Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Генри Миллер

Сексус

1



Я познакомился с ней, кажется, в четверг; да, именно в четверг вечером на танцульках я увидел ее в первый раз. В ту ночь я спал часа два, не больше, и когда утром объявился на работе, выглядел как настоящий сомнамбула. И весь день прошел точно во сне. После ужина, не раздеваясь, я рухнул на кушетку и проснулся только к шести утра на следующий день. Но чувствовал я себя отлично, голова была ясной, и весь я был захвачен одной мыслью: эта женщина должна быть со мной. Проходя через парк, я думал, какие цветы послать ей вместе с обещанной книжкой («Уайнсбург, Огайо» 1). Приближалось мое тридцатитрехлетие, возраст Христа Распятого. Совершенно новая жизнь лежала передо мной, хватило бы только смелости рискнуть и поставить все на кон. По правде говоря, рисковать-то было нечем: я торчал на самой нижней ступеньке лестницы, неудачник в полном смысле этого слова.

Но сегодня наступил День Субботний, а суббота всегда была для меня лучшим днем недели. По субботам, когда все люди измочалены уже до полусмерти и только евреи отдыхают и празднуют, я оживал. Моя неделя не заканчивалась субботой, а начиналась ею. Конечно, я понятия не имел, что эта неделя окажется самой длинной в моей жизни и растянется на семь долгих лет. Я знал только, что день мне улыбается и обещает много событий. Сделать решительный шаг, послать все к чертям собачьим само по себе означало свержение рабства, обретение свободы, а мысли о последствиях никогда не приходили мне в голову. Полная и безоговорочная капитуляция перед женщиной, которую полюбил, разрывает все узы, освобождает от всех цепей, остается только одно: страх потерять ее, а это-то и может оказаться самой тяжкой цепью из всех возможных.

Я провел утро, выпрашивая в долг то у одного, то у другого, потом разделался с цветами и книгой и засел писать длинное письмо, которому предстояло отправиться со специальным посыльным. Я написал, что позвоню ей сегодня же ближе к вечеру. В двенадцать я ушел из конторы и отправился домой. Я страшно нервничал, меня просто колотило от нетерпения. Сущая пытка – торчать дома и ждать пяти часов. Я снова вышел в парк и почти машинально, ничего не замечая, спустился к пруду, где дети пускали кораблики. Какой-то оркестрик наигрывал в отдалении. Все это воскресило в моей памяти детство, тайные мечты, страстные желания, детские обиды и зависть. Какой неукротимый, яростный бунт кипел в моих жилах! Я думал о великих людях прошлого, о том, чего им удалось достичь уже в моем возрасте. Но все честолюбивые помыслы, которые могли у меня быть, улетучивались. Теперь я хотел только одного: полностью отдаться в ее руки. Превыше всего на свете хотел я слышать ее голос, знать, что она все еще здесь и что ей никогда не удастся забыть обо мне. Знать, что в любой грядущий день я смогу сунуть монетку в прорезь автомата, услышать, как она проговорит «алло», – о, на большее я и не надеялся. Если бы она пообещала мне это, если бы она сдержала обещание – плевать на все, что еще может со мной случиться.

Ровно в пять я набрал ее номер. Незнакомый, равнодушно-унылый голос пробубнил, что ее нет дома, и отключился, не дав мне спросить, когда она вернется. Сознание, что она вне пределов моей досягаемости, чуть не довело меня до бешенства. Я позвонил жене, чтобы она не ждала меня к обеду. Сообщение было принято как обычно: кислый тон словно давал понять, что от меня и не ждут ничего, кроме обманутых ожиданий и бесконечных опаздываний. «Ну и подавись этим, сука, – подумал я, вешая трубку, – по крайней мере я знаю твердо, что мне от тебя ничего не надо, ни от живой, ни от мертвой».

Трамвай проходил мимо. Не интересуясь его маршрутом, я вскочил в вагон и устроился на заднем сиденье. Пару часов катался я по городу и очнулся возле знакомой арабской кофейни, приткнувшейся у самой воды. Я выскочил из трамвая, добрел до набережной и уселся на парапет, созерцая гудящие переплетения Бруклинского моста. Надо было убить несколько часов, пока не придет пора двигаться к танцевальному залу. Пустыми глазами вглядывался я в противоположный берег, и словно корабли, потерявшие руль, плыли безостановочно по течению мои мысли.

Наконец я поднялся и пошел пошатываясь, как человек, которому сделали операцию и он приходит в себя после наркоза. Каждая вещь узнаваема, знакома, но лишена смысла; нужна целая вечность, чтобы как-то скоординировать, соединить вместе несколько простых понятий, которым обычно так легко находилось место: стол, дом, люди. Огромные строения с замолкшими в них автоматами смотрелись тоскливее заброшенных гробниц. Бездействующая машина создает вокруг себя пустоту более глубокую, чем сама смерть. Это были кубы и параллелепипеды пустоты. А я был призрак, странствующий в вакууме. Остановиться, присесть, закурить сигарету или не садиться, не закуривать, думать или не думать, дышать или не дышать – какая разница, все равно. Сдохни прямо тут же – и идущий следом переступит через тебя; пальни из револьвера – и другой человек выстрелит в тебя; завопи что есть мочи – а у него, как ни странно, тоже здоровенная глотка.

Движение сейчас идет с востока на запад, с запада на восток. Через минуту будет север – юг, юг – север. Все совершается механически, в соответствии с правилами, никто никуда не вылезает. Катись, топай туда-сюда, вверх-вниз. Одним – копошиться по-мушиному, другим – семенить по-муравьиному. Жри в стоячках с их кормушками, прорезями для монет, рукоятками, грязными пятицентовиками. Рыгни, поковыряй в зубах, напяль шляпу, топай, выбирайся, вали отсюда, усвистывай, мозги твои тебе ни к чему. В следующей жизни я стану стервятником, кормящимся сочной падалью. Я устроюсь на самой макушке высокого здания и буду молнией падать туда, откуда хоть немного пахнет смертью. А сейчас я насвистываю веселый мотивчик – желудочно-кишечный тракт меня ничуть не беспокоит. Привет, Мара 2, ну как ты? А она подарит мне загадочную улыбку и обнимет своими теплыми руками за шею. Все это случится под яростными слепящими прожекторами, и в трех сантиметрах от наших тел ляжет магическая непереступимая черта, отделяющая нас от остальных. Одни среди всех.

Поднимаюсь по ступеням и вхожу в большой круглый зал, залитый теплым будуарным свечением; вступаю на арену, где охотники секса умеют стрелять из обоих стволов. В сладкой и тянущейся как жвачка дымке кружатся призраки: бедра напряжены, колени чуть согнуты, а все, что ниже, заткано густым сапфирово-синим туманом. В паузах между ударными до меня доносятся откуда-то снизу гудки «скорой помощи», сигналы пожарных машин, полицейские сирены. Ее нет среди танцующих. Может быть, сейчас она лежит в постели и читает книжку, может быть, занимается любовью с чемпионом по боксу, может быть, несется как сумасшедшая по стерне – одна туфля уже слетела с ноги, – а парень по прозвищу Кукурузина вот-вот догонит ее. Но как бы то ни было, я стою в полном мраке. Ее отсутствие затмило для меня белый свет.

Спрашиваю у одной из девиц, не знает ли она, когда появится Мара. Мара? Никогда не слышала о такой. Да и откуда ей знать, ей не до того, она работает час, если не больше, она вспотела в десятке своих одежек (и белье-то, наверное, с начесом) и пахнет, как запаленная кобылка. Может быть, потанцуем? – она спросит тогда у одной девочки насчет этой Мары. Мы совершаем несколько кругов, пахнущих потом и розовой водой, обрамленных разговорами о мозолях, бурситах, варикозных венах. Музыканты пялятся сквозь будуарную дымку студенистыми глазами, и такие же улыбки приклеены к их лицам. Вон она, Флорри, она, может, что-то знает о моей подружке. У Флорри большой рот, глаза цвета ляпис-лазури, она здесь прямо с многочасового послеобеденного поебона и безмятежна, как герань. Не знает ли Флорри, когда придет Мара? Она не думает… она думает, что Мара не придет сегодня вообще. Почему? Кажется, у нее сегодня встреча с кем-то… Лучше спросить у Грека. Грек знает все.

Грек говорит: «Да, мисс Мара придет… да, подождите немножко». Я жду. Девицы исходят испариной, как лошади на заснеженном поле. Полночь. Ни малейшего признака Мары. Медленно волочу ноги к выходу. На верхней ступеньке молодой пуэрториканец застегивает ширинку.

В метро для проверки зрения я читаю объявления в другом конце вагона. Я учиняю перекрестный допрос своему организму, чтобы выяснить, насколько свободен я от тех болячек, что обступают со всех сторон человека цивилизованного. Не пахнет ли у меня изо рта? Нет ли перебоев в сердце? Нет ли плоскостопия? Не опухают ли у меня суставы из-за ревматизма? Не беспокоят ли лобные пазухи? А пиорея? А как насчет запоров? Все ли в порядке после ленча? Нет мигрени, нет изжоги, нет катара желудка, нет люмбаго. Ни мозолей, ни бурсита, ни варикозных вен! Насколько я мог разобраться, я здоров как бык, и все же… Чего-то важного не хватает мне. Жизненно важного.

Я обессилен любовью. Умираю от любви. Какая-нибудь мелочь вроде перхоти – и я сдохну, как отравленная крыса.

Когда я бросаюсь в постель, тело мое словно налито свинцом. Я сразу же погружаюсь в самые глубины сна. Мое тело, превратившееся в саркофаг с каменными ручками, лежит неподвижно, а дух воспаряет и кружит по всей Вселенной. Дух тщетно пытается найти форму, облик, в который могла бы воплотиться его эфирная сущность. Подобно всевышнему портному, он примеряет то одно, то другое и все ему не подходит, все нескладно. В конце концов ему приходится возвращаться в свое собственное тело, тяжелое как свинец тело, недвижно лежащее ничком, вмещаться в эту свинцовую изложницу и вечно томиться бесплодной тоской.

Воскресное утро. Я просыпаюсь, свеж как огурчик. Мир лежит передо мной, непокоренный, незамаранный, девственный, как арктические края. Чтобы прогнать последние капли свинцовой тяжести, я принял немного хлористого висмута. Сейчас я отправлюсь прямо к ней, позвоню в дверь, войду. Вот он я! Бери меня или бей насмерть! Проткни мое сердце, вышиби мозги, вспори легкие, исполосуй кишки, почки, глаза, уши. Если хоть один орган останется нетронутым – ты обречена. Обречена навеки быть моей, и в этой жизни, и в следующей, и во всех мирах, которые еще могут прийти. Я обезумел от любви, я – меджнун, сниматель скальпов, душегуб. Меня нельзя насытить. Я буду есть волосы, серу из ушей, высохшую кровь, пожирать все, что хоть в какой-то степени ты можешь назвать своим. Покажи мне твоего папашу с его воздушными змеями, скачками, с его ложей в опере – я сожру все это, живьем проглочу. Где твое любимое кресло, твой любимый гребень, твоя пилка для ногтей? Тащи их сюда, я их слопаю одним махом. У тебя есть сестра, она еще красивей тебя, говоришь? Подай-ка и ее – я обглодаю все мясо с ее костей.

В направлении к океану, к болотистой равнине, выстроен дом, а в нем когда-то снесли яичко, из которого вылупилась некая форма, при крещении нареченная Марой. Как могла крохотная капелька, выскочившая из пениса, добиться такого потрясающего результата? Я верю в это. Верую. Верую во единого Бога Отца и в Иисуса Христа, Сына Божия, единородного Отцу, и благодатную Деву Марию, в Святого Духа, в Адама-Кадмона, в хромированный никель, в окислы хрома и ртутный хром, в водяную дичь и водяные лилии, в эпилептические припадки, в бубонную чуму, в злых дэвов, в противостояние планет, в бейсбольную биту, в революции, в потрясение основ, в землетрясения, в войны, в циклоны, в Кали-Йогу и в хула-хупу 3. Верую. Верую. Верую, потому что иначе я превращусь в свинцовое тело, лежащее недвижно ничком и обреченное на вечную тоску.

Вот они, современные пейзажи. Где пасущийся скот, желтые нивы, навоз? Где розы, эти цветы, распускающиеся среди тлена? Я вижу стальные рельсы, заправочные станции, цементные блоки, железные балки, торчащие трубы, кладбища автомобилей, фабрики, потогонные конвейеры, склады, пустыри. Хоть бы какая живность попалась на глаза! Ясно и отчетливо ощущаю я идущий от всего этого запах скорби, запах смерти, несокрушимой смерти. А сам я вот уже тридцать лет таскаю ярмо унизительного рабства. Я прислуживаю, не веря, работаю, не получая вознаграждения, в часы, назначенные для отдыха, я не ведаю покоя. Почему я решил, что все разом изменится, стоит лишь заполучить ее, любить и быть любимым?

Ничего не изменится. Разве только ты сам.

Я подошел к дому, на заднем дворе развешивала белье женщина. Я видел ее в профиль, конечно, это та самая, со странным акцентом, что говорила со мной по телефону. Нет, не хочу встречаться с этой женщиной, не хочу знать, кто она такая, не хочу убедиться в правильности моих предположений. Я обхожу квартал, и когда возвращаюсь, ее уже нет. Однако и смелости моей поубавилось.

Звонок у меня получился робкий, запинающийся. Но дверь тут же распахнули решительным рывком, и довольно угрожающего вида детина возник на пороге: «Нет, ее нет» – «Когда придет?» – «Не могу сказать. А вы кто такой, что вам от нее нужно? Тогда – будьте здоровы!»

Я стою перед захлопнутой дверью. Ну, парень, ты еще пожалеешь об этом! Я вернусь однажды с пистолетом и отстрелю тебе кое-что. Значит, так. Все начеку, все предупреждены, все научены прикидываться незнающими, неведающими. Мисс Мара никогда не бывает там, где ее ждут, и никто не ведает, где ее можно дождаться она – вулканическая пыль, гонимая пассатами. Ужас гибели и завеса неведомого впереди, словно в первый день Года отдохновения 4. Печальное воскресенье среди скопищ язычников, в кучке неожиданно породнившихся между собой людей. Смерть всей христианской сволочи! Нет, смерть фарисейскому статус-кво!

Прошло несколько дней, она не подавала никаких признаков жизни. В кухне, когда оттуда убиралась моя жена, я садился сочинять длиннющие послания к Маре. Мы жили тогда в отвратительно респектабельном районе, занимая цоколь и первый этаж мрачного буро-кирпичного дома. Время от времени я пробовал писать, но уныние, которое моя супруга умела создавать в окружающем пространстве, было для меня чересчур. Только однажды мне посчастливилось на короткий срок разрушить ее злые чары. Это случилось во время жестокой лихорадки, трепавшей меня несколько дней. Я не приглашал доктора, не принимал никаких лекарств и отказывался от еды. Я просто лежал наверху, на широкой кровати и кое-как отбивался от наплывов беспамятства, грозившего мне смертью. С детства я никогда не болел, и первый взрослый опыт был восхитителен. Мое продвижение к уборной было подобно замысловатым маневрам корабля в океане. В те немногие дни я прожил несколько жизней. Это были мои единственные каникулы в гробнице, называвшейся домом. Было еще одно терпимое место – кухня. Кухня, сравнительно комфортабельная камера, где я, заключенный, мог просиживать допоздна, обдумывая планы своего побега. Вот только мои приятель Стенли иногда присоединялся ко мне и своим мрачным карканьем, угрюмым сарказмом ухитрялся лишать меня всякой надежды.

Вот там то я и писал свои самые сумасшедшие письма. Тот, кто посчитал себя безнадежно погибшим, пусть ободрится моим примером. Царапающее перо, пузырек чернил и бумага были моим единственным оружием. Я изливал на бумагу все, что приходило мне в голову, даже полнейшую чушь. Закончив письмо, я поднимался в спальню и, лежа рядом с женой, всматривался в темноту, стараясь прочесть там свое будущее. Я повторял себе снова и снова, что если человек искренний и доведенный до отчаяния, человек вроде меня, всей душой любит женщину, если он готов отхватить себе уши и отправить их ей по почте, если он исписывает бумагу кровью своего сердца, если он пропитает эту женщину своей тоской, своей болью, своим стремлением к ней, если он никогда не отступится от нее – ей невозможно будет ему отказать. Самый невзрачный, самый немощный, самый не заслуживающий внимания мужчина должен победить, если он готов пожертвовать всем, всем до последней капли крови. Нет такой женщины, которая способна отвергнуть дар абсолютной любви.

Когда я снова зашел в танцзал, меня ожидала записка. Я вздрогнул, увидев ее почерк Она писала коротко и точно. Мне назначалось свидание в эту полночь на Таймс-сквер 5 возле аптеки. И пожалуйста, не надо больше писать ей домой.

Я явился на свидание, имея в кармане чуть меньше трех долларов. Встретились мы как старые друзья. Никаких упоминаний о моем визите, письмах, подарке.

– Куда пойдем? – спросила она после первых слов.

У меня не было ни малейшего понятия о том, что можно ей предложить. Она предстала передо мной во плоти, стояла рядом, говорила со мной, смотрела на меня, и это было событие, которое я еще не успел осмыслить. Она пришла на выручку:

– Давай пойдем к Джимми Келли, – подхватила меня под руку и подвела к такси, стоявшему у тротуара.

Я плюхнулся на сиденье, переполненный ощущением ее присутствия. Я не поцеловал ее, даже не взял за руку. Она пришла – вот главное! В этом заключалось все.

Мы просидели до начала утра, выпивая, закусывая, танцуя. Нам было хорошо, мы понимали друг друга. Правда, о ней, о ее подлинной жизни, я узнал не больше, чем знал раньше, не потому, что она что-то скрывала от меня, просто настоящее было таким полным, что для прошлого и будущего места не оставалось.

Принесли счет – и меня как обухом ударило.

Чтобы потянуть время, я распорядился о дополнительной выпивке. Когда я признался, что у меня всего пара долларов, она сказала, чтобы я дал им чек. Пока она со мной, проблем с его оплатой не возникнет. Пришлось открыть ей, что и чековой книжки у меня нет, что у меня вообще нет ничего, кроме моего жалованья. Словом, я внес в этот вопрос полную ясность.

Пока я признавался ей в этом ужасе, у меня созрела спасительная идея. Я извинился и поспешил к телефонной будке. Позвонил в управление компании, ночной дежурный был моим приятелем. Я взмолился, чтобы он немедленно прислал с посыльным пятьдесят долларов. Выложить такую сумму было для него непросто, и он знал, что я не самое надежное вложение капитала, но я выдал ему душераздирающую историю и побожился, что все верну в тот же день.

Посыльным оказался другой мой приятель, старина Крейтон, экс-проповедник у евангелистов. Как же он удивился, увидев меня в таком месте и в такой час! Пока я писал расписку, он вполголоса спросил, уверен ли я, что обойдусь полсотней.

– Я могу одолжить тебе из своих денег, – добавил он, – буду только рад выручить тебя.

– А сколько тебе не жалко? – спросил я, размышляя о предстоящей мне поутру работенке.

– Могу добавить еще четвертак, – обрадовал он меня.

Я горячо поблагодарил старину Крейтона и принял его дар. Оплатил счет, щедро дал официанту на чай, обменялся рукопожатиями с управляющим, с помощником управляющего, с вышибалой, с девчонкой в гардеробе, со швейцаром, с нищим, торчащим за дверями, у которого не хватало одной кисти.

Мы влезли в такси, и, пока машина делала круг, Мара решительно взобралась на меня и крепко оседлала. Началась отчаянная схватка, машину трясло и раскачивало, зубы наши скрипели, языки жалили друг друга, и сок из нее бежал, как кипящий суп из кастрюли. Когда мы оказались на пустой площади на том берегу реки, было уже совсем светло: я поймал цепкий взгляд копа, мимо которого мы только что проехали.

– Уже светло, Мара, – сказал я, пытаясь потихоньку освободиться.

– Подожди, подожди! – взмолилась она, тяжело дыша, крепко вцепившись в меня и не отпуская. И здесь у нее начался оргазм такой продолжительности, что я испугался, как бы она не содрала всю шкурку с моего члена. Наконец она сползла с меня и забилась в угол, а подол ее все еще был задран выше колен. Я потянулся к ней обнять ее снова, и рука моя очутилась в ее взмокшей щели. Она тут же пиявкой присосалась ко мне и завертела как бешеная своим скользким задом. По моим пальцам заструился горячий сок. Я шуровал в мокрых зарослях всеми четырьмя пущенными в дело пальцами, и они вздрагивали от электрических разрядов, сотрясавших ее тело. Она кончила два, а то и три раза и наконец откинулась назад, глядя на меня усталым взглядом измученной самки.

Потом встряхнулась, достала зеркальце и принялась пудрить нос. Внезапно я заметил, как странно переменилось выражение ее лица. Она повернулась на сиденье, прильнула к заднему окошку.

– Кто-то гонится за нами, – проговорила она, – не оглядывайся!

Я был слишком утомлен и слишком счастлив, чтобы это задело мое сознание. Я ничего не сказал и только подумал мимоходом: «Ну вот, теперь немного истерики». Но вскоре я уже внимательно следил, как она бросала шоферу короткие приказания: свернуть туда, повернуть сюда и, главное, прибавить скорость.

– Давай же, давай, – задыхалась она, словно дело шло о жизни и смерти.

– Я не могу, леди, – услышал я словно издалека, как сквозь сон, голос таксиста. – Быстрей я не могу… У меня жена, дети… Прошу прощения…

Я мягко взял ее за руку, но она вырвала ее у меня, приговаривая:

– Ты не знаешь… ты не знаешь, это ужас.

Я понимал, что сейчас не время дотошных расспросов. И вдруг я почувствовал, что мы – да! – находимся в опасности. Вдруг, как дважды два четыре, все сложилось у меня в голове. «Так… никто за нами, конечно, не гонится, – быстро соображал я, – это все кокаин и лауданум… Но что-то за ней есть… это точно… она замешана в преступлении… в тяжком преступлении… а может, и не в одном… я же о ней ничего не знаю… ну и влип же я… любовница оказалась чудовищем… самым настоящим чудовищем… страшней не придумаешь… надо от нее бежать… немедленно… без всяких объяснений… иначе мне конец… она ж вся тайна, о ней ничего не узнаешь… надо же – единственная женщина, без которой жить не могу, отмечена какой-то жуткой тайной… давай смываться… выпрыгивай… спасайся… »

И тут я почувствовал, как на мое колено легла ее рука. Лицо ее было спокойно, и широко раскрытые глаза сияли чистотой.

– Их больше нет, – сказала она. – Теперь все в порядке.

«Ничего не в порядке, – подумал я, – все только начинается.

Мара, Мара, куда ты меня тащишь? Что-то недоброе, роковое есть в этом, но я принадлежу тебе душой и телом, и ты можешь увести меня куда хочешь, отдать под надзор, избитого, смятого, изломанного. И все-таки понять друг друга до конца мы не можем, и земля уходит у меня из-под ног».

Мои мысли… У нее никогда не было способности проникнуть в них, ни тогда, ни позже: она копала куда глубже, она улавливала нечто более сокровенное, словно была снабжена антенной. Она улавливала, что я настроен на разрушение, и знала, что в конце концов я уничтожу ее. Она знала, что, в какую бы игру ни вздумала со мной играть, встретит равного соперника. Мы подъехали к ее дому. Она придвинулась ближе, внутри у нее был какой-то переключатель, которым она распоряжалась как хотела, и теперь она повернулась ко мне, включив свою любовь на полную мощность. Таксист застыл за рулем. Она велела ему отъехать подальше от дома и там подождать. Мы стояли с ней, обратив друг к другу лица, сцепив руки, соприкасаясь коленями, и огонь бежал по нашим жилам. Мы замерли, словно в какой-то освященной веками церемонии, и оставались так несколько минут; вокруг была тишина, и только неподалеку урчал мотор.

– Я позвоню тебе завтра, – сказала она, прижимаясь ко мне в прощальном объятии. И потом прошептала в самое ухо: – Я влюбилась в самого удивительного человека на свете. Мне с тобой страшно… ты такой нежный… обними меня покрепче… всегда верь мне… мне кажется, сегодня я была с Богом.

Я обнимал ее, вбирал в себя ее тепло, а разум мой вдруг вырвался из этих объятий, словно крохотное семечко, которое она в меня заронила, взорвало его. Что-то такое, что было во мне сковано, что с самого детства тщетно стремилось самоутвердиться, то, что гнало мое «эго» на улицу оглядеться, теперь сбросило цепи и как ракета устремилось в небо. Какая-то феноменально новая жизнь с пугающей быстротой росла во мне, чуть ли не пробивая мне голову, голову с двумя макушками, приносящими, как говорят, счастье.

Отдохнул я всего лишь часа два, а потом надо было отправляться на службу, где полным-полно посетителей и беспрестанно трезвонили телефоны. Но еще более, чем всегда, мне показалось бессмысленным проживать жизнь в бесплодных попытках заткнуть непрекращающуюся течь. Чиновники Космококковой телеграфной компании давно уже потеряли всякую веру в меня, а мне было плевать на их мир со всеми этими кабелями, беспроволочной и проволочной связью, звонками и бог знает что там еще у них было. Единственное, чем я там интересовался, так это платежными чеками и разговорами о премиальных, которые могли выплатить в любой день. Был, правда, еще один интерес, тайный, сатанинский: как разделаться со Спиваком, экспертом по рационализации. Думаю, они специально выписали его из другого города, чтобы шпионить за мной. Как только Спивак появлялся на сцене, не важно где, пусть в самом удаленном от меня отделе, меня тут же предупреждали. Случалось, я всю ночь не смыкал глаз, обдумывая, как обдумывает взломщик свой предстоящий визит к банковскому сейфу, лучший способ зацепить Спивака и подвести его под увольнение. Я дал себе клятву, что не уйду с этой работы, пока не прикончу его. Огромным удовольствием было передавать для него открытки от вымышленных лиц, полные таких тонких намеков на толстые обстоятельства, что он краснел, смущался и выглядел дураком. У меня были люди, писавшие Спиваку письма с угрозами. Керли, своего главного подручного в этом деле, я приспособил время от времени звонить и сообщать Спиваку, что у того дома пожар или что его жена попала в больницу, – что-нибудь такое, чтобы он переполошился и выкинул какую-нибудь глупость. У меня был особый дар на всякие тайные военные действия. Талант мой проявился еще в дни моего портняжничества у отца 6. Всякий раз, когда отец говорил мне: «Лучше вычеркни его из книги, он все равно сполна не рассчитается», – я воспринимал это, как будто бы мне, молодому индейскому воину, старый вождь вручает пленника и говорит: «Плохой бледнолицый. Займись-ка им как следует». Допечь человека я мог тысячью разных способов, не марая себя прикосновением к закону. От некоторых должников, которые были мне сами по себе противны, я не отставал и после того, как долг оказывался выплачен до последнего цента. Один даже умер от удара, получив от меня анонимное письмо, сдобренное дерьмом кошачьим, птичьим, собачьим и парой других специй, включая и широко известный человеческий ингредиент.

Разумеется, Спивак был обречен стать моей добычей. Все свое космококковое внимание я сосредоточил лишь на одном: плане его изничтожения. При встрече с ним я был неизменно любезен, почтителен, выказывал на каждом шагу готовность к сотрудничеству, так и рвался поработать совместно. При нем я никогда не давал воли своему темпераменту, хотя от каждого произнесенного Спиваком слова кровь во мне закипала. Я пользовался всякой возможностью лелеять его гордыню, накачивал этот пузырь, его «эго», чтобы, когда придет пора проткнуть его, он лопнул бы с таким треском, что слышно будет повсюду.

Ближе к полудню позвонила Мара. Не меньше четверти часа говорили мы с ней, я подумал было, что она никогда не повесит трубку. Она сказала, что перечитывала мои письма. Некоторые, вернее, отрывки из них, читала своей тетке вслух. Тетка решила, что я, должно быть, поэт. Еще Мара сказала, что очень беспокоится, смогу ли я расплатиться с долгом. Если у меня трудности, она даст мне денег. Странно, что я оказался бедным, я произвел на нее впечатление богатого. Но она довольна тем, что я беден. В следующий раз мы поедем куда-нибудь на трамвае. И ночные клубы ее ничуть не привлекают. Куда лучше загородные прогулки или путешествие по пляжам. А книга чудесная, она как раз сегодня утром начала ее читать. Почему я сам не пробую писать? Она уверена, что я смогу написать великую книгу. У нее есть один замысел, она расскажет мне о нем при встрече. Если захочу, она познакомит меня кое с кем из писателей, они будут только рады помочь мне.

И так она щебетала без умолку. Я был приятно взволнован и в то же время раздосадован. Лучше бы ей изложить все это на бумаге. Но она мне сказала, что почти никогда не пишет писем. Я не мог понять почему, ведь у нее был великолепный стиль. Она могла сымпровизировать запутанную, замысловатую фразу и плавно выскользнуть из нее в боковую дверь, во вставное отступление, приперченное зернами блестящего остроумия; ей походя давались изыски словесности, на что профессиональному литератору требуется несколько часов напряженных поисков. Но ее письма – до сих пор вспоминаю мое потрясение, когда я читал первое из них, – были беспомощным лепетом ребенка.

Ее слова, однако, произвели неожиданный эффект. Вместо того чтобы, по обыкновению, сбежать сразу после ужина из дома, я улегся в темноте на кушетку и погрузился в глубокое раздумье. «Почему ты не пробуешь писать?» Эта фраза весь день сидела во мне, и я повторял ее даже тогда, когда благодарил моего друга Макгрегора за выпрошенную у него десятку.

Лежа в темноте, я начал докапываться до самой сути. Я начал размышлять о лучших днях моего детства, долгих солнечных днях, когда, взяв за руку, мать вела меня в поле к моим дружкам, к Джою и Тони. Ребенку было невозможно проникнуть в секрет особой радости, вытекавшей из чувства превосходства, наверное. Я даже не знаю, как назвать то, что позволяет человеку быть горячо вовлеченным в какое-либо действо и одновременно внимательно наблюдать за ним со стороны. Тогда мне представлялось это нормальным состоянием любого человека, я не осознавал, что мое удовольствие, мои ощущения были гораздо острее ощущений моих сверстников. Понимание этого пришло позже, когда я вырос.

Писание, продолжал я свои медитации, должно быть актом непроизвольным. Подобно глубинным океанским течениям, слово поднимается на поверхность по своим собственным импульсам. У ребенка нет нужды в писании – он безгрешен. Взрослый пишет, чтобы очиститься от яда, накопившегося в нем за годы неправедной жизни. Он пытается вернуть свою чистоту, а добивается лишь того, что прививает миру вирус разочарованности. Никто не напишет ни слова, если у него хватает смелости поверить в то, что он живет в правильном мире и живет так, как, по его мнению, следует жить. Вдохновение с самого начала направлено тогда в другую сторону. Если мир, который ты хочешь создать, – мир истины, красоты, магического очарования, зачем возводить тысячи слов между собой и этим миром? Если желанны тебе лишь могущество, слава, успех, достижимые в этом мире, зачем медлить с действием? «Книги – гробницы человеческих деяний», – говорил Бальзак. И сам, осознав эту истину, заставил своего ангела уступить демону, обуревавшему его.

Писатель дурачит свою публику столь же омерзительно, как проделывает это политик или любой другой шарлатан: он любит подолгу щупать пульс, прописывать лекарства, словно врач, он пыжится вовсю, чтобы его признали авторитетом, чтобы на него излилась полная чаша хвалы, даже если это излияние будет отложено на сотни лет. Ему не нужно, чтобы немедленно возник и устроился новый мир; он знает, что окажется чужаком в этом мире. Он хочет мира невозможного, где он, некоронованный властитель кукол, управлял бы марионетками, сам подчиняясь силам, совершенно от него не зависящим, стоящим вне его контроля. Он согласен править незаметно, исподтишка, в фиктивном мире символов, потому что мысль о столкновении с жестокой и грубой реальностью пугает его. Правда, он может схватить и встряхнуть реальность покрепче любого другого, но он не прилагает ни малейших усилий, чтобы явить миру на своем собственном примере эту новую, высшую, реальность. Вместо этого он предпочитает плестись в хвосте потрясений и катастроф, поучать, читать проповеди; он удовлетворяется ролью мрачно каркающего пророка, которого постоянно встречают камнями, которого брезгливо сторонятся те, кто, не имея на то решительно никаких оснований, берет на себя ответственность за весь мир. Истинно крупный писатель не так уж и хочет писать. Ему хочется лишь, чтобы мир стал местом, где можно было бы жить жизнью воображаемых образов. Первое слово, которое он с дрожью доверяет бумаге, это слово раненого ангела: «Боль». Переносить слова на бумагу – все равно что накачивать себя наркотиками. Видя, как разбухает у него на столе рукопись, автор и сам надувается бредом величия: «Вот я и стал завоевателем. Может быть, самым могущественным завоевателем. Наступает мой день. Я покорю мир магией моих слов… Etceteraadnauseam» 7.

Коротенькая фраза – «почему ты не пробуешь писать?» – с самого начала сбила меня с толку, затянула, как в топь непролазную. Я-то хотел не завоевывать, а зачаровывать; я хотел, чтобы моя жизнь стала шире, богаче, но не за счет других; я хотел дать полную волю человеческому воображению, расковать его, но только для всех разом, потому что без общей вовлеченности в художественно объединенный мир свобода воображения становится пороком. Никакого почтения не испытывал я ни к писательству per se 8, ни даже к понятию Бога per se. Ничто на свете – ни принцип, ни идея – не действенны сами по себе. Они, включая и идею Бога, работают лишь тогда, когда осознаны всем сообществом людей. Многих волнует судьба гения. Я же за гениев не беспокоился – гений сам о себе позаботится. Меня всегда привлекал человек, затерявшийся в общей сутолоке, настолько обыденный человек, что его присутствия даже не замечаешь. Гениальный человек не вдохновляет другого гениального человека. Все гении, так сказать, кровопийцы. Эти пиявки кормятся из одного источника – сосут кровь жизни. Для гения самое важное – не превратиться в приносящего пользу, раствориться в общем потоке, снова стать незаметной рыбкой, а не чудом морским. Единственным благом, которое принесет мне писательство, рассуждал я, станет возможность стереть различие между собой и моим ближним. Я никак не хотел бы стать таким художником, который считает себя существом избранным, стоящим вне и над течением жизни.

А самое лучшее в писательстве – вовсе не работа сама по себе, не укладка слова к слову, кирпичика к кирпичику. Лучшее – это приготовления, кропотливый черновой труд, совершающийся в тишине, в любом состоянии, спишь ты или бодрствуешь. Словом, самое лучшее – период вынашивания плода. Никто еще не записывает того, что собирается высказать. Пока это лишь доисторический поток, в глубине которого (не имеет значения, пишешь ты или не пишешь) постоянно идет созидание. Там нет еще ни размеров, ни формы, нет элементов времени и пространства. В этой первоначальной, первобытной стадии, которая есть только собирание, а не воплощение, годится все; даже то, что скрывается с глаз, казалось бы, исчезает – не гибнет; что-то, что там было изначально, нечто нетленное, подобно памяти, или материи, или Богу, всегда идет в дело и несется в общем потоке, словно тростинка, брошенная по течению. Словечко, фраза, мысль, не важно, насколько она проницательна и тонка, безумные полеты поэтической фантазии, самые потаенные грезы, самые причудливые галлюцинации – это только грубые иероглифы, которые обрабатывают, прорисовывают в трудах и мучениях, чтобы попробовать передать непередаваемое. В мире разумно организованном не может быть нужды в этих безумных попытках запечатлеть свершающееся чудодейственное таинство. В самом деле, какой смысл человеку пользоваться копией, если оригинал может быть в его полном распоряжении в любую минуту? Кто захочет слушать, к примеру, Бетховена, если он сам, на собственном опыте, может постигнуть ту великую гармонию, которую Бетховен тщетно пытался заковать в нотные знаки? Великое произведение искусства, если оно завершено в какой-то мере, призвано напоминать нам или, скажем так, погружать нас в грезы о чем-то текучем, неосязаемом. Это то, что называют универсумом. Это не постигается разумом, это можно либо принять, либо отвергнуть. Если мы приняли – в нас вдохнули новую жизнь. Если отвергли – мы хиреем. Что бы под этим ни подразумевалось, оно неуловимо; оно настолько огромно, что о нем никогда нельзя сказать последнего слова. Это наше стремление к тому, что мы каждый день отвергаем. Если бы мы воспринимали себя как единое целое, как произведение искусства, то весь мир искусства умер бы от истощения. Любой из нас, всякий Джек-простофиля, способен хотя бы по нескольку часов в сутки передвигаться в пространстве, не делая ни шагу, с сомкнутыми веками и с недвижно распластанным телом. Способность мечтать наяву, сновидения в состоянии бодрствования когда-нибудь станут доступными каждому человеку. И задолго до этого книги перестанут существовать, потому что когда неспящие люди увидят сны, их связь друг с другом (и с духом, движущим всеми людьми) усилится настолько, что всякое письмо покажется в сравнении с этим молчаливым общением бессмысленным клекотом идиота.

И вот я думаю и додумываюсь до всего этого, оставаясь среди смутных воспоминаний о тех летних днях, не приступая, даже не делая слабых попыток разобраться в грубых, невнятных иероглифах. А какой в этом смысл, если я заранее испытываю сильнейшее отвращение к усилиям признанных мастеров? Да, не имея ни способностей, ни знаний, чтобы создать такую вещь, как портал величественного строения, я принимаюсь критиковать и осуждать архитектуру вообще. Я был бы намного счастливее, ощути я себя хоть крохотным камушком в громадном храме; я жил бы жизнью всей этой махины, будучи всего лишь бесконечно малой частицей ее. Но я остаюсь снаружи, вне; я – дикарь, которому не по силам даже грубый набросок. Что уж тут говорить о плане здания, где он мечтает поселиться. А я мечтаю и вижу новый, озаренный сиянием великолепный мир, который рушится, как только кто-то включает свет. Он исчезает, но он не ушел безвозвратно, и он появится вновь, когда я буду лежать в темноте и всматриваться в мрак широко раскрытыми глазами.

Мир этот – во мне; он совершенно не похож на другие знакомые мне миры. Никак не думаю, что он моя личная собственность – это просто мой личный угол зрения, и в этом смысле он единственный в своем роде. Но начнешь высказываться на таком единственном в своем роде языке – и никто не поймет тебя: великое сооружение останется неувиденным. Эти мысли кружили во мне: что толку строить храм, которого никто не увидит?

Поток уносит меня – и все из-за одной пустяковой фразы. И так всякий раз после слова «писать».

Время от времени я пробовал писать и за десять лет таких попыток надергал миллион или около того слов. Они как трава лезли из-под земли. Но было бы унизительно показывать кому-либо эту неряшливую лужайку. Все мои приятели, однако, знали, что я страдаю писательским зудом. Чесотка – вот что позволяло мне время от времени оказываться в хорошей компании. Например, Эд Гаварни – он учился на католического священника – собирал у себя маленькое общество специально ради меня, так что я мог почесываться публично, и таким образом вечеринка приобретала значение некоего художественного факта. Доказывая свой интерес к высокому искусству, Эд более или менее регулярно заглядывал ко мне то с пакетом сандвичей, то с яблоками, то с бутылками пива. А иногда он приносил и коробку сигар, так что я ублажал не только свою утробу, но и легкие.

…Имелся еще и Забровский, первоклассный оператор из «Космодемоник телеграф компани оф Норт Америка». Этот всегда экзаменовал мой гардероб: туфли, шляпу, пальто; он следил за тем, чтобы они соответствовали стилю. У Забровского не было времени на чтение, не заботило его и то, что я читаю ему, вряд ли он верил, что у меня что-то получится, но он любил слушать об этом. Интересовали его по-настоящему только гомосексуальные жеребчики, особенно среди уличной шпаны. А слушать меня для него было безобидным развлечением, не дороже хорошего ленча или новой шляпы. Я охотно рассказывал ему всякие истории, хотя это было все равно что разговаривать со свалившимся с луны. Самое тонкое лирическое отступление он мог прервать вопросом, что бы я предпочел на десерт: клубничный пирог или сладкий сыр?

…Был и Костиган, разбойник из Йорквилля, еще один надежный столп, чувствительный, как старый боров. Когда-то он свел знакомство с писателем из «Полицейской газеты» и с тех пор стремился к избранному обществу. В данном случае истории рассказывал он, и некоторые из них можно было бы неплохо продать, захоти я спуститься на землю со своих высот. Костиган, как ни странно, привлекал меня. Он, со своей и впрямь похожей на свиной пятачок физиономией, выглядел вялым, каким-то безразличным ко всему. У него были такие мягкие, вкрадчивые манеры, что его можно было принять за переодетую женщину, и невозможно было представить, что ему ничего не стоит двинуть какого-нибудь парня об стену и вышибить из него мозги. Это был крепкий орешек, который умел петь фальцетом и мог обеспечить продажу крупной партии погребальных венков. В телеграфной компании его ценили как скромного, надежного служащего, для которого интересы компании были его собственными, но вне службы это был сущий ужас, гроза всей округи. У него была жена с девичьим именем Тилли Юпитер, очень походившая на крепкий кактусовый росток: ткнешь – и потечет густое жирное молоко. Вечер, проведенный с этой парочкой, приводил меня в такое состояние, будто меня поразили отравленной стрелой.

Я мог бы насчитать с полсотни друзей и сочувствующих. Из этого числа лишь трое или четверо имели хотя бы слабое представление о том, что я пытаюсь делать. Один из таких, композитор Ларри Хант, жил в маленьком городишке в Миннесоте. Как-то мы сдали ему одну из наших комнат, и он влюбился в мою жену – по причине моего безобразного с ней обращения. Но я понравился ему не меньше, и, вернувшись в свою дыру, он завел со мной переписку, ставшую вскоре довольно оживленной. Однажды он мимоходом сообщил, что собирается приехать в Нью-Йорк с кратким визитом. Я надеялся, что он приедет, чтобы вырвать мою супругу из моих когтей. За несколько лет до этого, когда наша неудавшаяся совместная жизнь только начиналась, я уже пытался сбыть ее с рук давнему воздыхателю, парню из какого-то северного штата. Звали его Рональд, и он приехал в Нью-Йорк просить ее руки и сердца. Я употребляю это высокопарное выражение, потому что Рональд принадлежал к тому типу людей, которые произносят подобные фразы и не выглядят при этом полными дураками. Мы познакомились и все втроем обедали во французском ресторане. По тому, как он общался с Мод, я увидел, что он относится к ней куда заботливее, чем я, что он вообще ей больше подходит. Рональд очень мне понравился: он был подтянут, доброжелателен и внимателен, ясно было, что он до мозга костей порядочный человек; словом, он был именно тем, что называют хорошим мужем. Кроме того, он так долго ждал ее, о чем она с таким никудышным сукиным сыном вроде меня, от которого нечего ждать добра, слегка подзабыла. В тот вечер я совершил дикий поступок, и уж этого-то она никогда не забывала. Вместо того чтобы вернуться домой, я отправился в гостиницу с ее старым поклонником. Я просидел у Рональда в номере всю ночь, стараясь убедить его, что он будет лучшим мужем; рассказывал о том, какие ужасные вещи я проделывал с ней и с другими. Я упрашивал, умолял забрать от меня Мод. Я пошел еще дальше: сказал Рональду, что она любит его, что она сама призналась мне в этом.

– Она оказалась со мной, – говорил я, – только потому, что я все время крутился рядом. А сейчас она ждет, чтобы вы что-нибудь предприняли. Не упускайте шанс!

Но он и слушать об этом не хотел. Мы были с ним как Гастон и Альфонс со странички юмора. Смешно, ужасно патетично и неправдоподобно. А ведь именно такое и показывают в кино, и люди платят деньги, чтобы посмотреть на это.

Во всяком случае, готовясь к визиту Ларри, я понимал, что повторять подобную сцену не стану. Вот только, пока суд да дело, не нашел бы он какую-нибудь другую женщину. Этого я никогда бы ему не простил.

И было одно место (единственное в Нью-Йорке), куда я приходил с особенной радостью, если, конечно, бывал в приподнятом настроении, – студия моего друга Ульрика в Верхнем городе 9. Ульрик был знатный блудодей. Благодаря своей профессии он общался с девицами из стриптиза, поблядушками и вообще со всякого рода бабенками, свихнувшимися на сексе. Ослепительные длинноногие лебеди вплывали в студию Ульрика, чтобы раздеваться перед ним, но я предпочитал цветных девушек. Ульрик их отмечал тоже и постоянно находил новых. До чего же нелегкой работой было объяснять им, какая нам требуется поза. Еще труднее было уговорить их закинуть ногу на ручку кресла и выставить напоказ свою оранжево-розоватую зверушку. А Ульрик был полон распутных замыслов: он постоянно прикидывал, как бы ему сунуть куда-нибудь свой конец, раз он его уже приготовил. Для него это и был способ выплеснуть из своего сознания всю ту хреновину, которую он подрядился изображать, – ему что-то платили за красивое изображение консервированного супа или початка кукурузы на задней обложке журнала. А ему на самом деле хотелось писать только одно – пизды. Сочные, живые пизды, которые можно приклеить к стене в туалете, чтобы, любуясь ими, испражняться с еще большим удовольствием. Он бы согласился делать это почти даром за кормежку и какую то мелочь на карманные расходы. Я уже упоминал раньше о его пристрастии к черному мясу. Когда он ставил чернокожую модель в очередную диковинную позу – наклониться за упавшей шпилькой или взобраться на стремянку, чтобы оттереть пятно на потолке, – мне вручали блокнот и карандаш, указывали наиболее выгодную точку, и, прикидываясь художником, рисующим обнаженную натуру (а это лежало за пределами моих возможностей), я ублажал себя зрелищем различных анатомических подробностей, рисуя в блокноте то птичку в клетке, то шахматную доску, а то и просто черкая галочки.

После краткого отдыха мы тщательнейшим образом помогали модели восстановить первоначальное положение. Необходимое и довольно деликатное маневрирование: опустить или приподнять ягодицы, чуть повыше задрать ноги и чуть пошире раздвинуть их. Проделывал это Ульрик очень ловко.

– Думаю, вот так будет хорошо, Люси, – доносится до меня его голос во время очередной манипуляции – Вы сможете теперь продержаться, Люси?

Замерев в похабной позе, Люси типично по-негритянски поскуливает, что означает, очевидно, полную боевую готовность.

– Долго мы вас не задержим, – успокаивает Ульрик и едва заметно подмигивает мне – Выполняем продольную вагинацию, – торжественно провозглашает он, поворачиваясь в мою сторону.

У Люси ушки на макушке, но такой жаргон ей непонятен Слова вроде «вагинации» для нее как влекущий, таинственный дин-дон колоколов. Я встретил ее с Ульриком как-то на улице и услышал ее вопрос «А сегодня мы будем делать вагинацию, мистер Ульрик?»

Из всех моих приятелей больше всего у меня общего с Ульриком. Он представлял для меня Европу, ее смягчающее, цивилизующее влияние. Мы могли часами говорить с ним об этом мире, где искусство кое-что значит в жизни, где можно преспокойно усесться в самом людном месте и, глядя на проплывающую мимо жизнь, думать о своем. Отправлюсь ли я куда-нибудь? Не слишком ли уже поздно? Как мне там жить? На каком языке разговаривать? Когда я всерьез задумывался об этом, все казалось мне безнадежным. Только отважный, с жилкой авантюриста человек мог бы осуществить эту мечту. Ульрик сделал это – но всего на год и ценой тяжкой жертвы. Десять лет ненавистной работы ради того, чтобы сбылись его сны. Теперь сны кончились, и он вернулся туда, откуда начинал. По сути, он был отброшен еще дальше теперь ему еще труднее примириться с осточертевшей поденщиной. Для Ульрика то был саббатикальный год 10, но теперь отпуск кончился, мечта обернулась полынью и горечью, а годы прошли.

Поступить так, как поступил Ульрик, я никогда не смогу. Мне никогда не удастся принести такую жертву, не помогут и каникулы, какими бы долгими они ни оказались. Моя политика – сжигать мосты и смотреть лишь в будущее. Если я ошибаюсь, то это всерьез. Когда споткнусь, то падаю на самое дно пропасти, пролетаю весь путь до конца. Единственное, что меня выручает, – моя живучая упругость. Мне всегда до сих пор удавалось отскакивать. Как мячику. Правда, иногда отскок похож на съемку в замедленном темпе, но перед Всевышним скорость не имеет особого значения.

В квартире Ульрика не так уж давно я и закончил свою первую книгу – книгу о двенадцати посыльных. Я работал в комнате его брата, и там же, чуть раньше, некий издатель журнала, пробежав несколько страниц еще не оконченной повести, небрежным тоном излагал мне, что у меня нет ни крупицы таланта, что я не знаю самых элементарных вещей в писательстве, короче, я – настоящий графоман и мне остается только забыть обо всем этом и начать зарабатывать честным трудом. И еще один придурок, который написал книжку об Иисусе-плотнике, вскоре пошедшую нарасхват, сказал почти то же самое.

– Да кто они такие, эти говнюки? – спрашивал я Ульрика. – Откуда они вылезли со своими поучениями? Что у них вообще за душой, кроме умения делать деньги?

Ну ладно, ведь я рассказывал о Джое и Тони, моих детских друзьях. Я лежал в темноте, маленькая веточка, брошенная в поток Японского течения. Я возвращался к простодушной абракадабре, соломинка, запеченная в кирпич, грубый набросок, храм, которому предстоит воплотиться и явить себя миру. Я вставал, включал свет, мягкий, рассеянный. Мне было чисто и светло, словно раскрывшемуся лотосу. Я не метался из угла в угол, не вцеплялся себе в волосы. Я медленно опускался на стул возле стола, брал карандаш и начинал писать. Самыми простыми словами описывал я тепло, идущее от материнской руки, когда мать ведет тебя в залитые солнцем поля, описывал свой восторг при виде бегущих навстречу мне, раскинув руки, Джоя и Тони и их лица, сияющие радостью. Точно заправский каменщик, укладывал я кирпич за кирпичом. Получалось нечто вертикальное, не травинки, лезущие из-под земли, а что-то конструктивное, спланированное. Я не торопился поскорее закончить. Я останавливался не раньше, чем видел, что сказал все, что мог. Потом не спеша перечитывал написанное от начала до конца, и слезы выступали у меня на глазах. Такое не показывают издателю. Такое прячут в ящик, хранят, как детский локон, как первый выпавший молочный зуб, берегут, словно залог выполнения обещанного.

Каждый день мы убиваем в себе лучшие порывы. Вот откуда наша душевная боль, когда строки, написанные рукой мастера, воспринимаются нами как наши собственные; это о нас, о слабых ростках, затоптанных из-за неверия в собственные силы, в свои мерки добра и красоты. Любой из нас, если он отречется от суеты, если он будет беспощадно честен с самим собой, способен выразить самую проникновенную правду. Все мы – ветви одного ствола. Нет ничего таинственного в происхождении вещей. Все мы – часть сотворенного, все мы – короли, все мы – поэты, все – музыканты. Надо только открыть и выпустить на волю то, что заключено в тебе с самого начала.

Происходящее со мной, когда я пишу о Джое и Тони, равносильно откровению. Мне открывается, что я могу сказать все, что хочу сказать, если ни о чем другом не стану думать, если сосредоточусь только на одном и если я готов примириться с последствиями, которые неизбежно влечет за собой всякое чистое деяние.



2



Через два-три дня я впервые встретился с Марой при дневном свете. Я ждал ее на Лонг-Айлендской станции в Бруклине. Было шесть пополудни по летнему времени, чудесный, озаренный солнцем час, способный преобразить даже такой мрачный склеп, как зал ожидания Лонг-Айлендской железной дороги. Стоя возле дверей, я увидел, как она пересекает рельсы под эстакадой надземки; в тот час даже это отвратительное сооружение было заботливо присыпано солнечно-золотистой пудрой. На Маре был костюм в крапинку, чуть полнивший и без того пышную фигуру. Бриз бросал пряди глянцево-черных волос в ее тяжелое, очень белое лицо, и она смахивала их, как смахивают капли. Я смотрел, как она идет стремительным, упругим, широким шагом, такая уверенная и в то же время настороженная, и мне виделось исполненное естественной грации и красоты животное, ступающее сквозь раздвигающийся кустарник. Этот день был ее, он принадлежал этому цветущему, здоровому созданию, одетому с совершенной простотой и говорящему с непринужденностью ребенка.

Мы собрались провести вечер на пляже. Я испугался, не будет ли ей холодно в таком легком наряде, но она сказала, что ей никогда не бывает холодно. Слова просто вскипали у нас на губах, так мы были счастливы. Притиснутые в битком набитом вагоне к самой кабине машиниста, мы почти касались друг друга лицами. Нашими лицами, освещенными солнцем. Как не похож этот полет над крышами на унылую, одинокую, тревожную поездку, когда я ехал к ее дому в воскресное утро! Возможно ли, чтобы жизнь так решительно меняла свой цвет за крохотный отрезок времени?

Опускающееся на западе жаркое солнце – какой символ радости и тепла! Оно греет наши сердца, озаряет наш разум, воспламеняет наши души. И ночью сохранится его тепло, оно будет сочиться из-под выгнутого горизонта, бросая вызов ночному холоду. В этом жарком сиянии я передал Маре свою рукопись. Я не мог найти более подходящего момента и более подходящего критика. Зачатое во мраке вручалось для крещения при свете дня. Выражение ее лица подействовало на меня так заразительно, что я ощутил себя посланцем, вручающим ей Благую Весть от самого Создателя. Мне не надо было выяснять ее мнение, все было написано на ее лице. Годами я хранил это воспоминание, и оно оживало передо мной в самые смутные минуты, когда, брошенный всеми, я метался взад и вперед в пустой мансарде чужого города, перечитывал только что написанные страницы и старался вызвать перед мысленным взором лица будущих читателей с таким же, как у нее, выражением искренней любви и восхищения. Если меня спрашивают, представляю ли я себе, когда пишу, какого-то определенного читателя, вижу ли я его, я отвечаю, что не вижу ни одного. Но на самом деле передо мной встает образ огромной безликой толпы, в которой то тут, то там мне удается поймать оживленное пониманием и сочувствием лицо; я чувствую, как постепенно накапливается в этой толпе теплая сердечность, однажды воплотившаяся передо мной в одном-единственном образе; я вижу, как ширится, накаляется и превращается во всепожирающее пламя это тепло. (Только тогда получает писатель должную награду, когда он встречает человека, обожженного тем же огнем, что раздувал он в часы одиночества. Добросовестная критика ничего не значит, ему подавай необузданную страсть, огонь ради огня.).

Твои друзья считают, что имеют точное представление о твоих возможностях, и когда ты пытаешься совершить что-то лежащее вне пределов этих возможностей, меньше всего рассчитывай на одобрение друзей. Друзья оказываются на высоте положения в минуты твоих крушений – по крайней мере, так было со мной. Тогда они исчезают совершенно или же превосходят самих себя. Несчастье – самое первое связующее звено, несчастье и неудача. Но когда ты испытываешь свои силы всерьез, когда пытаешься совершить что-то новое, лучший друг может оказаться предателем. Он ведь желает тебе только добра и выбирает для этого самый верный путь: ты начни развивать перед ним свой блестящий бред, а он уж постарается, чтобы у тебя опустились руки. Он верит в тебя лишь в пределах твоих возможностей – он-то их знает! Предположить, что ты способен на нечто большее – значит лишить его душевного равновесия, нарушить привычный ход времени, – и как же тогда быть со взаимной дружбой? Вот почему, если человек решается на отчаянно смелое дело, если пускается, скажем так, в авантюру, он должен разорвать все прежние связи – это почти закон. Он должен удалиться в пустыню и, лишь отбросив от себя прошлое, отряхнув прах его, может возвращаться и выбирать себе ученика. Не имеет значения, каким окажется этот ученик – смышленым или тупым, – важно, чтобы он до конца поверил в своего учителя. Чтобы семя дало росток, нужен кто-то, человек, найденный в толпе, для демонстрации такой веры. Художники, подобно великим религиозным вождям, всегда проявляют удивительную проницательность в выборе. Для такой цели они не выбирают какого-нибудь ладного красавца, чаще всего это скромняга – заурядный, ничтожный, а то и просто смешной человечек.

Именно это и не задалось у меня с самого начала и потому могло обернуться трагедией: я не мог найти никого, кто поверил бы в меня так безоглядно и как в личность, и как в писателя. Была, правда, Мара, но Мара не в счет: она не была моим другом, она вообще не была другим человеком – так тесно слились мы с ней. Мне нужен был кто-то не из порочного круга фальшивых обожателей и сплетничающих завистников. Мне нужен был пришелец с небес.

С Ульриком мы прекрасно ладили, он понимал все, что со мной происходило, но лишь до тех пор, пока не осознал, к чему я предназначен. Разве можно забыть, как он отнесся к сообщению о Маре? Это было назавтра после нашей пляжной прогулки. С утра я, как водится, был на службе, но к двенадцати почувствовал такой бурный прилив вдохновения, что вскочил в трамвай и покатил за город до конечной остановки. Голова гудела от новых замыслов и идей: не успевал я хоть как-то зафиксировать одну, как за ней валом валили другие. Наконец я дошел до такой точки, когда оставляешь всякую надежду удержать в памяти все свои блестящие находки и просто наслаждаешься тем, что в твоей голове рождается книга. Понимаешь, что никогда не сможешь восстановить эти глубокие мысли, не сцепишь воедино снова все кипучие и так ловко пригнанные фразы – они просыпались сквозь твое сознание, как опилки. В такие дни нет для тебя лучшего компаньона, чем твое собственное «я», скромное, серенькое, погрязшее в буднях «я», у которого есть имя и фамилия, занесенные в регистрационные списки, чтобы идентифицировать твою личность при каком-нибудь несчастном случае. Но подлинная твоя сущность, настоящее твое «я» тебе не знакомо. А ведь это в нем кипят такие замечательные замыслы, это оно пишет в воздухе удивительные строки и оно, если тебя загипнотизируют его подвиги, заберет у тебя старое, изношенное «я», возьмет себе твое имя, твой адрес, твою жену, твое прошлое и твое будущее.

Конечно, когда в таком вот эйфорическом состоянии ты вваливаешься к старому приятелю, он не очень-то спешит сразу же признать, что у тебя началась новая жизнь, которую ему делить с тобой не так уж и обязательно. Он всего лишь спрашивает самым простодушным тоном: «Ну что, все, пожалуй, прекрасно сегодня, а?» И ты, чуть ли не стыдясь, киваешь.

Я ворвался к Ульрику в самый разгар его работы над акварелью «Суп Кэмпбелла».

– Слушай, – сказал я. – Надо тебе кое-что рассказать, меня просто распирает.

– Валяй, конечно. – Он окунул кисточку в большой горшок с краской. – Только, если не возражаешь, я буду заниматься этой штуковиной. Мне ее сегодня надо закончить.

Я, разумеется, возражать не стал, но в глубине души был немного раздосадован. Пришлось понизить голос, пусть Ульрик видит, что я не хочу ему мешать.

– Помнишь, я тебе рассказывал об одной девушке? С которой я на танцах познакомился? Ну так вот, я с ней снова виделся. Мы вчера гуляли по пляжу.

– Ну и как… хорошо нагулялись!

Краешком глаза я увидел, как он облизнул губы, словно в ожидании смачных подробностей.

– Послушай, Ульрик, ты вообще-то понимаешь, что такое влюбиться?

Он не соблаговолил даже глаз поднять. Погруженный в смешивание красок на своем чертовом подносике, он пробормотал что-то насчет наличия у него всех нормальных инстинктов. Не дрогнув, я двинулся дальше:

– Ты можешь представить, что однажды встречаешь женщину, которая перевернет всю твою жизнь?

– Да я, кажется, уже дважды встречал таких, но, как видишь, без особого успеха, – более внятно на этот раз отозвался он.

– Мать твою! Да перестань хоть на минутку возиться с этим дерьмом! Я хочу тебе сказать, что влюбился, по уши влюбился, слышишь? Понимаю, что это выглядит глупо, ну и ладно – со мной такого еще ни разу не было! Хочешь спросить, хороша ли она на передок? Да, хороша, просто великолепна! Только мне на это плевать…

– Даже так? Это что-то новенькое… – Знаешь, что я сегодня делал?

– Завалился в бурлеск 11 на Хьюстон-стрит, чего ж еще?

– Бурлеск… За город я поехал, вот что! И носился там по лесу как очумелый.

– Так она тебя уже отшила?

– Вот и нет! Она сказала, что любит меня. Звучит по-детски, правда?

– Ну, я бы так не сказал. У тебя скорей всего временное помрачение, только и всего. Каждый становится немного тронутым, когда влюбляется. Твой случай может и затянуться. Эх, если б не эта проклятая работа, я бы тебя послушал как следует. Может, зайдешь чуть попозже? Мы бы и перекусили вместе. Как ты?

– Ладно. Примерно через час вернусь. Ты смотри, сукин сын, не сбеги только. У меня ни цента.

Я слетел вниз по лестнице и двинулся к парку. Я был зол на себя. Чего я так распахнулся перед Ульриком? Его ж ничем не проймешь. Да и вообще, разве может один человек понять душу другого? Разобраться по-настоящему? Вот если б я ногу сломал, он бы все бросил. А тут у тебя сердце разрывается от радости – это, знаете ли, скучновато. Слезы переносить легче, чем радость. Радость деструктивна, от твоей радости другому становится как-то не по себе. «Заплачь – и будешь плакать в одиночку» – что за чушь! Плачь – и сыщется миллион крокодилов, чтобы проливать слезы вместе с тобой. Мир всегда плачет. Мир промок от слез. Смех – это другое дело. Смех мгновенен, он вспыхнул и погас. А радость – это вид экстатического кровотечения, какое-то стыдное сверхудовольствие, сочащееся изо всех пор твоего существа. Но радость свою ты не можешь вот так прямо, непосредственно передать другому. Радость самодостаточна, она либо есть, либо ее нет. Она основана на чем-то таком глубинном, что ее нельзя ни понять разумом, ни внушить другому. Быть радостным – значит быть безумцем в мире унылых призраков.

Я, пожалуй, не припомню, видел ли я когда-нибудь радостного Ульрика. Он охотно смеялся, он заливался нормальным, здоровым смехом, но когда успокаивался, вид у него был так себе, довольно унылый. Что же касается Стенли, то у того радость выражалась кривой ухмылочкой, приятной, как карболка. Вообще я не видел вокруг себя ни одного по-настоящему, нутром радующегося человека. Мой друг Кронский, работавший тогда интерном в одной больнице, даже тревожился, замечая мое приподнятое настроение; и радость, и уныние он воспринимал как состояния патологические, два полюса маниакально-депрессивного цикла.

Когда я вернулся в квартиру, там оказалось полным-полно народу. К Ульрику нагрянули гости – те самые, которых он называл «славные ребятишки с Юга». Они прикатили из Виргинии и Северной Каролины на своих отличных стремительных автомобильчиках и приволокли с собой уйму персикового бренди. Никого из них я не знал, и поначалу мне было немного неуютно, но после пары стаканчиков я размяк и стал разговорчивым. К моему удивлению, они как будто ничего не понимали из того, что я говорил, и, посмеиваясь, оправдывались смущенно: мы, мол, народ деревенский, в скотине разбираемся, а вот в книжках нет. Что-то я не заметил, чтобы я упоминал о каких-нибудь книжках, но вскоре понял, что так уж они распределили роли: я – интеллектуал, болтающий о чем угодно, а они – сельские джентльмены в сапогах с люрами. Несмотря на мои попытки говорить их языком, ситуация становилась довольно напряженной. И стала вовсе нелепой, когда одному из них вздумалось обратиться ко мне с каким-то дурацким замечанием об Уолте Уитмене. Почти весь день я был как в лихорадке, невольный променад несколько охладил меня, но теперь персиковый бренди и разговоры снова меня завели. Мне захотелось схватиться с этими славными ребятишками с Юга просто так, всего лишь из-за того, что надоело сдерживать в груди бессмысленную веселую ярость. И потому, когда приличного вида мальчонка из Дерхэма попробовал скрестить со мной шпаги из-за моего любимого американского писателя, я ринулся на него с громами и молниями. И как часто со мной случалось, хватил через край.

Поднялся шум. Они, наверное, даже и не подозревали, что можно всерьез относиться к таким пустякам. Их смех разъярил меня окончательно. В чем я только их не обвинял: и в том, что они пропойцы, и что они, сукины дети, только лоботрясничают, ни черта не знают, а мнят о себе невесть что, да и шлюхи-то у них никудышные, и т. д. и т. п. Крепкий долговязый малый – позднее он станет кинозвездой – вскочил с места, примериваясь, как лучше влепить мне в челюсть, но Ульрик сумел разрядить обстановку. Действовал он, как всегда, мягко, вкрадчиво, стаканы наполнились снова, и перемирие было объявлено. И как раз в эту минуту раздался звонок, и на пороге возникла молодая очаровательная женщина. Она была мне представлена как жена какого-то типа, знакомого, очевидно, всем присутствующим, потому что все о нем стали справляться. Я отвел Ульрика в сторону и попросил объяснить, что все это значит.

– У нее муж парализован, – сказал Ульрик, – и она сидит возле него днем и ночью. Вот и заглядывает иногда выпить капельку, чтобы не свихнуться совсем.

Стоя в отдалении, я рассматривал ее. Она была, на мой взгляд, из тех сексуально озабоченных женщин, что, сохраняя вид невинных страдалиц, ухитряются полностью утолять свои аппетиты. Почти следом за ней вошли еще две бабенки – одна явная шлюха, а другая чья-то жена, уже потерявшая товарный вид и потому злая и дерганая. Они все время сновали взад-вперед, а та сидела на своем месте уверенно и спокойно. Я проголодался как зверь, да и в штанах у меня стало как-то тесно. С появлением женщин боевое настроение во мне утихло, и только две вещи занимали меня сейчас: жратва и секс. Пошел в сортир и забыл запереть за собой дверь. Стой у меня не прошел, а выпитый бренди просился наружу; так я и стоял со своим молодчиком в руке, нацеливаясь попасть куда надо, и струя из меня била довольно крутая. И тут дверь внезапно распахнулась. Это была Ирен, жена паралитика. Она ойкнула и хотела было закрыть дверь, но почему-то, может быть, потому, что я продолжал как ни в чем не бывало заниматься своим делом, остановилась на пороге; даже начала со мной разговаривать, будто и в самом деле все происходило совершенно естественно. Когда я стряхнул последнюю каплю, она произнесла:

– Вот это представление! Вы всегда бьете в цель с такого расстояния?

Я схватил ее за руку, на сей раз не забыв про дверь.

– Пожалуйста, не надо, – захныкала она, вид у нее был и правда перепуганный.

– Только на минуту, – взмолился я, член мой уже уперся в ее юбку, а губы прижались к накрашенному рту.

– Не надо, прошу вас. – Она попыталась выскользнуть из моих объятий. – Сраму же натерпишься!

Я понимал, что ее нужно отпустить, и работал в бешеном темпе.

– Сейчас отпущу, – сказал я. – Еще один поцелуй, и все…

С этими словами я притиснул ее к двери и, даже не дав себе труда задрать подол, стал тыкаться в нее так, что через пару минут вывалил весь свой запас прямо на ее черное шелковое платье.

Моего отсутствия никто и не заметил. Ребятишки с Юга толклись возле двух оставшихся баб, и глаза у них были, как у кобелей перед случкой. Только хитрый Ульрик поинтересовался, не видел ли я где-нибудь Ирен.

– Думаю, она пошла в ванную.

– Ну и как это было? – спросил он. – Ты все еще влюбленный? В ответ я только криво ухмыльнулся.

– А почему бы тебе как-нибудь вечером не прийти со своей подружкой? – продолжил Ульрик. – Я всегда найду предлог затащить сюда Ирен. Мы тут устроим пересменку и утешим ее как следует.

– Послушай, – сказал я. – Дай-ка мне доллар. Помираю с голоду.

Ульрик, когда у него попросишь денег, принимает такой смущенный, растерянный вид, будто эта просьба ставит его в чрезвычайно затруднительное положение. Вот и пришлось застать его врасплох, пока он не сумел выстроить свою обычную, мягкую, но почти непреодолимую для подобных атак стенку.

– Давай поживее. – Я хлопнул его по плечу. – Сейчас не время отнекиваться и разводить руками.

Мы вышли в холл, и там он, стараясь все же действовать незаметно, сунул мне доллар. Только мы подошли к дверям, как из ванной вышла Ирен.

– Как, уже уходите? – Она подошла к нам и взяла обоих за руки.

– Да у него спешное дело, – сказал Ульрик. – Но он обещает скоро вернуться.

И мы оба облапили ее и принялись целовать.

– А когда же я вас опять увижу? – спросила Ирен. – С вами так интересно было разговаривать.

– Только разговаривать? – спросил Ульрик.

– Ну понимаешь… – начала она и прервала фразу игривым смешком.

Этим смешком она меня словно за яйца схватила. Я сгреб ее и, зажав в углу, нащупал ее просто раскаленную манду, а язык запустил ей чуть ли не в глотку.

– Зачем ты убегаешь? – прошептала она. – Останься… Тут Ульрику захотелось урвать свою долю.

– Ты за него не беспокойся, – сказал он, пиявкой присасываясь к ней. – Этому типчику утешений не надо. Он всегда хватает больше, чем может проглотить.

Уже оторвавшись от них, я поймал последний умоляющий взгляд Ирен. Она выгнулась, едва не переломившись, подол ее задрался, а Ульриковы ручонки ползали по ее ляжкам и липли к горячей щелке. «Вот так, – думал я, сбегая по лестнице, – ну и сука». А сам почти терял сознание от голода, и перед моими глазами истекал соком бифштекс и роскошно пенилось пиво.

В салуне на Шестой авеню, неподалеку от дома Ульрика, я получил все, о чем мечтал, и еще осталось десять центов. Я сразу же повеселел, и душа моя раскрылась навстречу любому зову. Мое состояние было, наверное, слишком отчетливо написано на физиономии: когда я на минуту встал в дверях, осматривая место действия, какой-то человек, выгуливавший собаку, весьма по-дружески поклонился мне. Я было решил, что он принял меня за кого-то другого, со мной такое часто случалось, но нет, он просто так же, как и я в эту минуту, был настроен на общение. Мы обменялись несколькими словами, и вот я уже иду рядом с ним и его псом. Он говорит мне, что живет совсем близко и, если я ничего не имею против небольшой дружеской выпивки, он приглашает меня к себе. По нескольким произнесенным им фразам он показался мне тонким, образованным джентльменом старой выучки. Оказывается, он недавно вернулся из Европы, провел там несколько лет. У себя дома он рассказал мне о своем романе с одной графиней, во Флоренции. Он, кажется, посчитал, что я хорошо знаю Европу. Он обращался со мной так, словно я был художником.

Квартира была не такой уж роскошной, но он сразу же раскрыл коробку отличных гаванских сигар и спросил, что я предпочел бы выпить. Я выбрал виски и опустился в великолепное кресло. У меня возникло ощущение, что этот человек вот-вот предложит мне денег. Он слушал меня, будто верил каждому моему слову, внимательно и почтительно. Вдруг решился прервать меня вопросом, уж не писатель ли я. Почему он так подумал? Ну, по тому, как я вглядываюсь в окружающее, по тому, как я стоял в дверях, по выражению рта – маленькие черточки, не поддающиеся точной характеристике, складываются в общее впечатление.

– А вы? – спросил я. – Вы что делаете?

Он ответил жестом, в котором словно заключалась просьба о снисхождении, словно он извиняясь признавался: я – ничто.

– Был когда-то художником, правда, слабым. А теперь ничего не делаю. Просто стараюсь радоваться жизни.

И тогда я закусил удила. Слова полились из меня, как вода из горячего душа. Я рассказывал ему, где я побывал, сколько намесил грязи, какие невероятные происшествия случались со мной; о своих больших надеждах, о том, какая жизнь откроется передо мной, если я сумею крепко вцепиться в нее, схватить, разобраться в ней и победить ее. Конечно, я привирал, не мог же я признаться этому незнакомцу, спустившемуся ко мне на помощь с какого-то белого облака, что у меня кругом неудачи.

А что я до сих пор написал?

О, несколько книг, стихи, циклы рассказов! Я трещал без умолку, при такой скорости просто не оставалось времени на какой-нибудь простой, по делу, вопрос. А потом я перескочил на свою новую книгу – это было что-то потрясающее! В ней более сорока персонажей. Я прикрепил к своей стене большой чертеж, нечто вроде карты моей книги – может, ему захочется взглянуть. А помнит ли он Кириллова, героя одной из книг Достоевского, который то ли повесился, то ли застрелился из-за того, что был слишком счастлив? Вот и я почти такой же. Только я готов пристрелить любого в минуту абсолютного счастья. Сегодня, например – если б он видел меня за несколько часов до нашего знакомства. Настоящий сумасшедший. Я катался по берегу ручья, по траве, рвал ее и совал в рот, скребся как собака, вопил что есть мочи, вытворял всякие курбеты, а потом плюхнулся на колени и молился; но ни о чем не просил, а просто благодарил за счастье жить, за счастье вдыхать воздух.

Разве это не чудо – наше дыхание?

Затем я перешел к различным эпизодам моей телеграфной жизни. Я рассказывал о проходимцах, с которыми имел дело, о патологических лгунах, об извращенцах, о контуженных дебилах, набитых в меблирашки, об отвратительных ханжах из обществ благотворительности, о болезнях нищеты, о шлюхах, лезущих к вам, чтобы пристроиться в конторе, о разбитых горшках, об эпилептиках, о малолетних преступниках, о сиротах, об экс-каторжниках, о сексуальных маньяках.

Он слушал меня с раскрытым ртом, глаза выпучивались из орбит – этакая добродушная блаженствующая жаба, которую ни с того ни с сего шарахнули камнем. Может быть, хотите еще выпить?

Ага, хочу. Так на чем я остановился? Да, вот… На половине книги я все взорву к чертовой матери. Ну да, именно так. Большинство писателей волокут свой сюжет, до самого конца не выпуская вожжей. А нам нужен человек, вроде меня, например, которому плевать на все, что происходит. Достоевский ведь почти никогда не заходил слишком далеко в развитии сюжета. Я нес откровенную тарабарщину, словно у меня в голове тараканы завелись. Сюжет и характеры не составляют жизни. Люди по горло сыты сюжетами и характерами. Жизнь не где-то там вверху, жизнь здесь и сию минуту – всякий раз, когда вы произносите слова, когда мчитесь куда-то во весь опор. Жизнь – это четыреста сорок лошадиных сил в двухцилиндровом двигателе.

Тут он прервал меня:

– Да, должен сказать, чувствуется, что вы всем этим владеете. Мне бы очень хотелось прочесть что-нибудь из ваших книг.

– Прочтете, – небрежно бросил я. Пламя, бушевавшее во мне, все не затихало. – Я вам на днях пришлю одну.

На этой реплике в дверь постучали. Поднимаясь со своего места, он сказал, что пришел его друг, которого он ждал. Но мне не стоит беспокоиться – это удивительно приятный человек.

Потрясающе красивая женщина вошла в комнату. Она походила на итальянку. Я встал ей навстречу. Может быть, это и есть та самая графиня, о которой он рассказывал?

– Сильвия, – сказал он, – как жаль, что ты не пришла пораньше. Я слушал удивительные вещи. Этот молодой человек – писатель. Познакомься с ним.

Она подошла ко мне и протянула обе руки.

– Уверена, что вы очень хороший писатель, – сказала она. – Вы многое перенесли в жизни, это сразу видно.

– О, ты не можешь представить, какую необычайную жизнь он прожил. Когда я его слушал, я думал, что я-то жить еще и не начинал. Как ты думаешь, чем он зарабатывает?

Она повернулась ко мне, словно желая сказать, что предпочла бы услышать это из моих собственных уст. Я смутился. Я не был готов к этой ошеломляющей встрече с красивой, уверенной в себе и полной такого сердечного расположения женщиной. Мне захотелось подойти к ней, положить руки на талию и, не отпуская ее от себя, сказать что-нибудь совсем простое, очень искреннее, то, что и должен говорить человек человеку. У нее были бархатисто-черные влажные глаза, глубокий, черный, светящийся дружелюбием взгляд. Неужели она любовница этого очень старого для нее человека? Откуда, из какого города, с какого света явилась она сюда? Я почувствовал, что даже два слова, обращенные к ней, помогут мне узнать хоть что-то.

Ей будто передалось мое волнение.

– Кто-нибудь предложит мне выпить? – спросила она, взглянув сначала на него, потом на меня. И уже прямо обращаясь ко мне, закончила: – Я думаю, подошел бы портвейн.

– Но ты никогда не просишь выпить, – удивился наш хозяин, приходя мне на помощь. Все трое мы теперь стояли рядом, Сильвия – с пустым бокалом в руке. – Теперь я уверен, что вы прекрасно поймете друг друга.

Я смотрел, как она подносит бокал к губам, и у меня кружилась голова: приближалось некое чудесное приключение. Я интуитивно чувствовал, что под каким-то предлогом наш хозяин оставит нас одних и тогда, не произнеся ни единого слова, она окажется в моих объятиях. И еще я чувствовал, что никогда больше не увижу ни одного из них.

Я угадал – именно так все и произошло. Меньше чем через пять минут после ее появления старый джентльмен объявил, что ему необходимо отлучиться по важному делу, и попросил нас недолго побыть вдвоем.

Едва за ним плотно закрылась дверь, как Сильвия подошла, преспокойно уселась ко мне на колени и сказала:

– Сегодня он больше не придет. Теперь мы можем поговорить. Эти слова скорее напугали меня, чем воодушевили. Я не знал, что и подумать, но тут она поразила меня еще больше.

– Ну так что же вы обо мне думаете? – спросила она после маленькой паузы. – Только хорошенькая женщина, может быть, его любовница? Похожа я на такую, как вам кажется?

– Я думаю, вы очень опасная особа! – выпалил я с неожиданной искренностью. – Не удивлюсь, если вы окажетесь знаменитой шпионкой.

– О, как у вас развита интуиция! – сказала она. – Нет, я не шпионка, хотя…

– Ну да если б вы ею и были, то никогда не признались бы. Но я и не хочу ничего знать о вашей жизни. А вот чего мне хочется, так это знать, зачем я вам нужен, чего вы от меня хотите. Я чувствую, что меня словно заманивают в ловушку.

– О, как это страшно звучит! Давайте разберемся. Если от вас захотят что-то потребовать, то сначала постараются лучше вас узнать. – Она задумалась и вдруг спросила: – Вы уверены, что хотите стать писателем и никем больше?

– Что вы имеете в виду? – буркнул я.

– Только это. Я знаю, что вы уже писатель… но ведь можете быть и еще кем-то. Вы ведь из тех личностей, что занимаются только тем, чем хотят заниматься, правда?

– Боюсь, что как раз наоборот. – Я усмехнулся. – Пока, за что бы я ни брался, все кончалось неудачей. Не уверен даже, что я писатель… В данную минуту…

Она поднялась с моих колен, закурила сигарету.

– Неудачником вы никак не можете быть.

Эти слова были произнесены после некоторого раздумья, словно Сильвия искала и нашла важное решение.

– Ваша беда в том, – продолжала она медленно, убеждающим тоном, – что вы никогда еще не брались решать задачи, достойные ваших возможностей. Вам нужны проблемы посерьезнее, трудности потруднее. Да вы, строго говоря, ни за что и не беретесь, пока вас не прижмет как следует. Не знаю, чем именно занимаетесь вы сейчас, но уверена, что ваша жизнь вам не подходит. Вы предназначены для жизни, полной опасностей; вы можете рисковать смелее, чем любой другой… Потому что… Да вы сами это знаете, потому что вы защищены…

– Защищен? – переспросил я. – Ничего не понимаю…

– Да конечно же, понимаете. – Она говорила спокойно и уверенно. – Всю свою жизнь… Подумайте минутку. Разве вы не были несколько раз на краю гибели, и разве всякий раз не спасало вас что-то, почти чудо, когда вы считали, что все кончено? Разве вы не совершили уже несколько преступлений в своей жизни, а ведь вас ни в чем не заподозрили. А разве сейчас вы не охвачены очень опасной страстью, не вступили в связь, которая вас непременно погубит, не родись вы под счастливой звездой? Я знаю, что вы влюблены. Знаю, что уже готовы на какие-то решительные шаги… Вы смотрите на меня удивленно, не можете понять, откуда мне все это известно? Нет у меня никаких чудесных способностей, кроме одной – распознавать человека с первого взгляда. Смотрите-ка: несколько минут назад вы с жадностью ждали, что я кинусь к вам. Вы знали, что я сама упаду в ваши объятия, как только мы останемся вдвоем. Так и случилось, а вас словно паралич разбил, вы испугались меня, верно ведь? Почему? Что я могу вам сделать? У вас нет ни денег, ни власти, ни влияния. Что я могу отнять у вас, хочется мне спросить? – Она помолчала и произнесла: – Хотите знать правду?

В полной растерянности я кивнул.

– Вы боитесь, что не сможете отказать мне, если я попрошу вас о чем-то. Вы растерялись, потому что влюблены в одну женщину и уже чувствуете, что можете поддаться другой. Но женщина-то и не нужна вам сама по себе – вы просто хотите с ее помощью освободиться. Рветесь к более бурной жизни, хотите порвать с прежней. Кто бы ни была женщина, в которую вы влюблены, мне ее жаль. Вам кажется, что она сильнее вас, но потому лишь, что вы не уверены в себе. Сильнее вы. И всегда будете сильнее, потому что всегда думаете только о себе. Будь вы хоть чуть слабее, я боялась бы вас – вы могли бы стать опасным фанатиком. Но такого с вами не случится: вы слишком разумны, слишком здоровы, а жизнь любите даже больше, чем самого себя. А в растерянности вы оттого, что чем бы вы ни увлекались, вам всегда мало. Разве не так? Надолго удержать вас никто не может, вы всегда высматриваете, а что там дальше? Ищете чего-то, чего никогда не найдете. Хотите избавиться от мучений – приглядитесь внимательно к себе. Я уверена: вы легко обзаводитесь друзьями. И все же у вас нет никого, кого можно было бы назвать настоящим другом. Вы одиноки. И всегда будете одиноки. Слишком многого вы хотите – больше, чем может предложить жизнь.

– Подождите минутку, – прервал я этот монолог. – А почему вы решили мне все это выложить?

Она задумалась, словно ей предстояло найти исчерпывающий ответ.

– Да, наверное, потому, что просто отвечаю на собственный вопрос, – сказала она. – В этот вечер я должна принять важное решение: утром я отправлюсь в далекое путешествие. Я увидела вас и сказала себе: этот человек может мне помочь. Но я ошиблась. Мне не о чем вас просить… Можешь обнять меня, если хочешь. Если не боишься меня.

Я обнял ее и поцеловал. Потом, все еще держа руки на ее бедрах, отнял губы, посмотрел в глаза.

– И что же ты там видишь? – Она мягко высвободилась из моих объятий.

Я отступил на шаг и с минуту смотрел на нее.

– Что я там вижу? Ничего. Абсолютно ничего. Как в черное зеркало заглянул.

– Ты расстроен. Что так?

– Меня пугает то, что ты сказала… Значит, я не могу тебе помочь?

– Да нет, ты мне помог… В каком-то смысле. Ты всегда помогаешь… косвенно. Ты не можешь не излучать энергию, это все-таки что-то значит. Люди тянутся к тебе, а ты не понимаешь почему. Даже начинаешь их ненавидеть за это, хотя внешне ничем себя не выдаешь, наоборот – выглядишь таким благожелательным. Я была чуть ли не потрясена, когда вошла сюда сегодня вечером; потеряла всю свою обычную уверенность. Взглянула на тебя и увидела… Как ты думаешь, кого?

– Человека, распираемого собственным «эго», да?

– Я увидела зверя и почувствовала, что этот зверь меня разорвет, если я ему позволю. И на какую-то минуту я почувствовала, что позволю. Ты хотел схватить меня и бросить на ковер, то есть пойти по тому пути, который тебя ни разу еще не удовлетворил, не так ли? А во мне ты увидел то, чего никогда не видел в других женщинах. Ты увидел на мне свою собственную маску.

Она чуть помолчала и продолжила:

– Тебе не хватает духу проявить свою подлинную сущность. Мне тоже. Этим мы и похожи. Я рискую в жизни не потому, что я сильная, а потому, что умею использовать чужую силу. И не боюсь поступать так, как поступаю, потому что иначе просто кончусь. Ты ничего не прочел в моих глазах, но там и читать нечего. Я сказала уже, что ничего не могу тебе дать. А ты только высматриваешь добычу для себя, ищешь, чем бы поживиться. И может быть, лучшее для тебя – быть именно писателем. Осуществи ты на деле все свои помыслы – и стал бы преступником. Тебе всегда приходится выбирать одно из двух. И вовсе не нравственное чувство предостерегает тебя от неверного пути – инстинкт выбирает то, что лучше послужит тебе в дальней дороге. Ты даже не понимаешь, что заставляет тебя отступаться от всех твоих изумительных замыслов. Думаешь – слабость, страх, безволие, но это не так. У тебя инстинкт животного, и ты всегда выбираешь то, что лучше всего служит твоей воле к жизни. Ты без колебаний взял бы меня силой, даже зная, что тебя заманивают в ловушку. Капкан, в который попадают мужчины, тебя не пугает, а вот то, что направит твои шаги в ложном направлении, – вот перед этим капканом ты и останавливаешься. И правильно делаешь. Она снова на мгновение задумалась.

– Да, ты сослужил мне громадную службу. Без тебя я бы послушалась своих сомнений.

– Сомнений насчет чего-то опасного? – спросил я. Она пожала плечами:

– Кто знает, что такое опасность? Чувствовать себя неуверенно – вот опасность. И тебе это грозит больше, чем мне. Много вреда ты причинишь другим именно своими сомнениями и страхом. Ты вот и сейчас уже не уверен, что возвратишься к той женщине, которую, кажется, любишь. Я отравила твой рассудок. Ты бы отказался от нее, если был бы уверен, что добьешься того, чего хочешь, без ее помощи. Но тебе понадобится ее помощь. И вот эту нужду ты будешь называть любовью и будешь этим всегда оправдываться, высасывая из нее все соки.

– Ну уж тут-то ты ошибаешься, – встрепенулся я. – Если из кого высасывают соки, так это из меня.

– Этой двусмысленностью ты прикрываешь самообман. Раз женщина не может дать тебе того, что ты хочешь, ты прикидываешься страдальцем. Женщине нужна любовь, а у тебя нет этого дара. Был бы ты примитивным мужиком, ты превратился бы в изверга. Но ты из своей беды делаешь добродетель. Как бы то ни было, буду продолжать писать! Еще бы: искусство преображает чудовище в красавца. Лучше чудовищная книга, чем чудовищная жизнь. Искусство – болезненная штука, мучительная и трогательная. Если тебя не прикончат твои пробы пера, они превратят тебя в конце концов в общительное, отзывчивое создание. Ты достаточно значительный человек, чтобы удовлетвориться простой известностью, я это вижу. Может быть, прожив долгую жизнь, ты откроешь, что есть что-то больше того, что ты называешь жизнью теперь. Ты еще сможешь жить жизнью для других. Это будет зависеть от того, как ты воспользуешься своим интеллектом. (Мы взглянули друг другу в глаза.) Ведь на самом деле ты не такой уж интеллектуал, каким себя считаешь. Твоя слабость – самодовольство, ты просто гордишься своим умом. Но если ты на него положишься, тебе конец. Ведь ты наделен всеми женскими добродетелями, но тебе стыдно в этом самому себе признаться. Ты считаешь, что раз ты так могуч в сексуальном смысле, то, значит, ты настоящий мужчина. Но твоя сексуальная мощь – всего лишь знак той подлинной мощи, которую ты еще и не начинал использовать. Не пытайся соблазнять этим. Такими вещами женщин не одурачишь. Женщина, даже уступающая мужчине интеллектуально, всегда остается хозяйкой положения. Она может быть рабой в сексуальном смысле и все равно командует мужчиной. А тебе будет труднее, чем другим мужчинам: ты ведь не интересуешься господством над другими, тебе с собой бы управиться. Женщина, которую ты любишь, для тебя всего лишь инструмент для упражнений.

Она резко оборвала речь, и я понял: она ждет, когда я уйду. Я стал прощаться.

– Кстати, – сказала она, – джентльмен просил передать тебе вот это. – И она вручила мне запечатанный конверт. – Он, вероятно, объясняет здесь, почему не мог иначе извиниться за свое таинственное исчезновение.

Я взял конверт и пожал ей руку. Если бы она крикнула мне: «Беги! Спасайся!» – я бы немедленно кинулся бежать, не задавая никаких вопросов. Я был совершенно сбит с толку и не мог объяснить себе, почему я сюда пришел и почему ухожу. Меня занесло сюда на гребне странного восторга, а то, что его родило, было теперь так далеко и не имело никакого значения. Словом, с полудня до полуночи я совершил полный круг.

На улице я раскрыл конверт. Двадцать долларов, обернутые бумагой. На бумаге было написано: «Желаю удачи». Я ничуть не удивился, ведь именно чего-то такого я ждал с того самого момента, когда мы с ним впервые обменялись взглядами.

Через пару дней после этого происшествия я написал рассказик под названием «Фантазия на вольные темы». Пришел к Ульрику и прочитал вслух. Рассказ был написан как бы вслепую, без всяких мыслей о завязке и развязке. Я просто фиксировал образы, возникавшие в моем сознании, нечто вроде пляски китайских фонариков. Piece de resistance 12 был удар под дых, который я нанес героине, чтобы привести ее к покорности. Выходка эта (а под героиней подразумевалась Мара) оказалась неожиданностью скорее для меня, чем для будущего читателя. Ульрик сказал, что написано замечательно, но признался, что толком не разобрался, что к чему. Надо бы показать эту вещь Ирен, она должна прийти попозже. Тут он кстати сказал, что в ней есть жилка извращенности. В тот вечер, когда все уже разъехались, она вернулась к нему и чуть не затрахала его до смерти. Он думал, что трех раз для любой женщины вполне хватает, но эта сука заставила его пыхтеть всю ночь. «Никак не хотела кончать, – сказал Ульрик жалобно. – То-то ее мужа парализовало, она ему, наверное, все яйца открутила».

Я рассказал Ульрику, что произошло со мной в ту ночь. Он выслушал и сокрушенно покачал головой.

– Вот со мной, – сказал он, – ей-богу, никогда такого не случается. Кто другой рассказал бы мне об этом – ни за что б не поверил. А у тебя, кажется, вся жизнь из таких приключений состоит. Ты можешь мне объяснить, почему так? Понимаю, разница между нами в том, что я зажат, как птичка в клетке, а ты весь нараспашку – в этом, может быть, и весь секрет. И до людей ты жаден больше, чем я. Мне быстро с ними становится скучно, я сам в этом виноват, признаю. Сколько раз ты мне рассказывал, как интересно провел время после того, как я ушел! Но я уверен, со мной ничего похожего не произошло бы, проторчи я там хоть всю ночь. И еще: ты всегда находишь характер там, где никто из нас ничего не видит. Ты умеешь открывать душу человека или заставляешь его самого раскрываться. Мне не хватает на это терпения… А теперь скажи мне по-честному, разве ты хоть немного не жалеешь, что не дошел до конца с этой… как ее зовут-то…

– Ты имеешь в виду Сильвию?

– Вот-вот, Сильвия. Ты сказал, что она вроде бы лулу 13. А ты не думаешь, что, если б остался с ней еще минут на пять, с тобой еще что-нибудь интересное приключилось?

– Я думаю, что…

– Смешной ты малый. Подозреваю, ты хочешь сказать, что ушел и выиграл больше. Верно?

– Не знаю. Может быть, верно, может быть, и нет. Скажу тебе честно, в тот момент я совсем забыл, что ее можно поиметь. Разве ты употребляешь каждую женщину, с которой встретился, а? Если хочешь знать, меня самого поимели распрекрасным образом. Чего ж еще я мог надеяться вытянуть из нее, если уже прошел через это? Может, она бы меня трепаком наградила, может, вообще бы меня разочаровала. Я не очень-то огорчаюсь, когда у меня время от времени урвут кусочек. А ты, кажется, завел что-то вроде бабьего гроссбуха. Вот потому-то ты никогда и не переплюнешь меня, прохиндей несчастный. Я из тебя каждый доллар выдираю, как дантист зуб, а постоял на углу – и незнакомый человек после нескольких слов, которыми мы обменялись, оставляет мне двадцатку на каминной полке. Чем ты объяснишь это?

– Да и ты не объяснишь. – Ульрик скривил губы. – Просто потому, надо полагать, что со мной этого не случается, и все тут. Но я хочу сказать вот что. – Он встал, и тон у него был серьезнее некуда. – Всякий раз, когда тебе по-настоящему плохо, можешь рассчитывать на меня. А если я обычно не слишком близко принимаю к сердцу твои беды, так это потому, что знаю тебя достаточно хорошо и мне ясно: ты всегда сумеешь выскочить, даже если, случится, я тебя и подведу.

– Надо сказать, ты слишком уверен в моих способностях.

– Я говорю так не оттого, что я скупердяй бездушный. Видишь ли, окажись я в твоей шкуре, меня бы это так угнетало, что я пришел бы к приятелям за помощью. А ты вбегаешь с усмешечкой и говоришь: «Мне нужно то, мне нужно это… » Ты не ведешь себя как отчаявшийся человек.

– А по-твоему, я должен бухнуться в ножки и умолять?

– Да конечно же, нет. Снова я по-дурацки выразился. Я хотел сказать, что тебе завидуют даже тогда, когда ты говоришь, что все плохо. И ты заставляешь нередко отказывать тебе, потому что словно награждаешь людей тем, что они могут тебе помочь. А их это раздражает, неужели не понимаешь?

– Нет, Ульрик, не понимаю. Но теперь все в порядке. Приглашаю тебя сегодня пообедать.

– А завтра снова попросишь на трамвай?

– А тебя это пугает?

– Еще бы! Просто ужас. – Он рассмеялся. – С тех пор как я тебя знаю, ты постоянно норовишь меня наказать: то на никели, то на даймы, то на квотеры 14, а то и на доллары. А один раз попробовал кинуть меня на полсотни, помнишь? И я всегда держался – нет и нет. А на наших отношениях это никак не отражается, мы с тобой по-прежнему хорошие друзья, так ведь? Но иногда мне до чертиков хочется знать, что ты на самом деле думаешь обо мне. Наверное, не очень-то лестно.

– Могу сразу тебе ответить, Ульрик. – Я беспечно улыбнулся ему. – Ты…

– Нет! Сейчас не надо! Боже тебя упаси. Я вовсе не хочу прямо тут же узнать правду.

Обедать мы отправились в Чайнатаун, и на обратном пути Ульрик сунул мне десятку, чтобы доказать, что сердце у него там, где оно должно находиться. В парке мы присели на скамейку и завели длинный разговор о будущем. Под конец он сказал мне то, что я не раз уже слышал от других моих приятелей: на себя у него никаких надежд не осталось, но он уверен, что я вырвусь на свободу и создам нечто поразительное. И совершенно искренне добавил, что и не думает, что я уже приступил к тому, чтобы выразить себя как писатель.

– Ты пишешь совсем не так, как рассказываешь, – сказал он. – Ты словно боишься раскрыться. Если сумеешь это сделать и сказать правду – это же будет Ниагара! Скажу честно: я не знаю ни одного американского писателя, равного тебе по таланту. Я всегда в тебя верил и буду верить, даже если у тебя случатся неудачи. В жизни ты ведь не неудачник, хотя жизнь у тебя сумасшедшая; у меня ни на один мазок времени не хватило бы, если б я выделывал то, что ты делаешь весь день.

Мы расстались с ним, и я еще раз почувствовал, что, возможно, недостаточно ценю его дружбу. Я ведь не понимал толком, что мне нужно от своих друзей. Все дело в том, что я был настолько недоволен собой, всеми своими бесплодными усилиями, что всех и вся подозревал в несправедливости ко мне. Попади я в какую-нибудь переделку, уж конечно бы выбрал самую глухую к моим нуждам личность просто ради удовольствия вычеркнуть это имя из своего списка. Пожертвовав одним другом, я завтра же найду трех новых – это-то я знал твердо. А какое трогательное чувство овладевало мной, когда позже, при случайной встрече с кем-нибудь из таких отыгранных приятелей, не испытывая к нему никакой неприязни, я видел, как стремится он возобновить прежние отношения, как готов загладить свою вину щедрым угощением или несколькими долларами. В глубине моей души всегда теплилось желание увидеть однажды друзей, вернув им вдруг все свои долги. Часто по ночам я убаюкивал себя, ведя счет этим самым долгам. Спасти меня могла только неожиданная улыбка фортуны – ведь долгов к тому времени накопилось прилично. Умрет вдруг какой-нибудь неведомый родственничек и оставит мне в наследство пять, а то и десять тысяч долларов. Тут же я пойду на ближайший телеграф и отправлю всю эту кучу денег своим кредиторам. Идти на телеграф надо будет немедленно: останься деньги у меня хотя бы на пару часов, они сразу же исчезнут каким-нибудь непостижимым образом.

В ту ночь мне снилось наследство. А утром первое, что я услышал в конторе, – объявлено о бонусе 15 и можно вот-вот получить свое. Каждый был взволнован, перевзволнован, чересчур взволнован.

И у каждого на устах был один вопрос – СКОЛЬКО? В четыре дня пришел ответ. На мою долю пришлось триста пятьдесят. Первым, кого я порадовал, был Макговерн, старикан, дежуривший при входе, – пятьдесят долларов. Я проверил список. Приблизительно о десятке персон я мог позаботиться немедленно – все они были членами космококкового братства, относившиеся ко мне наиболее дружелюбно. Остальные подождут, в том числе и жена – ей я вообще ничего не скажу о бонусе.

Следующие десять минут я потратил на подготовку небольшой пирушки в «Вороньем гнезде» – именно там намечалась раздача долгов. Я еще раз заглянул в список: нельзя было никого пропустить. Занятная компания, мои благодетели! Забровский, лучший оператор фирмы; ласковый бандюга Костиган; телефонист Хайми Лобшер; О\'Мара, мой закадычный друг, которого я сделал своим ассистентом; малыш Керли, мой подручный; старый проверенный кадр Макси Шнаддиг; молодой врач Кронский и, разумеется, Ульрик. Да, чуть не забыл Макгрегора, самого надежного моего вкладчика, с ним я рассчитывался всегда.

В общей сложности я размахнулся на три сотни: двести пятьдесят – долги и примерно полсотни долларов – банкет. В итоге я оказался совсем пустым, но это было нормально. Лишь бы осталась пятерка зеленых на поход в дансинг, чтобы увидеть Мару.

Я собрал довольно разношерстных людишек, и превратить их в собрание друзей можно было только одним способом – пусть вместе пьют и веселятся. Первым номером пошла раздача долгов, что оказалось наилучшей закуской из всех возможных. Следом сразу же двинулись коктейли, и пошло-поехало. Я хорошо распорядился и насчет еды, и насчет того, чем ее запивать. Непривычный к спиртному Кронский напился моментально, ему пришлось покинуть нас и всунуть пару пальцев себе в глотку задолго до того, как мы приступили к жареным утятам. Когда мы снова обрели его, он был бледен как привидение: лицо приобрело цвет лягушачьего брюшка, брюшка дохлой лягушки, покачивающейся в вонючей болотной тине. Ульрику он показался алкашом, с такими типами Ульрик предпочитал не знаться. А Кронскому как раз очень не понравился Ульрик, и он поинтересовался у меня с другого боку, чего ради я притащил сюда этого лощеного засранца. Макгрегор, у которого малыш Керли вызывал глубочайшее отвращение, все допытывался, как я могу дружить с таким гаденышем. А вот О\'Мара с Костиганом поладили отлично: они завели долгую дискуссию о сравнительных качествах Джо Генса и Джека Джонсона 16. Хайми Лобшер пытался выудить у Забровского что-нибудь свеженькое о делах конторы, но Забровский придерживался такого взгляда на вещи, который не позволял ему при его положении делиться информацией.

В разгар веселья моему приятелю, шведу по фамилии Лундберг, посчастливилось заглянуть в «Воронье гнездо». Я бывал в должниках и у него, но он никогда не жал на меня насчет отдачи. Я позвал его к нам, усадил рядом с Забровским и тут же занял у Забровского десятку чтобы рассчитаться с вновь прибывшим. От Лундберга-то я и узнал, что мой старый друг Ларри Хант в Нью-Йорке и очень хочет меня видеть.

– Тащи его сюда, – скомандовал я шведу. – Чем больше народу, тем веселее.

Температура торжества поднималась все выше. Мы уже спели «Встречай меня в стране Грезландия» и «В один из тех дней», когда я обратил внимание на двух итальянцев за столиком неподалеку. Они посматривали в нашу сторону с явной завистью. Я подвалил к ним и спросил, не угодно ли господам к нам присоединиться. Один из них оказался музыкантом, а другой – боксером-профессионалом. Я подвел их к столу и расчистил место между О\'Марой и Костиганом. А Лундберг пошел звонить Ларри Ханту.

Не знаю с чего, но Ульрику взбрело в голову произнести тщательно продуманную речь в честь Уччелло. Итальянский парень, тот, что музыкант, сразу же навострил уши. Макгрегор с отвращением отвернулся от Кронского, излагавшего ему свой взгляд на проблему импотенции – любимая тема Кронского, особенно если он видел, что слушателю она неприятна. Я наблюдал между тем, какое впечатление плавный поток Ульриковой речи произвел на итальянца. Он был готов отдать свою правую руку, чтобы так говорить по-английски. К тому же он был польщен энтузиазмом, который вызвало у нас имя его соплеменника. Я его чуть-чуть разговорил, увидел, что он просто ошалел от английской речи, заразился от него этим экстазом и пустился в отчаянный полет по красотам английского языка. Керли и О\'Мара оба превратились в слух, Забровский переместился к нашему концу стола, а за ним Лундберг, шепнувший мне, что Ларри Ханта не удалось разыскать. А итальянец так разошелся, что приказал подать на стол коньяк. Мы встали, бокалы звякнули друг о дружку, Артуро – так звали итальянца – во что бы то ни стало хотел произносить тост по-итальянски. Стоять он не мог, поэтому говорил сидя. Он сказал, что живет в Америке уже десять лет и за все это время ему не довелось слышать такую красивую английскую речь. Он сказал, что никогда не сможет научиться так говорить. Он хотел знать, говорим ли мы подобным образом и в обычные, непраздничные дни. Он продолжал в том же духе, заколачивая один комплимент за другим, пока нас всех не обуяла столь пылкая любовь к английскому, что каждому захотелось произнести свой спич. В конце концов, в совершенном изумлении от всего этого, я встал, опрокинул сосуд с чем-то крепким и разразился блестящей речью минут на пятнадцать, если не больше. Все это время итальянец сидел, покачивая головой из стороны в сторону, как бы давая понять, что у него нет слов выразить свое восхищение. А я, уставившись на него, волна за волной окатывал его горячими словами. Речь моя, наверное, безумно удалась – то и дело от соседних столиков до меня доносились всплески аплодисментов. И еще я услышал, как Кронский шепнул кому-то, что у меня классически-прекрасная эйфория, и это слово подхлестнуло меня. Эйфория! Я остановился на долю секунды, пока кто-то наполнял мой бокал, и покатил дальше без всякого напряжения, веселый уличный шпаненок, который не лезет за словом в карман. Никогда в жизни я не произносил застольных речей. Прерви меня кто-нибудь сейчас, чтобы сказать, как прекрасна моя речь, меня бы это ошеломило, я бы «поплыл», говоря по-боксерски. Об ораторских красотах я не думал, единственное, что отложилось в моей голове, это восторг итальянца перед красотой чужого языка, которым он не надеялся овладеть. Да я и не помнил, о чем говорил. Я вообще не включал мыслительный механизм, я просто погружал длинный, змееподобный язык в рог изобилия и с блаженным причмокиванием извлекал оттуда все, что удавалось извлечь.

Речь моя увенчалась овацией. Соседние столики потянулись ко мне с поздравлениями. Итальянец Артуро обливался слезами. Я чувствовал себя так, словно у меня в руках нечаянно взорвалась бомба. Я был смущен и даже немного напуган этой нежданной демонстрацией ораторского искусства. Мне захотелось уйти отсюда, прийти в себя и разобраться в том, что произошло. Я извинился, отвел хозяина в сторону, сказал, что мне пора уходить. После оплаты счета я остался с тремя долларами. Ну и ладно, уйду, никому ничего не сказав. Пусть они сидят здесь до Страшного Суда, а с меня довольно.

Я вышел на Бродвей. На углу Тридцать четвертой прибавил шагу. Решено – иду в дансинг. На Сорок второй дорогу пришлось прокладывать локтями. Но толпа окончательно пробудила меня: в толпе всегда существует опасность врезаться в какого-нибудь знакомого и отвлечься от намеченной цели. Наконец я оказался перед входом в заведение, немного запыхавшийся, но довольный, что все-таки дошел. Томас Берк из «Ковент-Гарден опера» шел красной строкой на афише расположенного напротив «Паласа». Название «Ковент-Гарден» звучало в моем мозгу, пока я спускался по ступеням. ЛОНДОН – вот взять бы ее с собой в Лондон! Надо будет спросить, хочет ли она послушать Томаса Берка…

Я вошел в зал. Она танцевала с моложаво выглядевшим пожилым господином. Несколько минут я молча наблюдал за ними, прежде чем она заметила меня. Волоча за собой партнера, она подошла ко мне с сияющей улыбкой.

– Я хочу познакомить тебя с моим замечательным другом, – сказала она, представляя мне седовласого мистера Карузерса. Мы весьма сердечно поздоровались и болтали несколько минут, пока не подошла Флорри и не увела мистера Карузерса с собой.

– Похоже, он славный малый, – сказал я. – Кто-то из твоих обожателей?

– Он очень хорошо относится ко мне; когда я болела, выхаживал меня. Не стоит заставлять его ревновать. Ему нравится, чтобы его принимали за моего любовника.

– Только принимали? – спросил я.

– Пошли потанцуем, – сказала она. – Как-нибудь я расскажу о нем.

Танцуя, она взяла розу, которая была у нее заткнута за пояс, и продела ее мне в петлицу.

– Видно, ты хорошо повеселился сегодня, – сказала она, принюхиваясь к моему дыханию.

Я отговорился вечеринкой по случаю дня рождения и потащил ее к балкону, чтобы поговорить без помех.

– Как у тебя завтрашний вечер? Ты сможешь выбраться со мной в театр?

Она молча сжала мою ладонь в знак согласия.

– Ты сегодня еще красивее. – Я привлек ее к себе.

– Поосторожней, – мурлыкнула она, глядя через мое плечо. – Нам не надо здесь долго стоять. Не буду тебе сейчас объяснять, но ты уже знаешь, Карузерс жутко ревнив, и мне не стоит его злить. Вон он, уже идет сюда. Отпусти меня.

Она отошла, а я, хотя мне и следовало бы поближе узнать Карузерса, предпочел остаться в роли наблюдателя. Облокотившись на хрупкую железную ограду, я свесился с балкона, пытаясь вглядеться в лица снующих внизу людей. Даже с такой небольшой высоты толпа виделась уже лишенной всех человеческих черт – впечатление, создаваемое обычно большой отдаленностью и численностью. Если бы не существовало такой вещи, как язык, этот мальстрем человеческой плоти мало отличался бы от других форм животной жизни. Но даже и он, этот бесценный дар речи, вряд ли выделяет эти существа из общего потока. Как они разговаривают? Разве можно назвать это речью? У птиц, у собак тоже есть язык, вероятно, адекватный языку этой толпы. Язык начинается лишь в той точке, где возникает угроза общению. Все самое важное люди стараются сказать друг другу, все самое интересное прочитать, они стремятся связать свое существование этой бессмыслицей. Между «сей час» и тысячью других часов в тысячах пластов прошлого нет существенной разницы. В приливах и отливах планетарной жизни поток сегодняшний идет тем же путем, что все другие потоки в прошлом и будущем. Минуту назад Мара употребила слово «ревнивый». Странно звучит это слово, когда видишь существа, наугад соединенные в пары, когда понимаешь, что еще чуть-чуть – и идущие рука об руку разойдутся в разные стороны. Мне плевать, сколько мужчин было с Марой с тех пор, как я вступил в этот круг. Карузерсу я сочувствую, мне жаль, что он может мучиться ревностью. Я-то никогда в своей жизни не был ревнивым. Может быть, потому, что никогда не был увлечен по-настоящему. Единственную женщину, вызывавшую во мне безумное желание, я оставил сам, по доброй воле. По правде сказать, обладание женщиной, обладание чем бы то ни было, ничего не означает: это просто существование с какой-то женщиной, проживание с какой-то вещью. Можешь ли ты двигаться дальше, если любовь навсегда привязала тебя к некоей личности, к некоему предмету? Пусть Мара призналась мне, что Карузерс безумно ее любит, – как это может повлиять на мою любовь? Если женщина может вдохнуть любовь к себе в сердце одного мужчины, почему она не может сделать то же самое с другими? Любить или быть любимым – не преступление. Преступление – уверить кого-то, что его или ее ты будешь любить вечно.

Я вернулся в зал. Она танцевала уже с кем-то другим; Карузерс печально торчал в углу. Движимый желанием утешить его, я подошел и завел с ним светскую беседу. Если его и терзала ревность, он умело скрывал это; со мной он был учтив, чуть ли не сердечен. Любопытно, он в самом деле ревновал Мару или она сболтнула это так просто? Может, сообщая это, она хотела скрыть что-то другое? Она сказала о своей болезни. Если это была серьезная болезнь, странно, что она ни разу не упомянула о ней раньше. Болезнь случилась с ней совсем недавно: это мне стало понятно по тому, как она сказала о ней. Он выхаживал ее. А ГДЕ? Не в ее доме, это точно. Еще одна зацепка в моем сознании: она строго-настрого запретила мне писать ей домой. ПОЧЕМУ? Может быть, у нее вообще нет дома? Та женщина с бельем, на заднем дворе, не ее мать, она мне это сказала. А кто же была та женщина? Мара говорит, должно быть, соседка. Она предпочитала не говорить о своей матери. Письма мои она читала тетке, а не матери. А тот малый, встретивший меня в дверях ее квартиры, – ее брат, что ли? Она говорит, что брат, но он совсем не похож на нее. А куда подевался ее папаша? Где он пропадает целыми днями, ведь он теперь не занимается скаковыми лошадьми, не запускает своих бумажных змеев? Во всяком случае, мать свою она не слишком любит. Как-то намекнула мне даже, что та, вероятно, вовсе ей и не родная мать.

– Мара странная девушка, не правда ли? – обратился я к Карузерсу, когда тонкая струйка нашего разговора стала иссякать.