату Зимнего дворца, находившиеся там генерал-адъютанты Уваров,
[149] Закревский,
[150] князь Меньшиков,
[151] Орлов
[152] приветствовали его особенно ласково.
– За твоё здоровье, князенька, свечку пудовую: обругал подлеца как следует! – сказал, пожимая ему руку, Меньшиков.
– Воистину – гадина! – воскликнул Орлов.
– Змий! – добавил Закревский.
– Ну какой змий? Просто ночанка! – возразил Уваров и рассказал, как у одного мужика в Грузине нашли в платье засушенную летучую мышь, «ночанку», которую носил он при себе для того будто бы, чтобы извести колдовством Аракчеева; а тот засёк его до смерти, приговаривая: «Буду я тебе сам ночанкою!» Так вот и для всей России ночанкою сделался.
– И неужели же никого не найдётся, чтобы открыть государю глаза на этого изверга? – заключил Уваров.
Из приотворённой двери высунул голову с плоским, деревянным кукольным лицом адъютант Аракчеева, немец Клейнмихель.
[153]
– Пожалуйте, князь!
Голицын вошёл в секретарскую, большую тёмную комнату с окнами на дворцовый двор.
У стола, крытого зелёным сукном, сидел Аракчеев. Перед ним стоял старый генерал, может быть, один из боевых генералов двенадцатого года, сподвижников Багратиона и Раевского в тех славных боях, в которых царский любимец не принимал участия «по слабости нервов». Слушая выговор, как школьник, виновато горбил он спину и вбирал голову в плечи; не видя лица его, – он стоял к нему спиною, – Голицын видел по гладкой и красной, как личико новорождённого, лысине, по вздувшейся над воротником сине-багровой складке шеи, что старик ни жив ни мёртв.
– Не думаете ли вы, сударь, отлынять от службы, видя, что у меня камер-юнкерствовать не можно? – говорил Аракчеев гнусавым, ровным, тихим, почти шёпотным голосом: нельзя говорить громко в покоях государевых. – Предписание за нумером тысяча восемьсот семьдесят третьим, которое поставило будто бы вас в невозможность исполнять обязанность вашу в точности, совсем не требует от вашего превосходительства никаких невозможностей, коих, впрочем, по службе и быть не должно…
Видно было, что может говорить так, не переводя духа, не изменяя выражения лица и голоса, час, два, три – сколько угодно.
Голицыну случалось видеть Аракчеева; но теперь вглядывался он с особенным любопытством, как будто видел его в первый раз.
Лет за пятьдесят. Высок ростом, сутул, костляв, жилист. Поношенный артиллерийский тёмно-зелёный мундир; между двух верхних пуговиц – маленький, как образок, портрет покойного императора Павла I. Лицо – не военное, а чиновничье. Впалые бритые щёки, тонкие губы, толстый нос, слегка вздёрнутый и красноватый, как будто в вечном насморке. Ни ума, ни глупости, ни доброты, ни злобы – ничего в этом лице, кроме скуки. Полуоткрытые над мутными глазами веки делали его похожим на человека, который только что проснулся и сейчас опять заснёт.
– Я люблю, чтобы все дела шли порядочно – скоро, но порядочно; а иные дела и скоро делать вредно. Всё сие дано нам от Бога на рассуждение, ибо хорошее на свете не может быть без дурного, и всегда более дурного, чем хорошего…
За окном шёл мокрый снег. В комнату вползали серые, как паутина, сумерки. И в серой паутине сумерек, в серой паутине слов была скука нездешняя, которой, должно быть, в гробах своих скучают мёртвые; страшно было от скуки.
Аракчеев кивнул головой в знак того, что аудиенция кончена. Пыхтя и отдуваясь, потный и красный, как из бани, генерал вышел из комнаты.
Голицын подошёл к столу.
– Князя Александра Николаевича племянничек?
– Точно так, ваше сиятельство!
– Ну, князь, два дела к вам… Первое: за ношение очков в присутствии особ августейших государь повелел сделать вам замечание строжайшее. Второе – касательно записки вашей…
Подал ему бумагу, на которой большими буквами, красным карандашом, его, Аракчеева, собственной рукой написано было с тремя ошибками в пяти словах: «Возвратить бумаги сии по ненадобию в оных».
– Вы уж на меня, старика, не погневайтесь, – посмотрел ему не в глаза, а в брови (никогда не смотрел собеседнику прямо глаза), и лицо его вдруг сделалось ехидно-ласковым. – Я человек простой, неучёный; как бедный новгородский дворянин, совершенно по-русски воспитан; у дьячка учился грамоте, по Часослову; мудрено ли, что мало знаю? Вот и в записке вашей – при простом уме моём никак в толк не возьму – о какой конституции писано? Сколько лет на свете живши, о том не слыхал и полагал доселе, что у нас в России правление самодержавное…
Опять нескончаемая паутина слов; опять страшно, скучно нездешнею скукою.
Вдруг встал, перешёл от стола к камину и поманил Голицына пальцем: не хотел, должно быть, чтобы адъютант слышал. Когда Голицын подошёл, взял его за пуговицу и зашептал почти на ухо, ещё ласковей, вкрадчивей:
– Я всегда, ваше сиятельство, в оном несчастлив, что обо мне дурно публика думает. Ну, да ведь и то сказать, один умный человек спрашивал: сколько дураков нужно, чтобы составить публику? Посему и не весьма опасаюсь санкт-петербургского праздноглаголания: собака лает, ветер носит. Была бы совесть чиста… Вещица сия, изволите видеть, как называется?
– Экран, ваше сиятельство!
– Экран, да-с! Ну так вот и ваш покорный слуга всё равно что экран; за моей спиной что ни делается, а моим лицом всё покрывается. Валят на меня, как на мёртвого. И ругают за всё: Аракчеев – злодей, Аракчеев – изверг, Аракчеев – гадина. А вся-то вина моя, что никому не льщу, по прямому моему характеру, да волю государя императора исполняю в точности. Что велит, то и делаю. Хоть конституцию, хоть самую республику велит – сделаю… Мне что?
«А ведь не глуп, – удивился Голицын. – Только что ему от меня надо?»
– Вот и дядюшка ваш, князь Александр Николаевич, меня, старика, не жалует: а я зла никому не помню, по закону евангельскому: любите ненавидящих вас. И в тебе, голубчик, князь Валерьян Михайлович, уверен, что ты меня полюбишь, видя, что я с тобой обхожусь как истинный христьянин…
Умолк – и веки, над мутными глазами полузакрытые, закрыл совсем, как будто забыл о собеседнике и, угревшись у камина, стоя задремал. Голицын тоже молчал, рассматривая лицо его вблизи; заметил неожиданную в этом лице странную, мягкую на раздвоенном подбородке ямочку и почему-то не мог отвести от неё глаз. Вспомнилось ему «чувствительное сердце» Аракчеева, которого пожалел государь после чугуевской бойни; вспомнилась также дворовая девка Настасья Минкина, которая в минуту нежности целовала Аракчеева, должно быть, в эту самую ямочку.
А тот вдруг медленно-медленно приоткрыл один глаз, как будто исподтишка подмигивая, и посмотрел опять не в глаза, а в брови.
– А что, князь, давно ли вы членом тайного общества?
– О каком тайном обществе, ваше сиятельство, говорить изволите? – ответил Голицын с таким спокойным недоумением, что сам себе удивился; но сердце у него упало, – подумал: «Начинается!»
– Не знаете? Ну а мы всё знаем, всё знаем, и не только о вас, но и о дядюшке…
– Дядюшка – в тайном обществе! – не удержался Голицын, и хотя спохватился тотчас, но было поздно.
– Что же так удивились, если ничего не знаете? А может, и знаете что, да забыли? А?
– Если бы и знал что, ваше сиятельство, то не мог бы ничего сказать, не быв подлецом и доносчиком! – ответил Голицын, бледнея уже не от страха, а от злобы.
– Ну полно, князь, полно! Не хочешь, и не надо. Я ведь с тобой как отец говорю, тебе же добра желаючи, чтобы сделать из тебя, по уму твоему, государю человека полезного. Очки – пустое, а ты на хорошем счету: по Веронскому конгрессу помнит тебя государь вместе с графом Шуваловым, женихом Софьи Дмитриевны, и всегда отзываться изволит милостиво. Сегодня – камер-юнкер, завтра – камергер. Ни за что я, дружок, тому не поверю, что есть такой на свете камер-юнкер, который не желал бы камергером сделаться… Подумай, князь, подумай хорошенечко. Утро вечера мудренее. Да приезжай-ка в Грузино – там потолкуем. Посети старика, милости просим, я очень желаю видеть ваше сиятельство у себя в Грузинской пустыне…
«Твоим вниманием не дорожу, подлец!» – вспомнился Голицыну рылеевский стих, когда к двум протянутым пальцам Аракчеева – знак редкой милости – прикоснулся он, чувствуя, что этою ласкою хуже, чем розгою, высечен.
Приём кончился. Клейнмихель ушёл.
Аракчеев, подойдя на цыпочках, словно крадучись, к двери в первую из двух зал, которые отделяли секретарскую от кабинета государева, приотворил дверь осторожно и позвал шёпотом:
– Ефимыч? А Ефимыч?
– Здесь, ваше сиятельство! – тем же осторожным шёпотом ответил государев камердинер Мельников.
– Не звал государь?
– Никак нет.
– Никого не было?
– Никого.
Всё также крадучись, на цыпочках, прошли обе пустынные залы. Когда половица скрипнула под ногой Мельникова, Аракчеев замахал замахал на него руками. Во всех движениях его была бесшумно-шуршащая мягкость летучей мыши – ночанки.
Остановившись у двери кабинета, затаив дыхание, как будто умирающий был там, за дверью, прислушались. Сперва Мельников, потом Аракчеев наклонился привычно ловким движением к замочной скважине и приложил к ней глаз: государь сидел один, читая книгу. Переглянулись молча.
Опять вернулись в секретарскую.
– Проводи отца Фотия, чтоб никто не видал.
– Слушаю-с, ваше сиятельство!
– Князевой кареты с набережной не было?
– Не было.
– А с Эрмитажа?
– И оттуда не было. Везде люди поставлены: не пропустят.
– Смотри же: если что, сейчас доложи.
– Будьте покойны, ваше сиятельство!
– Да кучеру Илье скажи, не забудь: ежели государь на Фонтанку поедет – курьера ко мне на Литейную тотчас же.
На Фонтанку – значило к министру духовных дел князю Александру Николаевичу Голицыну.
Аракчеев вынул из кармана золотую табакерку и сунул в руку Мельникова. Тот не понял, открыл её, понюхал с таким благоговением, как будто к мощам приложился, и хотел отдать.
– Возьми, Ефимыч, на память.
– Ваше сиятельство! И так милостями осыпан… Не знаю, как за вас Бога молить! – проговорил, целуя ему руку, Мельников.
– Смотри же, братец, чтоб всё в аккурате было.
– Будьте покойны, ваше сиятельство!
Когда камердинер ушёл, Аракчеев сел в кресло у камина и вынул из портфеля письмо.
«Любезный мой отец и благодетель, батюшка, ваше сиятельство! Нет вас – нет для меня веселья и утешенья, окроме слёз: всё плачу да плачу; воображаю, мой отец, что выходите из спальни и целуете меня за сюрприз. А подумаю, что вас нет, – так слезами и зальюсь. Если вы останетесь ещё долго там один, то лучше уж прямо к вам на Литейную в тележке приеду, чем представлять вас каждую минуту с растерзанным сердцем. А у нас, батюшка, на мызе благополучно. Люди здоровы, а также скот и птицы. Только в молошнике разбил крышку фарфоровую Матюшка, и я его за то высекла; и Нефёда, и Финогена повара, по вашему, отец, приказу, также высекла хорошенечко. А Француженка и Осенняя Фаворитка отелились на прошлой неделе. В оранжерейных рамах стёкла вставили. А солёной телятины две кадушки попортились; я людям на кухню сдала. Поберегите себя, душа моя, ради Христа! В сырую погоду не выходите. На молоденьких не заглядывайся, дружок. Часто в вас сомневаюсь, зная ваш карахтер непостоянный, но всё вам прощаю, по любви моей: ежели мне вас не любить, то недостойна я и по земле ходить. Вашего сиятельства по гроб жизни своей слуга вечная, Настя. И за галстучек тоже целую».
Закрыв глаза, представил себе, как она целует его за галстук и в подбородок, в самую ямочку. Задремал: послышалась музыка ветра в эоловой арфе на одной из грузинских башен, и в этой музыке – баюкающий голос Настеньки: «Почивайте, батюшка, покойно – вашему слабому здоровью нужен покой…»
Вздрогнул, очнулся. Неровен час – пропустит Голицына.
Чтобы отогнать дремоту, принялся считать в уме, сколько нужно метёлок для грузинской мызы: в кухню господскую по 2 в неделю – 104 штуки в год; в службы людские по 5 – 260 в год; в оранжереи, конюшни, флигеля – всего 1890 в год; на 5 лет – 9450, на 25 – 47250.
Задача была слишком простая; придумал посложнее: сколько надо щебёнки для шоссейной дороги от Грузина до Чудова.
В каждой куче: в вышину – 3 аршина 7 вершков; в окружности – 6 аршин 13 вершков; по откосу – 4 аршина 9 вершков. Трудно было сосчитать в уме; взял клочок бумаги, карандашик обгрызенный и начал делать выкладки, ставя цифры как можно теснее, так, чтобы всё уместилось на одном клочке: был скуп на бумагу.
Хорошо стало, тихо, спокойно, безгорестно-безрадостно, как в вечности.
Вдруг, в самой середине выкладок, когда расчёт подходил уже к миллионам кубических вершков, приотворилась дверь из флигель-адъютантской.
– Ваше сиятельство, от его высочества, великого князя, – доложил Клейнмихель.
– Я тебе, чёртов сын, говорил: в шею гони! – произнёс Аракчеев, бросился на него, выругался нехорошим словом и поднял руку.
Клейнмихель не шелохнулся, подставляя бесчувственно-кукольное лицо своё: казалось, удар прозвучит по лицу, как по дереву.
Аракчеев опустил руку и только прибавил неистовым шёпотом:
– Вон!
Вернулся в кресло у камина; но уже не мог продолжать счёт; помешали; огорчился, почувствовал сердцебиение и расстройство нервов.
– О Бог мой, Бог мой! – тяжело вздыхал. – Минутки не дадут покоя…
Принял миндально-анисовых капель; отдохнул, успокоился и опять погрузился в выкладки.
Опять хорошо стало, тихо-тихо, безрадостно-безгорестно, как будто никогда ничего не было, нет и не будет, кроме совершенно тождественных, правильных, единообразных каменных куч, уходящих по обеим сторонам шоссейной дороги в бесконечную даль.
После свидания с Аракчеевым князь Валерьян поехал к своему приятелю, князю Сергею Петровичу Трубецкому, директору Северной Управы тайного общества, объявил ему о своём решении поступить в члены общества и через несколько дней был принят.
ГЛАВА ПЯТАЯ
«Прекрасная Юлия, вздыхая о возлюбленном своём Лиодоре, бродит кротчайшими шагами, бледная, унылая, с поникшей головой, в мрачной пустоте берёзовой рощи, где осенний Борей осыпает землю пожелтевшими листьями; картина осени вливает в состав растерзанного существа её нечто мрачнейшее, нежели самая мрачная меланхолия…»
«Лиодор и Юлия, или Награждённая постоянность – сельская повесть». Бывало, во дни императора Павла, сидя под арестом на Гатчинской гауптвахте в долгие осенние вечера, от скуки читывал Александр Павлович такие же точно романы и повести. Потом уже было не до книг; иногда целые годы ничего, кроме газетных вырезок да военных реляций, в руки не брал. Но во время последней болезни опять пристрастился к чтению.
Чем романы скучнее, глупее, стариннее, тем успокоительней, как старые детские песенки. Пожелтевшие страницы шуршат, как пожелтевшие листья осени, и осенью пахнет от них – сладостно-унылым запахом прошлого – того, что было юностью и стало стариной почти незапамятной. Двадцать пять лет, а как будто два с половиной столетия – так всё изменилось, так постарело всё – постарел он сам.
«Прошла зима, и возлюбленный Лиодор вернулся к прекрасной Юлии, отдыхая, при корне черёмух благоухающих, обоняли они весенние амбры. Кроткая луна плавала в эмальной гемисфере.
– Коль восхитителен феатр младых прелестей натуры! – восклицала Юлия, в объятиях своего Лиодора, предаваясь живейшей томности.
– О, священная природа, – ответствовал Лиодор, – токмо в храме твоём человек добродетельный может существенно блаженствовать. Хотел бы я с чувствительностью прижать весь мир к моему меланхолическому сердцу, так же как прижимаю тебя, о Юлия!..»
Читал, сидя в покойном кресле и протянув больную ногу на подставку с мягким сафьянным валиком – устройство, придуманное государыней.
Рожистое воспаление на левой ноге была первая за всю его жизнь опасная болезнь. Язва доходила до берцовой кости, и врачи одно время опасались антонова огня. Теперь зажило всё; но надо было беречься; нога всё ещё болела иногда, опухала после долгого стояния, как сегодня в церкви, во время заупокойной обедни. Сегодня – двадцать третья годовщина смерти императора Павла I; 11 марта 1801 – 11 марта 1824 года.
«Одной ногой в могиле», – усмехнулся он, глядя на свою протянутую ногу, той грустной усмешкой над самим собою, которая являлась у него в последнее время всё чаще.
От слишком долгой неподвижности нога затекала, немела. Надо было переменить положение. Но встать, пошевельнуться – лень.
В пять назначил себе приняться за работу; пробило пять, половина шестого, шесть, а он всё откладывал.
Теперь, после болезни, часто находила на него эта лень, желание сидеть так целыми часами, не двигаясь, уставив глаза в одну точку, ничего не делая, ни о чём не думая, только чувствуя, что душа затекает, немеет, как отсиженная нога, и бегают в уме, как мурашки в теле, маленькие мысли, случайные слова, Бог весть когда и где слышанные, прилипшие к памяти, назойливые. Всё одна и та же, бесконечно, однозвучно тикает да тикает в ушах, как маятник, глупая песенка. Один стих забыл, старался вспомнить и не мог; выходила бессмыслица:
Но на счастье прочноК розе, как нарочно,Привилась полынь.
Какая рифма на полынь? Простынь? пустынь? аминь? Нет, бессмыслица. Но чем бессмысленней, тем прилипчивей.
Или ещё другое. Давеча, когда государыня советовала ему вместо скучных русских романов читать Вальтер Скотта, вспомнился ему анекдот Константина Павловича, большого любителя таких вздоров: как уездная барыня-старушка, слушая разговор о Вальтер Скотте, удивилась: «Конечно, господин Вольтер большой вольнодумец, но, право же, скотом нельзя его назвать». Вальтер Скотт, Вольтер скот, Вальтер Скотт, Вальтер скот – если повторять быстро, с ударением на первом слоге, выходит в самом деле похоже.
«А воспаление-то сделалось там, где нога уже болела раз», – подумал вдруг и вспомнил, как года три назад на кавалерийских манёврах шальная лошадь зашибла ему ударом копыта это самое место – берцовую кость левой ноги. Так и в душе больное место, Кажется, совсем зажило, а потом вдруг опять заболит: ушиб на ушиб, рана на рану – хуже всего: может антонов огонь сделаться. Нет, не надо, не надо об этом; уж лучше – Вальтер Скотт, Вольтер скот.
Но на счастье прочноК розе, как нарочно,Привилась полынь.
Встал, потянулся и медленно-медленно, судорожно, до боли в скулах, зевнул. «Иногда бывает тяжеле зевать, чем плакать, – пришла ему давняя мысль, – кто знает, может быть, в аду – не плач и скрежет зубов, а только зевота, скука – вечность скуки?»
Часы опять пробили. «Который час? – Вечность». – Кто это сказал? Да, сумасшедший поэт Батюшков, – намедни Жуковский рассказывал… Час на час, вечность на вечность, рана на рану – 11 марта, 11 марта… Нет, не надо, не надо…»
Подошёл к столу, сел, хотел начать работу; но заметил пыль на малахитовой чернильнице. Слугам не позволял сметать пыль со столов, чтоб не рылись в бумагах. Стёр замшевой тряпочкой. Заметил также, что один из двух канделябров по обеим сторонам часов на камине снят. Нарушенный порядок в комнате мешал ему работать. Отыскивая недостающий канделябр, оглядывал комнату близорукими глазами в лорнет, старенький, простенький, черепаховый, всегда хранившийся за обшлагом рукава.
Кабинет был угловая зала окнами на Неву и Адмиралтейство. Ни резьбы, ни позолоты: серые голые стены; на потолке – тёмно-зелёною краской живопись в древнеримском вкусе: крылатые победы, трофеи, колесницы, всадники. Мебель красного лака, с бронзою, наполеоновской империи; при малейшем пятнышке или царапине заменялась новою; вся в чехлах, дешёвеньких, бланжевых с розовыми полосками, три раза в год мытых. Паркет гладкий и скользкий, как лёд. Большой письменный стол – в простенке между окнами, а посредине – столики маленькие, вроде ломберных, крытые зелёным сукном, как в канцеляриях; на каждом – дела особого ведомства, одинаковые чернильницы и одинаковые пачки гусиных перьев, очиненных заново: перо, употреблённое раз, хотя бы только для подписи, заменялось новым; за этим следил камердинер Мельников, получавший три тысячи в год за чинку перьев. И под каждым столом одинаковый коврик, красный с голубыми разводами. Всюду чистые платки и замшевые тряпочки для сметания пыли. Два камина, один против другого, тоже одинаковые: бюст Паллады – на одном, бюст Юноны – на другом; часы с бронзовым Ахиллесом и часы с бронзовым Гектором; канделябры здесь и канделябры там. Всё одинаково, правильно, соответственно, единообразно. «Я люблю единообразие во всём», – говорил Аракчеев и повторял государь.
Отыскал, наконец, канделябр на круглом шахматном столике в дальнем углу; отнёс и поставил на место.
Вдруг вспомнил недостающий стих:
Но на счастье прочноВсяк надежду кинь:К розе, как нарочно,Привилась полынь.
Это удовлетворило его так же, как поставленный на место канделябр; теперь всё в порядке. Опять сел за стол.
Перед ним лежали две записки члена Государственного совета адмирала Мордвинова
[154] – о смертной казни и о кнуте.
«Прошло более семидесяти лет, как смертная казнь отменена в России, – писал Мордвинов. – Восстановление оной казни в новоиздаваемом уголовном уставе, при царствовании императора Александра I, приводит меня в смущение и содрогание. Я не дерзаю и помыслить, что казнь сия, при благополучном его величества правлении, сделалась нужнее, нежели в то время, когда была отменена…»
«Да, нужнее, – подумал, – если будет суд над ними».
Сморщился, как от внезапной боли, поскорее отложил записку о казни и стал читать другую – о кнуте.
«С того знаменитого для человечества времени, когда все народы европейские отменили пытки, одна Россия сохранила у себя кнут, что даёт повод народам иностранным заключать, что отечество наше находится ещё в состоянии варварском. Кнут есть мучительное орудие, которое раздирает человеческое тело, отрывает мясо от костей, метает по воздуху брызги крови и потоками оной обливает тело; мучение лютейшее из всех известных, ибо все другие менее бывают продолжительны; тогда как для двадцати ударов кнута нужен целый час; при многочисленности же ударов мучения продолжаются от восходящего до заходящего солнца». Предлагалось «уничтожить навсегда кнут, орудие казни, несоответственной настоящей степени просвещения и благонравия русского народа».
Семь лет назад по высочайшему повелению, предложено было Государственному совету уничтожить кнут; в семь лет ничего не сделано, и если опять предложить – пройдёт ещё семь лет, и ничего не сделают.
Не проще ли взять перо, обмакнуть в чернила и написать тут же, на полях записки: «Быть по сему»? Уж если нельзя и этого, то на что самодержавие? А вот нельзя. Быть по сему, быть по сему – и ничему не быть.
Что Аракчеев скажет? То, что уже говорил: «Доложу вам, батюшка: Мордвинов – пустой человек. Поговорю с ним, но наперёд знаю, что ничего доброго не услышу». А старички сенаторы, столпы отечества, во всех углах зашушукают: «Нельзя России быть без кнута!» Если их послушать, то конец кнута – начало революции.
Вспомнил указ о снятии шлагбаумов, никому не нужных, кроме пьяных инвалидов, чтобы клянчить на водку с проезжих да срывать верхи с колясок. Указ готов был к подписи, но государь подумал и не подписал. «Как ни мудри, всё будет по-старому», – говорит Аракчеев и прав. Стоит ли ворошить кучу?
«Покрасили бы комнату», – сказал кто-то баснописцу Крылову, увидев сальное от головы его пятно на стене. «Эх, братец, выведешь одно, будет другое. Не накрасишься».
Так и он: ни сальных, ни кровавых пятен уже не мечтает вывести; мечтал об отмене самодержавия – и вот не отменил шлагбаумов, не отменит кнута. «Как ни мудри, всё будет по-старому».
Но верил же когда-то, что всё будет по-новому. «Что бы ни говорили обо мне, я в душе республиканец и никогда не привыкну царствовать деспотом». Если не отрёкся от самодержавия тотчас же, как вступил на престол, то только потому, что раньше хотел, даруя свободу России, произвести лучшую из всех революций – властью законною. Помешало Наполеоново нашествие. Но, по освобождении от врага внешнего, не вернулся ли к мысли об освобождении внутреннем? Что же такое Священный Союз, главное дело жизни его, как не последнее освобождение народов? Евангелие – вместо законов; власть Божия – вместо власти человеческой. Верил: когда все цари земные сложат венцы свои к ногам единого Царя Небесного, да будет Самодержцем народов христианских не кто иной, как Сам Христос, – тогда, наконец, совершится молитва Господня: да приидет царствие Твоё, да будет воля Твоя на земле, как на небе.
Да, верил и доныне верит. Но, как ни мудри, всё будет по-старому.
«Болтовня безобидная, памятник пустой и звонкий», – говорил Меттерних о Священном Союзе.
Евангелие – Евангелием, а кнут – кнутом. Пусть же брызги крови по воздуху мечутся, мясо от костей отрывается, – в час двадцать ударов, в три минуты удар, – и так от восходящего до заходящего солнца. Может быть, и сейчас, пока он думает…
Но если не отменить, то хоть смягчить?.. Смягчить кнут? «Кнут на вате» – вспомнилось ему из доносов тайной полиции чьё-то слово о нём. Любил подслушивать и собирать такие словечки – посыпать солью раны свои.
Вспомнил и то, как, приготовляясь к речи о конституции на польском сейме, учился красивым движениям тела и выражениям лица, точно актёр перед зеркалом, – и вдруг вошёл адъютант. Теперь ещё, вспоминая, краснеет. Когда потом называли Польскую конституцию
[155] «зеркальной», он знал почему.
«Господин Александр по природе своей великий актёр, любитель красивых телодвижений», – говорила о нём Бабушка.
Неужели – так? Неужели всё в нём – ложь, обман, красивое телодвижение, любование собой перед зеркалом? И последняя правда – то, что сейчас подступает к сердцу его тошнотой смертною, – презрение к себе?
Хоть бы – ужас; но ужаса нет, а только скука – вечность скуки, та зевота, которая хуже, чем плач и скрежет зубов.
А может быть, и лучше, покойнее так? Вернуться бы в кресло, усесться поудобнее, протянуть больную ногу на подушку и приняться опять за «Лиодора и Юлию»; или уставиться глазами в одну точку, ничего не делая, ни о чём не думая, пока душа опять не затечёт, не онемеет, как отсиженная нога, и маленькие мысли в уме, как мурашки в теле, не забегают: «Вальтер Скотт, Вольтер скот»…
С неимоверным усилием встал, торопливо, как будто боясь, что не хватит решимости, подошёл к столу в простенке между окнами, торопливо-торопливо отпер ящик и вынул бумаги.
То был донос генерала Бенкендорфа и его, государя, собственная записка о тайном обществе.
Донос подробнейший: вся история общества; его зарождение, развитие, разделение на две Управы: Северную в Петербурге и Южную в Тульчине, Василькове, Каменске; имена директоров и главных членов; цели: у Северных – ограничение монархии, у Южных – республика; способы действия: у одних – тайная проповедь, у других – военный бунт и революция с цареубийством.
Легко было по этому доносу схватить всех заговорщиков и уничтожить заговор: протянуть руку и взять, как гнездо птенцов.
Четырегода назад был подан донос, и четыре года лежал в столе нетронутый: прочёл его, положил в ящик, запер на ключ и не вынимал с тех пор, как будто забыл. Ничего не сделал, никому не сказал. Бенкендорфа избегал, в глаза ему не смотрел, точно гневался, а тот не мог понять, за что немилость.
Как будто забыл – но не забывал. Как преступник, не думая о своём преступлении, чувствует его во сне и наяву; как неизлечимо больной, не думая о своей болезни, никогда её не забывает, так не забывал и он за все эти четыре года ни на один день, ни на один час, ни на одну минуту.
Тогда же, при первом чтении, начал было составлять записку для себя самого, чтобы успокоить, отдалить и выяснить свои собственные слишком страшные, близкие и смутные мысли, а также для Аракчеева, которому хотел сказать всё; тогда хотел, потом уже не мог. Но едва начал писать, как почувствовал, что нет сил: думать трудно, а говорить и писать невозможно.
Перечёл донос и взглянул на первые слова неоконченной записки:
«Есть слухи, что пагубный дух вольномыслия разлит или, по крайней мере, сильно уже разливается между войсками. Заражение умов генеральное…»
И ещё в другом месте по-французски:
«Эти господа хотят меня застращать; они обладают большими средствами: кого угодно могут возвысить или уничтожить. Дело идёт об изыскании средств для борьбы с так называемым духом времени– духом сатанинским, распространяющим господство зла быстро и тайно, как в Европе, так и в России. Один только Спаситель может доставить это средство Своим божественным словом. Воззовём же к Нему из глубины наших сердец, да ниспошлёт Он нам Духа Своего Святого. Карбонары рассеяны всюду. Но, с помощью Божественного Промысла, я буду посредником для ограждения Европы, а следовательно, и России от язвы революции…»
И теперь, так же как тогда, почувствовал, что продолжать записку нет сил. Надо терпеть, молчать, скрывать от всех эту страшную и постыдную язву.
Он знал, что делает; знал, что ни дня, ни часа, ни минуты медлить нельзя; что за эти четыре года заговор неимоверно усилился; что он, бездействуя, потворствует злу, губит Россию и за это даст ответ Богу, – всё знал и ничего не делал.
И чем утешал себя, чем оправдывал?
Всегда носил в кармане записную книжку, подарок князя Меттерниха, главного советника своего в борьбе с революцией; на первой странице – вместо заглавия: Не давать ходу – и далее в азбучном порядке – список лиц подозрительных в Европе и в России. Меттерних начал, Александр продолжал. Когда представляли ему новое лицо, справлялся о нём по Сибиллиной книге,
[156] как называла её Марья Антоновна, и если находил имя – не давал ходу, преследовал тайно или явно. Были в списках и члены тайного общества; за четыре года много имён прибавилось, которых в доносе Бенкендорфа не было. И вот чем утешался: «Все они, – думал, – у меня в руках, когда наступит время, уничтожу всех».
Так и теперь попробовал утешиться: достал из кармана книжку, перечёл список; на букву «Г» прибавил: «Камер-юнкер Голицын – в очках».
«Вот бы с кем поговорить. Он Софьин друг; не может быть и мне врагом. Обличить, пристыдить, довести до раскаяния! Сначала его, а потом и других. Кто знает, может быть, преувеличено? Никакого заговора нет, а только детская шалость? Подождать – само пройдёт».
Утешался, но не утешился. Похоже было на то, как если б кто-нибудь, видя чумной нарыв на теле своём, говорил себе; это ничего, так, прыщик, само пройдёт. Теперь уже знал, что само не пройдёт и что эта книжечка – против тайного общества – тряпочка с маслом на чумной нарыв.
И Крылов, опять Крылов, лентяй – лентяю вспомнился. Над самым диваном, где обыкновенно сиживал Крылов, большая, в тяжёлой раме, картина висела наискось: с одного гвоздя сорвалась и на другом едва держалась.
«Берегитесь, Иван Андреевич, – убьёт». – «Небось по закону механики, кривую линию опишет, падая: как раз мимо головы пролетит».
«Пролетит мимо», – думал когда-то и он о заговоре; но теперь знал, что не мимо.
Во время болезни, ожидая смерти, понял, что нельзя оставлять России такого наследства, и дал себе клятву, если выживет, решить, наконец, что-нибудь о тайном обществе; что-нибудь сделать. И вот именно сегодняшний день, самый для него святой и страшный – 11 марта, – назначил себе, чтобы решить.
Что же? Суд? Казнь?
«Не мне их судить и казнить: я сам разделял и поощрял все эти мысли, я сам больше всех виноват», – сорвалось у него с языка при первых слухах о тайном обществе, которые сообщил ему, ещё раньше доноса Бенкендорфова, генерал Васильчиков.
[157]
Да, первый и главный член тайного общества – он сам. «Негласный комитет», собиравшийся здесь же, в покоях Зимнего дворца, – пять молодых заговорщиков: Чарторыжский,
[158] Новосильцев,
[159] Кочубей,
[160] Строганов
[161] и он, государь, – вот колыбель тайного общества.
К Бенкендорфову доносу приложен был устав Союза Благоденствия. Цели союза: ограничение монархии, народное правительство, уничтожение крепостного права, гласность судов, свобода тиснения, свобода совести – всё, чего желал он сам.
Сколько раз говорил: желал бы сделать то и то – но где люди? Кем я возьмусь? Вот кем. Вот люди. Сами шли к нему, но он их отверг; и если пойдут мимо, против него, – кто виноват?
Говорил – услышали; учил – учились; повелел – исполнили. Он изменил тому, во что верил; они остались верными. За что же их судить? За что казнить? Если им на шею петлю, то ему – жёрнов мельничный за соблазн малых сих. Судить их – себя судить; казнить их – себя казнить.
Он – отец; они – дети. И казнь их будет не казнь, а убийство детей. Отцеубийством начал, детоубийством кончит. Взошёл на престол через кровь и через кровь сойдёт: 11 марта – 11 марта.
Так вот ужас, который он звал, – пробуждение от страшного смертного сна. Что ещё жива душа его, он только и знал по этому ужасу.
Нет, никогда ничего не решит, ничего не сделает. Будь что будет – молчать, терпеть, скрывать до конца страшную и постыдную язву.
Собрал бумаги, положил их опять в тот же ящик стола и запер с таким чувством, что уже никогда не вынет.
На самом дне заметил отдельный листок очень старой пожелтевшей бумаги – чьё-то письмо. Знал, чьё, к кому, о чём; хотел было перечесть, но раздумал, решил – потом, оставил в ящике, только положил на виду, сверху, так, чтобы найти тотчас, когда надо будет.
Подошёл к окну, посмотрел. Прояснило – должно быть, подморозило. Мокрый снег перестал. Слышался железный скрежет скребков: счищали снег с набережной – знакомый петербургский звук, напоминающий весеннюю оттепель. Посыпали гранитные плиты жёлтым песком: государь любил весенние прогулки по набережной. Через белую скатерть Невы перевоз, подтаявший, с наклонёнными ёлками, уже чернел по-весеннему. Светлый шпиль Петропавловской крепости пересекал тёмно-лиловые полосы туч и бледно-зелёные полосы неба, тоже весеннего; а там, на западе, над многоколонною биржею, похожей на древний храм, небо ещё бледнее, зеленее, золотистее, – бездонно-ясное, бездонно-грустное, как чей-то взор. Чей?
«Не надо, не надо…» – хотел сказать ещё раз, но уже не мог, – вспомнил всё.
То был последний накануне страшной ночи семейный обед императора Павла I; все они, жена и дети, думали, что он сумасшедший; а он, отец, думал, что они – убийцы. Но ели, пили, говорили, шутили как ни в чём не бывало. Только на прощание Павел подошёл к Александру, обнял его, поцеловал, перекрестил, положил ему обе руки на плечи и посмотрел прямо в глаза, долго-долго, с такой любовью, как никогда. Один миг казалось обоим, что они друг другу скажут всё и всё простят.
И вот опять бледно-зелёное небо смотрит ему прямо в душу, бездонно-ясное, бездонно-грустное, как тот последний взор. Но теперь уже нельзя сказать, нельзя простить.
И кажется, тот миг и этот – один; между ними нет времени, как будто время шло не вперёд, а назад: наступало прошлое, наступило, пришло – и уже никогда не уйдёт. И двадцать три года жизни – Наполеон, пожар Москвы, взятие Парижа, победы, слава, величие – всё исчезло как сон – ничего не было, а было, есть и будет одно – вот этот вечный миг.
Теперь только понял, почему не может судить и казнить заговорщиков. Не он – их, а они его будут судить и казнить. Божий суд над ним, Божья казнь ему – в них. Кровь за кровь. Кровь сына за кровь отца.
Повалился на стул и закрыл лицо руками.
Кто-то постучался в дверь. Вздрогнул, обернулся, побледнел так, как в ту страшную ночь.
Откликнулся не сразу. Но когда через несколько минут вошёл камердинер Мельников со свечами – уже стемнело – и с докладом об архимандрите Фотии, государь сидел опять в кресле, как давеча, протянув больную ногу на подушку, с книгой в руках, и лицо его было так спокойно, что никто не догадался бы, что он сейчас думал и чувствовал.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Дежурный камердинер Мельников доложил государю об архимандрите Фотии. Государь велел принять.
Потайной Зубовской лестницей, такой тёмной, что среди дня ходили по ней с огнём, введён был Фотий во дворец.
В былые годы раздавалось по ночам на этой лестнице мяуканье, которым фрейлины звали юного кота к дряхлой кошурке, Платона Зубова – к Бабушке; а потом к внуку пробирались тайком на духовные беседы статская советница Татаринова – хлыстовка, Крюденерша-пророчица, придворный лакей Кобелев – посол скопческого бога Селиванова,
[162] и граф Жозеф де Местр – посол римского папы, и английские квакеры, и русский юрод, и барабанщик Никитушка, и ещё много других.
Идучи по лестнице, Фотий крестился и крестил все углы, переходы, и двери, и стены дворца, помышляя, что «тьмы здесь живут сил вражьих».
Когда вошёл в кабинет государя, тот встал навстречу ему и хотел подойти под благословение. Но Фотий как будто не видел его; искал глазами по углам, перебегая взором от мраморной Паллады над каминным зеркалом к триумфальным колесницам и крылатым победам на потолке. Там, под ними, в углу, нашёл, наконец, образок. Истово, медленно перекрестился и тогда только взглянул на государя.
Тот понял: сначала Богу поклонись, царю небесному, а потом – земному. Понравилось.
– Благословите, отец Фотий!
– Во имя Отца, и Сына, и Духа Святаго. Благослови тебя Господи!
Тем же истовым широким крестом перекрестил его так, как простых мужиков крестит сельский священник. Опять понравилось.
Государь поцеловал руку монаха, и тот не отдёрнул её, как будто даже нарочно сунул, почти с грубостью. Этого учить не придётся, как прочих, чтоб не кланялся в ноги царю, – скорее сам потребует, чтобы ему поклонился царь.
Страхом расширенными глазами смотрел Фотий на государя; но то был страх не человеческий; продолжал, как давеча на лестнице, крестить себя, крестить во все стороны воздух: ещё большие тьмы вражьих сил живут здесь, близ царя, а может быть, и в нём самом.
– Прошу вас, присядьте, ваше преподобие…
Государь запнулся: не был уверен, что архимандрита зовут преподобием; не твёрд был в церковных чинах, как и в русском языке вообще, когда речь шла о предметах духовных: привык говорить о них по-французски и по-английски.
Фотий сел, но не там, где государь указывал, рядом с собой, а поодаль, у окна, неловко, на самый край стула.
– Я очень рад вас видеть, – продолжал государь, затрудняясь и не зная, с чего начать. – Я много слышал о вас от князя Голицына… и от графа Аракчеева, – поспешил прибавить, вспомнив, что Фотий Голицыну враг. – Я давно желал поговорить с вами о делах церкви, которые, к душевному прискорбию моему, не так идут, как следует. Об одном прошу вас: говорите всю правду… Если бы вы знали, отец, как редко слышу я правду и как в этом нуждаюсь, – заключил с искренним чувством.
– Государь всемилостивейший, ваше императорское величество! – начал было Фотий торжественно, видимо, заранее приготовленную речь, но вдруг остановился, как будто забыл всё, что хотел сказать; вытер платком пот с лица, растерянно махнул рукою, приподняв полу рясы, открывая высокий мужичий сапог, и вынул из-за голеница пачку листков, мелко исписанных.
– Тут всё, всё, – забормотал, торопясь и оглядываясь. – Если хочешь знать всё, государь, слушай… Тут всё, по Писанию, до точности…
И прочёл заглавие: «План разорения России и способ оный план вдруг уничтожить тихо и счастливо».
Государь плохо слышал – был туг на ухо – и думал о другом: вспоминал рассказы Голицына о Фотии.
Сын бедного сельского причетника, родился на соломе, в хлеву, как оный Младенец в яслях вифлеемских. Всю жизнь был в бедах, ранах, болезнях, биениях, потоплениях многократно; нищ, наг, хладен и гладен. Когда учился в Петербургской семинарии, бегал по праздникам из Лавры на Васильевский, к тётке, за концом пирога или пятачком на сбитень. Служа в Первом кадетском корпусе законоучителем, вступил в борьбу с масонами, иллюминатами, мистиками и прочими слугами антихристовыми. Исполнившись Ильиною ревностью, небоязненно голос свой, как трубу, возвышал; как юрод, ходил всюду; вопиял, обличал, хотел взять штурмом крепость вражью. На корпусном дворе, в присутствии кадет, собрав кучу книг еретических, сжёг в огне с громогласной анафемой. Подкупал слуг в домах, где происходили сборища мистиков; слуги проламывали стены под потолком, просверливали дыры, и он наблюдал за тем, что творилось внизу, а потом доносил митрополиту или обер-полицеймейстеру. Наконец враги обещали будто бы миллион за убийство Фотия. Он бежал от них при помощи кадет, выскочив ночью в одной рубахе через окно в сад и через стену сада на улицу. Боролся с бесами, которые являлись ему в страшных подобьях телесных, били его и таскали за волосы до бесчувствия или, в образе ангелов светлых, искушали хитрою лестью: «Преподобный отче Фотий, сотворил бы ты некое чудо – перешёл бы у дворца по Неве, яко по суху». Был девственник, плоти истязатель, великий постник; носил железные вериги, спал в гробу; целыми неделями питался одним липовым цветом с мёдом, как божья пчела, даже чая не имел у себя в келье, пил укропник. Так ослабевал от поста, что едва стоял на ногах и шатался, как тень. Дрожал в вечном ознобе и летом ходил в шубе. Страстную же седмицу желудок его в ореховую скорлупу сжимался, и потом, чтобы привыкнуть к пище, постепенно увеличивая приёмы, развешивал их, как лекарство, на аптекарских весках.
Вспоминая всё это, государь с любопытством вглядывался в лицо Фотия.
Худенький, сухонький, востренький, будто весь колючий, с колючими, как рыбьи косточки, быстро сверкающими серыми глазками, хищными, как у хорька, с пушистыми, рыжими, как хорьковый мех, волосами и рыжей бородкой; сквозь прозрачно-восковую бледность кожи проступает синева пятнами, как на лице покойника. Не посидит на месте, всё шевелится, боязливо оглядываясь, тоже как дикий хорёк в клетке. Но в этой дикости – что-то жалкое, детское, что внушало невольное желание погладить и приручить его – только бы не укусил.
Фотий продолжал читать, бормоча себе под нос, невнятно, быстрым задыхающимся шёпотом, – отдельные слова долетали до государя, похожие на бред.
– Число звериное 666. Сё – тайна последних времён, тайна великая. На 1836 год готовится царство Зверя… Пароль на всё наложен: раскопать алтари и разрушить престолы… Под видом тысячелетнего царствования, феократического правления – Новая религия во грядущего антихриста… всемирная революция…
– Прошу вас, отец Фотий, – остановил его государь, – я плохо слышу на левое ухо, пересядьте сюда поближе.
Фотий вздрогнул и дико воззрился, но тотчас пересел; продолжал читать. Государь слушал и не верил ушам своим: Священный Союз – революционный заговор.
– Как же так, отец Фотий? О тысячелетнем царствии святых на земле не молится ли сама церковь?
Это слышал он от Голицына; тот именно так объяснял Священный Союз, о котором, при заключении его, объявлено было торжественно во всех церквах Российской империи.
– Чего молиться? Всё исполнилось, – проворчал Фотий сердито.
– Когда же? Где?
– Со дней святого Константина Равноапостольного – в церкви православной, кафолической; иного же царства не будет… Так отцы предали, так и мы веруем. А что сверх сего, то от лукавого…
Государь не возражал более, но покачал головою сомнительно: войны, смуты, революция, разделение церквей, братоубийственная ненависть народов – это ли царство Божие на земле, как на небе?
– Тут всё у меня, всё по Писанию, до точности. Вот слушай…
Опять засуетился, отыскивая нужные листки, лазил за голенища, за отвороты рукавов и за пазуху; весь был обложен доносами, как воин доспехами.
Государь испугался, что чтение никогда не кончится.
– Знаете что, отец Фотий, оставьте мне ваши записки, я прочту ужо внимательно, а теперь поговорим. Скажите мне всё, что на сердце у вас…
Фотий начал было снова суетиться, креститься, но вдруг положил листки на стол, привстал, наклонился, вытянул шею, приблизил губы к самому уху царя и зашептал уже внятным шёпотом:
– Как пожар, в России вскоре разгорится революция; уже дрова подкладены и огонь подкладывают… Министерство духовных дел, Библейское общество, иллюминаты, масоны и прочих мистиков сволочь зловредная – один всеобщий заговор. Готовится вдруг всегубительство. Торжественно о том опубликовано, дабы мечи взять и всех заколоть нечаянно… А всему причина главная, всем злодеям злодей – знаешь кто?
– Кто?
– Голицын.
– Что вы, отец? Я князя Александра Николаевича знаю вот уже тридцать лет: вместе росли; люблю, как родного. Да если он, то и я…
– И ты, и ты, государь благочестивейший, помазанник Божий, сам себе, по неведению, изрываешь ров погибели. Если не покаешься, будешь и ты в сетях дьявольских!..
Вскочил и, весь дрожа, как лист, глядя на него горящими глазами, закричал неистово:
– С нами Бог! Господь сил с нами! Что сделает мне человек? Ты, царь, можешь всё: наступишь на меня, яко путник на мравия, – и нет меня… Казни же, убей, возьми душу мою! Ничего не боюсь! На всех врагов Господних – анафема!..
В поднятой руке его что-то блеснуло, как нож: то был крест. Государь тоже встал и невольно отступил. «Сумасшедший!» – промелькнуло в голове его.
– Да воскреснет Бог и да расточатся врази его! Яко тает воск перед лицом огня, да исчезнут! – потрясал Фотий крестом, как ножом. – Если и ты, царь, не послушаешь, одно осталось: взять в одну руку Евангелие, в другую – крест и на площадь пойти, возгласить в народ: «Православные, ратуйте!» И вся Россия узнает… Многие вступятся… Революция так революция! С нами Бог! Господь сил с нами! Пошли, Боже, громы твои, блесни молнией и разжени врагов! О Господи, спаси же! О Господи, поспеши же!..
С воплем, ломая руки, упал к ногам государя; трясся весь, как в припадке.
– Встаньте же, встаньте, прошу вас, не надо… – старался его поднять государь.
Но Фотий не вставал, ухватившись за него руками судорожно, как утопающий:
– Спаси, защити, помилуй, царь мой, Богом данный, возлюбленный! Я тебе верный слуга, яко Богу… Хочешь, всё скажу, всё?.. Как план революции вдруг уничтожить тихо и счастливо?
И опять зашептал ему на ухо:
– Было мне от Господа видение: шли мы строем по воде, яко по суху, – я, ты и он…
– Кто он? – с каким-то суеверным страхом спросил государь.
– Граф Аракчеев, – ответил Фотий. – Граф Аракчеев – столп отечества, муж преизящнейший. Яко Георгий Победоносец явится; верен, правдив, церковь Божию истинно любит; ему можно всё поверить – всё сделает… И я с ним. Я, ты и он. Вместе строем по воде, яко по суху… Государь-батюшка, ваше величество, в двенадцатом году победил ты Наполеона телесного; самого же антихриста – Наполеона духовного – победить можешь ныне в три минуты, одной чертою пера! Только указ подпиши: общество Библейское закрыть, Голицына удалить, министерство духовных дел упразднить – и в три минуты, в три минуты одной чертою пера уничтожишь всю революцию!..
Встал, но не удержался на ногах и в изнеможении, почти в беспамятстве, упал на стул; рыжие волосы прилипли к потному лбу; смотрел в одну точку бессмысленно, как будто ничего не видел и не сознавал, где он, что с ним. Синева проступала ещё больше сквозь трупную бледность лица; кончик носа заострился, как у мёртвого.
«Сумасшедший? – думал Александр. – Почему сумасшедший? Потому ли, что красно говорить не умеет, не царедворец в рясе, а простой мужик, неучёный, немудрый, как те галилейские рыбари, коих избрал Господь, дабы пристыдить мудрых века сего? И не всё ли почти правда, что он говорит? Не в Голицыне же дело. А что сам я служил духу своеволия безбожного, духу революции сатанинскому и теперь ещё, быть может, служу по неведению, – разве не так? И откуда он знает, как будто прочёл в сердце моём? Полно, уж не он ли муж Господень в духе и силе, для моего спасения посланный?..»
Фотий очнулся, зашевелился и с трудом, через силу встал на ноги: должно быть, понял, наконец, что нельзя сидеть, когда царь стоит; понял также, что беседа кончена. Торопливо достав откуда-то забытый листок, приложил к остальной пачке на столе государевом. И опять что-то было детское, жалкое в этом движении, от чего государь ещё сильнее почувствовал, что обидел его.
– Отец Фотий, – проговорил он, взяв его за руку, – обещаю вам обо всём, что вы мне сказали, подумать, и верьте, всё, что могу, сделаю… А если что не так сказал – простите, Бога ради! И помолитесь за меня, прошу вас, очень прошу…
Как это часто с ним бывало, умилился и растрогался от собственных слов.
Медленным движением, морщась от боли в ноге – но чем больнее, тем приятнее, – опустился на колени перед Фотием; красоту смиренного величия своего тоже почувствовал, как будто увидел себя в зеркале, – и ещё больше растрогался; что-то подступило к горлу, защекотало привычно-сладостно.
Вот кому исповедаться во всём, сказать всё, как самому Христу Господню, – самое страшное, тайное – об этой вечной муке своей – о пролитой крови отца: уж если он простит, разрешит на земле, то будет разрешено и на небе.
И о красоте не думая, почти не сознавая, что делает, государь поклонился в ноги Фотию.
Упоительней, чем запах мускуса от чёрных кружев баронессы Крюденер, был запах дёгтя от мужичьих сапог. И так легко стало, как будто кровавая тяжесть венца, которая всю жизнь давила его, вдруг спала на одно мгновение.
Радость засверкала в глазах Фотия, и он положил руки на голову царя, как на свою добычу.
– Благослови тебя Господи!
Потом наклонился и ещё раз шепнул ему на ухо:
– Помни же, помни, помни: вместе, втроём – я, ты и он!
Уходя в одну дверь, Фотий увидел в другой, чуть-чуть приотворённой, глаз Аракчеева: он подслушивал и подглядывал. Когда Фотий ушёл, дверь приотворилась шире, и Аракчеев, не входя, просунул голову.
– Алексей Андреич, ты? – позвал государь тем осторожным голосом, которым говорил с ним одним: так любящий говорит с тяжелобольным любимым другом. – Войди.
Аракчеев вошёл.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Давняя вражда двух царских любимцев, Аракчеева и Голицына, в последнее время так усилилась, что самому государю от них житья не стало. Надо было сделать выбор и кем-нибудь из двух пожертвовать. Но в обоих нуждался он одинаково: в Аракчееве для дел земных, в Голицыне – для дел небесных.
Голицын обратил государя в христианство: вместе молились, вместе читали Писание, вместе издавали сочинения мистиков, устраивали Библейское общество и Священный Союз, мечтали о царствии Божием на земле, как на небе. А без Аракчеева, как без рук и без ног, – пошевелиться нельзя.
И хуже всего было то, что Аракчеев, как подозревал государь, вступил в заговор против Голицына с митрополитом Серафимом
[163] и Фотием. Голицына всё духовенство ненавидело, но скрывало ненависть, покорялось и терпело молча. Когда же явился Фотий, то осмелело и взбунтовалось.
– Голицын патриархом стал, всё священство разрушил, всё себе в руки забрал! – вопил Фотий, и повторяли за ним другие. – Из Святейшего Синода министерскую канцелярию сделал и един, просто сказать, нечистый заход…
Между Синодом и министерством началась такая свара, что хоть святых вон выноси. Но государь надеялся, по своему обыкновению, примирить непримиримое, сделать так, чтоб и овцы были целы, и волки сыты.
Об этом и хотел говорить с Аракчеевым. Но слишком скрытны были оба, чтобы начать сразу; говорили о другом, ходили вокруг да около, притворялись, точно в жмурки играли; высматривали и ощупывали друг друга, как бойцы перед битвою.
Государь хвалил Фотия; Аракчеев поддакивал.