Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эта линия ждала Лермонтова.

Так ли, иначе – дальше созвучия строк и рисунка морского пейзажа дело о связи Байрона с Батюшковым невозможно расследовать. Первый полный перевод “Паломничества” на французский, который мог бы прочитать Батюшков, появится только в 1821-м. Правда, через пять лет Батюшков словно “вернётся” к Байрону. В Италии, где он снова бок о бок с английским поэтом, он переведёт строфу, которая превратится – как недавно “Одиссей” Шиллера – в прекрасное русское стихотворение “Есть наслаждение и в дикости лесов…”

Однако для перевода Батюшков выбирает мысль, которая показалась ему близкой – и ничто другое. Мы ещё поговорим об этом.



Предположим, что следующим по величине образом “Тени друга” является сам поэт. Но кто он сейчас? Позади год жизни, которую трудно назвать лишь военной. Всё несовместимое словно перепуталось, переплелось. Гибель товарища под Лейпцигом – и классика гётевского Веймара. Переход через Рейн – и вольтеровский Сирей. Взятие Парижа – и музеи, театры, рестораны. Академия. Лондон, Харидж. Сейчас, на воде, между землёй и небом, то есть нигде, в пустоте – время подвести итог. Так, во всяком случае, нам хотелось бы думать. Однако большое видится на расстоянии, тем более в поэзии. Да и сосредоточиться на корабле невозможно, всё портит швед. “То он давал советы капитану, – жалуется в письме Северину Батюшков, – который отвечал ему годемом, то он удил рыбу, которая не шла на уду, то он видел кита в море, мышь на палубе или синичку на воздухе”. “Он всем наскучил, – добавляет Батюшков, – и человеколюбивый еврей предложил нам бросить его в море, как философа Диагора, на съедение морским чудовищам”.

Ни слова о “Тени друга” в письме нет. Тем не менее, по легенде, “запущенной” Вяземским, это стихотворение Батюшков написал именно в дороге. Если так, то перед нами “сор”, из которого оно “выросло”.

Очень возвышенная, романтическая легенда.

Хотелось бы так думать.

Но, повторимся, большое видится на расстоянии.



Байрон убегает прочь от семейной катастрофы – Батюшков мечтает о возвращении к воображаемому семейному очагу:

Как очарованный, у мачты я стоялИ сквозь туман и ночи покрывалоСветила Севера любезного искал.Вся мысль моя была в воспоминаньеПод небом сладостным отеческой земли…

Заметим, что эпитет “сладостный” Батюшков обычно использует применительно к Италии. Но сейчас земля счастья и любви для него не Италия, а Россия. Так о чём – точнее, о ком – он вспоминает на корабле?

Подсказка – в стихотворении 1815 года “Воспоминание. Отрывок”:

Я имя милое твердилВ прохладных рощах АльбионаИ эхо называть прекрасную училВ цветущих пажитях Ричмона.

Стало быть, наше предположение в прошлой главе верно – на войну поэт отправился с образом возлюбленной в душе (или, по крайней мере, хотел себя таким видеть, поскольку стихотворение написано всё-таки “постфактум”). О том, какая участь ждёт его чувства на родине, он не решается представить. Избранница только догадывается о его намерениях. Живое, горячее чувство как бы гальванизирует “Тень друга”. Надежда на счастье устремляет речь поэта в будущее. В его предчувствии Батюшков схож с Одиссеем, ведь без надежды на возвращение, без надежды на то, что тебя кто-то ждёт – и корабли царя Итакского, и пакетбот “Альбион” плыли бы в пустоту.



У Боратынского, поэта следующего, пушкинского поколения, есть строки, замечательно точно описывающие состояние Батюшкова той ночи:

Есть бытие; но именем какимЕго назвать? Ни сон оно, ни бденье;Меж них оно, и в человеке имС безумием граничит разуменье…

Один из вечеров путешествия: свинцовые волны, плеск в борта, хлопки парусов, перекличка на вахте… Картина реалистично раскрашена и озвучена, и не предвещает ничего сверхъестественного. Но вот лёгкая качка и “говор валов” отвлекают Батюшкова от мыслей о возлюбленной, и он погружается в медитативную полудрёму.

И вдруг… то был ли сон?.. предстал товарищ мне,Погибший в роковом огнеЗавидной смертию над плейсскими струями.Но вид не страшен был; челоГлубоких ран не сохраняло,Как утро майское, веселием цвелоИ все небесное душе напоминало.

“Плейсские струи” – речка под Лейпцигом, где “завидной смертию” погиб Иван Петин. Вызвать к поэтической жизни тень ещё недавно живого, близкого человека – сделать её зримой, конкретной – ход, прямо скажем, ответственный. Пусть призраки в литературе частые гости, все они призваны автором исполнить какую-то сюжетную миссию (как призрак старшего Гамлета или графини в “Пиковой даме”). Но Петин не персонаж, а геройски погибший друг; извлекать его “впустую” Батюшков не стал бы. Однако никакой очевидной роли в сюжете стихотворения тень не играет; “странность” усиливает эмоциональный тон самого стихотворения, которое внешне классически риторично и возвышенно, а внутри – взволнованно, тревожно, лично. Призрак настолько реален, что в его существовании ни Батюшков, ни читатель не сомневаются. Подобной творческой смелостью поэт обладает лишь в случае уверенности в том, о чём говорит. Но, повторимся, зачем? если призрак исчезает, не сказав ни слова? Какой в нём смысл, мог бы спросить читатель?

А какой смысл в бессмертии души, можно ответить ему?



Стихотворение – “ковровая ткань, имеющая множество текстильных основ”, написал Мандельштам в “Разговоре о Данте”. Есть надежда на будущее счастье с возлюбленной, но есть и другая основа – надежда на будущее, которую дарит тень погибшего. Надежда на бессмертие души. На жизнь вечную. Эпиграф, вспомнить о котором самое время, прямо указывает на главную, казалось бы, мысль Батюшкова: “Души усопших не призрак; смертью не все кончается: / Бледная тень ускользает, победив костер”.

Римский поэт Проперций, VII элегия. Неожиданный выбор – других упоминаний о Проперции в литературной судьбе Батюшкова, кажется, не найдено. Место римского лирика в его душе давно занимает нежный “романтик” Тибулл. И вдруг Проперций – поэт приземлённый, конкретный, материальный. При том что грубый, бытовой материал стиха он почти всегда мотивирует античным мифом. В этом столкновении его обаяние. Античный фон близок и Батюшкову, поэту, как мы помним, тоже всерьёз “залитературенному”. В “Тени друга” он мог бы сказать “зимородок” или “чайка”, но пишет “Гальциона”. Не “сражение”, но “зарево Беллониных огней”. Соблазнительно и вообще поместить античную “ткань” в основу этого стихотворения, тем более что у Проперция есть замечательные по прорисовке морские пейзажи, а сам Батюшков мечтает у мачты о доме подобно Одиссею, с которым ещё в Германии стал соотносить себя.

Однако Одиссей не поэт, Петин – не Патрокл, а Батюшков не Ахилл и не воин-убийца. Если он воображает себя Одиссеем, то тень друга нужна, чтобы “скорректировать” фантазии. А Проперций, стало быть – для “разгона”: как образчик поэтической смелости воображения. Он “отталкивается” от него точно так же, как от Байрона. Лучший способ “разгона” – отталкивание, это известно.



ПРОПЕРЦИЙ:

Мне у постели моей явился Кинфии призрак,Похороненной в конце шумной дороги на днях.Тяжек был сон у меня; о любви погребенной я грезил,Холод постели моей царственный я проклинал.<…>Словно живая дыша, как живая она говорила,Но на бессильных руках пальцы хрустели слегка.“О вероломный, никто из женщин тебе не поверит,Спишь ты! Неужто же сон может тобою владеть?..”

Призрак Кинфии словоохотлив, да и нетронутым не назовёшь его облик: камень перстня опалён; суставы распухли; губы синюшные. В идеальном мире Батюшкова пока нет ничего подобного (“…чело / Глубоких ран не сохраняло”)[43]. Да и зачем видению, если оно было в “реальности”, что-то рассказывать? Не красноречивей ли говорит за себя сам факт “бессмертия”?

Проперций помалкивает, пока разглагольствует призрак, а тень друга безмолвна, пока говорит Батюшков.

Его-то ответная речь и не даёт нам поставить точку в споре.

“Ты ль это, милый друг, товарищ лучших дней!Ты ль это? – я вскричал, – о воин вечно милой!Не я ли над твоей безвременной могилой,При страшном зареве Беллониных огней,Не я ли с верными друзьямиМечом на дереве твой подвиг начерталИ тень в небесную отчизну провожалС мольбой, рыданьем и слезами?Тень незабвенного! ответствуй, милый брат!Или протекшее все было сон, мечтанье;Все, все – и бледный труп, могила и обряд,Свершенный дружбою в твое воспоминанье?О! Молви слово мне! пускай знакомый звукЕще мой жадный слух ласкает,Пускай рука моя, о незабвенный друг!Твою с любовию сжимает…”

Бессмертие, как это ни странно звучит – мгновенно. Переживание его ускользающе быстро. Оно сродни опыту веры, которая озаряет человека на секунду, а всё остальное время человек живёт памятью об этом мгновении и надеждой, что оно повторится.

Когда бы ни написал Батюшков “Тень друга” – когда бы и где ни поставил точку – первичный замысел всегда рождается на “месте преступления”. Один неясный звук – одна строка или картинка – образ-мысль или фрагмент сна – могут быть “беременны” текстом, который ещё неведомо когда и где, и в каком виде появится. И появится ли вообще. Таким “пунктом отправления” – зерном – эмбрионом – можно считать острое переживание необратимой утраты, которое захватило поэта в пути. Но ещё больше – надежды на её восполнение. Здесь, на корабле, между землёй и небом, в пустоте, нигде – в полусне-полубреду – оба эти чувства сплетаются. Они сильнее впечатлений войны и мира, и даже мечты о возлюбленной. В горячем порыве к близкому и ускользающему образу-призраку – к родной загубленной душе – слились и война, и мир, и любовь. Если “Тень друга” о бессмертии души, то ещё больше оно о любовной речи, которая подобно стихам рождается в полусне рассудка и одна способна это бессмертие выразить. Любовная речь – мольба, с которой поэт обращается к утраченному, желая хотя бы в мгновение речи воскресить его. Любовное, горячее говорение, обращённое к недостижимому и непостижимому – надежда, что со смертью не всё кончается – есть аналог храмовой молитвы, тоже ведь по-своему “устанавливающей контакт” с надмирным; эта светская молитва и есть главное событие “Тени друга”.

В обыденной речи её называют – Поэзия.

Павловск

В апреле 1814 года в московском журнале “Вестник Европы” было опубликовано обращение следующего содержания: “Просим сочинителя присланной в «Вестник Европы» пьесы под названием «К другу стихотворцу», как всех других сочинителей, объявить нам своё имя, ибо мы поставили себе законом: не печатать тех сочинений, которых авторы не сообщили нам своего имени и адреса”.

В июле того же года стихотворение появилось в журнале за подписью “Александр Н. к. ш. п.”. Это было первое опубликованное стихотворение Пушкина. В нём начинающий поэт дерзко насмешничал над старшими современниками-графоманами и задавался вопросом к Аристу (к другу стихотворцу Кюхельбекеру, то есть) – к чему писать стихи, если слава поэта сомнительна, а денег и чинов поэзия не приносит?

Для начинающего поэта сатира – лучший способ заявить о своём существовании. Попирая достойных смеха, поэт заявляет о своей литературной позиции и расчищает место для собственного имени. Замечательно, однако, что стихотворение Пушкина перекликается с дебютным сочинением старшего поэта – Батюшкова. В “Послании к стихам моим” тот высмеивал едва ли не тех же литературных деятелей – и тоже задавался вопросом о практическом смысле поэтического творчества.

Прозвище “Бибрис” (Семён Бобров), упомянутое Пушкиным, было, как мы помним, введено в литературный обиход Константином Николаевичем.



Батюшков дебютировал всего на десять лет раньше Пушкина, но какое историческое расстояние между этими дебютами! Эпоха наполеоновских войн словно вместила в себя большее количество времени, чем обычно. При том, что осязаемый, видимый, вещный мир вокруг не так уж изменился. Однако люди, пережившие войну, хоть и вернулись в прежние жилища, и одевались по привычной моде, и обедали в тех же клубах – внутренне навсегда отдалились от младших современников. Так человек, рождённый в середине семидесятых ХХ века, имеет мало общего с тем, кто родился всего на десять лет позже – поскольку на юность старшего пришлись закат и падение “империи зла”, а младший проспал исторические события в коляске.

Батюшков и был для Пушкина таким “старшим”. Зыбкость границы, когда немногим старший поэт кажется одновременно и кровно близким, и бесконечно далёким – хорошо чувствуется в откликах Пушкина. В заметках, оставленных им на полях книги батюшковских “Опытов”, сквозит то ревнивое притяжение-отталкивание, через которые поэзия наследует и развивает себя во времени. Пусть миропорядок, окружавший Батюшкова, вот-вот утонет в новой эпохе – с этого корабля можно приспособить к жизни на собственном острове самые ценные вещи.

Батюшков и был таким ценным.



В конце июля 1814 года дебютант “Вестника Европы” имеет шанс увидеть любимого поэта вживую. 3 километра, отделявшие Павловск от Царского Села, лицеисты идут пешком. Шествие “красных воротничков” возглавляют наставники. Лицеистов обгоняют повозки, и экипажи, и конные люди. Тысячи празднично разодетых петербуржцев стремятся занять лучшие места вокруг Розового павильона, где запланировано представление. Судя по высокому небу, сегодня погода не подведёт. Смех, крики, хлопки шампанских пробок. Палатки и шатры постепенно заполняются публикой. Под открытым небом работают буфеты. Музыка. Красный мяч катится через лужайку и шлёпается в Славянку.

Синие кафтаны лицеистов окружают цветочную арку.

Молодые люди читают стихи, которыми её украсили.

Они потешаются.

Тебя, грядущего к нам с бою,Врата победны не вместят.

Арка из живых цветов, действительно, тесновата.

Но менять что-либо уже поздно.

Кортеж императора ожидают в любую минуту.



Устроить торжества в Павловске было решением вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны – традиция предписывала подобные “подношения”. Праздник задумывался в сентиментальном духе прошлого века, в котором Мария Фёдоровна была воспитана. Воображение рисовало императрице костюмированные аллегории, музыкальные кантаты, а также ужин с фейерверками и бал в “святилище Флоры”: в Розовом павильоне, то есть.

По случаю праздника павильон был вдвое расширен бальной пристройкой, возведённой, по замечанию “Русского инвалида”, “с магической скоростью”. Соответственно декорировался и парк. За цветочной аркой павловский пейзаж превращался в театральное пространство работы придворного декоратора Гонзаго. По одну сторону павильона виднелись фанерные картины идеальной русской деревни с мельницами, по другую – узнаваемые пейзажи парижского Монмартра. Декорации были настолько реалистичными, что спустя несколько лет, даже траченые дождём и снегом – изумляли посетителей Павловска. Однако Константин Николаевич Батюшков, которого мечтал бы повидать Пушкин, в торжествах не участвует.

Батюшков прибыл в Петербург разбитый болезнью, которую подцепил в дороге – и слёг в постель сразу, как только добрался до дома Муравьёвой. Сыпью неизвестного происхождения он покрылся ещё на корабле. Видимо, чесотка; всё тело в язвах. На люди в таком виде не покажешься. И Екатерина Фёдоровна ходит за Батюшковым как за ребёнком. Какую бы заразу ни подхватил вернувшийся с войны племянник, теперь она – и Гекуба его, и Пенелопа.

Весть о возвращении Батюшкова разносится по городу, и уже через несколько дней в дом на Фонтанке приходят по его душу. Батюшков выбирается из ванны. В комнате его ожидает поэт и тайный советник Нелединский-Мелецкий, старший литературный знакомый Константина Николаевича.

Положение, которое заставило Юрия Александровича искать встречи с Батюшковым, объясняется в письме Нелединского к Вяземскому: “Меня было нарядили делать куплеты и несколько речей, – сообщает он, – это мне была большая забота и по старости моей, и по душевному расположению”. “К счастию, – продолжает он, – подъехал сюда Константин Николаевич Батюшков; я ему в ноги, и он имел снисхождение меня от этого труда избавить”.

Батюшков был знаком с Нелединским по Москве 1811 года и уже тогда с восхищеньем отзывался о нём как об “истинном Анакреоне”: остроумном и добродушном, вопреки сенаторскому званию, человеке. Отказать ему (читай, императрице) он не мог – и взялся за дело. Несмотря на болезнь, он ощущает душевный подъём, известный всякому, кто недавно возвратился из большого и опасного путешествия. За подобным подъёмом обычно следует депрессия; вскоре она “накроет” Батюшкова; но сейчас он “в духе” и, обложенный подушками, в пятнах прижжённых язв, быстро набрасывает стихотворный сценарий праздника. Для него это странный вызов. Он впервые пишет как версификатор чужих мыслей, да ещё для голоса и музыки – и по заказу, от которого невозможно отказаться.

Вскоре, однако, выясняется, что не только он “в деле”.

Мария Фёдоровна не зря обратилась к Нелединскому – Юрий Александрович уже сочинял по заказу императрицы, и успешно. Это был сценарий торжеств по случаю возвращения её мужа Павла I из большого заграничного турне 1797 года. Мария Фёдоровна вспомнила о Нелединском и теперь, когда встречала сына, и тот поступил как профессиональный литератор: приспособил старый сюжет к новым обстоятельствам.

Как и в “отцовском” сценарии, в “сыновнем” тоже действовали аллегории. Но теперь дети, юноши, старики и жёны славословили другого – и по другому поводу. Такова была основа, сердцевина. По ней-то Батюшкову и предстояло писать “куплеты”. А гимны, обрамляющие основу, Нелединский закажет Державину.

Гаврила Романович совсем не случайный “актёр” в этом литературном спектакле. Пусть в гимне на изгнание Наполеона он вверял “младым певцам” “ветхи струны” лиры – то есть объявлял об уходе на поэтическую пенсию – сейчас он охотно берётся за дело. После взятия Парижа он больше не считает, что не способен славить “юного царя”, даже наоборот.

Надо сказать, что в своё время Нелединский уже воспользовался Державиным. Куплеты в честь возвращения Павла он скопировал с державинского гимна “Гром победы раздавайся…”. Гаврила Романович сочинил его на взятие Измаила Потёмкиным. Торжество поразило Нелединского, и он заимствовал у Державина не только размер, но и мотив (полонез).

Новое дело началось, однако, не совсем гладко. Основную стихотворную программу сочинял Пётр Корсаков – поэт, переводчик и старший брат Корсакова-лицеиста. К нему-то Нелединский сперва и обратился. Но вскоре выяснилось, что Корсаков с задачей не справляется. Нужно было искать замену. По счастью, в город вернулся Батюшков. Но вовсе устранить Корсакова выглядело бы нелюбезно, и за ним оставили некоторые фрагменты. Кое-что Нелединский заказал Вяземскому, а приветствие на цветочной арке, над которой потешались лицеисты, сочинила “русская Сафо” – поэтесса Анна Бунина.

Стихотворный монстр, собранный и оживлённый сразу несколькими Франкенштейнами, с сарказмом описывает сам Батюшков. “…дали мне программу, и по ней я принуждён нанизывать стихи и прозу, – пишет он Вяземскому, – пришёл Капельмейстер и выбросил лучшие стихи, уверяя, что так не будет эфекту и так далее, пришёл какой-то Корсаков, который примешал своё, пришёл Державин, который примешал своё, как ты говоришь, кое-что, и изо всего вышла смесь, достойная нашего Парнаса и вовсе недостойная ни торжественного дня, ни зрителя!”



ДУЭТ ДЕВИЦ:

Он любит тени сих лесовБезмолвие природы,Журчанье здешних ручейков,Пастушечью свирель и наши хороводы.Он любит отдыхать близ Матери своейОт шума грозного АреяИ счастье мирное полейМонарха веселит не менее трофея

ДУЭТ ЮНОШЕЙ:

Он лавры похищалИз рук неистовой Беллоны;Царям он возвращалИ царства, и короны…

В том же духе написана и вся “маленькая драма”. Особенного поэтического интереса она, как видим, не представляет. Приведённые дуэты откликаются лишь Беллоной, с которой мы недавно встречались в “Тени друга”, и богом войны Ареем. Впрочем, античные имена звучат в крестьянских устах, скорее, комично[44].

Праздник праздником, но Батюшкову нужно устраиваться в Петербурге. Как и два года назад, он обращается к сестре с просьбой. Ему требуется то же, что и раньше. Во-первых, транспорт, для чего нужно взять на барский двор мальчика (просит он Александру) – чтобы подучить и отправить в Петербург. Мальчик станет батюшковским возницей. “Мне белья пришли, – далее пишет он, – …простыни 3 или 4, наволочек 6, полотенцев потолще 6, чулок коротких 6”. Из Англии Константин Николаевич вывез несколько модных рубашек. Он желает, чтобы по их образцу в деревне сшили дюжину, что и понятно: рядом с франтом Гнедичем надобно и ему держать марку. А больше ничего из похода поэт не вывез, ещё и должен остался лондонским ростовщикам 3000. “Если Катерина Фёдоровна мне не поможет, – сетует Батюшков, – то я буду принуждён из оброку заплатить или здесь постараюсь занять”.

Положение Батюшкова в Петербурге снова зыбко. Как сложится его судьба? Он представлен Раевским в гвардию, и, если представление утвердят, Батюшкова повысят сразу на два чина. Из капитана он станет подполковником и выйдет в отставку в чине надворного советника. Обычная комбинация в Табели о рангах. Когда-то отец Константина Николаевича так же мучительно дожидался повышения от Екатерины.

В ожидании перевода в гвардию и награды Владимирским крестом за Теплиц – в ожидании генерала Бахметева, к которому он по-прежнему приписан и без позволения которого не может отлучиться из города – Батюшков мечтает. В новом чине он мог бы зажить в Петербурге, хотя бы и библиотекарем. Стать, что называется, на “твёрдую ногу”. Основательно укрепившись, можно подумать о семейном счастье. Иначе что он принесёт жене своей? “Процессы, вражду родственников, долги и вечные ссоры…”

А так можно было бы… можно…

Мечты, мечты.

Ни производства, ни Бахметева пока нет, и Владимирского креста тоже. Однако павловский праздник приносит маленький сюрприз. Перстень с бриллиантами Батюшкову вручает Нелединский. Императрица спектаклем довольна. Константин Николаевич решает переправить перстень в Пошехонье. В приданое для младшей Вариньки – “с тем чтоб она носила на память от брата”. “Купить я такого подарка не в состоянии, – рассуждает он, – но продать и выручить за него 700 или 800 рублей – не стоит труда и будет без пользы. Деньги пройдут, как дым”.

Перстень массивный, старой выделки.

Сколько в жизни Батюшкова таких исчезнувших вещей-символов? В жизни человека? Можно составить музей, наверное.

“Пусть лучше это повеселит сестру”, – заканчивает письмо Константин Николаевич.

Приютино

В начале 1790-х годов в Москве открылся магазин мебели “Под знаком Белого орла”, он же и мебельная мастерская. Владел хозяйством выходец из Польши Карл Гампельн, в прошлом поставщик мебели для дворцов русской императорской фамилии.

В Москве у Гампельна родился сын, которого назвали, как и отца, Карл. Мальчик родился глухонемым. В то время дети с подобными отклонениями могли получить начальное образование в Вене. Из многих наук он проявил талант к рисованию и даже поступил в Академию художеств, а во время Венского конгресса (1815) был представлен Александру I. Встреча решила судьбу глухонемого юноши. Карл получил пенсию и отправился в Петербург. Вдовствующая императрица Мария Фёдоровна приняла в его судьбе участие. Она обратилась к директору российской Академии Оленину с тем, чтобы Алексей Николаевич озаботился на счет молодого рисовальщика. Дом Оленина и всегда был Ноев ковчег, и кто только не живал в нём, а уж хорошие рисовальщики ему были нужны и подавно. Так глухонемой Карл оказался на Фонтанке, а затем в Приютине.

Сохранился автопортрет, на котором Карл Гампельн изобразил себя с палитрой и томиком Лафатера – швейцарского богослова и физиогномиста. По мнению Лафатера, натура человека читалась в его чертах и даже строении черепа, что для Карла, не имеющего возможности ни услышать человека, ни поговорить с ним, сделалось бесценным открытием. Он стал подписывать работы “sourd-muet” (“глухонемой”), как бы подчёркивая чистоту своего художественного взгляда. И был прав, ибо благодаря таким, как Гампельн, художникам мы знаем, как люди того времени выглядели не в воображении автора или заказчика, а в действительности.

Знаменитый портрет Пушкина работы Кипренского, хотя и прекрасен, но вряд ли передаёт живые черты Александра Сергеевича. А по рисункам Гампельна мы знаем, как выглядели в реальности и Денис Давыдов, и отец Пушкина Сергей Львович, и генерал Коновницын, и его сыновья, и оленинские дети, и многие-многие гости Приютина.

Благодаря Карлу Гампельну мы знаем и то, как выглядела возлюбленная Батюшкова – Анна Фёдоровна Фурман.



“Батюшков был небольшого роста; у него были высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах его лица соответствовал его бледности и мягкости его голоса, и это придавало всей его физиономии какое-то неуловимое выражение. <…> Когда он говорил, черты лица его и движения оживлялись; вдохновение светилось в его глазах. Свободная, изящная и чистая речь придавала большую прелесть его беседе”.

Таким запомнила Батюшкова Елена Григорьевна Пушкина, жена известного франкофила, театрала и писателя Алексея Пушкина и старшая приятельница поэта. На карандашном портрете Гампельна Анна Фурман изображена в белом платье с высокой талией, обозначенной под грудью поясом с пряжкой. При том что обычно платья “а-ля антик” оставляли шею и руки открытыми, и вообще стремились подчеркнуть естественный силуэт тела – на рисунке шея девушки закрыта высоким и плотным кружевным воротником, а руки – длинными рукавами. Подобная целомудренность могла объясняться просто. Гость Приютина – Вяземский в письме 1820 года замечал, что “комары делают из этого места сущий ад” и “нельзя ни на минуту не махать руками; поневоле пляшешь комаринскую”.

А приютинские барышни много времени проводили на воздухе.

На губах Анны едва заметна усмешка, а взгляд больших глаз проницательный и немного грустный, что и понятно: если Гампельн появился в доме Олениных в 1817 году, значит, на портрете Анне Фёдоровне двадцать шесть – двадцать семь лет, что означает: старая дева.

Компанию Анне Фёдоровне составляли юные оленинские дочки Варвара и Анна. Портрет трёх приютинских граций, ради которых многие петербуржцы устремлялись на Лубью – нарисован всё тем же Гампельном. Слева мы видим в точности такую же фигуру Анны Фёдоровны (Гампельн рисовал каждую девушку по отдельности) – по центру стоит 15-летняя Варвара Оленина, очень, судя по рисунку, похожая на отца – а справа сидит маленькая Аня. На портрете ей девять лет, но одета она во взрослое платье того же, что у девушек, фасона. Живой взгляд тёмных глаз у неё в мать, и этими “глазами гризетки” через десять лет будет восхищаться другой оленинский гость: Пушкин. В Приютине он и вообще словно пойдёт по стопам Батюшкова. Он тоже влюблён, и его избранницу тоже зовут Анна. Но женитьба его не складывается – осторожный Оленин считает связи Александра Сергеевича слишком опасными. “Пушкин был весь в прыщах и, осаждаемый комарами, нежно восклицал: «сладко»”, – вспоминал об ухаживаниях Пушкина Вяземский. Похожие глаза и маленькую ножку Пушкин потом найдёт у Натальи Гончаровой.



Анна Фурман родилась в семье cаксонского агронома, управлявшего многими богатыми российскими имениями. Она, как и Батюшков, рано осталась без матери. После вторичной женитьбы отца её взяли на воспитание в дом бабушки по материнской линии – Елизаветы Каспаровны Энгель. Та дружила с Елизаветой Марковной, женой Оленина, и когда умерла, Оленины решили забрать подрастающую девочку в дом. Расчёт в таких случаях строился на том, что выдать неродовитую бесприданницу замуж проще там, где собирается общество творческих личностей, ценящих в первую голову ум и сердце человека, а уж потом достаток и знатность.

Судя по портретам, Анна была сдержанной и разборчивой девицей. Батюшков, много живший под чужой крышей, мог услышать в судьбе девушки рифму. А образована она была блестяще, в доме Олениных не могло быть иначе. Но что за женихи окружали её? Человек-гора Крылов, глухонемой художник Гампельн, одноглазый Гнедич? Рождённый крепостным художник Кипренский? Бывший французский солдат, поменявший плен на российское подданство? Бродячий индус-дервиш? На подобном фоне Батюшков выгодно выделялся, да и капризничать в её положении не приходилось.

* * *

Есть дача за Невой,Верст двадцать от столицы,У Выборгской границы,Близ Парголы крутой:Есть дача или мыза,Приют для добрых душ,Где добрая ЭлизаИ с ней почтенный муж,С открытою душоюИ с лаской на устах,За трапезой простоюНа бархатных лугах,Без бального наряда,В свой маленький приютДрузей из ПетроградаНа праздник сельский ждут.Так муж с супругой нежнойВ час отдыха от делПод кров свой безмятежныйМуз к грациям привел…<…>

В этом “Послании к Александру Тургеневу”, сочинённому во времена частых посещений Приютина, Батюшков по странной ошибке помещает усадьбу “близ Парголы крутой”, то есть на Парголовских высотах, окружающих город с севера. В то время как усадьба находилась на южных Румболовских высотах – на реке Лубье, которая впадает в Охту, далее Нева.

И те, и эти высоты были намыты стоками тающего ледника тысячи лет назад. Причудливой формы крутые всхолмия, или камы (от нем. Kamm, гребень) – беспорядочно вздымаются из земли, сообщая пейзажу, по выражению Вяземского, “движение в видах”. Для жителей плоского, как стол, Петербурга здесь есть на чём остановиться взгляду.

А Приютино располагалось как раз в виду высот.

В наши дни здесь музей-усадьба; немногие уцелевшие вещицы из оленинского обихода изумляют, как всё-таки неизбирательно, слепо и равнодушно к вещам время. Зачем-то оно сохраняет амулет бродячего индуса, которого Оленин приютил в усадьбе – а от Батюшкова и Анны не оставляет ничего.

Главный усадебный дом сохранился полностью, и несколько дворовых построек, а также кузня и молочный погреб, замаскированный классической колоннадой под храм античности. В ХХ веке часть раскидистого парка исчезла под трассой, которая теперь шумит буквально под оленинскими окнами.

Элиза, которую упоминает в стихах Батюшков, это Елизавета Марковна Оленина, а “почтенный муж с открытою душою” – сам Оленин. Приютино, действительно, славилось “сельским”, без чинов и мундиров, обиходом и даже немного в руссоистском духе. Три грации – это, конечно, Анна Фурман и две оленинские дочери. А музы, посещавшие их, посещали в лице поэтов и художников. Батюшков поминает в “Послании” Кипренского (“Вандиков ученик”, то есть продолжатель Ван Дейка). Один из популярных портретов Константина Николаевича написан именно Кипренским. Остаётся лишь пожалеть, что Батюшкова не застал Карл Гампельн, иначе мы бы знали, как поэт выглядел в действительности. Однако истинным гением места, его тоскующей тенью и памятью, был и не Батюшков, и не Крылов, и не Пушкин, а другой соискатель руки Анны Фурман – Николай Гнедич.



То, каким видели Гнедича приютинские насельники, хорошо сказано в воспоминаниях Варвары Олениной. “Когда он сходил с олимпийских небес после долгих совещаний с богами, особливо с красивыми своими богинями, он казался не замечающим нас, грешных, – пишет она. – Но зато, когда он опять преобразовывался в свою собственную персону, малороссийская живость, острота, любезность вся высказывалась”.

В салон Оленина Гнедич попал в одно время с Батюшковым, но укоренился в нём куда глубже товарища. И не только в силу общих с главой семейства увлечений Античностью. Николай Иванович был учителем и сыновей оленинских, и “граций”. К театральным постановкам, которые проходили не в одном только поместье Вольтера или Державина – театрал Гнедич сочинял пьесы, раздавал роли воспитанникам и сам блестяще играл. Можно сказать, он был душой домашнего приютинского театра, и ни один праздник не обходился без его “куплетов”. Уже несколько лет он был неравнодушен к Анне Фурман, но всё тушевался, что и понятно с его-то внешностью. Можно только предполагать, каково было на душе Николая Ивановича, когда к Анне посватался вернувшийся с войны Батюшков. Элегия, которую Гнедич напишет в 1820 году, когда всё уже будет позади – словно продолжает вести поэтический диалог с тем, с кем из-за девушки пошатнулась многолетняя дружба.

В циклопическом этом и тяжёлом, “заштампованном” – но таком искреннем, таком сердечном сочинении Николая Ивановича просвечивает реальная приютинская история и картина. Вот сам Гнедич – его мрачная фигура таится, подобно звонарю Собора Парижской Богоматери, то в одном, то в другом углу приютинского парка. Ему тридцать семь лет, порядочный возраст. Приютинский парк, где Гнедич “…эхо севера вечернею порою / Будил гармонией Гомеровых стихов”, теперь словно овеществлённое время – его, Гнедича, жизни, ведь он провёл здесь годы. Место привязывает человека через воспоминания, но через память и человек присваивает место. Гнедич прочувствовал здесь достаточно, чтобы Приютино превратилось в камеру хранения его памяти. Достаточно, чтобы посвятить этому месту элегию. Взаимная связь человека, места и времени, и чувства, выраженная художественно, и составляет, наверное, гений места.

Но чаще, сев я там, под сосной говорливой,Где с нею шепчется задумчивый ручей,Один, уединен, в час ночи молчаливойБеседы долгие вел с думою моей.

Подобных неуклюжих “сев я там” много в этой элегии, но тем ценнее истинно батюшковская звукопись, которую вдруг рождает нелёгкая муза Николая Ивановича, взять хотя бы “гармонию Гомеровых стихов”. Наконец, навздыхавшись по углам, Гнедич выходит на поляну. Перед нами каменный кенотаф. Он стоит на том месте, где рос посаженный младшим Олениным дубок. Тёзка Гнедича, Николай Оленин, возмужавший на глазах у наставника, погиб под Бородиным, и Гнедич неотвязно думает об утрате:

За честь отечества он отдал жизнь тирану,И русским витязям он может показатьГрудь с сердцем вырванным, прекраснейшую рану,Его бессмертия кровавую печать!

Дубок засох после гибели юноши, и безутешные Оленины решили отметить место кенотафом. Текст, выбитый на камне, тоже сочинил Гнедич. Но теперь эпитафия читалась словно надгробное слово ему самому, одинокому и бесприютному, почти утратившему в свои тридцать семь лет и живость малороссийскую, и надежду на семейное счастье. Гнедич устремляется к образу погибшего юноши с тем же горячим чувством, что и Батюшков (в “Тени друга”). На свой лад Николай Иванович словно перепевает его элегию. Иван Петин – Николай Оленин: чистые и так рано загубленные души. Со временем рана утраты болит сильнее, теперь Гнедич знает об этом. Николай Оленин – его личная потеря и трагедия в войне 1812 года. Вместе с ним он оплакивает и свою молодость, и неудачное сватовство, и одиночество.

Так, здесь я не один; здесь все, чем сердце дышит,Надежды юности, сердечные мечты,Все видит в образе, всего здесь голос слышит,И ловит милого воздушные черты!

В 1802 году восьмилетний Николинька Оленин написал отцу письмо из деревни: “Мой милый Папинька. С тех пор как вы уехали, так потужили немного и перестали. Таперича маминка получила писмо от вас что вы в Калугу, и мы очень ради, и вчерашний день вперебешки во 11 чесу легли спать, все вам кланиются, после того как маминка проводила вас, маминка поехала в город и ночью волки быка ранили. Азорка кланяится в волковом брюхе а попросту сказать что в ту ночь как быка ранили так дворные собаки услышали дух волчей побежали и Азорка наперед побежала собаки отстали и волки унесли Азорку. Желаю добраю дарогу. Покорный сын Николай Оленин”. Спустя десять лет этот юноша, как и многие сыновья высокопоставленных российских чиновников и вельмож, отправится на войну с Бонапартом и погибнет под Бородиным от удара ядром. Тем же ядром убьёт сына графа Татищева – Сергея, и контузит младшего брата Оленина – Петра. Контузия будет настолько сильна, что Петра посчитают убитым и чуть было не похоронят вместе с братом. Оленина и Татищева похоронят под Можайском, и Оленин поставит над могилой гранитную стелу. В советское время храм будет разрушен, а погост сравняют с землёй и устроят танцевальную площадку; только усилиями историков останки юношей будут обнаружены и в 1960-х с воинскими почестями перезахоронены на Бородинском поле.



Когда именно Батюшков сделал предложение Анне – мы не знаем. Скорее всего, это произошло в самом конце лета 1814 года в один из первых его наездов в Приютино. Представим парк и двух молодых людей, чьи силуэты, девичий светлый и мужской тёмный, просматриваются меж деревьев. Комаров уже нет, и молодые люди могут спокойно гулять. О чём они говорят? Смех и возгласы других насельников Приютина заглушают голоса. Все в доме знают, зачем в Приютино приезжает Батюшков; все ждут. Молодых людей словно нарочно оставляют наедине. Девушка почти не смотрит на молодого человека и отвечает, судя по губам, односложно. Видно, что Батюшков растерян и не вполне верит в то, что делает, – хотя согласие Оленина на брак воспитанницы уже получено. Но чем ближе семейное счастье, тем неуверенней жених. В спокойном и ровном, рациональном согласии, с какой девица Фурман принимает его предложение, Батюшков видит печальную покорность обстоятельствам. Это и вообще история об интерпретациях. Чужая душа потёмки, и каждый видит в её тьме, что хочет. А настроение у Батюшкова, скорее, мрачное. Вернувшись домой с войны, он видит обыденную жизнь как бы в негативе. Что и понятно: большому, интересному и опасному путешествию – дома всегда сопутствует разочарование. “Мы подобны теперь Гомеровым воинам, рассеянным по лицу земному, – пишет он Жуковскому. – Каждого из нас гонит какой-нибудь мстительный бог: кого Марс, кого Аполлон, кого Венера, кого Фурии, а меня – Скука”. Скука! Когда действительность кажется не такой насыщенной и яркой, не такой отзывчивой — а люди равнодушными и приземлёнными. Когда запрос на сильные эмоции восполнить нечем. Когда, недополучая сильных впечатлений, человек развивает в себе претензию к миру.

Между тем девице Фурман Батюшков скорее симпатичен, чем нет. По меркам того времени этого более чем достаточно для счастливой семейной жизни. Однако то, что на войне виделось ему заслуженной наградой, что мечталось (“На развалинах замка в Швеции”, например) – в реальности слишком буднично, нейтрально. Очевидно и то, что на его месте мог быть любой другой, и это тоже не может не задевать мнительного Батюшкова. Бытовые трудности нипочём, если любовь взаимна, рассуждает он. А воспользоваться покорностью девицы ради развлечения скудной жизни подло. С другой стороны, не такая уж скудная жизнь ожидает его при переводе в гвардию и выходе в отставку. Подобные браки были самым обыкновенным делом. Но в том-то и дело, что – обыкновенным. Разлад между вымечтанным образом возлюбленной и реальной женщиной, которая без особого сердечного отклика принимает его предложение, примирить сложно. Предложение сделано, предложение принято. Но Батюшков терзает себя сомнениями. Может ли поэт вообще быть счастливым? Не чужую ли жену Лауру безответно воспевал Петрарка? Не прожил ли Торквато Тассо в одиночестве и изгойстве? Не была ли замужем Беатриче Данте? Не платоническая ли, безответная любовь дала миру лирические шедевры? Вот и Жуковский – отказался от любви к Протасовой. Ему ли, поэту, жить в счастии?

Этого “чем хуже, тем лучше” в жизни Батюшкова, такой уже короткой в рассудке, будет предостаточно.

Так или иначе, дело сделано. На дворе ранняя осень 1814-го. Батюшков желает быть окрылённым этим событием, да и судьба по службе должна вот-вот решиться. Тогда станет окончательно ясным и семейное будущее. Выйдя в чине надворного советника, он рассчитывает “на старое место в библиотеке, которое я возьму с радостию, и другое, где случится” (делится планами с сестрой Александрой). Если Батюшков породнится с Олениными, Алексей Николаевич уж наверно примет в нём участие.

Однако перевода в гвардию всё нет. И без того склонный к перемене настроений, Батюшков мрачнеет. У Вяземских горе, умер их первенец, двухлетний Андрей. Ответное письмо Константин Николаевич начинает сочувственными словами, но уже через несколько строк “сворачивает на себя”, и сколько будет глухоты в его жалости к себе. “…я час от часу более и более сиротею, – жалуется он, и кому? осиротевшему отцу. – Всё, что я видел, – продолжает он, – что испытал в течении шестнадцати месяцев, оставило в моей душе совершенную пустоту”.

Уже не мил ему и Петербург, где “проживу несколько лет, или проволочусь – это вернее…” Он словно специально выставляет себя перед друзьями в мрачном свете. Страх – перед тем, что жизнь в очередной раз сложится не так, как хотелось бы – заставляет Батюшкова сгущать краски. Он словно готовит себя к худшему. Впрочем, в письмах к сестре он вполне практичен и строит планы. К первому зимнему пути ему нужны лошади, и он просит прислать их, “да не крестьянских неезженых клячей”, а “вятских”. Младшей Вареньке он даёт советы, как девице на выданье должно вести себя. “Il faut faire des avances”[45], – наставляет он. “Гордость и хладнокровие ни к чему не ведут. Надобно более: казаться весёлою, снисходительною”. Если правда, что в наставлении человек рисует то, чего не нашёл в жизни, значит, девица Фурман была и горда, и хладнокровна, и не весела, и не снисходительна. Какие уж тут “авансы”.



Первая послевоенная осень, новый круг светской жизни: свадьбы, приёмы, спектакли, литературные склоки. “Вчерашний день Лунина вышла замуж за полковника Уварова, – сообщает Батюшков сестре. – Невеста была в бриллиантах от ног до головы”. Однако сам он болен и снова лежит в постели. В конце сентября умирает графиня Елизавета Ожаровская – Лиза, старшая дочка Ивана Матвеевича Муравьёва-Апостола. Та самая, в которую он чуть было не влюбился в довоенной Москве на Никитской (“Какова?..а?..а?..а?”). Всего двадцать два года. Долгие похороны, сильный ветер и дождь на кладбище. Батюшков простужен. Снова постель, снова хина. Снова Екатерина Фёдоровна ходит за ним как за сыном. “Молись за неё, мой друг, молись за её детей, – пишет он сестре. – Вот сокровища, которые нам оставил бог и Михайло Никитич, покидая нас навек”.

Переписка с Пошехоньем в ту осень бурная. Горе пришло в семейство старшего Батюшкова – умирает его вторая жена Авдотья Николаевна и прежний кошмар как будто обрушивается на его бедную голову. Он снова один с малыми детьми на руках. Отчаяние его положения слышно в эпитафии, которую вдовец сочинит для надгробия в Спасской церкви Даниловского. Здесь и подлинное чувство, и литература, и история. “Безпримерной матери и добродетельной супруги, – пишет он, – и чувствительной жены к несчастиям ближняго. Здесь покоится прах первородной дочери ея младенца Елены. За оной по прошествии 7 лет сопутствовала и мать ея в вечную жизнь, оставив после себя двух сирот; Помпея, который сосал ещё грудь ея, 1 года, 6 месяцев, и Юлию 6 лет. Помолитесь о мне, о, вы, обитающия в селениях небесных мать и дочь! Помолитесь о плывущем на утлом судне без парусов и кормщика по бурному океану, помолитесь там перед усыпанным звёздами алтарём, помолитесь, стоя на коленях, милосердыя, у престола Господня… помолитесь Тому, который рече, и быша, повеле, и создашася. Помолитесь, умоляю вас, о мне и сиротах моих. Посвятил надпись сию скорбию и напастями обуреваемый о матери той, которая была истинным моим другом, Николай Батюшков. 1814 года июля (16) дня в день ангела дочери моей, сироты Юлии”.



Без хозяйки дела Николая Львовича, уверен он, придут в упадок. Отец раздавлен горем и требует к себе сына. Николаю Львовичу кажется, что Константин повторяет его ошибки. Напрасно ждёт он подарков от столичной фортуны – лучше бы ехал на хозяйство в Пошехонье. И без того раздёрганный Батюшков умоляет сестру, чтобы отец “пощадил меня своими письмами”. Ехать сейчас, в осень, в распутицу? Без разрешения генерала Бахметева? Который за тысячи вёрст в Каменце-Подольском? “Но ехать затем, чтоб страдать?” Обстоятельства службы требуют его присутствия в городе. Государь конфирмовал (подтвердил) перевод в гвардию. Батюшков пишет, что назначен в Измайловский полк. Дело за малым – за приказом, который вот-вот будет. Будущее вновь обретает черты семейного счастья. Нет, в Даниловское он не поедет, а лучше пошлёт сестре подарки. Всё-таки из путешествия он кое-что вывез. Не только стихи и хвори, и скуку – а и “кусок английской материи, под названием ура-козан”. Он просит Александру передать ткань сестре Елизавете, чтобы “она сшила себе из него платье щеголять зимой на балах”.

Ткань модная, английская.

Елизавета Николаевна, несомненно, поразит вологодское общество.

Москва

Первый номер “Московских ведомостей” за январь 1815 года открывался стихами. Все они славословили царя-победителя и Провидение, спасшее Отечество, и были не более, чем дежурными (“Но се явился среди нас / От Бога свыше вдохновенный / Державный царь Благословенный…” и т. д.). Год победы и вообще выдался в Москве поэтическим. Много молчавший Карамзин сочинил патриотическое послание, а Василий Львович Пушкин рифмовал победные куплеты даже и на французском: пусть побеждённая Франция знает русское великодушие. В частных московских театрах шли стихотворные маскарады. Другой Пушкин, Алексей, сочинил поэтическую аллегорию “Храм бессмертия”, которую для 5000 гостей дали в доме Полторацких за Калужской заставой. Пожалуй, это был самый грандиозный московский праздник. Князь Пётр Вяземский по-родственному выступил его организатором и первым пожертвовал 700 рублей. Василий Львович дал 350. Император присутствовал на празднике в виде бюста и стоял в храме. Его окружали аллегорические фигуры освобождённых народов, чьи роли разобрали дочери и жёны московской знати. Наташа Римская-Корсакова играла Англию, а Шаховская Турцию; Шаховская другая была Германия, Полторацкая – Швейцария; Высоцкая одна Италия, другая – Швеция; а на Францию с Польшей охотниц не нашлось. Что касается России, роль предсказуемо досталась жене Вяземского. На представление Вере Фёдоровне пошили платье, которое обошлось в 2000, а бриллиантов на ней было на полмиллиона. Что до простолюдинов, то вокруг усадьбы устроили качели, лубочную комедию и пригласили балансёров.

Иллюминация, фейерверки.



Максим Невзоров. Одно из стихотворений на новый 1815 год, помещённых в “Московских ведомостях”, было подписано этим именем. Максим Иванович нам знаком по 1810 году. В прошлой довоенной жизни, до которой теперь даже мысленно не дотянешься – когда Батюшков и компания коллективно травили только что почившего Семёна “Бибриса” Боброва – именно Максим Невзоров выступил в защиту стихотворца. В статье его памяти он объявлял Боброва чуть ли не главным гением времени. Собственные стихи Невзорова и теперь напоминали опусы Семёна Сергеевича. “Свершилось – слава в вышних Богу… – писал он, – Архангел чудный Михаил / Гиенску гидру многорогу / Огнем небесным поразил…” Эта самая “гиенска гидра многорога” словно напрямую выскочила из бобровских сочинений. Но дело было не столько в стихах, сколько в мировоззрении Максима Ивановича. Он был одного поколения с Карамзиным и состоял в московских розенкрейцерах круга Новикова – Лопухина примерно в то же, что и Карамзин, время, и даже жил у Меншиковой башни. Подобно Карамзину он тоже путешествовал в Европу – на обучение, и при поддержке масонов. Однако взгляды его сформировались совершенно противоположным образом. На обратном пути из Европы его по приказу Екатерины, переменившейся к масонам, арестовали. Невзоров подозревался в связях с французскими революционерами и был помещён в Петропавловскую крепость. В казематах рассудок его подвинулся на грань помрачения, и он был переведён в психиатрическое отделение знаменитой Обуховской больницы. Можно сказать, он стал первой жертвой карательной психиатрии, чей печальный список был продолжен Чаадаевым, а потом и вовсе растянулся на целых два столетия. Только воцарение Павла спасло его разум. С той поры убеждения Невзорова окрасились в религиозный оттенок. Он ставил сочинения отцов Восточной Церкви выше античной языческой классики. Журнал “Друг юношества”, издаваемый во времена Александра, выходил при университетском попечении Михаила Никитича Муравьёва, которого издатель Невзоров, собственно, и подразумевал под тем самым “другом”. Журнал ратовал за христианскую мораль и начинался в годы, когда под крышей Муравьёва жил Батюшков. История литературы и вообще щедра на закольцованные конструкции. В знаменитой сатире Воейкова “Дом сумасшедших” Невзоров говорит о себе, что “Если б так, как на Вольтера / Был на мой журнал расход, / Пострадала б горше вера: / Я вредней, чем Дидерот”. В том смысле, что по-масонски истовая религиозность Невзорова отпугивала от веры похлеще антирелигиозных писаний Дидро. О том же писал и автор анонимной эпиграммы (“О, Вздоров! На твоем журнале / Наставил ты икон, крестов… / И думаешь, что отогнали / Они лукавых всех бесов…”). К 1815 году Невзоров был ещё в литературном строю и по-прежнему возглавлял и “Друга юношества”, и университетскую типографию, где журнал печатался. Однако оставалось ему недолго. В феврале из-за пререканий с начальством его уволят. Остаток лет он проведёт в бедности, нисколько, впрочем, не повлиявшей на природное его добросердечие. В 1817 году Жуковский передаст ему в поддержку 850 рублей. “Когда угодно будет Богу восстановить меня в состояние возможности помогать ближним, – выспренно ответит Невзоров, – то я буду стараться сыскивать подобных мне бедняков и, помогая им, вам отплачивать”. Напомним, что Максим Иванович был происхождением из духовного сословия. На могильной плите его в московском Симоновом монастыре значилось “Здесь лежит тело любителя истины Максима Невзорова”. Скорее всего, сам поэт и сочинил эту надпись, и если так, то слова Христа из Евангелия сами собой приходят на ум: “Я есмь путь и истина и жизнь”. Век спустя могила исчезнет под заводскими корпусами – как исчезнет и сам монастырь, и целая страна. Ни кресты, ни иконы не отгонят от неё “лукавых бесов”, с которыми при жизни так неистово сражался Максим Иванович.



Москва. Ещё два года назад лежавший в руинах, город вернулся к привычной жизни, и только пустыри на месте сгоревших усадеб напоминали о нашествии Супостата. Обычную жизнь повели и торговцы – Москва запестрела разнообразным товаром. В Охотном ряду без каких-либо санкций продавали “сыр лучший пармезан” – по 10 рублей за фунт, и оливки бордосские (по 250 копеек). Масло прованское шло по 5 рублей, а сельдь голландская и миноги норвежские “по сходной цене”. В парикмахерской Ивана Крылова, не поэта, а другого, – что у Тверских ворот близ церкви Дмитрия Солунского – предлагались не только стрижки, но и волосы для париков разных цветов по 2 рубля в аршин. В Рогожскую слободу привезли тетеревов по 450 копеек за десяток – меж тем как в лавку книгопродавца Заикина поступило исправленное и дополненное виньетками издание “Певца во стане русских воинов” Жуковского, напечатанное по велению императрицы Марии Фёдоровны: по 5 рублей за экземпляр. С этого издания для Жуковского начнётся новый этап жизни, хотя в январе 1815 года он ещё вряд ли догадывается об этом. Другая лавка, университетская меж Большой Дмитровкой и Петровкой (на валу), оповещала о поступлении в продажу:

судебника Ивана Грозного;

краткого начертания “Истории Света” Гиббона;

немецкой грамматики,

а также собрания лучших сочинений к распространению знаний и к произведению удовольствия, куда вошли изыскания о древних зеркалах, о пользе нюхательного табака, о защищении говорливости женщин, о сновидениях, о разуме животных, об открашивани красного вина, а также рассуждение о действии и существе стихотворства и письмо господина Руссо господину Вольтеру о главном человеческом старании.

В январе 1815 года поэт и журналист Владимир Измайлов начинает новый журнал “Музеум, или Журнал Европейских новостей”. Редактор обещает “сочинения русские, а также извлечения из лучших европейских журналов – ежемесячный в 150 страниц”. Владимир Измайлов (не путать с однофамильцем Александром, издателем “Цветника”, где в юности печатался Батюшков) – был сентименталистом. Он подражал Карамзину рьяно, но не слишком талантливо. В сатире “Парнасский адрес-календарь” Воейков аттестует его следующим образом: “Действительный явный галломан, чувствительный писатель 1-го класса, заведывает департаментом истерик”.

В первом номере измайловского “Музеума” будет напечатано послание “К Б-ву”, и это будет первое из двух посланий обожаемому поэту, которые напишет юный Александр Сергеевич. В конце публикации будет сноска, которую иногда опускают в современных изданиях А.С. Пушкина – к строке “Ты пал, и хладною косою / Едва скошенный, не увял!..” “Кому неизвестны воспоминания на 1807 год!” – пояснит Пушкин, и это будет отсылка к стихотворению “Воспоминание на 1807 год”, в котором Батюшков описывает сражение под Гейльсбергом и своё ранение.



Николай Карамзин. Четверть всех мемуаров о 1812 годе будет написана всего за несколько лет по окончании войны. Те, кто имел хоть какое-то отношение к событиям, стремились утвердить своё значение в истории по горячим, что называется, следам. И не только генералы и адъютанты – обычные полевые офицеры. Показательно, что в пафосе победы всё чаще звучит упование на христианское всепрощение. Поэты чают эры милосердия, историки – больших государственных заказов. Не прочь посвятить себя новейшим событиям и Карамзин. “Я готов явиться на сцену со своей полушкою, – пишет он Дмитриеву, – и если буду жив, то непременно предложу усердное перо моё на описание французского нашествия; но мне нужны, любезный, сведения, без которых могу только врать…”

Война только закончилась, сведений предостаточно; переписывать и перевирать историю начнут позже, когда воодушевление победой сменится борьбой личных интересов. Но готов ли император предоставить к сведениям доступ? Не лучше ли скрыть, запретить, засекретить? Чтобы, не дай Бог, не открылась обратная, неприглядная сторона, которая есть у любой войны? Эгоизм и честолюбие генералов, например – трусивших в решительный момент брать ответственность? Готовых ради личной выгоды жертвовать общим благом? Или малодушие самого императора? Который до 1813 года отсиживался в Петербурге? Без ответа на подобные вопросы невозможно ни осознать, ни описать историю. “Только врать…”

Семейство Карамзина вернулось в Москву на разорённое место и на первую зиму поселилось на Большой Дмитровке. Кров историку предложил Семён Селивановский – крупнейший независимый издатель, типограф и книжник. Семён Иоанникиевич жил на углу Дмитровки и Столешникова, там же находилась и его печатня. Через сто с лишним лет на этом месте построят здание Института марксизма-ленинизма, в чём усматривается ирония московского гения к месту: институт по изучению одной из самых лживых, кровавых, не терпящих свободы слова ортодоксий ХХ века был открыт там, где печатались книги свободно мыслящих авторов своего времени. В типографии, которая находилась во дворе дома, за трое суток до занятия Наполеоном Москвы были отпечатаны экземпляры ростопчиноского воззвания. У Ростопчина накануне входа французов в Москву жил Карамзин. История Москвы, повторимся, богата на подобные рифмы.

О том, что Карамзин планировал писать о войне 1812 года, мы знаем из рассказа Дмитрия Дашкова. “Главная цель автора есть вторжение французов в Россию и бегство их, – говорит он. – Но что же привело их к нам? И с какими целями, с какими надеждами? Для объяснения сего необходимо нужно начать с Французской революции и вкратце показать её последствия. Походы Суворова, Аустерлицкой, Фридландской, мир при Тильзите представлены глазам читателя в отдалении, как бы картины в волшебном фонаре. Но чем ближе к нашему времени, тем изображения становятся яснее, обширнее, подробнее. Сильно и красноречиво будет описание сей достопамятной кампании, если судить по жару, с каким Карамзин говорит об ней”.

Карамзин, однако, в нерешительности. Он по-прежнему работает над “Историей государства Российского” и зимой 1815 года как раз заканчивает “золотой век” Иоанна Грозного – царя периода реформ и волжских завоеваний. Говорить о таком Грозном легко и удобно, тем более что и родом Карамзин с тех, прирощенных Иоанном земель нижнего Поволжья (из Симбирска). Но дальше? Ужасы опричнины? Монарх-маньяк и убийца? Не бросит ли повествование о таком царе зловещую тень на Александра, восседающего на том же троне? Сейчас ли, когда Россия и мир буквально молятся на царя-освободителя, писать о страшных его предшественниках? Не будет ли это дерзостью по отношению к работодателю? Ведь заказ на “Историю” исходит от императора?

Дело с новейшей историей обстоит не лучше. Если Карамзин возьмётся за события 1812 года – по широте и охвату материала это будет полотно, которое со страшной очевидностью покажет Историю как движение народного духа, на фоне которого роль личности – Наполеона ли, Александра – может превратиться (страшно сказать) в эпизодическую. Карамзин, уже прошедший несколько веков русской истории, не может не понимать этого. С одной стороны, он чувствует, что запрос на новую историю существует. Батюшков, войдя с армией в Париж, напрямую пишет об этом Вяземскому (“Я желаю, чтоб Бог продлил ему жизни для описания нынешних происшествий”). С другой, для придворного историографа подобная роль не вполне удобна. Чтобы свободно размышлять о новой истории, понадобится полвека, и не Карамзин – Толстой.



Василий Пушкин. Самые неожиданные плоды год 1815-й принесёт, пожалуй, именно Василию Львовичу: его подцензурная поэма “Опасный сосед”, которую так любил и хвалил Батюшков, и которая давно ходила в списках – будет опубликована. И каким образом! Благодаря русскому немцу Павлу Львовичу Шиллингу, дипломату, востоковеду, изобретателю. Из поколения Батюшкова, в 1815 году он служит в Министерстве иностранных дел и находится при Александре I. Работа Венского конгресса в самом разгаре: страны-победители перекраивают карту Европы каждый в свою пользу, и Шиллинг без устали работает над составлением и перепиской официальных бумаг. Оборот документации циклопический, а копировальной техники нет. И Павлу Львовичу приходит светлая мысль использовать литографию. В Мюнхене с недавних пор существует мастерская Зенефельдера, изобретателя техники печати с протравленного камня (от др. – греч. λίθος – камень). Предложение Шиллинга императору нравится – и Шиллинг едет в Мюнхен для тестирования. Но что было литографировать Павлу Львовичу, когда с пером и специальными чернилами он очутился перед чистым камнем? “Шиллинг припоминал себе разные стихотворения, выученные им в первом кадетском корпусе и в свете, – рассказывает Николай Греч. – И ни одного не мог вспомнить вполне. Вдруг напал он на карикатурную идиллию Василия Пушкина «Опасный сосед», выгравировал её и отправился с ней обратно в главную квартиру. Содержание опыта возбудило общий смех, а исполнение оказалось безукоризненным; при Министерстве иностранных дел (в Петербурге) заведена была литография, первая в России, и Шиллинг назначен её директором”.

Мюнхенское издание “Опасного соседа” вышло всего в нескольких экземплярах. Оттиск рукописи, которую Шиллинг просто нанёс на камень и отпечатал – считается редчайшим. Смешно, что запрещённые стихи появятся на гербовой бумаге и будут предназначены императору. Но в Москву весть об издании придёт ещё нескоро. Вяземский, например, узнает о казусе “Опасного соседа” лишь год спустя. “…«Буянов» напечатан? – Пишет он Александру Тургеневу. – Сила крестная с нами! Ради Бога, пришли «Буянова»: мы станем здесь продавать его в пользу наследников автора”. Сам Василий Львович гораздо сдержаннее. “Благодарю искренне… за доставление мне Опасного моего соседа, – скажет он Тургеневу. – Жаль только, что находятся в моём сочинении некоторые опечатки”. Пушкина можно понять, он и горд, и напуган неожиданной судьбой поэмы, и не спешит хвастать по соображению “как бы чего не вышло”. Что касается другого Львовича, самого Павла Шиллинга – через несколько лет член-корреспондент Петербургской Академии наук, он близко сойдётся с Пушкиным-младшим, увлечётся электротехникой и войдёт в историю России как изобретатель первого в мире электромагнитного телеграфа[46].



Пётр Вяземский. Из вологодской эвакуации семейство Вяземских вернулось с малым дитём на руках – и зажило отдельно от Карамзиных в Чернышевском, где Малое Вознесение, переулке: в доме князя Засекина. В Москве Пётр Андреевич снова стал играть в карты. Его партнёрами были опытные и безжалостные картёжники, и отцовское состояние Вяземских быстро таяло. Впрочем, проигрыши никак не отражались на нарядах жены Петра Андреевича, по-прежнему пышных, что давало повод недобрым на язык светским завистницам клеветать на Веру Фёдоровну. “Жена его добрая бабёнка, но совершенная ничтожность во всех отношениях, – сообщает Варваре Ланской Мария Волкова. – У неё нет ни такта, ни самостоятельности…”

В августе 1814 года в семейство Вяземских приходит горе: через три месяца после победных торжеств умирает их первенец, полуторагодовалый Андрей, которого вынашивала и родила в эвакуации Вера Фёдоровна. Печальное событие как бы подводит черту под прежней жизнью Петра Андреевича. Завистницы смягчают тон, та же Волкова через год пишет, что Вяземский “стал нежнейшим из супругов и примерным отцом семейства, какие бывают лишь мужчины лет сорока”. К зиме 1815-го у Вяземского, действительно, на руках годовалая дочь Мария и младенец Дмитрий. Но если в супружестве князь “нежнейший”, то в стихах по-прежнему зло насмешничает. Жуковский ещё в марте 1814 года вынужден писать ему дружескую отповедь на правах старшего товарища. “Не унижай таланта своего злословием”, – пишет Василий Андреевич. “Слава остряка не есть ещё слава. Одобрительный хохот некоторых чудаков не есть ещё одобрение, и человеку с твоим умом и характером такое одобрение постыдно”. “На снурке самолюбия водят тебя шалуны и показывают обществу за деньги”. “При всём твоём уме тобою правит всегда одно первое впечатление. Карабанина не полюбил ты за его распухлую жопу и по жопе судишь о голове и сердце”. “Зачем быть фанатиком цинизма?” – наставляет Петра Андреевича и Батюшков. “Пришли мне всё, что написал нового, – просит он из Петербурга в марте 1815-го, – дай бог, чтобы это было важное”. Батюшков только закончил философскую сказку “Странствователь и Домосед” и советует Вяземскому приложить творческие усилия на этой ниве. “Это род не низкий, – добавляет он. – Требует ума и большой разборчивости”. Вяземскому сказка не нравится, как не по душе ему и новые, непривычные умонастроения Константина Николаевича. Он ждёт от друга эпикурейских песен любви и неги, а не философской сказки о болезненной “охоте к перемене мест”. По характеру и возрасту Вяземскому невозможно понять, что год войны и странствий, и возвращение, и творческий кризис, и даже сватовство – переменили его друга, и, кажется, переменили навсегда. Худое путешествие, отныне полагает Батюшков, лучше, чем доброе домоседство. А Вяземский со всей пылкостью эгоизма требует от Батюшкова – Батюшкова прежнего. Сбрасывание “старой кожи” в творческой судьбе настоящего поэта юному Вяземскому ещё неведомы. “Твоё беспокойствие наводит на тебя мрачность, тяготит тебя и приводит в совершенное изнеможение, – пишет он Батюшкову. – Меня пугал Жуковский, теперь вижу, что он только хворый, а ты – больной”. То, что, однако, не ускользает от Вяземского, – это характер изменений в товарище. Он чувствует, что его дух, о котором ещё недавно можно было бы сказать словами Гёте (“беспечальный взгляд на неугомонную земную суету”) – теряет беспечальность. Но Батюшков не Гёте, и дух его, действительно, неустойчив. Там, где великий немец видит благожелательную связь человека с мирозданием – Батюшков всё чаще видит разлад, отчуждение, абсурд и злую насмешку. И Вяземский это чувствует. “Пипинька, я тебя не узнаю, – пишет он в другом письме. – Ты дуешься и за себя, и за других. Тебе надобно подышать очищенным московским воздухом, чтобы очистить себя от петербургских паров, закоптивших твой светлый и весёлый ум”. А дальше, чтобы резко переменить тему, он скажет фразу, которая станет впоследствии хрестоматийной. “Что скажешь о сыне Сергея Львовича? – спрашивает он. – Чудо и всё тут. Его «Воспоминания» скружили нам голову с Жуковским. Какая сила, точность в выражении, какая твёрдая и мастерская кисть в картинах. Дай Бог ему здоровья и учения, и в нём будет прок, и горе нам. Задавит, каналья!”



Александр Пушкин. “Воспоминания”, о которых пишет Вяземский – это, конечно, “Воспоминания в Царском Cеле”, прочитанные поэтом на экзаменах осенью 1814 года. Уже зимой 1815-го Измайлов напечатает стихотворение в “Музеуме”, и это будет первая публикация Пушкина за полной подписью. В стихах (со множеством скрытых цитат из Державина и чисто батюшковских созвучий) – элегически воспоминаются военные победы героев ушедшего века, чья славная история наглядно запечатлена в царскосельских памятниках садово-паркового зодчества. Подобная двоящаяся картина далёкого-близкого прошлого есть у Батюшкова, его историческая элегия “На развалинах замка в Швеции”, написанная летом 1814 года на пути из Швеции – элегия-видение, где в образах ушедшего поэт осмысляет и прошлое, и угадывает будущее – прочитана Пушкиным в журнале “Пантеон русской поэзии”. Однако большая часть пушкинского стихотворения говорит о Москве – городе, который буквально на глазах из агнца, которого принесли в жертву наполеоновскому демону, превращается в точку отсчёта не просто победы над Злом, но наступления “эры милосердия” (“Но что я вижу? Росс с улыбкой примиренья / Грядет с оливою златой”).

В конце стихотворения Пушкин призывает Жуковского достойно воспеть победы россов, однако у этого текста есть ещё один адресат, неявный – Воейков. В 1814 году Александр Воейков публикует перевод поэмы французского классициста Делиля “Сады, или Искусство украшать сельские виды”. Человеку ядовитого ума, в душе которого “не было” – по словам Вигеля – “ничего поэтического” – Воейкову откликается не только философия поэмы, но и язык: созерцательный, холодный. Аналогом такого языка на русском мог отчасти служить язык баснописца Ивана Ивановича Дмитриева, выхолостившего язык Карамзина до сухого бесстрастного лоска. Воейкову, воспитанному на “разумных” французах, была близка подобная выхолощенность. Послевоенное время требовало больших поэтических форм, и воейковские “Сады” на какое-то время вошли в обиход читающей публики; знаком с ними и Пушкин; “Воспоминания” его словно противопоставлены и Воейкову, и поэме Делиля, и “олимпийцу” Дмитриеву. У Делиля есть только Человек и Природа, гармонизирующие настоящее в перманентном сотворчестве. Напротив, у Пушкина есть прошлое (парковые руины) – настоящее (победа над Наполеоном) – и будущее, которое беременно стихами о втором и первом. Есть Время в его протяжённости – категория (для Вольтера, например) относительная и малоинтересная, и для его адептов тоже. Язык пушкинского послания ещё более далёк от умеренности Делиля-Дмитриева-Воейкова. Он одновременно элегически взволнован, одически возвышен, по-батюшковски музыкален и говорит словами, более близкими к Державину, чем к Карамзину – перед которым (Державиным) “Воспоминания” и были Пушкиным читаны.



Александр Воейков. В 1814 году литературная публика зачитывалась “Домом сумасшедших” Воейкова, в котором тот карикатурно вообразил современных литераторов насельниками Обуховской больницы. Был среди безумцев и Батюшков:

Чудо! – Под окном на веткеКрошка Батюшков виситВ светлой проволочной клетке;В баночку с водой глядит,И поет он сладкогласно:“Тих, спокоен сверху вид,Но спустись на дно – ужасныйКрокодил на нем лежит”.

“Крокодила”, которого упоминает Воейков, мы помним. Он олицетворяет мрак души в батюшковском стихотворении “Счастливец” (вольный перевод из итальянского поэта Джованни Баттиста Касти) – которого (крокодила) у Касти, кстати, и нет; этот образ взят Батюшковым из Шатобриана. Александр Воейков был москвич и давний – ещё по университетскому пансиону – друг Жуковского. В самом начале века начинающие литераторы (Мерзляков, Андрей Тургенев) собирались в доме Александра Фёдоровича на Девичьем поле. Тираноборческие речи Воейкова звучали особенно остро накануне убийства императора Павла. Однако в отличие от товарищей, упоённо переводивших Шиллера, Воейков остался поклонником французской литературы, что и понятно: его холодному, завистливому, лишённому убеждений разуму была созвучна вольтеровская насмешка. Андрей Тургенев умрёт в 1801-м, а дружба Воейкова с Жуковским перешагнёт через годы. После войны, в которой Воейков участвовал ополченцем, он заедет погостить к Жуковскому, и тот спешно сосватает его старшей племяннице Саше – в надежде, что Воейков, войдя в семью Протасовых, поможет с женитьбой и Жуковскому, давно влюблённому в младшую племянницу Машу (против их брака была решительно настроена мама девочек, сводная сестра Жуковского – Екатерина). Чтобы способствовать делу, он продаёт свою деревеньку Холх – свои пенаты и единственный источник дохода. 10 тысяч пойдут на приданое Саше. Однако дело всё равно пойдёт не так, как планировал Василий Андреевич. По дороге в Дерпт (в январе 1815 года) Протасовы-Воейковы и Жуковский прибудут в Москву порознь, и вот почему.



Василий Жуковский. Василий Андреевич был влюблён в Машу подобно Пигмалиону, да она и была его Галатеей. Будучи с самого детства её воспитателем и наставником, Жуковский образовал из Маши задумчивую, полную романтических идеалов, преданную барышню. Со старшей сестрой они словно составляли пару для “Евгения Онегина”: неугомонная и живая Саша, и Маша – вся в мыслях, раздумьях, мечтах. Однако Екатерина Протасова, мать девочек, имела куда более приземлённый характер. Тут Василий Андреевич сделался поэтом, уже несколько известным в свете, – саркастически пишет она подруге. – Надобно было ему влюбиться, чтобы было кого воспевать в своих стихотворениях. Жребий пал на мою бедную Машу”. Судьба Маши, действительно, сложилась нелепо, но если и называть её бедной, то лишь “благодаря” матери, сделавшей всё, чтобы дочь не была счастлива. Воейков, призванный стать в семье Протасовых агентом влияния, наоборот, лишь усугубит положение влюблённой пары. “Он был мужиковат, аляповат, неблагороден, – пишет о Воейкове Вигель. – Да какое неуклюжество не простил бы я, кажется, за ум: а в нём было его очень много”. Видимо, холодным этим умом и расчётом, в которых не было “ничего поэтичного”, но зато кипели амбиции и страсти – он и покорил волю тёщи. Но вместо того, чтобы склонять её на сторону Жуковского, он, наоборот, ополчился на товарища. Его резон можно понять: женись Жуковский на Маше, половина Муратова отошла бы ему. А Воейков желал владеть имением Протасовых единолично. В этой истории и вообще много некрасивого и непростительного, необъяснимого даже тяжёлым пьянством, которому Воейков был подвержен – чтобы хоть как-то утишить вечно кипящий в пустоте разум. Однако в пьянстве он тиранил семью ещё более отвратительным образом. Осенью 1814 года, когда Батюшков делает предложение Анне Фурман – Жуковский теряет последние надежды на брак с Машей. Войдя в семью, Воейков решительно настраивает тёщу против. И теперь добрый Жуковский, своими руками исковеркавший жизнь себе и племянницам – вынужден хлопотать за Воейкова, чтобы тому дали место в Дерптском университете, ведь надо же, чтобы этот невозможный человек как-то кормил дорогое ему семейство. Понимая, что натворил, Жуковский старается облегчить положение Протасовых. Честолюбивые мечты Воейкова сбываются, он зачислен в Дерптский университет профессором словесности и везёт к месту службы семейство. И Жуковский, которому недозволительно даже видеть Машу, вынужден издалека сопровождать Воейковых-Протасовых в этом путешествии.

Вот Жуковский, в саван длинныйСкутан, лапочки крестом,Ноги вытянув умильно,Черта дразнит языком.Видеть ведьму вображает:И глазком ей подмигнет,И кадит, и отпевает,И трезвонит, и ревет.

Так в “Доме сумасшедших” аттестовал товарища Воейков – и оказался прав: если Маша Протасова была для Василия Андреевича ангелом, то Воейков – и ведьмой, и демоном точно.

Петербург

В книге писем русского художника Сильвестра Щедрина, изданной советским “Искусством” в 1977 году, в указателе имён Батюшков аттестован как “поэт, художественный критик”. Странное и неожиданное – сочетание это, между тем, точное: мало кто, как Константин Николаевич, имел талант толковать о живописи. Что при пластичной зримости его поэтических образов и не удивительно. Многие стихи Батюшкова даже сейчас воспринимаются словно подвижные, ожившие картины.

Поразительно, что славу “художественного критика” Константин Николаевич снискал как бы между делом. О том, что он “является страстным любителем искусства, человеком, одарённым истинно артистическою душою” – Белинский метко рассудит на основе чуть ли не одного текста. Речь о “Прогулке в Академию художеств” – самом петербуржском эссе поэта.

В начале XIX века художественной критики как отдельного жанра в русской литературной журналистике практически не существовало. Представление, в какой форме она находилась, можно составить по тому, насколько редко (крайне) русские писатели, а тем более художники, обращались в своих рассуждениях к предметам и методам работы живописцев, а если обращались, то либо в форме каталога (перечня картин и действующих художников), либо в форме “наставлений” в том, чего недостаёт картине, а что – лишнее. Подобные “наставления” были возможны лишь с точки зрения канона, в данном случае классицизма (или академизма в живописи). Потребность в них слышалась ещё в эпоху александровской оттепели; после победы над Наполеоном запрос на “скрепы” в искусстве зазвучал в полный голос.

“Батюшков ударился в подлую прозу, – сообщает Муравьёву-Апостолу Гнедич, – но он, однако ж, и прозы не умеет писать подло. В последнем № «С<ына> о<течества>» Вы, верно, с удовольствием будете читать Прогулку в Академию художеств”.



В 1814 году Академия открыла двери, как обычно – в первый день осени. Император Александр отбыл на Венский конгресс и не присутствовал на открытии, однако 16 сентября Академия удостоилась “высочайшего посещения её императорского величества государыни императрицы Марии Фёдоровны и их императорских высочеств великих князей и великой княжны, которые соизволили осматривать все выставленные новые работы художников”.

С началом осени Академия объявляла выпускников и стипендиатов, а также предоставляла на суд публики отчёт за прошедший период. Всё это были образцы разного качества и техники от гипсовых слепков, гравюр и живописных полотен до скульптуры из камня или чугуна и меди – всё более востребованных для украшения города. Всего на суд публики были выставлены 32 живописные работы, четыре скульптурные, а также гравированные, медальерные и архитектурные. Тематически многие из них были предсказуемо связаны с победой над Наполеоном (например, проект для монумента из отнятых у неприятеля пушек), и каталогизированы статс-секретарём Академии Лабзиным в “Санкт-Петербургских ведомостях”.

Эссе Батюшкова, хотя и опирается на образ города Петра, с первых строк отсылает к древней столице, точнее к довоенному очерку поэта “Прогулка по Москве”, о котором мы уже рассказывали. Оба батюшковских текста написаны в жанре дружеского письма-послания и начинаются практически одинаково: “Ты желаешь от меня описания Москвы, любезнейший друг…” – “Ты требуешь от меня, мой старый друг, продолжения моих прогулок по Петербургу…” В 1814 году “Прогулка по Москве”, хотя и написана, но ещё не опубликована, а возможно, и затеряна в бумагах поэта. Её обнаружат и напечатают только после его смерти. Однако очевидная перекличка показывает, что в 1814 году Батюшков держит в уме собственное сочинение довоенного времени. “Прогулка по Москве” нужна автору как точка невозврата: ни той Москвы, ни человека, впервые гулявшего по ней в 1810 году, не существует. Тем не менее, мостик между городами-текстами перекинут. Вымышленный герой Батюшкова (который ведёт рассказ в очерке) – сам некогда московский житель – адресуется к другу-“пустыннику”, с которым когда-то в Москве они “часто заводили жаркие споры о голове Аполлона Бельведерского, о мизинце Гебы славного Кановы, о коне Петра Великого, о кисти Рафаэля…” Споры велись в маленьком домике на Пресне. Этот домик – идиллический образ допожарной Москвы, сгинувший в огне вместе “со всеми дурными картинами и эстампами, которые ты покупал за бесценок у торгашей на аукционах”.. В каком-то смысле это и сам Батюшков, каким он был в первые свои приезды в Москву.

В списке утрат, перечисленных автором, нет предметов второстепенных и главных; всех уравнивает Время, “и маленькую Венеру, в которой ты находил нечто божественное, и бюст Вольтеров с отбитым носом, и маленького Амура с факелом, и бронзового Фавна…” Время, говорит Батюшков, не отличает ценное от пустячного и с одинаковым безразличием уничтожает и то, и другое (в литературе ХХ века – века колоссальных утрат – подобная каталогизация станет общим местом). Мысль эта возникает и в стихах, и в письмах поэта довольно часто, а к концу жизни становится и вообще доминирующей. Однако сейчас никакого отчаяния по поводу всепожирающего Времени герой Батюшкова не испытывает. Нет больше того московского дилетанта c Пресни, окружавшего себя сомнительными поделками. Годы образовали и умудрили его. В 1814-м под своды Академии входит совсем другой человек – ценитель. Человек, наученный опытом отличать ностальгическую привязанность к предмету искусства от его объективной эстетической ценности.

На “образованность”, подготовленность героя эссе прямо указывает Иоганн Винкельман, с книгой которого его рисует Батюшков. Для ценителей того времени суждения Винкельмана об искусстве Античности, его благородной простоте и спокойном величии – считались беспрекословными. Подражание шедеврам древности составляло основу классицизма, или академизма в живописи, предписывающего художникам изображать назидательные, то есть возвышающие нацию и власть, сюжеты, имитируя спокойную, статичную античную пластику. Отдал дань “отцу искусствознания” и Батюшков. Годы войны стали для него не только историческим, но и художественным опытом. Ещё в Париже, куда он вошёл вместе с генералом Раевским, он “вошёл” не только в город, но и в античное искусство, высочайшие образцы которого (подлинники) – хранились в его музеях.

Однако в Петербурге томик Винкельмана, открытый в Париже, закрывается. То, что герой эссе видит за окном, отвлекает и от рассуждений немецкого историка, и от античной классики. Ещё до того, как войти под своды Академии – Батюшков обнаруживает и очерчивает рамки другой картины, которая вмещает и обобщает все прочие. Искусство, как бы показывает он, начинается не в галереях, а за окном, и тут мы слышим голос не “подставного лица” (вымышленного героя), а самого поэта. Город Петра, говорит он, – вот истинный вызов для современного русского искусства. Его сюжет заключает в себе гармонию того, что свойственно идеальному произведению, а именно гармонию Ремесла (в Петербурге это архитектура), Природы (Нева), русской Истории (Пётр и Александр) и Философии, ведь то, из какого хаоса возникла петербургская гармония, есть вопрос истинно философского порядка. Что, спрашивает Батюшков, может сделать один человек перед стихией Истории и Природы? И здесь обнаруживается новый элемент, возможно, главный, гармонически объединяющий прочие – нравственный, ибо для того, чтобы превратить хаос в гармонию, нужна добрая воля, которая могла бы благоразумно направлять власть на процветание государства, города и его жителей.



То, что Пушкин внимательно прочитал эссе любимого поэта, хорошо видно по “Медному всаднику”. Многие мысли Батюшкова в нём великолепно откликнулись. В “Прогулке” Батюшков словно пишет для Александра Сергеевича подстрочник в прозе. И мы, будущие читатели, отныне и всегда слышим два голоса. “Здесь будет город, сказал он, чудо света…” – “Здесь будет город заложен…” – “Сюда призову все художества, все искусства…” – “Сюда по новым им волнам / Все флаги в гости будут к нам…” – “Сказал – и Петербург возник из дикого болота…” – “Из тьмы лесов, из топи блат / Вознесся пышно, горделиво…”, “Он скачет, как Россия!” – “…На высоте, уздой железной / Россию поднял на дыбы?” и так далее.

Тот случай, когда слова Мандельштама о том, что Батюшков есть записная книжка Пушкина, можно понимать буквально.



Подобно Дидро в очерках о выставке французской Академии (или “Салонах”) – Батюшков для многих картин и скульптур отыщет точное слово. В отличие от Дидро, он не будет делать оценочных суждений. Приговор выносят персонажи, они же и посетители выставки, тем самым как бы объективируя ценность той или иной картины. В тексте таких голосов-отражений автора несколько. Во-первых, тот самый старый друг, к которому обращено послание – или Батюшков-дилетант, любитель, оставшийся в прошлом. Он словно подталкивает к разговору об искусстве. Во-вторых, лирический герой, или Батюшков, умудрённый жизненным опытом и Винкельманом. В-третьих, сын его “старого приятеля Н., молодой, весьма искусный художник” – он, собственно, и заманивает героя на выставку. Перед нами Батюшков-поэт, человек эмоции, первого впечателения, порыва. По пути в Академию оба отдыхают на бульваре перед Адмиралтейством. Теперь здесь не “безобразная длинная фабрика”, а “украшение города”. Но бульвар нужен Батюшкову не только для того, чтобы рассказать об удачной захаровской реконструкции здания. На лавочку к героям подсаживается некто Старожилов – давний знакомый героя. Представим, что перед нами ещё одно “отражение” Константина Николаевича. Образ старого брюзги нужен ему в противовес по-юношески порывистому художнику. А душа Старожилова, наоборот, “иссушена” нормированностью и жизни (правила общежития и бытовые привычки), и искусства (классицизм) – в преодолении которой (нормированности жизни и искусства) формировался и талант самого Батюшкова. Образ точный и яркий, поэт будет вспоминать о нём даже в помрачении разума, когда, утративший дар, он станет суммой своих привычек и превратится в персонажа собственного очерка.

Уже в самой Академии появляется “какой-то незнакомец”, по-гоголевски коротко встревающий в разговор. Он нужен для того, чтобы “озвучить” важность техники, то есть, поправляет его Батюшков, речь о навыке “механических приёмов”. Калькированное с французского, словосочетание это и сегодня используются в критике. И, наконец, подаст голос “какой-то пожилой человек”, вызванный Батюшковым к жизни порассуждать о достоинствах портрета.



Перед портретом Строганова работы Александра Варнека собралась толпа зрителей. Каждый рядит о портрете своё, а знаменитый горнозаводчик и меценат с пристальной усмешкой смотрит с картины на всех и ни на кого в отдельности. Он изображён в мундире Андреевского кавалера. Слева в полумраке мерцает бородатое античное божество – символ просвещённого искусства, храмом которого дом графа на Мойке служил многие годы. На коленях Александра Сергеевича развёрнут архитектурный план Академии – граф возглавлял Академию в начале века, и это время было одним из лучших в её истории. В окне, подле которого граф восседает – парит купол Казанского собора. Проект архитектора Воронихина был выбором Строганова – как и сам Андрей Воронихин, сын уральских крепостных, чей талант Александром Сергеевичем был замечен, выпестован и вписан в историю города. Нравственный посыл, заключённый в портрете графа работы Варнека, очевиден: человек – это его дела, благодаря которым он достоин памяти в потомках. Но где на картине “достоинства души, ума и сердца”, о которых говорит Батюшков? Что не хватает портрету, чтобы передать не славу, а самого человека – в мгновении, когда он является собой, а не суммой добрых дел?



О Фёдоре Яковлевиче Алексееве, “русском Каналеттто”, мы уже рассказывали. Мы помним его по “ведутам” допожарной Москвы. В 1814 году “ведуты” выставлены в Академии и возвращают Батюшкова в прошлое, ведь города на картинах больше не существует. Такова и вообще, заметим, участь Москвы – в каждую историческую эпоху быть уничтоженной. Схожее чувство испытывает поживший москвич нашего времени, когда смотрит на свои детские фотографии. Город за спиной ребёнка почти неузнаваем, хотя прошло не так много времени. Подобная аберрация нуждается в осмыслении. “Пейзаж есть портрет”, скажет Батюшков. Картины Алексеева – портреты города, которого нет, и, значит, истории, не пожалевшей ни города, ни людей, его населявших. Да, мы живы – как бы говорит Батюшков – но с тем городом, с теми нами – нас нынешних ничего, кроме воспоминаний, не связывает.

Но есть портрет и портрет – и в живописи для Батюшкова таким другим, непарадным, живым портретом станет сам человек и оригинальный, живой пейзаж. Не время или история – мгновение. Стечение обстоятельств света, тени и чувства живого, а не аллегорического человека или пейзажа во всей их сиюминутной неповторимости, а значит, подлинности. Мгновенность, наполненная живым чувством, и есть точка опоры для Батюшкова в живописи; рай, обретаемый всякий раз, когда ты замираешь перед картиной. Фотографически точные, “механические” картины Алексеева – или знаменитое “Истязание Спасителя” Егорова, безупречное анатомически, но такое постановочное, академически безжизненное – или “нравственные уроки” на портрете Строганова – вряд ли обладают подобными свойствами. “…я не одних побеждённых трудностей ищу в картине, – говорит он устами молодого спутника. – Я ищу в ней более; я ищу в ней пищи для ума, для сердца…”

Ответ герои обнаруживают в работах Кипренского и Уткина. Такова логика Батюшкова – арт-критика. Но проблема текста в том, что эти картины уже осмотрены. Можно сказать, что “Прогулка в Академию художеств” строит себя наподобие стихотворения, в котором перепутаны строфы. Логика нарратива противоречит здесь логике мысли, поскольку нарратив обусловлен чередованием залов, через которые проходят герои – а не поэтическим восхождением автора к обобщению. По логике данного восхождения разговор о Строганове должен был бы располагаться в начале, а не в конце эссе, а Кипренский и Уткин лучше смотрелись бы, замыкая прогулку. Однако у анфилады в Академии своя логика, и это она, а не автор, заставляет героев то и дело смешивать темы рассуждений. Впрочем, именно смешение (но не спутанность) наполняет текст энергией поэтической недосказанности.



C Кипренским, “русским Вандиком”, Батюшков уже знаком и по Приютину, и по салону Оленина. Кипренский напишет портрет поэта. Он станет хрестоматийным, как впоследствии и пушкинский. “Правильная и необыкновенная приятность в его рисунке, – говорит Батюшков-критик, – свежесть, согласие и живость красок – всё доказывает его дарование, ум и вкус нежный, образованный”. Живопись Кипренского производит настолько живое действие, что даже Старожилов “случайно” обнаруживает в памяти строки из любимого Батюшковым Тассо:

Manca il parlar, di vivo altro non chiedi.Ne manca questo ancor s’agli occhi credi[47].

Батюшков упоминает в “Прогулке” более трёх десятков имён: попробуйте насчитать столько же в статье современного критика? Помимо прочих мелькает в тексте имя гравёра Николая Уткина. Поэт говорит о нём хоть и положительно, но вскользь, что и понятно: они родственники. Зимой 1815 года вернувшийся из Парижа Уткин напишет акварельный портрет Батюшкова (представим, что именно в таком костюме Константин Николаевич и посещает Академию). Синий сюртук, белый жилет. Под жилетом белая сорочка, уголки воротника которой аккуратно выглядывают из-под платка, повязанного небольшим узлом на худой длинной шее. Низкие бакенбарды уходят под воротник сорочки и напоминают будущие пушкинские. Узкие покатые плечи укрупняют голову. Глаза большие. От молодого человека, каким Батюшков запомнился на портрете 1810 года – нет и следа, хотя причёска волос по-прежнему пышная. Изменился взгляд. Голубовато-серые глаза смотрят со сдержанной пристальностью. Во взгляде читается опыт; видно, что он принёс больше печали, чем радости. И что человек на портрете осознаёт это. Но принимает ли? Гравёр Уткин сумел передать это внутреннее сомнение.



Николай Уткин. Этот художник нужен нам как мостик, который мы перекидывем от Академии 1814 года в прошлое к Михаилу Муравьёву – и в будущее к Пушкину. Уткин – побочный сын Михаила Никитича и, значит, дальний батюшковский родственник (бабки того и другого – сёстры Ижорины). Михаилу Никитичу было двадцать три, когда крепостная тверская девица родила от него сына. По другой версии, Коля мог быть ребёнком Муравьёва-отца, тверского вице-губернатора. На портретах, во всяком случае, он похож на обоих. Обычно забеременевшую при подобных обстоятельствах девицу выдавали замуж за такого же дворового; так и вышло, и ребёнок стал Уткиным по фамилии вдового муравьёвского камердинера Ивана Степановича. Однако дальше судьба мальчика сложилась неожиданным образом. В 1785 году вместе с Муравьёвыми он перебрался из Твери в Петербург и получил вольную для поступления в Воспитательное училище при Академии художеств. Год обучения в Академии стоил 360 рублей – вдвое меньше, чем обучение у модного француза в частном пансионе, к тому же в Академии могли свободно обучаться люди разных сословий и происхождения. Внебрачный ребёнок Орест Кипренский, сын мебельщика Александр Варнек, калмык без роду и племени, захваченный казаками в походе, – Алексей Егоров, рождённые крепостными Василий Тропинин и Николай Уткин – бастарды, холопы, мещане! – благодаря Академии составят славу русского искусства начала XIX века. Уткин, будучи учеником Академии, подобно юному Батюшкову (жившему в пансионе), часто бывал в доме Муравьёвых на Фонтанке. Кузены не могли не быть знакомы, а законные сыновья Михаила Никитича и вообще открыто называли его старшим братом (“Помилуйте, какой я Муравьёв, – отвечал в таких случаях застенчивый Уткин, – я просто крепостной Вашего батюшки”). В 1802 году за явные таланты в гравировальном деле Николай Уткин был отправлен от Академии в Париж, где задержался на двенадцать лет и прославился. Он жил в доме других родственников – Муравьёвых-Апостолов, и награвировал (и нарисовал) портреты чуть ли не всех членов этого замечательного клана, включая будущих декабристов Матвея и Сергея, сыновей Ивана Матвеевича. В отсутствие копировальной техники “репродуктивное направление” – то есть умение делать с картин гравюры, а значит, и многочисленные с гравюр оттиски – высоко ценилось. Вельможи, жившие в Париже, охотно давали Уткину щедрые заказы. Его “Эней” выставлялся на Салоне 1810 года в Лувре. Наполеон удостоил гравюру вниманием. Вернувшись в Петербург, Уткин гравировал портреты вельмож и литераторов, их детей и родственников. Это был расцвет интимного, личного, “романтического” портрета – на котором индивидуальное, частное, неповторимое в человеке преобладало над общим и условным. В тот период гравированные портреты Крылова, Державина, Карамзина, Грибоедова, Ломоносова, Шишкова разойдутся в книгах большими тиражами, а уткинский портрет Пушкина (с картины Кипренского) Александр Сергеевич и вообще будет считать лучшим своим изображением. Дело в том, что гравюра не всегда точно копировала оригинал. Часто её автор привносил в портрет личное восприятие человека. Тогда гравюра начинала жить отдельной от портрета жизнью. Что и случилось с уткинским изображением Пушкина, на котором с поэта как бы сходит кипренская пелена спокойной олимпийской просветлённости – и проступает облик молодого, темпераментного, живого человека (каким Александра Сергеевича и знал Уткин). Гравировать Пушкина заказал Уткину барон Дельвиг. Портрет разошёлся среди читающей публики благодаря альманаху “Северные цветы”, где он был впервые напечатан. На волне пушкинской популярности Дельвиг решил продавать уткинский портрет отдельными оттисками. Большого формата на китайской шёлковой бумаге, они шли по 25 рублей за штуку. Когда Батюшков входит с армией в Париж, Уткин освобождён из-под ареста (по подозрению в “шпионаже”) и тоже прибывает в столицу Франции. О парижской встрече кузенов ничего не известно, однако мы знаем, что со свитой императора оба, хотя каждый и “по своей линии”, отправляются в Лондон. Почти в одно и то же время (июль 1814) они возвращаются из Англии в Петербург. Обоих в Петербурге приютит Екатерина Фёдоровна Муравьёва – на Фонтанке в четвёртом от Аничкова моста доме, на котором теперь висит памятная доска Батюшкову. Через год из муравьёвского дома Уткин переедет на казённую квартиру при Академии. Он станет насельником двухкомнатной с антресолями квартиры с собственной кухней – где вместе с ним будут в разное время проживать его многочисленные родственники по камердинерской линии. Художник, повидавший мир и славу, удостоенный похвалы Наполеона – академик, хранитель гравюр в Эрмитаже, гравёр Его Величества – могла ли крепостная девица, сходясь с молодым барином в тверской глухомани, помыслить о подобной судьбе для своего ребёнка?



…В первой главе “Евгения Онегина” есть изумительное описание города, в светлой мгле которого блуждают разочарованные жизнью Онегин и его приятель, лирический двойник Пушкина, потомок и наследник лирического героя Батюшкова. Мы прекрасно помним эти строки: “Как часто летнею порою, / Когда прозрачно и светло / Ночное небо над Невою / И вод веселое стекло…” И далее: “С душою, полной сожалений, / И опершися на гранит, / Стоял задумчиво Евгений, / Как описал себя пиит”.

Пиит и есть Михаил Муравьёв. Строчка “опершися на гранит” заимствована Пушкиным из его стихотворения “Богине Невы” (1794). Стихотворение во многом воспоминательное, о чём говорят, например, восточные топонимы, неожиданно встревающие в “невский дискурс” – из офицерской молодости Михаила Никитича. Однако преобладает в стихотворении любование городом “здесь и сейчас”. Поэт нравственных и философских “предместий”, в этом стихотворении Муравьёв неожиданно славит не природу, а гармонию петербуржской урбанистики, удивительным образом сочетающую в себе и ремесло, и природу, и историю, и философию, и нравственность. Есть в “Богине” строки, которые словно просятся в следующий век. “Ты велишь сойти туманам / – Зыби кроет тонка тьма…” – так мог бы написать юный Батюшков. Во всяком случае, муравьёвскую строчку (“…и Амуры на часах”) он “украдёт” из “Богини” для “Ложного страха” ещё четыре года назад. Примером Батюшкова воспользуется Пушкин и “утащит” муравьёвское “опершися о гранит”, причём дважды, и в “Онегине”, и в рукописной автопародии (“Вот перешед чрез мост Кокушкин / Опершись <жопой> о гранит, / Сам Александр Сергеич Пушкин / С мосье Онегиным стоит”). Там же в “Онегине” воплотится и сама муравьёвская “богиня” – в образе княгини N, то есть Татьяны Лариной в замужестве, которую Пушкин называет “…богиней / Роскошной, царственной Невы”. Заимствование и вообще есть высшая форма признательности любимому поэту: это известно.

Во времена Батюшкова стихотворение “Богине Невы” было незабытым, и в “Прогулке” Константин Николаевич цитирует Муравьёва напрямую. “Ни малейший ветерок не струил поверхности величественной, первой реки в мире, – пишет он, – и я приветствовал мысленно богиню Невы словами поэта:

Обтекай спокойно, плавно,Горделивая Нева,Государей зданье славноИ тенисты острова”.

И в письмах, и в стихах Муравьёв показывает город через лёгкие акварельные, зрительные – а не чугунно-гранитные, имперские – фильтры. Батюшков (а за ним и Пушкин) пользуется этими фильтрами. Добавим, что у Михаила Никитича есть стихотворение “Зрение”, в котором диалектика “внешнее-внутреннее” дана в духе эпохи Просвещения – в образе универсального природного органа, глаза человеческого. Мы постигаем мир через зрение, говорит Муравьёв, и глаз с его хрусталиком и сетчаткой – проводник мира. Но и внутренний человек, душа – кроме как через взгляд, рассказать себя не может. Глаза – зеркало души, и слова здесь бессильны. Настоящая картина (портерт или пейзаж) схожа со взглядом: она сообщает зрителю истину о человеке и мире, и, ес-ли глаза зрителя загораются в ответ, значит, сообщение доставлено.

Мечта

1.

Если можно было бы определить Батюшкова одним словом, этим словом было бы “мечта”. Не в том тривиальном, потребительском смысле, каким это слово мы обычно наделяем сегодня. А как форма творческой интерпретации действительности; способность создавать гармоничные миры, проживать их ярко и насыщенно, и даже отдавать им предпочтение в споре с действительностью.

Мы не раз убеждались в этой способности Константина Николаевича. Надо полагать, она развивалась одиночеством детства, запойным чтением и примером старшего родственника Муравьёва. А скорее всего, и тем, и вторым, и третьим, и бог весть чем ещё. Природа гения загадка, и только по счетам, которые она предъявляет к человеку, можно судить о её характере.

Человек есть возможность; в мечте он проживает жизнь, которую считает достойной этой возможности; подкреплённая надеждой, она рисует его потенциал; в мечте он видит себя востребованным, реализованным. Для мечтателя жизнь разделена на два дома, и они редко дружат. В повседневной жизни человек не живёт, как ему хотелось бы, он либо принимает правила игры, навязанные обществом, и теряет себя – либо отгораживается от него и сходит с ума с самим собой.

Либо – находит компромисс.

Ни один из предполагаемых миров Батюшкова – сценариев судьбы – в жизнь так и не воплотился. Он не стал успешным помещиком, не выслужился на войнах, не получил достойного чина (как предписывала дворянская традиция). Его лучший друг погиб, а любимая девушка не разделила чувства. Распалось прежнее дружеское единство, его участники рассеялись по свету. Испарилась, к слову сказать, и сама юность. А знаменитым и успешным литератором он не стал и подавно. Всё, что с такой беспечной живостью юный Батюшков нарисовал в “Мечте” – одном из первых стихотворений – к 1815 году воплотилось в жизнь поэта с пугающей точностью. Ничего, кроме мечтаний, в его жизни больше не было.

Его маленькая философия житейского эпикуреизма не выдержала времени. Но если считать поэзию формой познания и признания объективной ценности мира, а поэтическое воображение – его инструментом, значит, благодаря мечте поэт и живёт, и развивается. И пишет. Да что поэт, любой человек. Ведь ничего другого, кроме субъективного представления о мире и собственном будущем в нём – у человека не существует. Надежда воплотить это представление побуждает волю. Мир как представление заставляет человека встать с дивана. И не важно, что со следующим шагом он зашибёт голову – это будет его шаг и его боль. Его выбор и его ответственность. Его экзистенциальный опыт.

Мечту питает конкретный, подручный материал. Мы воображаем не пришельцев из космоса или другие галактики, и даже не каменный мост через пруд с “лавками для товару” (как Манилов) – а вполне реалистичные версии собственного будущего. И мотивируем себя надеждой на воплощение, это и есть мечта. Мы, говоря проще, комбинируем элементы настоящего в мир чаемый. Комбинируем сообразно нашему представлению о самих себе. От кого, если не от нас, этот мир зависит? И мысленно устремляемся к нему – как когда-то в Тверь Батюшков. Однако будущее редко складывается по нашим лекалам. Непонятные, невидимые разуму течения и потоки бытия постоянно сбивают с курса нашу лодку. Воображаемая Тверь отодвигается. Встреча с князем Гагариным происходит не в губернаторском дворце, а на фронте, и при совершенно нелитературных обстоятельствах. От невозможности реализовать себя мы приходим в бешенство, отчаяние, уныние. Нам трудно принять факт, что от нас не так уж много зависит; что счастье вряд ли возможно таким, каким мы его нарисовали, если вообще возможно; что есть какой-то другой, скрытый смысл и тайный сценарий – поважнее и поинтереснее. Но как его прочитать? И что он значит?

“Я не могу понять, что нас так привязывает к жизни… – обронит однажды сестра Батюшкова Александра. – Кроме огорчения и болезни ничего нет”. “А кто сказал, что мы должны быть счастливы?” – ответит ей через сто лет Мандельштам.



Без мечты жизнь человека превращается в механически проживаемое время. Но лучше жизнь несчастная, но живая и яркая, чем жизнь в системе, которая делает тебя серой шестерёнкой. Мечта толкает к познанию бытия – во всяком случае, пока мы молоды, и в этом нравственная сила юного возраста, о которой часто писал Батюшков[48]. У мечтателя всегда есть цель. Даже если она оказывается иллюзорной – её преследование едва ли не единственный шанс по-настоящему увидеть мир, который тебя окружает, а значит, и себя в нём. Иначе мир останется только в голове и сведёт с ума. А столкновение на секунду озаряет человека ощущением истинности, знанием того, каков мир есть. Этой истинностью и занимается поэзия. Его она и описывает, и переживает. А значит, переживает Создателя, ведь других свидетельств Его деятельности – кроме нас и того мира, который Он создал – у человека нет. Правда, не зря говорят, если хочешь рассмешить бога, расскажи ему свои планы. Но лучше усмешка, чем пустота и молчание, не правда ли.

2.

Глубже и тоньше других поэтов из окружения Батюшкова природу этой катастрофы пережил и выразил Василий Жуковский. Многие его баллады, например “Людмила”, имеют символический план, который как бы просвечивает сквозь сюжет – как просвечивает бюргеровская “Ленора”, вольным переводом которой была “Людмила”. Жуковский говорит о предназначении и свободе; стойкости человека принимать действительность во всей её красоте и жестокости, или его слабости – упрямо закрывать на мир глаза и настаивать на своём. Нет ничего страшнее буквально реализованной мечты, как бы говорит поэт. Поскольку осуществлённая мечта это победа иллюзии над сущим. Людмила получает вместо жениха зомби, потому что отказывается верить в гибель возлюбленного; в невозможность личного счастья, который она в таких подробностях уже намечтала себе. Она обвиняет в катастрофе Всевышнего, ведь Он остался глух к её страстным просьбам и убил возлюбленного. Но “молитва не есть просьба”… И Тот как бы в насмешку возвращает жениха, буквально достаёт из могилы. В помрачённом разуме, когда мечты Батюшкова окончательно подменят реальность, из батюшковских могил тоже поднимутся призраки, однако ирония заключается в том, что человек, ушедший за границу реальности, будет лишён возможности передать нам свой опыт.

О том, как переменчив и жесток мир к мечтателю, – Жуковский к 1815 году знал едва ли не лучше, чем Батюшков. Однако в отличие от всё более расстроенного, болезненного, уязвлённого Батюшкова он рассказывает об этом знании с просветлённым смирением. Свет мудрости и смирения и есть награда за утраченные иллюзии. Вымечтанная невеста, “галатея” Жуковского, его племянница и воспитанница Маша Протасова – другому отдана и будет век ему верна. Да что век: в замужестве она проживёт всего несколько лет и умрёт родами. Попытки добиться её руки только ускорят брак с другим, не поможет даже Воейков. А бежать и обвенчаться с Машей тайно Жуковский не смеет, чтобы не разрушить внутренний мир девушки. Подобно Батюшкову, он тоже многое теряет: надежду на личное счастье, дружеские отношения с Воейковым и сестрой, имение Холх, отданное в приданое племяннице. То, что присутствие той стороны мира сопровождает человека в здешней жизни, и всегда было убеждением Жуковского; в нём он воспитывал свою Машу. Однако теперь это присутствие стало ещё отчётливее. Оказывается, с той стороны всё, что было истинным – любовь, дружба, творчество – не исчезает. Там оно хранится на самом жёстком диске. Что бы ни случилось, теперь твоё – навсегда твоё. А мечта была лишь точкой опоры, с помощью которой мир на миллиметр сдвигается с места.

Примерно те же чувства мог испытывать в 1815 году и Батюшков.

3.

Я чувствую, мой дар в поэзии погас,И муза пламенник небесный потушила;  Печальна опытность открыла  Пустыню новую для глаз.Туда влечет меня осиротелый гений,В поля бесплодные, в непроходимы сени,  Где счастья нет следов,Ни тайных радостей, неизъяснимых снов,Любимцам Фебовым от юности известных,Ни дружбы, ни любви, ни песней муз прелестных,Которые всегда душевну скорбь мою,Как лотос, силою волшебной врачевали.  Нет, нет! себя не узнаю  Под новым бременем печали!

Батюшков напишет “Элегию” в Каменце-Подольском, городке на юго-западе Украины. Отчаявшийся получить повышение в гвардию и выйти в отставку, он будет вынужден уехать сюда вслед за генералом Бахметевым. Он по-прежнему числится его адъютантом. На новые квартиры Батюшков едет с разбитым сердцем и утраченными иллюзиями. Никаких наград за пережитые испытания мир и не думал вручать новому Одиссею. Счастье – не обязательная часть жизни, во всяком случае, не в той идеальной, литературной форме, в какой оно представлялось в “Моих пенатах”. Сквозь стихи, написанные или задуманные в Каменце, пройдёт, как нить, элегическая “трещина”. Элегия и вообще жанр для подобных “промежуточных” состояний. Написанные вдали от столиц, “каменецкие элегии” Константина Николаевича (включая и “Тень друга”, разумеется, где речь тоже идёт о двоемирии) – составят своего рода цикл, и объединит их внутреннее состояние поэта; “элегическая ситуация”, когда человека переполняют живые и как бы встречные потоки противоположных чувств. С одной стороны, сладость воспоминания о мечте и картинах, которыми она так долго питала; надежда, снова и снова обольщающая человека. С другой, горечь сознания, что в реальности им нет места; и разум, который, подобно врачевателю, бесстрастно фиксирует и то, и другое состояние. И кто здесь врач? кто пациент? кто мечтатель? кто поэт? Вслед за автором читатель едва ли не наслаждается меланхолией, это и есть элегия. Паузу после слова “дар” (“Я чувствую, мой дар…”) – мы буквально слышим. Батюшков на секунду запинается перед самым страшным для поэта открытием (“…в поэзии угас”). Но “элегическая ситуация” в том и заключается, что об угасшем даре поэт пишет великолепное стихотворение.

В твоем присутствии страдания и муки  Я сердцем новые познал.  Они ужаснее разлуки,Всего ужаснее! Я видел, я читалВ твоем молчании, в прерывном разговоре,  В твоем унылом взоре,В сей тайной горести потупленных очей,В улыбке и в самой веселости твоей   Следы сердечного терзанья…

О ком говорит Батюшков? Чей образ вывез он из Петербурга? Да всё тот же, в сердце с которым прошёл и Германию, и Францию, и Англию. На развалинах старого замка в Швеции – посреди призраков далёкого прошлого – мнился ему образ девицы Анны. Что-то промелькнуло между ними перед войной. Так намечтал он себе. Так прочитал улыбку и взгляд оленинской воспитанницы. Да и сама она могла попасть на время под обаяние поэта. Но Батюшков оказался не Одиссей, а Фурман – не его Пенелопа. Всё вышло в точности по написанному: “Вернулся он и что ж? Отчизны не познал”. Где бы ни состоялся их разговор, в конце лета – осенью 1814 года в Приютине или в доме на Фонтанке – в элегии мы видим картину довольно отчётливо. Девушка улыбается, даже смеётся, но веселье деланное. Она прячет глаза, но взгляд говорит за себя. Ей неловко перед чужими чувствами. Ответить она хотела бы, но не может. Она тоже находится в “элегической ситуации”. А Батюшков уверен, что подобные решения надо принимать без “сердечных терзаний”. Ни секунды не сомневаясь в том, что делаешь. Только тогда решение правильное. Или не принимать вовсе. И Батюшков “забирает” предложение. О том, как и где он “аннулирует” сватовство, ничего неизвестно. Но уже в письме из Петербурга в Москву Вяземскому (март 1815 года) он скажет, что “Сердце моё было оскорблено в нежнейших его пристрастиях” и —”Я умею подбирать в бурю парусы моего воображения”.

Фраза “Подбирать в бурю парусы” отсылает к X оде Горация – “К Лицинию Мурене”, которого поэт наставляет выбирать в жизни “золотой середины меру”. Пусть в письме Батюшкова его собственные мысли как бы не находят себе места – даже в смятении поэта слышна логика. Так говорит человек, который всё решил и понял, просто нужно время, чтобы сформулировать понятое. Каменецкое “сидение” и будет таким временем, а стихи, написанные там, – попыткой разговора, и удачной. “Стихи и рифмы наскучили”, говорит Батюшков. Он уже не раз признавался в этом. Но есть скука и скука. Литературный мир и погоня за славой, где каждый гарцует на собственном эго, – скоротечны, а значит, не стоящи. В ранних стихах Батюшков уже говорил об этом. Но если тогда источником его вдохновения была литературная традиция, то сейчас – болезненный, выстраданный опыт. Да, “…не писать стихи – не жить поэту” (напоминает Вяземский). Но есть стихи и стихи. Быть достойным человеком труднее, чем сочинять, не о том ли говорит и Державин в “Видении мурзы” (“…свою в том ставит славу, / Что он лишь добрый человек”)? Сколько было на веку мелких, алчных и завистливых поэтов? “Озерова загрызли, – напоминает Батюшков, – Карамзина осыпали насмешками”. А сколько будет? Доносчиков, стукачей, лизоблюдов – если вспомнить историю, в особенности советскую, а теперь и современную? Сохранять внутреннее достоинство; быть независимым; не гнуть, даже мысленно, шеи перед литературной модой и её авторитетами; ничего не ждать от них; “укротить маленькие страсти, успокоить ум и устремить его на предметы, достойные человека”; только вне системы, литературной и чиновничьей, только в тишине и одиночестве самого себя – возможна духовная, а значит, и литературная свобода. Сегодня подобные мысли могут показаться очевидными – да! Но человек и тогда, и теперь приходит к очевидному только ценой собственного опыта. Через литературу его можно понять, но перенять? Вряд ли. И если это не шаг к внутренней свободе, то что тогда внутренняя свобода? Муравьёв, впервые заговоривший стихами о свободе чувства – Державин, метавшийся между служением системе и жизнью частного человека – Карамзин, сделавший радикальный шаг прочь из системы – могли бы гордиться таким последователем.

Перед отъездом в Каменец Батюшков отправится в Хантаново. В деревне он проведёт чуть больше месяца. Теперь, когда Батюшков-старший снова один, можно и нужно навестить отца. И Батюшков-младший едет в Даниловское. С отцом он не виделся со времени его женитьбы и раздела имущества. Седьмой год. Вдовый, растерянный старик с двумя сиротами на руках ненадолго отвлекает Батюшкова от навязчивых мыслей. Но от отцовых истерик он и сам заболевает. “Шесть дней, которые провёл у него, измучили меня”, – признаётся он Муравьёвой. В деревне Батюшков живёт в ожидании. Его “мечта” разделилась между двумя мирами. Он ждёт вызова в Каменец, чтобы продолжить службу. А с другой стороны – надеется на повышение, чтобы бросить службу и обосноваться в городе. Для жениха, каким он видел себя недавно, – странное положение. Ему нечего предложить девушке, нечем компенсировать отсутствие страсти. Он пишет за помощью к Оленину, но благодетель не отвечает на письма. Его можно понять: он раздосадован из-за воспитанницы. Счастье само шло к Батюшкову в руки, что ещё надо? Но Оленин прагматик, а не мечтатель, и не может понять Константина Николаевича. Несколько коротких фраз в письме к Муравьёвой – из Каменца, когда всё будет позади, всё будет кончено – исчерпывающе ответят на все вопросы. “Вы сами знаете, что не иметь отвращения и любить – большая разница”, – напишет Батюшков. “Кто любит, тот горд”.

Нет, нет! Мне бремя жизнь! Что в ней без упованья?  Украсить жребий твойЛюбви и дружества прочнейшими цветами,Всем жертвовать тебе, гордиться лишь тобой,Блаженством дней твоих и милыми очами,Признательность твою и счастье находить  В речах, в улыбке, в каждом взоре,Мир, славу, суеты протекшие и горе,Все, все у ног твоих, как тяжкий сон, забыть!Что в жизни без тебя? Что в ней без упованья,Без дружбы, без любви – без идолов моих?..  И муза, сетуя, без них  Светильник гасит дарованья.

4.

Каменец-Подольский, куда Батюшков прибыл вместе с погашенным светильником, был глухим местом: половина писем, посланных поэту за полгода службы, пропали по дороге; пропали и и сапоги, отправленные Гнедичем.

Река Смотрич образует в Каменце как бы естественное укрепление. Тысячелетиями пробивавшие каменную породу, её воды делают почти идеальную петлю. На карте она напоминает греческую букву “Ω” (омега). Внутри водного кольца – практически на острове – город и расположен. А вход через узкий перешеек охраняет внушительная крепость.

Подобное сочетание природных и фортификационных особенностей делало Каменец неприступным. За всю историю враг ни разу не взял его с боя, только хитростью. До наших дней крепость неплохо сохранилась, можно и сегодня оценить замысловатость её устройства. Неприступной фортецию делала система шлюзов. Когда враг осаждал город, речную петлю наполняли довольно эффектным образом. Шлюзом, который стоял на выходе реки из города, течение перекрывали. Кода петля вокруг города – в высоких каменных берегах-стенках – наполнялась до краёв, как ванна, закрывался и тот шлюз, что стоял на входе Смотрича в город. И ванна стояла наполненной столько, сколько требовалось. А течение пускали через узенький, буквально в несколько метров, перешеек. Чтобы враг не мог даже близко подойти к воде, чтобы не мог даже спуститься к берегу и начать переправу – все распады и овраги, прорезывавшие отвесный каменный берег, были заделаны стенами.

Части этих стен и сегодня можно отыскать в береговых зарослях.

Впечатление об этом городке Батюшков составил в очерке “Воспоминание мест, сражений и путешествий” (1816). Очерк хотя и короткий, но яркий. Идиллические картины быта – шумящая мельница, брод, который переходят женщины с коромыслами – “множество живых картин на малом пространстве” – напоминают Константину Николаевичу “свежие ландшафты” голландских мастеров Рейсдаля и Ваувермана, а нам – стихи самого Батюшкова, где на “малом пространстве” подвижно разворачиваются “живые картины”. Каменецкая Аркадия как бы противостоит “хладным развалинам” крепости. Спустя двести лет мы как будто видим и стадо, и водопады, и “толпы евреев, наклонённых на белые трости”.

За свою продолжительную историю Каменец, будучи пограничным, часто переходил из рук в руки. Был он и литовским, и турецким, пока после очередного раздела Польши не стал российским. Прямой угрозы городу давно не существовало, однако его пограничный статус не отменялся. В Каменце стояли армейские части под начальством военного губернатора. Им и был назначен генерал Бахметев. А гражданским губернатором служил граф Карл Францевич де Сен-При.

Кроткий и любезный, по замечанию Батюшкова, Сен-При закажет эпитафию старшему брату, о котором мы вскользь уже упоминали. По злой иронии судьбы брат погибнет на родной земле Франции – от ядра, которым выстрелит, по легенде, Наполеон. История братьев и вообще показательна для своего времени. Подобно многим дворянским семействам Франции, в 1790 году Сен-При бегут от революции. Екатерина II охотно принимает эмигрантов такого рода и зачисляет братьев на русскую службу. Оба успешно делают карьеру в России – старший по военной части, а младший Карл по гражданской. Со старшим Сен-При Батюшков был знаком по военным кампаниям. В письме Жуковскому он аттестует его словами “Истинный герой, христианин, которого я знал и любил издавна!” А с младшим братом Батюшков, стало быть, познакомится только в Каменце-Подольском. Граф да генерал Бахметев, да его адъютанты, да их жёны и дети – составят круг светского общения Константина Николаевича в подольской провинции. Круг не самый блестящий и далеко не интеллектуальный. “Поутру занимаюсь бумагами, – рассказывает Батюшков, – а ввечеру просиживаю у Сен-При”. “Говорим о словесности, о том о сём”. “И ему, кажется, не очень весело”. Вспоминая Каменец впоследствии, Батюшков будет говорить о нём с отвращением. Он сравнивает себя с поэтом Хемницером, который служил консулом в турецкой Смирне. А к быту еврейских местечек, рассеянных вокруг Каменца во множестве, поэт питал отвращение и ранее.



В окружении Батюшкова окажется и сын графа – Эммануил. Впоследствии он станет настолько остроумным светским карикатуристом, будет так часто и беспощадно рисовать в петербургских альбомах, что Пушкин занесёт его в “энциклопедию русской жизни”. “Во всех альбомах притупивший, / St.-Priest, твои карандаши…” – читаем в “Онегине”. Правда, ко времени, когда Батюшков в Каменце, будущему рисовальщику всего девять лет, и это почти половина отмеренной ему жизни. Эммануил погибнет в Италии в 1828 году. Он застрелится от безответной любви к графине Юлии Самойловой. Правда, Вяземский в “Записных книжках” сообщит об этом инциденте уклончиво: “Этот молодой человек, весёлый и затейливый проказник, вскоре затем, в той же Италии, застрелил себя неизвестно по какой причине и, помнится, ночью на Светлое Воскресение. Утром нашли труп его на полу, плавающий в крови. Верная собака его облизывала рану его”. Альбом, куда юный Сен-При вклеивал зарисовки и карикатуры, хранится в Пушкинском Доме и, кажется, до сих пор не издан. А ведь это целая галерея светских типов “онегинской” поры, рисованных с натуры – настоящий парад лиц, выведенных Пушкиным в знаменитой сцене бала.

5.

О, память сердца! Ты сильнейРассудка памяти печальнойИ часто сладостью твоейМеня в стране пленяешь дальной.

(Мой гений)

Минутны странники, мы ходим по гробам,Все дни утратами считаем;На крыльях радости летим к своим друзьям —И что ж?.. Их урны обнимаем.

(К другу)

Ничто души не веселит,Души, встревоженной мечтами,И гордый ум не победитЛюбви – холодными словами.

(Пробуждение)

И дружба слез не уронилаНа прах любимца своего:И Делия не посетилаПустынный памятник его…

(Последняя весна)



Всего пять лет назад в “Моих пенатах” Батюшков будет призывать к веселью вокруг могилы, ибо “…прах тут почивает / Счастливцев молодых”. А теперь лишь пастырь “Унылой песнью возмущал / Молчанье мертвое гробницы”. Подобных признаний в стихах времён Каменца много. Но в том-то и энергия элегий, что надо потерять себя старого, потерять всё – чтобы обрести новый голос. Умереть для прежней жизни с её мечтаниями и страстями. Попасть в Каменец, который теперь каменная плита, петля, ров. Последняя буква греческого алфавита. Куда как в гроб спускается Батюшков. Однако в его конце – начало. Знание, которое откроется ему, будет ошеломляющим для поэта-гедониста и эпикурейца. Оказывается, прошлое никуда не исчезает. Пережитое сердцем, оно трансформируется в его память, которая “сильней / рассудка памяти печальной”. В отличие от рассудка, эта память – хранит всё. Пушкин, вычеркнувший в своём издании Батюшкова именно эти строки (чтобы начать с, как ему казалось, главного) – не почувствовал Батюшкова умершего и воскресшего. Он бы начал с четвёртой строки: “Я помню голос милых слов, / Я помню очи голубые…” – только потому, что жил другой памятью. У которой есть шанс стать реальностью. А у Батюшкова память сердца ни о какой реальности не мечтает. Кончено и кончено, ничего не будет. Надежда умерла. Остался только внутренний Элизий души. Где всё, что переживала душа, и что утратил человек – живо. Остался только гений-хранитель, который “…любовью / В утеху дан разлуке…”

Любовью – разлуке…

Друг Батюшкова – Жуковский давно заворожен подобного рода превращениями навсегда утраченного в навсегда обретённое. В его “Славянке” (того же 1815 года) есть поразительная фраза, которую поэт произносит над кенотафом в Павловске: “Воспоминанье здесь унылое живет; / Здесь, к урне преклонясь задумчивой главою, / Оно беседует о том, чего уж нет, / С неизменяющей Мечтою”. То есть: подлинная мечта – это механизм, с помощью которого навсегда исчезнувшее будет жить в нашей памяти. А значит, и любовь, если она была, никуда не исчезнет. Воскрешённая мечтой из прошлого, она преображается в чистую энергию гения, духа. Который “усладит печальный сон”. Гений – усладит… Молодой Пушкин, отчеркнувший батюшковские строки, пока просто не мог осознать, к чему горький опыт привёл старших товарищей.



“Но что же надежда – беспокойное, иногда сладостное ожидание чего-то в будущем. Такое ожидание более вредно, чем полезно. Оно уничтожает настоящее. Если оно весело, то делает к нему равнодушным; если печально, то отравляет его. Позабудем о будущем, чтобы жить так, как должно. Милый друг, пользуйся беззаботно настоящею минутою, ибо одна только она есть средство к прекрасному! Зажигай свой фонарь, не заботясь о тех, которые даст Провидение зажечь после; в своё время ты оглянешься, и за тобою будет прекрасная, светлая дорога!”

Удивительные в своей красоте и точности метафоры. Так Жуковский пишет к своей, уже навсегда утраченной, Маше, и примерно в то же время. В стихах Василий Андреевич скажет о том же ещё короче и пронзительнее:

О милых спутниках, которые наш светСвоим сопутствием для нас животворили,Не говори с тоской: их нет;Но с благодарностию: были.

Но Батюшков – поэт “точки опоры”. Его подвижному, слишком живому и эмоциональному рассудку нужна рациональная основа. Фундамент. Новые пенаты. Ситуацию двоемирия невыносимо длить долго. Она сводит с ума. Жуковский, оказавшись на грани реального и идеального, прозорливо не делает последнего шага. Он балансирует образами-символами. Для того и нужна река Славянка в Павловске, что на её берегах подобных символов несколько: и памятники, и роща. Каждый из них для Жуковского портал в мир идеальный. Видимая основа невидимого. “Как бы эфирное там веет меж листов, / Как бы невидимое дышит; / Как бы сокрытая под юных древ корой, / С сей очарованной мешаясь тишиною, / Душа незримая подъемлет голос свой / С моей беседовать душою…” Жуковский ничего не называет прямо. Он следует Державину, который в “Оде на смерть князя Мещерского” почтительно замолкает у края: “Здесь персть твоя, а духа нет. / Где ж он? – Он там. – Где там? – Не знаем…” Но не таков батюшковский темперамент. Рациональная основа нужна ему здесь, сейчас. Стихотворение “К другу”, обращённое к “младому мудрецу”, Вяземскому почти целиком состоит из вопрошаний. Почему время безжалостно именно к тому, что было самым чистым, самым лучшим, самым достойным в жизни? Дружество, любовь, домашний очаг, красота, жизнь… До последних двух строф мы читаем великолепную элегию, где безответные вопросы гармонически точно сочетаются со сладостью воспоминаний. Даже прославленная Пушкиным фраза “любви и очи, и ланиты” – которую мы по читательской инерции окрашиваем в эпикурейские тона – отсюда. А ведь в контексте элегии она едва ли не вопль отчаяния.

Как в воздухе перо кружится здесь и там,  Как в вихре тонкий прах летает,Как судно без руля стремится по волнам  И вечно пристани не знает, —Так ум мой посреди сомнений погибал.  Все жизни прелести затмились:Мой гений в горести светильник погашал,  И музы светлые сокрылись.

Вот здесь бы и закончить. Но Батюшкову, повторимся, требуется точка опоры, и он с рациональным педантизмом перекладывает в стихи догматы христианской Церкви. Его внутренний человек требует гарантий. И здесь уже слышна батюшковская гордыня, которая в безумии будет буквально пожирать поэта. Поразительно, как сопротивляется догме поэтическая ткань. Узнаваемый “сладострастный” язык – где слова, кажется, не стоят отдельно, а совокупляются друг с другом – на последних строфах словно изменяет поэту:

Я с страхом вопросил глас совести моей…  И мрак исчез, прозрели вежды:И вера пролила спасительный елей  В лампаду чистую надежды.Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:  Ногой надежною ступаюИ, с ризы странника свергая прах и тлен,  В мир лучший духом возлетаю.

6.

В то время, когда светильник батюшковского дарования шипел и гаснул – когда взгляд видел тщету земного, а разум слышал в ответ лишь скупое молчание мудрецов мира – мечта Константина Николаевича жила своей жизнью. Подобно Петрарке, поэт упивался отчаянием и возлетал духом в мир любви и памяти – а мечта стремилась в Крым. Один Батюшков изумлялся скоротечности мирского, а другой задумывал “Тавриду”, где бессмертные боги делят райские кущи с поэтом и его возлюбленной. Рай тем более наглядный, что неосуществимый. Но пусть читателя не смущает подобное соседство. В нём нет лицемерия. Представьте коммунальную квартиру и несколько насельников. За одной дверью – смиренный христианин, а за другой нежный созерцатель. Исступлённый мизантроп и человеконенавистник, или язычник, преследующий в вымышленном лесу вакханок. Это и есть поэт. Через несколько лет, когда разум Батюшкова померкнет, квартиранты вырвутся на общую кухню и заговорят разом. Но пока он в трезвом уме, его-мечтателя от его-христианина спасает тот, о ком Батюшков не мог и подумать: Семён Бобров. “Бибрис”. Тот, над кем в младые годы часто “насмешничал” Константин Николаевич – с того света как бы протягивает коллеге руку. В поэзии и вообще всё обратимо и всё поправимо. И тот, над кем ты смеялся, может чудесным образом оказать помощь. В этом, заметим между строк, великая нравственная сила поэзии.



Семён Сергеевич Бобров прослужил в Николаевской губернии почти десять лет и по делам службы часто бывал в Крыму. Его “Таврида” была написана в духе борения природно-божественных сил мироздания, явленного в пугающе ярких, болезненно громко и разнообразно озвученных образах. В стихах смешались “дикий пар” и “бурелюбивый вран”, и “тайны руды”, которые “спят во мраке”, и даже сам “судья вселенной / С своим лицем молниезрачным”. Хотя речь шла всего-то о пережидании грозы, застигнувшей поэта на склонах Чатыр-Дага. Но какой грозы, крымской! Когда, кажется, все силы мироздания выходят на арену и разыгрывают грандиозный спектакль.

Настигает крымское переживание грозы и Батюшкова. Его Водолей, вращающий “урну хладную”, словно выскочил из стихов Боброва, и “валит шумящий дождь, седой туман и мраки” – оттуда же. А рай в шалаше у Батюшкова – из стихов Капниста, Крым едва ли не первым воспевшего.

До Одессы от Каменца 400 вёрст. По письмам Батюшкова мы знаем, что поэт мечтал о путешествии. В каком-то смысле так и вышло, правда, заочно. Бобров описывает Крым реальный, виденный, исхоженный. А батюшковская Таврида – место абсолютно идеальное. Существующее, подобно “Моим пенатам”, лишь в воображении автора. Элизий, куда устремляется дух поэта, его обитель. Но именно там, в вымышленном, нереальном пространстве мы вдруг ощущаем свободу. Освобождаемся хотя бы на время – от двоемирия, в которое человека погружает разум. От времени, которое равнодушно разрушает самое лучшее. От дружбы, которая много обещает, но больше обманывает. От славы, которая смешна, ибо в Элизии все равны. От надежды, обратная сторона которой – разочарование. “Таврида” – мечта чистая, беспримесная, идеальная. Потому что ни в какую Тавриду поэт и его возлюбленная никогда не отправятся. Нет в реальности такой возлюбленной и такой Тавриды. “Кто сердцем прав, того ты ввек не покидаешь”, – напророчит в юности Батюшков. Действительно, мечта в образе возлюбленной в “Тавриде” властвует. Теперь она тот самый фонарь, о котором писал Жуковский. И Батюшков сам – сам! – зажигает его, “не заботясь о тех, которые даст Провидение зажечь после”.

Равны несчастием, любовию равны,Под небом сладостным полуденной страныЗабудем слезы лить о жребии жестоком;Забудем имена фортуны и честей.В прохладе ясеней, шумящих над лугами,Где кони дикие стремятся табунамиНа шум студеных струй, кипящих под землей,Где путник с радостью от зноя отдыхаетПод говором древес, пустынных птиц и вод, —Там, там нас хижина простая ожидает,Домашний ключ, цветы и сельский огород.<…>Весна ли красная блистает средь полей,Иль лето знойное палит иссохши злаки,Иль, урну хладную вращая, ВодолейВалит шумящий дождь, седой туман и мраки, —О радость! Ты со мной встречаешь солнца светИ, ложе счастия с денницей покидая,Румяна и свежа, как роза полевая,Со мною делишь труд, заботы и обед.

Часть VI

Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828

30 июня. Большую часть ночи с 29 на 30 июня мы ехали по дурной дороге; несколько раз экипаж наш подвергался опасности быть опрокинутым. Больной выказывал страх и, забившись далеко, в самый угол экипажа, наклонял его ещё больше на свою сторону. Погода была плохая. Больной был довольно покоен; утром только казался утомлённым после ночного путешествия, мало спал, однако, в гостинице, в который мы завтракали.