Фраза “Подбирать в бурю парусы” отсылает к X оде Горация – “К Лицинию Мурене”, которого поэт наставляет выбирать в жизни “золотой середины меру”. Пусть в письме Батюшкова его собственные мысли как бы не находят себе места – даже в смятении поэта слышна логика. Так говорит человек, который всё решил и понял, просто нужно время, чтобы сформулировать понятое. Каменецкое “сидение” и будет таким временем, а стихи, написанные там, – попыткой разговора, и удачной. “Стихи и рифмы наскучили”, говорит Батюшков. Он уже не раз признавался в этом. Но есть скука и скука. Литературный мир и погоня за славой, где каждый гарцует на собственном эго, – скоротечны, а значит, не стоящи. В ранних стихах Батюшков уже говорил об этом. Но если тогда источником его вдохновения была литературная традиция, то сейчас – болезненный, выстраданный опыт. Да, “…не писать стихи – не жить поэту” (напоминает Вяземский). Но есть стихи и стихи. Быть достойным человеком труднее, чем сочинять, не о том ли говорит и Державин в “Видении мурзы” (“…свою в том ставит славу, / Что он лишь добрый человек”)? Сколько было на веку мелких, алчных и завистливых поэтов? “Озерова загрызли, – напоминает Батюшков, – Карамзина осыпали насмешками”. А сколько будет? Доносчиков, стукачей, лизоблюдов – если вспомнить историю, в особенности советскую, а теперь и современную? Сохранять внутреннее достоинство; быть независимым; не гнуть, даже мысленно, шеи перед литературной модой и её авторитетами; ничего не ждать от них; “укротить маленькие страсти, успокоить ум и устремить его на предметы, достойные человека”; только вне системы, литературной и чиновничьей, только в тишине и одиночестве самого себя – возможна духовная, а значит, и литературная свобода. Сегодня подобные мысли могут показаться очевидными – да! Но человек и тогда, и теперь приходит к очевидному только ценой собственного опыта. Через литературу его можно понять, но перенять? Вряд ли. И если это не шаг к внутренней свободе, то что тогда внутренняя свобода? Муравьёв, впервые заговоривший стихами о свободе чувства – Державин, метавшийся между служением системе и жизнью частного человека – Карамзин, сделавший радикальный шаг прочь из системы – могли бы гордиться таким последователем.
Перед отъездом в Каменец Батюшков отправится в Хантаново. В деревне он проведёт чуть больше месяца. Теперь, когда Батюшков-старший снова один, можно и нужно навестить отца. И Батюшков-младший едет в Даниловское. С отцом он не виделся со времени его женитьбы и раздела имущества. Седьмой год. Вдовый, растерянный старик с двумя сиротами на руках ненадолго отвлекает Батюшкова от навязчивых мыслей. Но от отцовых истерик он и сам заболевает. “Шесть дней, которые провёл у него, измучили меня”, – признаётся он Муравьёвой. В деревне Батюшков живёт в ожидании. Его “мечта” разделилась между двумя мирами. Он ждёт вызова в Каменец, чтобы продолжить службу. А с другой стороны – надеется на повышение, чтобы бросить службу и обосноваться в городе. Для жениха, каким он видел себя недавно, – странное положение. Ему нечего предложить девушке, нечем компенсировать отсутствие страсти. Он пишет за помощью к Оленину, но благодетель не отвечает на письма. Его можно понять: он раздосадован из-за воспитанницы. Счастье само шло к Батюшкову в руки, что ещё надо? Но Оленин прагматик, а не мечтатель, и не может понять Константина Николаевича. Несколько коротких фраз в письме к Муравьёвой – из Каменца, когда всё будет позади, всё будет кончено – исчерпывающе ответят на все вопросы. “Вы сами знаете, что не иметь отвращения и любить – большая разница”, – напишет Батюшков. “Кто любит, тот горд”.
Нет, нет! Мне бремя жизнь! Что в ней без упованья? Украсить жребий твойЛюбви и дружества прочнейшими цветами,Всем жертвовать тебе, гордиться лишь тобой,Блаженством дней твоих и милыми очами,Признательность твою и счастье находить В речах, в улыбке, в каждом взоре,Мир, славу, суеты протекшие и горе,Все, все у ног твоих, как тяжкий сон, забыть!Что в жизни без тебя? Что в ней без упованья,Без дружбы, без любви – без идолов моих?.. И муза, сетуя, без них Светильник гасит дарованья.
4.
Каменец-Подольский, куда Батюшков прибыл вместе с погашенным светильником, был глухим местом: половина писем, посланных поэту за полгода службы, пропали по дороге; пропали и и сапоги, отправленные Гнедичем.
Река Смотрич образует в Каменце как бы естественное укрепление. Тысячелетиями пробивавшие каменную породу, её воды делают почти идеальную петлю. На карте она напоминает греческую букву “Ω” (омега). Внутри водного кольца – практически на острове – город и расположен. А вход через узкий перешеек охраняет внушительная крепость.
Подобное сочетание природных и фортификационных особенностей делало Каменец неприступным. За всю историю враг ни разу не взял его с боя, только хитростью. До наших дней крепость неплохо сохранилась, можно и сегодня оценить замысловатость её устройства. Неприступной фортецию делала система шлюзов. Когда враг осаждал город, речную петлю наполняли довольно эффектным образом. Шлюзом, который стоял на выходе реки из города, течение перекрывали. Кода петля вокруг города – в высоких каменных берегах-стенках – наполнялась до краёв, как ванна, закрывался и тот шлюз, что стоял на входе Смотрича в город. И ванна стояла наполненной столько, сколько требовалось. А течение пускали через узенький, буквально в несколько метров, перешеек. Чтобы враг не мог даже близко подойти к воде, чтобы не мог даже спуститься к берегу и начать переправу – все распады и овраги, прорезывавшие отвесный каменный берег, были заделаны стенами.
Части этих стен и сегодня можно отыскать в береговых зарослях.
Впечатление об этом городке Батюшков составил в очерке “Воспоминание мест, сражений и путешествий” (1816). Очерк хотя и короткий, но яркий. Идиллические картины быта – шумящая мельница, брод, который переходят женщины с коромыслами – “множество живых картин на малом пространстве” – напоминают Константину Николаевичу “свежие ландшафты” голландских мастеров Рейсдаля и Ваувермана, а нам – стихи самого Батюшкова, где на “малом пространстве” подвижно разворачиваются “живые картины”. Каменецкая Аркадия как бы противостоит “хладным развалинам” крепости. Спустя двести лет мы как будто видим и стадо, и водопады, и “толпы евреев, наклонённых на белые трости”.
За свою продолжительную историю Каменец, будучи пограничным, часто переходил из рук в руки. Был он и литовским, и турецким, пока после очередного раздела Польши не стал российским. Прямой угрозы городу давно не существовало, однако его пограничный статус не отменялся. В Каменце стояли армейские части под начальством военного губернатора. Им и был назначен генерал Бахметев. А гражданским губернатором служил граф Карл Францевич де Сен-При.
Кроткий и любезный, по замечанию Батюшкова, Сен-При закажет эпитафию старшему брату, о котором мы вскользь уже упоминали. По злой иронии судьбы брат погибнет на родной земле Франции – от ядра, которым выстрелит, по легенде, Наполеон. История братьев и вообще показательна для своего времени. Подобно многим дворянским семействам Франции, в 1790 году Сен-При бегут от революции. Екатерина II охотно принимает эмигрантов такого рода и зачисляет братьев на русскую службу. Оба успешно делают карьеру в России – старший по военной части, а младший Карл по гражданской. Со старшим Сен-При Батюшков был знаком по военным кампаниям. В письме Жуковскому он аттестует его словами “Истинный герой, христианин, которого я знал и любил издавна!” А с младшим братом Батюшков, стало быть, познакомится только в Каменце-Подольском. Граф да генерал Бахметев, да его адъютанты, да их жёны и дети – составят круг светского общения Константина Николаевича в подольской провинции. Круг не самый блестящий и далеко не интеллектуальный. “Поутру занимаюсь бумагами, – рассказывает Батюшков, – а ввечеру просиживаю у Сен-При”. “Говорим о словесности, о том о сём”. “И ему, кажется, не очень весело”. Вспоминая Каменец впоследствии, Батюшков будет говорить о нём с отвращением. Он сравнивает себя с поэтом Хемницером, который служил консулом в турецкой Смирне. А к быту еврейских местечек, рассеянных вокруг Каменца во множестве, поэт питал отвращение и ранее.
В окружении Батюшкова окажется и сын графа – Эммануил. Впоследствии он станет настолько остроумным светским карикатуристом, будет так часто и беспощадно рисовать в петербургских альбомах, что Пушкин занесёт его в “энциклопедию русской жизни”. “Во всех альбомах притупивший, / St.-Priest, твои карандаши…” – читаем в “Онегине”. Правда, ко времени, когда Батюшков в Каменце, будущему рисовальщику всего девять лет, и это почти половина отмеренной ему жизни. Эммануил погибнет в Италии в 1828 году. Он застрелится от безответной любви к графине Юлии Самойловой. Правда, Вяземский в “Записных книжках” сообщит об этом инциденте уклончиво: “Этот молодой человек, весёлый и затейливый проказник, вскоре затем, в той же Италии, застрелил себя неизвестно по какой причине и, помнится, ночью на Светлое Воскресение. Утром нашли труп его на полу, плавающий в крови. Верная собака его облизывала рану его”. Альбом, куда юный Сен-При вклеивал зарисовки и карикатуры, хранится в Пушкинском Доме и, кажется, до сих пор не издан. А ведь это целая галерея светских типов “онегинской” поры, рисованных с натуры – настоящий парад лиц, выведенных Пушкиным в знаменитой сцене бала.
5.
О, память сердца! Ты сильнейРассудка памяти печальнойИ часто сладостью твоейМеня в стране пленяешь дальной.
(Мой гений)
Минутны странники, мы ходим по гробам,Все дни утратами считаем;На крыльях радости летим к своим друзьям —И что ж?.. Их урны обнимаем.
(К другу)
Ничто души не веселит,Души, встревоженной мечтами,И гордый ум не победитЛюбви – холодными словами.
(Пробуждение)
И дружба слез не уронилаНа прах любимца своего:И Делия не посетилаПустынный памятник его…
(Последняя весна)
Всего пять лет назад в “Моих пенатах” Батюшков будет призывать к веселью вокруг могилы, ибо “…прах тут почивает / Счастливцев молодых”. А теперь лишь пастырь “Унылой песнью возмущал / Молчанье мертвое гробницы”. Подобных признаний в стихах времён Каменца много. Но в том-то и энергия элегий, что надо потерять себя старого, потерять всё – чтобы обрести новый голос. Умереть для прежней жизни с её мечтаниями и страстями. Попасть в Каменец, который теперь каменная плита, петля, ров. Последняя буква греческого алфавита. Куда как в гроб спускается Батюшков. Однако в его конце – начало. Знание, которое откроется ему, будет ошеломляющим для поэта-гедониста и эпикурейца. Оказывается, прошлое никуда не исчезает. Пережитое сердцем, оно трансформируется в его память, которая “сильней / рассудка памяти печальной”. В отличие от рассудка, эта память – хранит всё. Пушкин, вычеркнувший в своём издании Батюшкова именно эти строки (чтобы начать с, как ему казалось, главного) – не почувствовал Батюшкова умершего и воскресшего. Он бы начал с четвёртой строки: “Я помню голос милых слов, / Я помню очи голубые…” – только потому, что жил другой памятью. У которой есть шанс стать реальностью. А у Батюшкова память сердца ни о какой реальности не мечтает. Кончено и кончено, ничего не будет. Надежда умерла. Остался только внутренний Элизий души. Где всё, что переживала душа, и что утратил человек – живо. Остался только гений-хранитель, который “…любовью / В утеху дан разлуке…”
Любовью – разлуке…
Друг Батюшкова – Жуковский давно заворожен подобного рода превращениями навсегда утраченного в навсегда обретённое. В его “Славянке” (того же 1815 года) есть поразительная фраза, которую поэт произносит над кенотафом в Павловске: “Воспоминанье здесь унылое живет; / Здесь, к урне преклонясь задумчивой главою, / Оно беседует о том, чего уж нет, / С неизменяющей Мечтою”. То есть: подлинная мечта – это механизм, с помощью которого навсегда исчезнувшее будет жить в нашей памяти. А значит, и любовь, если она была, никуда не исчезнет. Воскрешённая мечтой из прошлого, она преображается в чистую энергию гения, духа. Который “усладит печальный сон”. Гений – усладит… Молодой Пушкин, отчеркнувший батюшковские строки, пока просто не мог осознать, к чему горький опыт привёл старших товарищей.
“Но что же надежда – беспокойное, иногда сладостное ожидание чего-то в будущем. Такое ожидание более вредно, чем полезно. Оно уничтожает настоящее. Если оно весело, то делает к нему равнодушным; если печально, то отравляет его. Позабудем о будущем, чтобы жить так, как должно. Милый друг, пользуйся беззаботно настоящею минутою, ибо одна только она есть средство к прекрасному! Зажигай свой фонарь, не заботясь о тех, которые даст Провидение зажечь после; в своё время ты оглянешься, и за тобою будет прекрасная, светлая дорога!”
Удивительные в своей красоте и точности метафоры. Так Жуковский пишет к своей, уже навсегда утраченной, Маше, и примерно в то же время. В стихах Василий Андреевич скажет о том же ещё короче и пронзительнее:
О милых спутниках, которые наш светСвоим сопутствием для нас животворили,Не говори с тоской: их нет;Но с благодарностию: были.
Но Батюшков – поэт “точки опоры”. Его подвижному, слишком живому и эмоциональному рассудку нужна рациональная основа. Фундамент. Новые пенаты. Ситуацию двоемирия невыносимо длить долго. Она сводит с ума. Жуковский, оказавшись на грани реального и идеального, прозорливо не делает последнего шага. Он балансирует образами-символами. Для того и нужна река Славянка в Павловске, что на её берегах подобных символов несколько: и памятники, и роща. Каждый из них для Жуковского портал в мир идеальный. Видимая основа невидимого. “Как бы эфирное там веет меж листов, / Как бы невидимое дышит; / Как бы сокрытая под юных древ корой, / С сей очарованной мешаясь тишиною, / Душа незримая подъемлет голос свой / С моей беседовать душою…” Жуковский ничего не называет прямо. Он следует Державину, который в “Оде на смерть князя Мещерского” почтительно замолкает у края: “Здесь персть твоя, а духа нет. / Где ж он? – Он там. – Где там? – Не знаем…” Но не таков батюшковский темперамент. Рациональная основа нужна ему здесь, сейчас. Стихотворение “К другу”, обращённое к “младому мудрецу”, Вяземскому почти целиком состоит из вопрошаний. Почему время безжалостно именно к тому, что было самым чистым, самым лучшим, самым достойным в жизни? Дружество, любовь, домашний очаг, красота, жизнь… До последних двух строф мы читаем великолепную элегию, где безответные вопросы гармонически точно сочетаются со сладостью воспоминаний. Даже прославленная Пушкиным фраза “любви и очи, и ланиты” – которую мы по читательской инерции окрашиваем в эпикурейские тона – отсюда. А ведь в контексте элегии она едва ли не вопль отчаяния.
Как в воздухе перо кружится здесь и там, Как в вихре тонкий прах летает,Как судно без руля стремится по волнам И вечно пристани не знает, —Так ум мой посреди сомнений погибал. Все жизни прелести затмились:Мой гений в горести светильник погашал, И музы светлые сокрылись.
Вот здесь бы и закончить. Но Батюшкову, повторимся, требуется точка опоры, и он с рациональным педантизмом перекладывает в стихи догматы христианской Церкви. Его внутренний человек требует гарантий. И здесь уже слышна батюшковская гордыня, которая в безумии будет буквально пожирать поэта. Поразительно, как сопротивляется догме поэтическая ткань. Узнаваемый “сладострастный” язык – где слова, кажется, не стоят отдельно, а совокупляются друг с другом – на последних строфах словно изменяет поэту:
Я с страхом вопросил глас совести моей… И мрак исчез, прозрели вежды:И вера пролила спасительный елей В лампаду чистую надежды.Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен: Ногой надежною ступаюИ, с ризы странника свергая прах и тлен, В мир лучший духом возлетаю.
6.
В то время, когда светильник батюшковского дарования шипел и гаснул – когда взгляд видел тщету земного, а разум слышал в ответ лишь скупое молчание мудрецов мира – мечта Константина Николаевича жила своей жизнью. Подобно Петрарке, поэт упивался отчаянием и возлетал духом в мир любви и памяти – а мечта стремилась в Крым. Один Батюшков изумлялся скоротечности мирского, а другой задумывал “Тавриду”, где бессмертные боги делят райские кущи с поэтом и его возлюбленной. Рай тем более наглядный, что неосуществимый. Но пусть читателя не смущает подобное соседство. В нём нет лицемерия. Представьте коммунальную квартиру и несколько насельников. За одной дверью – смиренный христианин, а за другой нежный созерцатель. Исступлённый мизантроп и человеконенавистник, или язычник, преследующий в вымышленном лесу вакханок. Это и есть поэт. Через несколько лет, когда разум Батюшкова померкнет, квартиранты вырвутся на общую кухню и заговорят разом. Но пока он в трезвом уме, его-мечтателя от его-христианина спасает тот, о ком Батюшков не мог и подумать: Семён Бобров. “Бибрис”. Тот, над кем в младые годы часто “насмешничал” Константин Николаевич – с того света как бы протягивает коллеге руку. В поэзии и вообще всё обратимо и всё поправимо. И тот, над кем ты смеялся, может чудесным образом оказать помощь. В этом, заметим между строк, великая нравственная сила поэзии.
Семён Сергеевич Бобров прослужил в Николаевской губернии почти десять лет и по делам службы часто бывал в Крыму. Его “Таврида” была написана в духе борения природно-божественных сил мироздания, явленного в пугающе ярких, болезненно громко и разнообразно озвученных образах. В стихах смешались “дикий пар” и “бурелюбивый вран”, и “тайны руды”, которые “спят во мраке”, и даже сам “судья вселенной / С своим лицем молниезрачным”. Хотя речь шла всего-то о пережидании грозы, застигнувшей поэта на склонах Чатыр-Дага. Но какой грозы, крымской! Когда, кажется, все силы мироздания выходят на арену и разыгрывают грандиозный спектакль.
Настигает крымское переживание грозы и Батюшкова. Его Водолей, вращающий “урну хладную”, словно выскочил из стихов Боброва, и “валит шумящий дождь, седой туман и мраки” – оттуда же. А рай в шалаше у Батюшкова – из стихов Капниста, Крым едва ли не первым воспевшего.
До Одессы от Каменца 400 вёрст. По письмам Батюшкова мы знаем, что поэт мечтал о путешествии. В каком-то смысле так и вышло, правда, заочно. Бобров описывает Крым реальный, виденный, исхоженный. А батюшковская Таврида – место абсолютно идеальное. Существующее, подобно “Моим пенатам”, лишь в воображении автора. Элизий, куда устремляется дух поэта, его обитель. Но именно там, в вымышленном, нереальном пространстве мы вдруг ощущаем свободу. Освобождаемся хотя бы на время – от двоемирия, в которое человека погружает разум. От времени, которое равнодушно разрушает самое лучшее. От дружбы, которая много обещает, но больше обманывает. От славы, которая смешна, ибо в Элизии все равны. От надежды, обратная сторона которой – разочарование. “Таврида” – мечта чистая, беспримесная, идеальная. Потому что ни в какую Тавриду поэт и его возлюбленная никогда не отправятся. Нет в реальности такой возлюбленной и такой Тавриды. “Кто сердцем прав, того ты ввек не покидаешь”, – напророчит в юности Батюшков. Действительно, мечта в образе возлюбленной в “Тавриде” властвует. Теперь она тот самый фонарь, о котором писал Жуковский. И Батюшков сам – сам! – зажигает его, “не заботясь о тех, которые даст Провидение зажечь после”.
Равны несчастием, любовию равны,Под небом сладостным полуденной страныЗабудем слезы лить о жребии жестоком;Забудем имена фортуны и честей.В прохладе ясеней, шумящих над лугами,Где кони дикие стремятся табунамиНа шум студеных струй, кипящих под землей,Где путник с радостью от зноя отдыхаетПод говором древес, пустынных птиц и вод, —Там, там нас хижина простая ожидает,Домашний ключ, цветы и сельский огород.<…>Весна ли красная блистает средь полей,Иль лето знойное палит иссохши злаки,Иль, урну хладную вращая, ВодолейВалит шумящий дождь, седой туман и мраки, —О радость! Ты со мной встречаешь солнца светИ, ложе счастия с денницей покидая,Румяна и свежа, как роза полевая,Со мною делишь труд, заботы и обед.
Часть VI
Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828
30 июня. Большую часть ночи с 29 на 30 июня мы ехали по дурной дороге; несколько раз экипаж наш подвергался опасности быть опрокинутым. Больной выказывал страх и, забившись далеко, в самый угол экипажа, наклонял его ещё больше на свою сторону. Погода была плохая. Больной был довольно покоен; утром только казался утомлённым после ночного путешествия, мало спал, однако, в гостинице, в который мы завтракали.
31 июня. Мы принуждены были завернуть в дрянную еврейскую корчму, [нрзб] евреями. Больной хорошо относился к нам: благодарил за всякую оказанную ему услугу, был очень вежлив и, когда вытащили из экипажа для его постели подушки, спросил: “Что же останется для постели господина Доктора?” О нём, по его мнению, не стоит беспокоиться, сам он может спать на голой земле. Заботясь об удобствах Шмидта, он уступил ему подушку. Утром рано, около четырёх часов, он проснулся яростный и, обратившись ко мне называл это место отвратительным, говоря, что целую ночь ему раздражали половой орган, что требует другого наказания. Он требовал немедленного отъезда, говоря, что не нуждается в наставнике; он это повторил два раза. Вся речь его всецело относилась ко мне, и я уже предвидел, что отношения наши скоро изменятся. Я ничего не ответил ему, и он, раздражённый, бросившись на постель, уткнул голову в подушку и, казалось, задремал. Я отсрочил, на сколько возможно, выезд, чтобы дать ему успокоиться, он делался всё тише и тише и переставал проявлять относительно меня гнев.
1 августа. К обеду прибыли мы в Бердичев и должны были остаться здесь до вечера, так как хотели взять подорожную. Больной много молился; с нами обращался дружески. Перед отъездом поел немного рыбы, в нашем же обеде не принимал участия. Мы отправились на вольнонаёмных лошадях.
2 августа. Мы ехали целую ночь напролёт. Рано утром завернули в город, чтобы позавтракать. Больной был ко мне предупредителен; позвал меня, когда подали чай и, передав мне лично стакан, спросил по-русски: “Не угодно ли Вам молока?” Молился много. Вечером мы снова завернули в единственную в округе еврейскую корчму, чтобы покормить лошадей. Здесь суждено было исполниться моим опасениям. Со словами: “Mi fate ridere”
[49] он вылез из экипажа и, проклиная меня и моих сотоварищей, большим шагами пошел к гостинице. Здесь он вылил на пол потребованную себе извощиком водку, заявив последнему, что он может пить и чистую воду, и осыпал нас бранью и проклятиями. Прохаживаясь большими шагами перед гостиницей, он старался не смотреть на нас и позволял себе ужасные непристойности. Только к извозчику, польскому уроженцу, он относился благостно. Я приказал своим людям надеть на него, если он не успокоится, сумасшедшую рубашку. К обеду он ещё был сильно возбуждён; много жестикулировал и, выйдя из экипажа, пошёл через поле, так что стоило больших трудов вернуть его обратно. Состояние его видимо ухудшалось, говорил он очень сбивчиво. Когда нужно было выезжать, он с проклятиями уселся в экипаж. Не желая отдать его на произвол настоящей ярости, которая всегда овладевала больным, я предложил ему одеть сумасшедшую рубашку, что оказалось, впрочем, труднее двух предыдущих разов. Он упорно сопротивлялся, размахивая усиленно руками. Он выбросил из экипажа медальон, который носил много лет на груди. Вначале я было хотел наложить ему на ноги ремни, чтобы быть гарантированным от ударов ногами. Сильная темень застигла нас в дороге. С яростью выдернул он у экипажа фонарь и, бросив о землю, разбил его вдребезги. Он, одёрнув мне фуражку, оцарапал мне глаз, а Шмидта так сильно ударил в нос, что нос порядочно вспух. К нашему несчастью мы были не одни, путешественники, будучи праздными зрителями, окружили [нрзб] стороны и настолько были легкомысленны, что несколько раз разражались громким хохотом. Я резко заметил им о неуместности их смеха, они остановились, хотя и были видимо оскорблены моим замечанием, это были дворяне из Галиции. Связав больному ноги, мы вынули его из экипажа, но предварительно одели ему, приподняв его с пола, сумасшедшую рубашку, чему он покорился, но не переставал между русскими стихами, которые говорил, плевать в меня и в Шмидта. Сознание отсутствовало в нём. Он в первый раз только плюнул мне в лицо, когда его привезли с поля и посадили в экипаж рядом со мною, но немедленно остановился после моего заключения о неприличии его поведения. При возбуждении он страдал сильным отделением слюны. В экипаже постоянно плевал на фартук или скорее брызгал слюной. В Билине и Лемберге он также много плевал, но старался не попасть в кого-либо из нас, теперь же, напротив, не щадил никого из стоящих лиц. В этот раз смеялся, когда надевали на него рубашку. В экипаже он успокоился, и я снова сел рядом с ним. Когда мы готовы были отъехать, к экипажу подошёл молодой дворянин из Галиции, с которым я перед тем разговаривал, и, пожелав мне счастливого пути, прибавил: “Если бы господин отдал мне всё своё состояние, я и то бы не согласился везти его в Москву”. Не успели мы отъехать от станции, как больной снова принялся плевать мне в лицо; я запрещал, но всё было напрасно; тогда я начал держать у лица платок и наклонил с его стороны шляпу. Слюна его дурно пахла и, задев мой глаз, произвела в уголку глаза довольно сильную боль, продолжавшуюся весь следующий день. Шляпа моя блестела от большого количества плевков, попавших на неё. Больной говорил вперемешку по-русски и по-французски, притом в высшей степени сбивчиво, иногда что-то нашёптывал мне на ухо и обращался преимущественно ко мне. В небесах ему чудились сонмы ангелов. Каждая пара слов сопровождалась непременно плевком, направленным в мою сторону. Сделалось очень темно, мы еле различали дорогу; так как на каждом шагу попадались нам глубокие ухабы, а состояние больного было неудовлетворительным, я решился не пускаться в дорогу ночью. Мы завернули на постоялый двор.
3 августа. Маевский спал в одной комнате с больным, который благосклонно отнёсся к Маевскому, принимал от него услуги. Шмидт и я мы приютились в прихожей; больной провёл ночь спокойно, хотя не переставал бранить и проклинать меня и Шмидта, вследствие чего я не снял ему ни рубашки, ни ремней на ногах. Не желая более подвергаться плевкам, я приказал Маевскому сейчас же завязать ему голову, как только он снова примется за вчерашнее, и для этой цели снабдил его платком. Мои опасения оправдались, не успел я войти в экипаж, как уж был оплеван. Маевский, исполняя моё приказание, встал уже на подножку. Больной, спросив его, что ему нужно, обещал плевать в другую сторону; он сдержал своё обещание и был в дороге покоен, несколько раз дремал. В обед приехали мы в Киев. Прежде чем выйти из экипажа, я велел развязать ему на ногах ремни, а рубашку оставить, так как он проявлял ещё упрямство. Маевский, провожая его, имел глупость позволить ему самому выбрать для себя комнату, не спросив меня; вскоре больной начал проявлять своё прежнее возбуждение. Я поселился в прихожей. Когда я со Шмидтом обедал, больной, стоя в дверях, с яростью проговорил: “Ваши празднества скоро окончатся”. Он называл нас проклятыми мертвецами и утверждал, что слышит зловоние трупов, которые окружают его. Из комнаты он выходил редко.
От галиматьи галиматья
В июле 1812 года известный столичный комедиограф Александр Александрович Шаховской приехал на минеральные воды в Липецк. В книге с длинным названием “для записывания собираемых за употребление ванн в каменной купальне денег” он был записан посетителем “мужской половины”.
Европа под Наполеоном, Россия и Франция враждуют, Саксонские курорты закрыты для российской публики. Но есть провинциальный Липецк. Светская знать устремляется сюда в порядке импортозамещения. Едет на воды и Шаховской.
Но судьба индейка, и прямиком из липецкой ванны он вынужден вернуться под Тверь. Наполеон идёт на Москву, а Шаховского назначают командиром дружины. Ополчение движется, но опаздывает – известие об оставлении Москвы застаёт отряд Александра Александровича в Чашникове. В сожжённый город отряды Шаховского войдут первыми. Опыт патриотического гнева, пережитого на пепелище, смешается в сознании драматурга с курортными хрониками. Так на свет появится одна из самых острых комедий: “Урок кокеткам, или Липецкие воды”.
Премьеру Батюшков пропустит – осенью 1815 года он всё ещё в Каменце-Подольском. Однако в Большом петербургском театре сойдутся его друзья и, что называется, не зря проведут вечер. Бурю, которую поднимет постановка “Кокеток”, назовут “липецким потопом”. Его воды хлынут далеко за пределы и сцены, и времени.
Осенью того года в Петербурге подберётся компания литераторов со схожими взглядами на литературу и общим московским прошлым: Тургенев, Дашков, Блудов, Жуковский, Уваров, Вигель. Людей самого разного характера и таланта, чьи судьбы вскоре найдут себя на пугающе разных, но выдающихся поприщах – в настоящий момент объединяет любовь к новой словесности. Можно сказать, к осени 1815 года в классицистическом Петербурге Шишкова и Державина высаживается десант московских карамзинистов.
Каждый из них прибудет в столицу по личному или чиновничьему делу – и обоснуется надолго. По вечерам они собираются у женатых товарищей. Так случится и в день именин обоих Дмитриев – Дашкова и Блудова – на квартире последнего. “Афишка в этот день, – вспоминает Филипп Вигель, – возвещала первое представление 23-го числа новой комедии Шаховского…”
Кто-то из присутствующих предложил забронировать кресла.
“Все изъявили согласие, кроме двух Оленистов”
[50], – отмечает Вигель.
“Теперь, когда я могу судить без тогдашних предубеждений, – вспоминает Вигель, – нахожу я, что новая комедия была произведением примечательным по искусству, с каким автор победил трудность заставить светскую женщину хорошо говорить по-русски, по верности характеров в ней изображённых, по весёлости, заманчивости, затейливости…” В самом деле, комедия Шаховского и сегодня читается с лёгкостью и удовольствием; она напоминает и Мольера, и Бомарше – тем более, что некоторые герои и ситуации схожи.
А на сцене его пьеса смотрелась ещё эффектнее.
Сюжет “Кокеток” прост – преподать урок молодой богатой вдовице Лелевой (этакому графу Альмавиве в юбке) – которая напрасно кружит голову соискателям её внимания. А заодно свести тех, в чьём сердце живет любовь, а не притворство. Разумеется, в послевоенной пьесе не обошлось без антифранцузских колкостей. Однако на фоне интриги все они как-то стушевались. Только одно “но” вдруг испортило всю картину.
ФИАЛКИН:
Не думаете ль вы,Чтобы поэтом быть – довольно дарованья,Воображения, в словесности познанья,Души возвышенной, хорошей головыИ прочего? – Ах, нет! нет, этого все мало.
ГРАФИНЯ:
И даже прочего? Что ж нужно для него?
ФИАЛКИН:
В нем сердце быть должно, которо б изливалоСлезу горячую в грудь друга своего;Чтобы он чувствовал, чтоб чувствовал, как бьетсяЛюбовью вещее, чтобы в природе всейОн видел милую, чтоб жил одною ей,Чтоб тонкий вкус имел…
САША (в сторону):
Где тонко, там и рвется.
ФИАЛКИН:
Чтоб в скромной хижине вмещал он целый мир,И утро бы ему наивно улыбалось,И веселил его одной природы пир,Чтоб он любил… как я…
ГРАФИНЯ:
Нам времени осталосьНемного, так прошу…
ФИАЛКИН:
Увы! когда б я могБаллады пением тот выразить восторг,Которым вспламенен Омер, певец всесветный.
ГРАФИНЯ (в сторону):
В пенье сноснее вздор.
(Ему.)
Пропойте.
ФИАЛКИН (настраивая гитару):
Я готов.
БАЛЛАДА
Пел бессмертный славну Трою,Пел родных Приама чад,Пел Ахилла, жадна к бою,Пел Элены милый взгляд.Но чувствительность слезамиИзлила певца глаза.Ах! мы любим не глазами,Для любви у нас сердца;И бессмертный под сетямиУ бессмертного слепца.Я мысли освежить хотел игрою слов:Поймал под сеть своюАмур, слепец бессмертный,Бессмертного слепца Омера.
ГРАФИНЯ(в сторону):
Что за вздор!
Шаховской был активным “беседчиком” и враждовал с “новой литературой” с довоенного времени. Вставная “Баллада” напрямую отсылала к только что опубликованному “Ахиллу” Жуковского. Cо сцены прозвучало и несколько ироний в адрес его “Людмилы”. Зрители спектакля и ранее посматривали в третий ряд, где сидел Василий Андреевич. Однако ближе к концу спектакля мало кто скрывал негодование или насмешку. И недогадливый признал бы в Фиалкине пародию на поэта.
Жуковский был выведен в пьесе жалким, но безобидным стихоплётом. Балладу, мастером которой он считался, Шаховской почитал “тлетворным влиянием Запада” и ополчился с тем же рвением, с каким раньше высмеивал карамзинскую галломанию в “Новом Стерне”. Речь Фиалкина нашпигована романтическими штампами. Тут и возвышенное дружество (“В нем сердце быть должно, которо б изливало / Слезу горячую в грудь друга своего…”), и всепроникающий пантеизм любви (“…чтобы в природе всей / Он видел милую…”), и горацианство родных пенатов (“Чтоб в скромной хижине вмещал он целый мир…”) – и тонкий карамзинский вкус, который один способен увязать и первое, и второе, и третье. Именно над “тонким вкусом” иронизирует горничная Саша (“Где тонко, там и рвётся”).
У Шаховского быи причины считать себя оскорблённым московскими литераторами. Во-первых, год назад Василий Андреевич выступил против него первым. В “Послании к кн. Вяземскому и В.Л. Пушкину” он печалился о том, что искреннее восхищение часто неотличимо от завистливой лести, которая вплетает “тернии” в лавровый венок, дабы “растерзать” “славное чело”. Именно “тернии”, считал Жуковский, получил “Димитрия творец” – драматург Владислав Озеров, сперва покоривший публику “Димитрием Донским”, но после провала “Поликсены” быстро сошедший со сцены.
“Поликсену” ставил Шаховской; эскизы древнегреческих костюмов делал Оленин; играла Екатерина Семёнова. Но сборы оказались мизерными, и Шаховской отказал Озерову в выплате обещанного гонорара. Тот впал в уныние, удалился в деревню, помутился рассудком – и умер.
Карамзинисты напрямую связывали его гибель с происками Шаховского, якобы желавшего удалить и конкурента (Озерова), и его актрису (Семёнову) – в пользу своей фаворитки Марии Вальберховой, кстати, сыгравшей в премьере “Липецких вод” графиню Лелеву.
Легенда окажется настолько живучей, что даже Батюшков будет утверждать, что “Озерова загрызли”. Однако прямых подтверждений “козням” не обнаружится. В то время Шаховской служил в дирекции императорских театров и фактически единолично распоряжался петербуржской сценой. Он ценил первые, классицистические пьесы Озерова и даже ставил их на собственный счёт (если верить Жихареву). Однако его новые и романтические вещи (“Фингал” и “Поликсена”) не вызвали прежнего энтузиазма. Что такое мир театра, где в змеиный клубок сплетены искусство и сиюминутный запрос публики, амбиции и слава, зависть и ревность, и гонорары – сугубо литературная братия могла и не знать в подробностях. А в любом провале, известно, первым делом обвиняют начальство.
А во-вторых, имя Василия Андреевича в то время широко славилось.
Осенью 1812-го в Тарутинском лагере Жуковский сочинил “Певца во стане русских воинов”. Слава этого сочинения выплеснулась за пределы литературного сообщества. Искренние, хоть и невеликие, стихи его полнились духоподъёмным патриотическим пафосом. Такие, со славословием конкретных героев, тогда и требовались. “Певец” разошёлся в списках, над ним прослезился Кутузов. Через хлопоты друзей талант Жуковского привлёк внимание двора. Одно к другому, и Жуковский пишет оду. Воспевающая подвиги Александра I, она так понравится вдовствующей императрице, что вскоре Василий Андреевич окажется в Павловске. Его приблизят и обласкают. Он получит драгоценные подарки. К нему поступят новые предложения. Судьба его станет складываться головокружительно – словно нужно было потерять всё, что было ценным в жизни, чтобы жизнь повернулась другим боком.
“Жуковский не дюженный, и его без лаю не пропустят к славе”, комментирует Батюшков из Каменца Вяземскому. “Шаховскую” зависть к успехам Жуковского хорошо чувствует и Дмитрий Блудов. Он спародирует её в “Видении в какой-то ограде” – одном из главных текстов будущего “Арзамаса”.
В блудовском памфлете Шаховской застревает на ночь в арзамасском трактире. Там его посещает “видение” в облике Шишкова, и вот чему учит: “…омочи перо твоё в желчь твою и возненавидь кроткого юношу, дерзнувшего оскорбить тебя талантами и успехом; и разъярись на него бесплодною яростью, и лягни в него десною твоею и твоею грязью природной обрызгай его и друзей его…”
Надо сказать, Шаховскому было не привыкать получать по заслугам. Ещё с первых наскоков на карамзинистов он становится постоянным объектом насмешек, по сравнению с которыми памятная “война” с “Бибрисом” Бобровым была детский утренник. У баснописца Александра Измайлова и “Беседа”, и князь Шаховской, и его сожительница актриса Ежова – описаны довольно резким образом:
КНЯЗЬ:
<…>Торжествовала вся Беседа Русска слова:Не сыпался табак на лентe у Хвостова;Другой Хвостов глаза лукаво искосил,Как я исподтишка за жопу укусил…
ЕЖОВА:
Кого?
КНЯЗЬ:
Карамзина.
ЕЖОВА:
Неужто, князь?
КНЯЗЬ:
Да, право. Спроси Потемкина.
ЕЖОВА:
За жопу? браво! браво!
“Пусть говорят что угодно, лишь бы говорили” – человек театра, содержавший личную гвардию клакеров, Шаховской мог рассуждать и таким образом. Сразу после премьеры “Кокеток” состоялся торжественный приём. Автор был “увенчан”. Лавровый венок водрузила жена петербуржского губернатора; “беседчики” ликовали; какого джинна они выпускают из бутылки, никто не мог и подумать.
Буквально на следующий день Дмитрий Дашков сочинит сатирический гимн “Венчание Шутовского”. Прозвище пристанет, иначе арзамасцы величать его не будут.
Я князь, поэт, директор, воин; Везде велик!Венца лаврового достоин Мой тучный лик.Венчая, пойте всей толпой:Хвала, хвала тебе, о Шутовской! Тебе, Герой! Тебе, Герой!
“…Вчера играли «Липецкие воды» к. Шаховского, – напишет Тургенев Булгакову. – Довольно остроты; но и довольно скучно и сухо. Колкости насчет Балладника Жуковского и Омира – Уварова. Я с ними слушал пиесу, и по выходе из театра один из них сказал:
О чудо из чудес природы:Он сотворил сухие воды!”
Уваров был античником-дилетантом и много ратовал за гнедичевский перевод Гомера. “Сухие воды” будут атрибутированы Жуковскому и вскоре “нахлынут” в эпиграммах Вяземского, который, хоть и находится осенью 1815 года в Москве, и только ждёт отъезда вместе с Карамзиным в Петербург – в “Арзамас” будет принят заочно, получит прозвище “Асмодей” и с азартом молодости забросает товарищей сатирическими текстами.
Умудрённый Батюшков из Каменца обеспокоен, что Вяземский снова принялся за ерунду. “…верь мне, что лучшая на него эпиграмма и сатира есть – время”, – пишет он. “Время сгложет его желчь, а имена Озерова и Жуковского и Карамзина останутся”.
Эпиграммы Вяземского, действительно, разного качества, об этом говорят и пометки Жуковского (“Славно…”, “Дурен стиль”, “Не хорошо”) – но бьют по Шутовскому нещадно:
С какою легкостью свободнойИграешь ты в стихах природой и собой, Ты в “Шубах” Шутовской холодный, В “Водах” ты Шутовской сухой.
Все, кого он ещё так или иначе задел в комедии, – Уваров, Василий Пушкин, Вигель – откликаются на вызов, и даже юный Пушкин запишет в лицейском дневнике: “Шаховской не имеет большого вкуса, он худой писатель – что ж он такое? – Неглупый человек, который, замечая всё смешное и замысловатое в обществах, пришед домой, всё записывает и потом как ни попало вклеивает в свои комедии”.
В начале XIX века город Арзамас находился на границе христианского мира. В 100 километрах к югу от Нижнего, город окружали мордовские земли, населённые почти исключительно язычниками племени эрзя. По имени этноса город и получит название. Его окраинное положение символически отозвалось в “Арзамасе” литературном – подобно географическому, граничащему с тёмными мордовскими капищами, “Арзамас” литературный стоял на границе тьмы непросвещённой шишковской архаики.
Названием общества мы обязаны Дмитрию Блудову, в прошлом московскому “архивному юноше”, а ныне выгодно женатому петербуржскому чиновнику по дипломатической части. Безвременно погибший драматург Озеров был его двоюродный брат, а Шаховской, “уморивший” его, стало быть, личный враг. В пародийном “Парнасском адрес-календаре” Воейков аттестовал Блудова следующим образом: “…государственный секретарь бога Вкуса при отделении хороших сочинений от бессмысленных и клеймении сих последних печатью отвержения…” Дмитрий Николаевич, действительно, отличался безупречным литературным вкусом, острым критическим взглядом – и немалой творческой фантазией. Он не нашёл в себе страсти к большой поэтической форме. Его коньком стали афоризмы. Блудов читал их на заседаниях “Арзамаса”. Маска “русского Ривароля” прирастёт к нему настолько, что Карамзин в одном из писем скажет прямо: “Кланяюсь Блудову-Риваролю и Батюшкову-Парни”. Кстати, у Блудова мы находим одно из самых ярких определений поэзии нашего героя, по которому видно, насколько Дмитрий Николаевич увлечён гомеровской классикой: “Слог Батюшкова я хотел бы сравнить со внутренностию жертвы в руках жреца: она ещё вся трепещет жизнию и теплится её жаром”.
Ещё до войны случилось Блудову путешествовать по делам наследства в Нижегородской губернии. Нелёгкая занесла Дмитрия Николаевича в богом забытый Арзамас. Вот что рассказывает Филипп Вигель, ближайший его приятель: “Дорогой случилось ему остановиться в Арзамасе; рядом с комнатой, в которой он ночевал, была другая, куда несколько человек пришли отужинать, и ему послышалось, что они толкуют о литературе. Тотчас молодое воображение его создало из них общество мирных жителей, которые в тихой, безвестной доле своей посвящают вечера суждениям о предмете, который тогда исключительно занимал его”.
Блудовское “Видение в какой-то ограде” станет основой арзамасского мифа. Он составится из двух происшествий в реальности. Первым будет памятная ночёвка Блудова в Арзамасе, а второе произойдёт в державинском доме на Фонтанке. В тот вечер Блудов с Вигелем решат из любопытства посетить одно из чтений “Беседы”. Заседание по обыкновению окажется мучительно скучным и долгим, и Блудов отпустит кучера. Наконец чтения заканчиваются, и правоверные “беседчики” спешат в гостиную, где накрыт ужин. А простые “зрители” разъезжаются. Пора домой и нашей паре, но кучер? Он всё не возвращался, и молодые люди вынуждены ждать в прихожей среди лакеев – представляя себе по глухим отзвукам за дверью гостиной, о чём толкуют на ужине верные шишковцы.
“Видение в какой-то ограде” как бы выворачивает наизнанку и сплавляет оба события. В Арзамасе ночует Шаховской; тучный человек спит за стенкой так громко, что общество безвестных арзамасских литераторов, собравшихся в соседней комнате, вынуждено прервать заседание. Звуки, действительно, престранные: шипение, бормотание. Слышно, как Шаховской разговаривает во сне; глаголемое повторяется; взволнованные арзамасцы записывают. “И было в лето второе от Лейпцигской битвы, в месяц третий, в день пятый на десять, и был в Словеснице и видел в Словеснице мерзость и запустение, и от чтения стихов моих пронзил меня хлад полунощи…” Словесница это, конечно, “Беседа”. Во сне Шаховской кручинится о собственной бездарности. Наконец, видится ему старец, чертами напоминающий Шишкова. Послан старец для наставления.
“Арзамас” представит себя обществом тех самых литераторов из провинции. В издёвку над “Беседой”, где всё строилось на чинах и иерархиях, и даже рассадка на заседаниях соблюдалась по ранжиру – арзамасцы провозгласят себя “безвестными”. Однако ночное видение Шаховского преобразит молодых провинциалов. В новую жизнь на службу новой литературе они войдут под новыми именами.
Имена найдутся в балладах Жуковского. Блудов станет Кассандрой, Уваров – Старушкой, Вигель – Ивиковым журавлём, Воейков – Дымной печуркой, Батюшков – Ахиллом, Жуковский – Светланой, Пушкин-младший – Сверчком и так далее. Теперь, когда “безвестные арзамасцы” обновились, и самому обществу требуется новое имя. Оно возникнет по аналогии с Евангелием – и станет “Новым Арзамасом”.
“Да воскреснет Арзамас, да расточатся враги его!”
Сложная, но концептуально увлекательная игра и композиция.
Невозможные в подцензурной печати, пародии на церковно-славянскую архаику, к которой обращались “шишковисты”, составят стилистическую основу “Нового Арзамаса”. Интересно, что первым сыграет в игру не “арзамасец”, а латентный “беседчик” – Гнедич. Это и вообще история о том, насколько прозрачны (как в арзамасском трактире) литературные перегородки; и как часто “архаики” и “новаторы”, сами того не подозревая, пересекаются в едином поле литературы и двигают её вперёд.
Правда, это движение хорошо видно лишь с высоты нашего времени.
Крылов, хоть и посмеивался над скучными “беседовскими” заседаниями, хоть и написал про них “Демьянову уху” и “Квартет” – регулярно заседал и ужинал на Фонтанке. Был он вхож и в компанию москвичей, то же и Гнедич. Наоборот, Державин, хоть и приблизил, и ценил Шишкова – любил и уважал Карамзина. Пусть они были эстетические противники, однако “Беседа” делает и Николая Михайловича, и друга его Дмитриева почётными членами. Никому из них не приходит в голову отказываться. Был приглашён в “Беседу” и Жуковский, состоял в ней и Озеров – а не один лишь Хвостов, Шихматов или Станевич, зло прозванный арзамасцами “Сатаневичем”.
Примиряющей фигурой был, повторимся, Державин. Его пьедестал возвышался настолько прочно, что Гавриле Романовичу прощались любые чудачества. А Шишков при Державине был чем-то вроде начальника отдела пропаганды.
Чаявший легализоваться в литературном Петербурге, Гнедич в 1810 году готовился стать “беседчиком”. Однако статус, предложенный Державиным (члена-сотрудника) – которому был рад будущий “арзамасец” Жихарев, например – задевал самолюбие Николая Ивановича. Гнедич не только отказался, но и написал пародию-сатиру, перелицевав православный символ веры. Ему, бывшему семинаристу, церковный язык был знаком с детства. “Верую во единого Шишкова, – писал он, – отца и вседержителя языка Славеноваряжского, творца своих видимых и невидимых сочинений. И во единого господина Шихматова, сыно его единородного, иже от Шишкова рождённого прежде всех, от галиматьи галиматья, от чепухи чепуха, рождённая, несотворённая, единосущная, ею же вся пишется; нас ради грешных писателей и нашего ради погубления, вышедшего из морского корпуса мичманом; распятого же зане при мучителе Каченовском и страдавшего, и погребена с писаниями”. Опус на самом деле очень остроумный – и много говорит о чувстве юмора Николая Ивановича, которого мы привыкли считать педантом.
Блудов – спустя пять лет – как бы подхватывает и продолжает травестийную традицию.
Дмитрий Дашков. Человек университетского образования, Дашков слыл мастером интеллектуальной сатиры. Между товарищами он пользовался непререкаемым уважением и даже “морально властвовал”. Батюшков в письмах почти всегда называет его “любезнейший Дмитрий Васильевич”. “Его приговор литературным их произведениям почитался важным и окончательным, – вспоминает племянник поэта Дмитриева, – его насмешка была метка и неотразима, хотя никогда не была оскорбительна”. Добавим, что силу ума сочетал он с чувством юмора, что было большой редкостью. “Имея важную наружность, – заканчивает мемуарист, – он никогда не важничал…” Ещё в 1813 году 24-летний Дашков напишет речь на принятие графа Хвостова в Вольное общество. Не имея возможности противостоять оскорбительному голосованию большинства, он высмеет “метромана” в официальном приветствии, причём в лицо вдвое старшему Хвостову да ещё при многочисленных свидетелях. За “дерзкий поступок” его исключат из Общества. Вместе с ним выйдет и Батюшков. Впрочем, добродушный граф Хвостов всё равно пригласит Дашкова на обед, чтобы по-отечески примириться с пылким, талантливым и сильно заикающимся молодым человеком. Более того, Хвостов предложит ему на свой счёт издавать любые против себя выпады. Однако Дашков не сложит оружия. Ещё в 1811 году выйдет его статья “О легчайшем способе возражать на критики”, в которой он обоснованно уничтожает теорию русского языка Шишкова – как не научную, а идеологическую, подпирающую идейные запросы власти. Сразу после “Кокеток” – в “Сыне отечества” – будет напечатана дашковская статья “Письмо к новейшему Аристофану”, в которой он обвинит Шаховского в том же, в чём обвиняли греческого комедиографа. “Можно ли, читая Облака его, – гневно вопрошает Дашков, – узнать божественного Сократа в безумном Софисте, висящем в корзинке? можо ли и в ваших стихотворцах, столь остроумно представленных на посмешище черни, узнать благородного, возвышенного духом Поэта?” Человек ума и чести, пусть и немного суховатый в характере – Дашков сделает впоследствии головокружительную карьеру. Он дослужится до действительного тайного советника, будет членом Государственного Cовета, председателем департамента законов и начальником Второго отделения Собственной Его Величества канцелярии. Подобно Державину и Дмитриеву, на некоторое время он возглавит министерство юстиции.
Выше Дашкова из арзамасцев поднимется только Сергей Семёнович Уваров. Однако в историю он попадёт, увы, совсем в ином образе: гонителя живого слова, создателя унылой идеологемы “православие, самодержавие, народность”. Однако сейчас он – светский молодой франт с безупречными французскими манерами и выговором. Безбытные и “понаехавшие” арзамасцы будут встречаться у женатых и домовитых, и Уваров первым предоставит кров для собраний. В то время он уже выгодно женат на графине Разумовской. Двенадцатью годами старше Сергея Семёновича, она влюблена в молодого франта-галломана, семья которого приближается к разорению. Брак окажется невероятно перспективным. Отец графини, екатерининский вельможа Алексей Разумовский, вскоре станет министром просвещения, что доставит 23-летнему Уварову чин действительного статского советника и должность попечителя Санкт-Петербургского учебного округа. “Беседа”, куда Уваров решит было примкнуть, чтобы подтянуть свои знания “по русскому”, примет его холодно. “Барич и галломан во всём был виден, – сообщает Вигель, – оттого-то многим членам Беседы он совсем пришёлся не по вкусу”. Уваров затаит обиду. Он решит искать союзников на стороне. “Приезд Жуковского не понравился большей части Беседников, – продолжает Вигель, – что и подало Уварову мысль вступить с ними в наступательный и оборонительный союз против них”. Косвенный полунамёк на Уварова в “Кокетках” даёт графу повод считать себя оскорблённым. Он воодушевлён и видит себя предводителем москвичей. “…на челе его должен был сиять венец, в который как драгоценный алмаз намерен был он вставить Жуковского”, – говорит Вигель. Его ирония понятна, но заметим: начинания подобного рода часто инициированы наиболее тщеславными. Иначе собраться в сколько-нибудь внятное общество талантливые литераторы не способны.
Утром накануне 14 октября 1815 года будущие арзамасцы получают от Уварова приглашение пожаловать к нему на дом. Первый и легендарный вечер “Нового Арзамаса” состоится в графской библиотеке. Уваров произнесёт речь, в которой по сути осуществит мысль Блудова составить из друзей общество Арзамасских безвестных литераторов – противников “Беседы”. “Изобретательный гений Жуковского по части юмористической вмиг пробудился, – вспоминает Вигель, – одним взглядом увидел он длинный ряд весёлых вечеров, нескончаемую нить умных и пристойных проказ”.
Жуковский был выбран секретарём, однако самого Уварова ждало разочарование. Тщеславный молодой человек, он видел себя предводителем, однако возглавить литераторов единолично оказалось не так-то просто; по общему мнению президента решили избирать всякий раз заново. “Уварову не могло это нравиться, но с большинством спорить было трудно; он остался при мысли, что время подчинит ему эту республику” (Вигель). На ужин, который последовал за первым заседанием, подали гуся – город Арзамас славился в России гусятиной. Традиция эта пройдёт кулинарной нитью через все четверги. Жареный гусь станет тотемным животным нового общества и обрастёт символами. “Кто знает! – воскликнет Николай Тургенев. – Может быть, арзамасские гуси освободят русскую словесность от варварства Беседы”.
Душой “Арзамаса” были его сочлены, но “душой души” был – Жуковский. Ещё год назад в Муратове он писал вслед съехавшему Воейкову, что “не наводя партий, мы должны быть стеснены в маленький кружок: Вяземский, Батюшков, я, ты, Уваров, Плещеев, Тургенев должны быть под одним знаменем: простоты и здравого вкуса”. “Министрами просвещения в нашей республике, – добавляет он, – пусть будут Карамзин и Дмитриев”.
“Забыл важного и весьма важного человека: Дашкова”.
Здесь перечислен практически весь ареопаг “Арзамаса”. Сам Жуковский давно не участвует в литературной полемике, предпочитая, подобно Карамзину, труд на собственном поприще. Однако страсть к литературной игре остаётся обратной стороной его “серьёзного” балладного склада. И тут “уваровско-блудовский” “Арзамас” приходится кстати. Привычку к “галиматье” Жуковский развил в себе ещё в довоенной усадебной жизни, когда любимое семейство Протасовых жило буквально напротив и ничто не мешало молодым людям сходиться на домашние праздники. Существует множество альбомных экспромтов и пародий, написанных Василием Андреевичем для племянниц Саши и Маши. Когда от мечты зажить вместе с Машей ничего не останется – страсть к игре и пародии вдруг снова разгорится в его жизни. “О себе скажу, что я здоров, – пишет он Вяземскому, – и занимаюсь совершенными пустяками. Важное ничто не лезет в голову, и на то есть причины. Зато протоколы Арзамаса, которые перо пишет не спрашиваясь с головою, весьма богаты всякого рода галиматьею”.
Протоколы заседаний и речи вновь поступающих и составят основной “корпус текстов” “Арзамаса”. О пустяках и шутках арзамасцы нарочно глаголят высокопарным языком “Беседы”; едва ли не так же охотно, как над “Беседой”, они подтрунивают и друг над другом. “Ужин, заключивший сие заседание, – сообщает протокол ноябрьского «Арзамаса», – был освящён присутствием гуся. Члены приняли с восхищением своего жареного соотечественника; но, увы, сие восхищение смешано было с горестным предчувствием: священный гусь стоял на столе, обращённый тучною своею гускою к тучному его превосходительству Эоловой Арфе, и члены невольно мыслили про себя: не миновать ему ободранной гуски”.
Эоловой Арфой звали историка Александра Ивановича Тургенева, одного из братьев Тургеневых, имевшего к тридцати годам чин действительного статского советника, репутацию либерального мыслителя и покровителя страждущим, а также склонность к беспорядочному обжорству. Вскоре он сыграет заметную роль в судьбе Батюшкова. По воспоминаниям маленькой дочери Блудова, Тургенев “…глотал всё, что находилось под рукою, – и хлеб с солью, и пирожки с супом, и бисквиты с вином, и конфеты с говядиной, и фрукты с майонезом…” Знали об этом и арзамасцы, и смешно печалились о судьбе “тучной гуски”.
В феврале 1816 года, когда “Новому Арзамасу” было три месяца от роду, прибывший в Петербург Карамзин писал, что “…здесь из мужчин любезнее для меня арзамасцы: вот истинная Русская академия, составленная из молодых людей умных и с талантом”. “…Не знаю ничего умнее арзамасцев: с ними бы жить и умереть…” – добавляет он в следующем письме к жене. За 1000 километров от Петербурга был очарован “Арзамасом” и Батюшков. Он, хоть и прибудет в столицу лишь под занавес общества, уже сейчас тенью присутствует меж арзамасцами, и справедливо, ведь именно батюшковское “Видение на берегах Леты”, так зло и точно осмеявшее архаистов, давно стало сатирической классикой.
“Что у вас за шум? – пишет Батюшков Жуковскому из Каменца в декабре 1815-го. – До твоего письма я ничего не знал обстоятельно. Пушкин и Асмодей писали ко мне, что Аристофан написал «Липецкие воды» и тебя преобразил в Фиалкина…Теперь узнаю, что Аристофан вывел на сцену тебя и друзей, что у вас есть общество и я пожалован в Ахиллесы”.
“Дружеское объятие Батюшкову, – пишет Жуковский Вяземскому, когда тот уже в Москве. – Не состряпал ли он чего-нибудь в Каменце?”
“Ему, царю пародий, совершить этот подвиг”.
Незримое присутствие “царя пародий” было тем отчётливее, что три года назад он уже “обновил” себя-сатирика. “Певец в Беседе славено-россов” был “состряпан” ещё в марте 1813-го, когда война вышла за пределы отечества и можно было перевести дух. Батюшков тогда вернулся в Петербург и в ожидании назначения в армию снова окунулся в литературный быт. Короткий тот промежуток стал чем-то вроде репетиции мирной послевоенной жизни. И хотя война продолжится ещё год, и раскидает друзей по разным концам света – литература той весной вдруг коротко оживёт и воспрянет. Её словно осенит воинственный, победный дух времени. Именно тогда Дашков схлестнётся с Хвостовым, а Батюшков напишет “Певца”. Его сатира будет “беременна” изнаночным, игровым “арзамасским духом”.
Духоподъёмно-газетных, агитационных стихов будет написано в тот период великое множество, но прогремит на всю Россию лишь одно: “Певец во стане русских воинов” Жуковского; даже Державин, попытавшийся впрыгнуть в последний вагон со своим “Гимном лиро-эпическим на прогнание французов из Отечества” – останется в тени Василия Андреевича. Что ж, идеальный материал для дружеско-издевательской перелицовки. Не умаляющей оригинал, а, наоборот, возвышающий, ведь пародии пишутся на классику. Прекрасно зная цену и литературному, и общественному весу “Певца”, Батюшков использует и его структуру, и даже целые фразы, чтобы высмеять агрессивно-послушных “беседчиков”. А “галиматийный” батюшковский подзаголовок (“Балладо-эпико-лиро-комико-эпизодический гимн”) напрямую передёргивает державинский опус. Карнавальная логика поместит жуковского певца в стан “Беседы”, где сумасброды-архаисты станут поднимать кубки за Державина-Сумбура и собственное величие – точно так же, как певец Жуковского поднимал здравицы за русское воинство, его полководцев и царя.
ЖУКОВСКИЙ:
Тебе сей кубок, русский царь!Цвети твоя держава;Священный трон твой нам алтарь;Пред ним обет наш: слава.Не изменим; мы от отцовПрияли верность с кровью;О царь, здесь сонм твоих сынов,К тебе горим любовью;Наш каждый ратник славянин;Все долгу здесь послушны;Бежит предатель сих дружин,И чужд им малодушный.
БАТЮШКОВ:
Да здравствует “Беседы” царь!Цвети твоя держава!Бумажный трон твой – наш алтарь,Пред ним обет наш – слава!Не изменим: мы от отцовПрияли глупость с кровью;Сумбур! здесь сонм твоих сынов,К тебе горим любовью!Наш каждый писарь – славянин,Галиматьею дышит,Бежит, предатель сих дружин,И галлицизмы пишет!
Само собой, ни одна цензура не пропустила бы к печати подобное издевательство над образом русского царя; батюшковский “Певец” увидел свет лишь сорок лет спустя в некрасовском “Современнике”.
“Здесь есть автор князь Шаховской. Известно, что авторы не охотники до авторов. И он поэтому не охотник до меня. Вздумал он написать комедию и в этой комедии смеяться надо мной. Друзья за меня вступились. Дашков написал жестокое письмо к новому Аристофану; Блудов написал презабавную сатиру, а Вяземскому сделался понос эпиграммами. Теперь страшная война на Парнасе. Около меня дерутся за меня, а я молчу, да лучше бы было, когда бы и все молчали. Город разделился на две партии, и французские волнения забыты при шуме парнасской бури”.
Так Жуковский напишет Елагиной в ноябре 1815 года. А затем приписывает то, что можно было бы поставить и в эпилог, и в эпиграф ко всей затее.
“Все эти глупости, – признаётся он, – ещё более привязывают к поэзии, святой поэзии, которая независима от близоруких идей и довольствуется сама собой…”
Что ж, точнее не скажешь.
Басманный философ
1.
В самом начале Старой Басманной есть барочная церковь святого Никиты. До наших дней сохранились её церковные списки – книги, куда еженедельно заносили имена присутствующих на исповеди и причастии прихожан храма.
В царской России подобные списки служили чем-то вроде “распознавателя лиц”. По ним судили о благонамеренности граждан, измерявшейся регулярностью их религиозных отправлений.
Источником информации служат они и в наше время. Мы помним, что благодаря таким спискам удалось выяснить, например, что маленький Костя Батюшков всё детство кочевал с родителями из Вологды в Устюг и Ярославль – а не жил с дедом в усадьбе, как было считать принято.
Кто, где, с кем? По спискам мы и сегодня можем установить некоторые подробности частной жизни человека прошлого. Скажем, точное время, когда семейство Муравьёва-Апостола снова появляется в Москве, а именно зимой 1816 года, когда имя Ивана Матвеевича с домочадцами и начинает упоминаться у святого Никиты.
Человек блестящего образования, полиглот и бонвиван, поклонник и переводчик Горация, Иван Матвеевич всегда жил широко и хлебосольно – и не по средствам даже тогда, когда стал обладателем большого состояния. Константин Николаевич иронично называет его “Алкивиадом”, который “готов в Афинах, в Спарте и у даков жить весело”. Действительно, удары судьбы не меняли эпикурейского нрава Ивана Матвеевича. Именно к нему Батюшков обращался из Каменца с посланием: “Ты прав, любимец муз! От первых впечатлений, / От первых, свежих чувств заемлет силу гений…”, и не случайно: ещё в “Письмах из Москвы в Нижний Новгород” Муравьёв-Апостол много рассуждает о воспитании юношества. А Батюшков рассуждает о памяти “страны своих отцов” – о ранних, непосредственных впечатлениях, формирующих “художественный характер” любого пиита.
После войны Иван Матвеевич купил на Басманной большой деревянный дом и зажил в нём с новой женой и детьми от первого брака. От пожара 1812 года район Басманных пострадает менее прочих, и московская знать охотно селится на этих землях. Особняк Муравьёва, хоть и был выстроен прежними владельцами, приходится Ивану Матвеевичу по вкусу: гармоничным сочетанием классического шестиколонного портика, арочных ниш и угловой полуротонды, ныне застеклённой – а когда-то открытой наподобие полубалкона-полубеседки с видом на тихую улицу, церковь и сад.
Можно сказать, небольшой дворец.
В советское время он едва не пропадёт и уцелеет только благодаря реставрации на средства иностранных потомков Ивана Матвеевича. Дом по-прежнему стоит почти напротив церкви, в чьих исповедных списках зимой 1816 года появляется ещё одно имя: “гвардии штабс-капитан Константин Николаевич Батюшков”.
Сообщение замечательное – значит, Батюшков не только проживал в ту зиму в Басманной части (а не у Вяземского в Тверской, как предполагал) – но был, наконец, переведён в гвардию. По порядкам того времени из армии в гвардию переводили с повышением в чине, а то и двумя. Чтобы гражданский чин тоже вышел повышенным, отставку следовало брать только после подобного перевода. Так из армейского поручика Батюшков превратился в гвардейского штабс-капитана. На тогдашней гражданской службе звание соответствовало коллежскому асессору; невысокие, прямо скажем, чины и звания; печоринский Максим Максимыч был армейским штабс-капитаном.
“Ему около тридцати лет. Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра – ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока. Лицо у него точно доброе, как сердце, но столь же непостоянное. Он тонок, сух, бледен, как полотно. Он перенёс три войны, и на биваках был здоров, в покое – умирал! В походе он никогда не унывал и всегда готов был жертвовать жизнию с чудесною беспечностию, которой сам удивлялся; в мире для него всё тягостно, и малейшая обязанность, какого бы рода ни было, есть свинцовое бремя. Когда долг призывает к чему-нибудь, он исполняет великодушно, точно так, как в болезни принимают ревень, не поморщившись. Но что в этом хорошего? К чему служит это? Он мало вещей или обязанностей считает за долг, ибо его маленькая голова любит философствовать, но так криво, так косо, что это вредит ему бесперестанно. Он служил в военной службе и в гражданской: в первой очень усердно и очень неудачно; во второй удачно и очень не усердно. Обе службы ему надоели, ибо, поистине, он не охотник до чинов и крестов. А плакал, когда его обошли чином и не дали креста. Как растолкуют это?”
Эту и другие психологические зарисовки Батюшков поместит в записную книжку. Они составят его критический автопортрет в духе “Характеров” Лабрюйера. Однако в отличие от французских моралистов, искавших универсальный ключ к пониманию характера человека – в обществе, которое его окружает, противоречия Батюшкова вряд ли применимы к кому-либо, кроме самого поэта. Да и когда ещё, как не накануне тридцатилетия, поразмыслить о том, что такое “я”? Характер, личность, индивидуальность – из чего складываются? Каковы “первые впечатления”, от которых “заемлет силу гений”? А человек? Особенно если отбросить его “встроенность”, “социальность”? Ведь по-настоящему стать частью системы Батюшкову никак не удаётся?
В самом начале января 1816 года мы находим его в Москве в Тверской части – у Баца в доме № 11. Позади неделя изнурительной зимней дороги в тысячу с лишним вёрст. Трактир, гостиница? Сведений о том, чем владел Бац, найти не удалось. Главное, что трактир, куда въехал с дороги поэт, рядом с Вяземским. В той же части.
“Сию минуту приехал из Каменца, – пишет в записке Батюшков. – Можешь судить о моём желании обнять тебя, милый друг”.
“Приезжай ко мне, я так устал, что насилу дышу”.
Вяземский с семейством живёт в Чернышёвском переулке. Ещё осенью у них случилось прибавление – через год после смерти первенца Андрея Вера Фёдоровна родила Вяземскому сына Дмитрия. Сегодня Чернышёвский называется Вознесенским, он – четвёртый от Большой Никитской в сторону Тверской. Вяземские живут здесь ещё не в собственном доме, на котором теперь памятная доска, – а снимают дом Наумова поблизости от того места. По письмам Батюшкова из Каменца видно, что он собирался остановиться именно там. Однако в Москве мы находим его сперва у Баца, а потом на Старой Басманной в доме Муравьёва-Апостола.
Возможно, прибавление в семействе, возможно, планы скорого отъезда Карамзиных-Вяземских в Петербург – так или иначе выбор сделан не в их пользу; Батюшков охотнее принимает приглашение своего дальнего родственника Муравьёва. “…я приехал благополучно и остановился у Ивана Матвеевича, который со мной весьма ласково и дружелюбно обошёлся”, – пишет он сестре. Рождественскую службу Константин Николаевич стоит вместе с семейством Муравьёвых в церкви Никиты. В Москве он собирается провести месяц-другой в ожидании отставки. “…Получив её, немедленно приеду к тебе в конце марта или февраля” (заканчивает письмо сестре).
Но планы снова мешаются; в Москве он проживёт дольше, чем хотел, и снова в подвешенном состоянии. Брать отставку или в гвардии будут свои перспективы? А если брать, чем заняться на гражданской? Человек того времени, да ещё с характером Батюшкова, всё-таки должен иметь слоновье терпение.
“Он вспыльчив, как собака, и кроток, как овечка. В нём два человека: один – добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил; другой человек – не думайте, чтобы я увеличивал его дурные качества, право нет, и вы увидите сами почему, – другой человек – злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко; мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, мстительный, лукавый, сластолюбивый до излишества, непостоянный в любви и честолюбивый во всех родах честолюбия. Этот человек, то-есть, чёрный – прямой урод. Оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю; знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдёшь доброго: надобно только смотреть пристально и долго”.
Наступает и заканчивается март, а новостей из Петербурга нет. А те, что есть, повергают Батюшкова в панику. “…несколько строчек в письме Жуковского меня до смерти перепугали, – пишет он Александру Тургеневу. – Я переведён в гвардию: знаю. Но кто сказал Вам, что я хочу продолжать военную службу?”
О том, что Батюшков якобы желает служить дальше, сообщает Вяземскому Жуковский – из Петербурга. “…а Батюшкову скажи, – пишет Василий Андреевич, – что наконец он может петь песни, мы гвардейские солдаты, но теперь другие хлопоты: надобно выручить его прошение об отставке и предать его забвению”. По логике Жуковского “переведённый” и “повышенный” Батюшков должен служить дальше, а не помышлять об отставке.
“…кто сказал Вам, что я хочу продолжать военную службу?” – возмущён Константин Николаевич.
Один Батюшков хочет поскорее бросить всё и удалиться в деревню. Другой ещё тешит себя надеждой, что в военной службе он кому-нибудь нужен. Жуковский в этом уверен. Вот и тётка Муравьёва пишет из Петербурга, что есть возможность остаться в гвардии при великом князе Константине Павловиче. Если тот действительно благосклонен к Батюшкову, то “несмотря на слабость моего здоровья, я останусь в службе”. При этом он настолько боится неудачи и не уверен в хорошей перспективе, что тут же приписывает: “Ещё раз прошу отставки, одной отставки”.
Можно представить терпение Екатерины Фёдоровны, которая старалась принимать любимого племянника таким, какой он есть.
Из того же письма к Тургеневу мы знаем, что Константин Николаевич писал к генералу Сипягину. Пусть и тот похлопочет о скорейшем выходе Батюшкова в отставку, чтобы Батюшков, наконец, смог сам распорядиться своей судьбой, ведь “свобода – это не праздность, а возможность свободно располагать своим временем и выбирать себе род занятий” (Лабрюйер).
Новый человек в нашем повествовании, Николай Сипягин всего на пару лет старше Константина Николаевича – а уже генерал. Возможно, они знакомы по военной кампании 1814 года – Сипягин участвовал в тех же европейских сражениях, что и Раевский, при котором состоял Батюшков. В петербургский период 1815 года Батюшков даже попадает в члены “Общества военных людей”, которое Сипягин создаёт ради распространения “истинного просвещения” в офицерской среде. О чём именно просит поэт генерала, неизвестно. Однако Тургеневу Батюшков говорит напрямую: “Желаю быть надворным советником и по болезни служить музам и друзьям, отслужа Царю на поле брани”.
“Быть надворным советником” означает выйти на гражданскую из гвардии с новым повышением в Табели о рангах; три войны, ранение, болезни – поэт считает, что его боевое прошлое заслуживает награды; в ту весну положение Батюшкова и вообще всё больше напоминает отцово, когда после смерти жены Николай Львович ждёт в Петербурге повышения в чине, проживая последние деньги. “Ты знаешь, милый друг, – пишет Батюшков сестре Александре, – что я на себя довольно скуп и копейки даром не издерживаю; прихотей не имею вовсе и ныне приучил себя мало-помалу во всём отказывать, но поездки по службе, мундиры и тому подобное меня разоряют”.
“Послушайте далее. Он имеет некоторые таланты и не имеет никакого. Ни в чём не успел, а пишет очень часто. Ум его очень длинен и очень узок. Терпение его, от болезни ли, или от другой причины, очень слабо; внимание рассеянно, память вялая и притуплена чтением: посудите сами, как успеть ему в чём-нибудь? В обществе он иногда очень мил, иногда очень нравился каким-то особенным манером, тогда, как приносил в него доброту сердечную, беспечность и снисходительность к людям; но как стал приносить самолюбие, уважение к себе, упрямство и душу усталую, то все увидели в нём человека моего с профили. Он иногда удивительно красноречив: умеет войти, сказать; иногда туп, косноязычен, застенчив. Он жил в аде, он был на Олимпе. Это приметно в нём. Он благословен, он проклят каким-то гением. Три дни думает о добре, желает сделать доброе дело – вдруг недостанет терпения, на четвёртый он сделается зол, неблагодарен: тогда не смотрите на профиль его! Он умеет говорить очень колко; пишет иногда очень остро насчёт ближнего. Но тот человек, то-есть, добрый, любит людей и горестно плачет над эпиграммами чёрного человека. Белый человек спасает чёрного слезами перед творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми. Дурной человек всё портит и всему мешает: он надменнее сатаны, а белый не уступает в доброте ангелу-хранителю. Каким странным образом здесь два составляют одно? зло так тесно связано с добром и отличено столь резкими чертами? Откуда этот человек, или эти человеки, белый и чёрный, составляющие нашего знакомца?”
“В глубине души подобный человек и сам не знает, что он такое, – словно подхватывает Лабрюйер, – слишком много было обстоятельств, которые переделали, изменили, исказили его истинный облик”.
“Он совсем не таков, каков есть и каким кажется”.
“…в нём как бы живут две души, которые не знают друг друга, не связаны между собою, проявляются поочерёдно и каждая в своей особой сфере”.
Тем временем московская праздность – хороший повод разобраться не только с собой, но и с долгами. Их множество и погасить их разом невозможно, а только перезаложить одно, чтобы заплатить другое. Пока Батюшков жил в Каменце, делами его занимался Гнедич. Он многое запутал, не учёл, пропустил. И теперь через Муравьёву Батюшков пытается выяснить своё состояние; что с его имениями и крепостными душами, которые были заложены.
В отчаянном состоянии, прямо скажем.
Если выйдет приказ об его отставке и он, наконец, освободится от обязательств перед генералом Бахметевым – он тотчас поедет в имение, чтобы не проживать в Москве деньги. Он хотел бы обнять отца и приготавливает для него в подарок чай, а сводной сестре Юленьке покупает коленкор и ситец для платья. Не забыты и другие сёстры. В одной из московских лавок он обнаруживает большой диван в 20 аршин с подушками – на две комнаты. Можно было бы заказать диван в новый дом в Хантаново.
“Он – который из них, белый или чёрный? – он или они оба любят славу. Чёрный всё любит, даже готов стать на колени и Христа ради просить, чтобы его похвалили: так он суетен; другой, напротив того, любит славу, как любил её Ломоносов, и удивляется чёрному нахалу. У белого совесть чувствительна, у другого – медный лоб. Белый обожает друзей и готов для них в огонь; чёрный не даст и ногтей обстричь для дружества, так он любит себя пламенно. Но в дружестве, когда дело идёт о дружестве, чёрному нет места: белый на страже! В любви… но не кончим изображение, оно и гнусно, и прелестно! Всё, что ни скажешь хорошего насчёт белого, чёрный припишет себе”.
2.
Послание Муравьёву-Апостолу, хоть и посвящено Ивану Матвеевичу, начинается с аллюзии на стихи Муравьёва другого: Михаила Никитича. Вот Батюшков: “Ты прав, любимец муз! От первых впечатлений, / От первых, свежих чувств заемлет силу гений…” А вот Муравьёв: “Любимцы гения от самой колыбели / Прекрасного заемлют нежный вкус” (“Сила гения”). Через Муравьёва-Апостола Батюшков как бы обращается к любимому поэту – собственному дяде, что и не странно, ведь формирование художественного вкуса Батюшкова проходило под крышей дома Михаила Никитича и при его прямом “покровительстве”.
К тому, о чём писал в “Силе гения” Михаил Никитич – Батюшков приходит своим путём. Муравьёв пишет о том, что “гений” не оставляет поэта, пока душа его сохраняет юношескую способность быть чувствительно отзывчивой. “Веселые, резвые, лёгкие сны” посещают поэта, пока “хладный опыт” не открывает ему “печальные истины”; пока поэт мечтает. Для Батюшкова, который к своему тридцатилетию уже, надо полагать, понял и свойства своего таланта, и характер “внутреннего человека” – пишет не столько послание, сколько декларацию; апологию творческого воображения. Можно сказать, десять лет спустя он подхватывает и продолжает собственную “Мечту” – стихотворение юношеское, где, однако, уже будут очерчены основные свойства работы художественного сознания и привилегий, которые творчество даёт поэту. “Послание к Муравьёву-Апостолу” словно подтверждает юношеские истины с высоты собственного, уже не заёмного, опыта. То, что Батюшков прозревал в “Мечте” интуитивно, подражательно, в русле поэтической традиции – сейчас сформулировано человеком, который собственной судьбой проверил истинность прежних мечтаний.
Точно как и в “Мечте”, в “Послании” Батюшков станет “нанизывать” образцы “счастливцев”: поэтов, сохранивших “от юности” дарование, то есть способность мечтать; замещать несовершенный, обречённый, грубый мир – прекрасной иллюзией гармонии; создавать “в мире дивный мир”. Как и в “Мечте”, к античным классикам он добавляет русских Державина, Дмитриева, Ломоносова.
Это “присоединение” будет ответом на вопрос, а где же “страна отцов” самого Батюшкова? Какая она? В его стихах нет упоминаний о детских впечатлениях. Ни реки Шексны, ни Волги, ни Сухоны в них так и не появится. “Страной отцов” для Батюшкова станет дом Муравьёва и та литература, которой Михаил Никитич окружил племянника. Отсюда и Гораций, и Державин, и Дмитриев. Вот его страна, как бы говорит поэт, вот его отечество. Вот его “пенаты”.
На жизненном пути ему дарует генийНеиссякаемый источник наслажденийВ замену счастия и скудных мира благ… —
мог сказать лишь тот, кто, действительно, одолевал “жизненный путь”. Выходит, неудачи совсем не ослабили веру Батюшкова в поэтическое предназначение. Не важно, много ли ты написал и пишешь, или живёшь в молчании и праздности. Важен взгляд, мироощущение. Верность поэтическому восприятию мира.
В самом молчании он будет все пиит.В самом бездействии он с деятельным духом,Все сильно чувствует, все ловит взором, слухом.Всем наслаждается, и всюду, наконец,Готовит Фебу дань его грядущий жнец.
Но фигура Муравьёва-Апостола возникает у Батюшкова не только в силу бытовых обстоятельств. В “Послании” поэт продолжает диалог с “Письмами из Москвы в Нижний Новгород” (как продолжал в послании “К Дашкову”). Только не о французах-вандалах теперь идёт речь, а о воспитании нового поколения людей в России; о важности мечты и воображения для подобного воспитания. Батюшков размышляет о том, о чём недавно говорил в очерке о творчестве Муравьёва, который (очерк) займёт место предисловия в книге избранных муравьёвских сочинений, Батюшковым изданных. Гармонически организованная иллюзия, которую дарит человеку искусство, гармонизирует человека, пишет он. Не стоит забывать об этом в рассуждениях о воспитании. Без мечты сознательная нравственность общества будет неполной, а гуманитарная традиция, за укрепление которой ратовал Муравьёв-Апостол, – безжизненной. Оба они, и Иван Матвеевич, и Батюшков, каждый по-своему отстаивают статус человека умственного, гуманитарного труда, учёного и человека искусства – говоря нашим языком, интеллектуала.
Иван Муравьёв-Апостол. Старший родственник поэта, Иван Матвеевич мог быть любопытен Батюшкову опытом философского примирения с действительностью, которое человек искусства обретает под гнётом обстоятельств жизни. Муравьёв-Апостол не даром читал и переводил Горация. Его собственная жизнь словно подталкивала к римскому классику. Он начинал посланником при Павле, и успешно. Однако будучи в подчинении графа Панина, считался его человеком и после цареубийства оказался в немилости. Александр посчитал Муравьёва составителем либеральной хартии, которая ограничивала бы власть императора. А Муравьёв видел причину немилости в придворной интриге. Так или иначе, при Александре он удалён посланником в Мадрид, то есть сослан на край света. По пути к службе он оставляет семейство в Париже. Муравьёв считает английскую систему воспитания передовой и определяет будущих декабристов Матвея и Сергея в пансион к англичанину. В 1807 году он уже в России и принимает участие в ополчении. Однако Александр по-прежнему не хочет принимать положительного участия в его судьбе, и Муравьёв вынужден удалиться в полтавское имение. Крупное наследство от родственников Апостолов позволяет ему жить безбедно. Но быть не в службе даже состоятельному человеку? Для дворянина и вельможи это фиаско. И Муравьёв утешается Горацием, воспевавшим переменчивых властителей, а ещё охотнее – жизнь вдали от сильных мира сего. “Блажен, кто в тихой, низкой доле / Богат, умеет малым быть; / Стяжать себе не хочет боле, / Как чем лишь скромно век прожить”
[51]. Оправдание Горацием ещё в 1810 году отметил Батюшков и записал о Муравьёве-Апостоле, что “…он не выпускает Горация из рук, что учение сего стихотворца может заменить целый век опытности…” Об увлечении Муравьёва-Апостола античным поэтом позже позлословил и Вяземский (“Горация на шею / Себе я навязал, / Хоть мало разумею, / Но много прочитал”)
[52].
Через год после смерти Анны Семёновны (умершей, как мы помним, в доме Муравьёвой на Никитской) – Иван Матвеевич женится вторично. В этом браке у него сын и двое дочерей, а старшие сыновья от первого брака уже в армии, в Петербурге, и вот-вот отправятся на фронт. Когда Батюшков поселяется на Басманной, в доме живут только младшие, а старшие дети, офицеры и герои войны, бывают наездами. Это и вообще история об отцах и детях; о пропасти, которую не способно преодолеть воспитание, даже самое передовое, если в дела вмешивается история; о том, как история переигрывает намерение человека даже относительно собственных детей. Сколько бы оба Муравьёва, и Михаил Никитич, и Иван Матвеевич, ни говорили о важности поэтического видения мира, тонкости чувства, мечты и возвышенности духа – их собственные дети восприняли учение отцов разве что с отрицательным знаком. Речь о том, как безжалостно жизнь меняет наши представления о близких. Как невозможно выскочить из собственного времени, если только слом истории не проходит через семьи и силой не разделяет поколения. И то, чему мы учили наших детей, вдруг оборачивается противоположным подобием. А может быть всё дело в том, что детям просто не хватило отцовского пригляда и характера, ведь Михаил Никитич рано умер, а Муравьёв-Апостол жил в своё удовольствие и редко виделся с семейством. Его сыновья вырастут за границей и будут знать о России лишь понаслышке. Старший Матвей, насмотревшись на бежавших от революции аристократов, в детстве будет “ярым роялистом” и затопает ножками, когда отец в издёвку станет наигрывать “Марсельезу”. Однако служба в русской армии и походы 1812–1814 годов радикально переменят взгляды молодых людей. При пересечении границы с Россией Анна Семёновна прямо скажет детям, что семья въезжает в страну рабов. Но то, что казалось печальной необходимостью, после 1812 года станет нестерпимо стыдным ярмом и позором. Самодержец, свободолюбием и великодушием которого восхищается вся Европа? Народ, освободивший Европу от наполеоновского ига? Но сам прозябающий в рабстве? Под гнётом чиновников и казнокрадов? Никакая иллюзия искусства не могла бы примирить молодых людей с подобным положением вещей. 1816 год – время зарождения офицерских организаций в гвардии. Им ещё нет нужды быть тайными. Офицеры собираются в поддержку начинаниям государя, ведь “Россия гордилась им и ожидала от него новой для себя судьбы” (Трубецкой). В год, когда Батюшков поселяется на Басманной, в Семёновском полку, где служат Муравьёвы-Апостолы, возникает первое такое общество. Оно будет упразднено приказом Александра и возродится снова, но уже под другим названием, с другими планами государственного переустройства – и будет тайным. Неизвестно, чем сыновья Муравьёва делились со “старшим братом” Батюшковым, когда приезжали на побывку. Скорее всего, ничем; считали его “чудаком”, неспособным критически посмотреть на действительность, “отвлечённым” и непрактичным пиитом. Это отношение хорошо видно по другому из младших Муравьёвых, Никите – сыну Михаила Никитича, который испещрил издание первой книги Батюшкова язвительными, насмешливыми, а иногда и грубыми замечаниями, прямо указывающими на ничтожность поэтической рефлексии Константина Николаевича (“Поэзия не есть лучшее достояние человека”). И где здесь отцовское воспитание? Где преемственность поколений? Как вообще дети сановников-интеллектуалов, придворных вельмож-поэтов – становятся радикалами? Не оттого ли, что отцы в своём конформизме так недальновидны? И критикуют отдельные пороки, не замечая порочность системы как таковой? Можно ли вообще быть одновременно поэтом и чиновником, интеллектуалом и вельможей? Не противоречит ли одно другому? Не лицемерие ли это, воспевать радости бедного сельского уединения в домах, где едят на золоте? Старший сын Михаила Никитича, Никита, тот самый, которого Батюшков водил гулять на Тверской бульвар, получит после восстания огромный срок в каторге и будет амнистирован лишь хлопотами матери. Старший сын Ивана Матвеевича, Матвей – всего на шесть лет младше Батюшкова! – тот самый “ярый роялист”, а потом герой 1812 года, орденоносец, полномочный представитель “Южного общества” в Петербурге, в 1826 году тоже уйдёт на каторгу. Второй из Муравьёвых-Апостолов, Сергей, участник сражения при Березине, взятия Парижа – возглавит восстание Черниговского полка, будет арестован и казнён на виселице. Младший Ипполит, с которым Батюшков живёт под одной крышей на Басманной, примет участие в этом же восстании и покончит с собой, чтобы не быть арестованным. Если молодые люди и читали римских классиков, то не Горация точно. Муравьёв-Апостол будет допущен к сыновьям в крепость, но о чём они говорят? Неизвестно. Сохранится лишь два письма смертника Сергея отцу, к одному из которых прилагался перстень: “Этот перстень, – напишет Сергей, – был дан мне Матвеем и никогда не покидал меня в течение пяти лет. Пусть он вам напоминает сына, доставившего вам много горя, за которое он на коленях вымаливает ваше прощение…”
Не дожидаясь казни сына, Иван Матвеевич уедет за границу; невыносимо представить себе, как это возможно – жить светской жизнью, когда в любой из праздных дней петля на шее твоего ребёнка затянется. Двадцать лет он проведёт в Вене, потом Флоренции. Несмотря на обстоятельства, эпикурейский образ жизни Ивана Матвеевича нисколько не переменится – разве что к середине века, когда он проживёт состояние. От невзгод житейских Иван Матвеевич будет по привычке удаляться в Античность. На смерть сыновей он сочинит аллегорию на древнегреческом языке, которая в переводе Фёдора Глинки будет начинаться так:
Три юные лавра когда я садил,Три радуги светлых надежд мне сияли…
Что касается Батюшкова, то ко времени восстания декабристов разум его окончательно померкнет; ничего из горестной судьбы младших братьев ему, по счастью, известно не будет.
Дедал
1.
В декабре 1815 года журнал “Сын отечества” разместил объявление о скором выходе новой книги. “В Санкт-Петербурге, в Большой Миллионной, в доме Медицинского департамента… – сообщала редакция, – принимается подписка на издание «Стихотворений» господина Жуковского, в двух частях; в первой части помещены лирические стихотворения, романсы, песни, послания; во второй – баллады, смесь… При каждой части искусно выгравированная виньетка. Цена подписная за обе части в папке 20 рублей”.
Двухтомник печатался в типографии Медицинского департамента, и не случайно: директором его служил однокашник Жуковского по университетскому пансиону Дмитрий Кавелин. Масон и религиозный мистик, он пробовал себя в литературе и состоял в “Арзамасе” под именем Пустынник (жуковское название переводной поэмы Голдсмита “The Hermit”).
Кавелин вызвался напечатать Жуковского в подведомственной типографии. Книги шли по подписке – по указанному адресу (Большая Миллионная) принимались деньги, на которые книги и печатались, и рассылались подписчикам. “Подписка, вероятно, была бы весьма благодетельна для моего кармана, который пуст”, – пишет Жуковский Тургеневу ещё в декабре 1814-го. А подписка позволяла начать производство.
Примерно в то же время окончательно созрел стать “Автором” и Константин Батюшков. “Роспись” своим сочинениям он составил ещё до войны. Но основательно взяться за книгу смог только летом 1816 года. Да и тогда ещё сомневался. Собирать книгу предстояло из лирических стихотворений. Значит, о подписке не могло быть и речи, ибо “как вперёд брать деньги за безделки”? Вот если бы перевод “Освобождённого Иерусалима”, или из Ариосто, или Данте: серьёзный труд на серьёзном поприще.
Но нет и нет.
Жуковский долго планировал героическую эпопею о князе Владимире, но так ничего “гомероподобного” не создал. То же и Батюшков, куда менее Жуковского способный к длительному интеллектуальному усилию. Оба выходили к читателю как есть: с лирикой, иначе говоря со своим внутренним миром. Никто не мог и предположить, что через десятилетия именно “безделки”, эти отброшенные на обочину “камни” – станут краеугольными для будущего всей русской лирической поэзии.
Зимой 1816 года двухтомник Жуковского вышел. Хлопотами арзамасца Тургенева он преподнесён императору Александру; тот высочайше жалует автора ценным подарком, а также пенсионом в 4000 рублей пожизненно, что радикально меняет уклад жизни Василия Андреевича.
Слава Батюшкова была поменее “жуковской”, однако пример Василия Андреевича действовал ободряюще; всё-таки книга есть книга; не дарить же журнальные публикации? Но издавать – у кого? И на какие деньги? Тут-то кстати и появляется с предложением старый друг Гнедич. Именно он станет издателем первой (и единственной прижизненной) книги Константина Николаевича.
“Книжный” опыт у Гнедича уже был, правда, не слишком удачный. В юности, только обосновавшись в столице, он написал и напечатал приключенческий роман “Дон Коррадо де Геррера, или Дух мщения и варварства испанцев”. Литературу такого рода сегодня мы бы назвали “бульварной”: юный Николай Иванович пытался потрафить вкусам широкой публики и заработать. Однако роман оказался настолько беспомощным, что даже после нескольких лет по выходе книги Гнедич стеснялся подписывать другие свои вещи собственным именем. Но, как видим, с годами дух предпринимательства не совсем покинул Николая Ивановича. В 1816 году он решается испытать судьбу снова, на этот раз посредством сочинений друга. Он обращается к Батюшкову с коммерческим предложением.
Гнедич готов издать книгу на свой счёт и даже обещает гонорар в полторы тысячи. Мы знаем об этом из ответного письма Батюшкова. Но Батюшков не верит в успех предприятия. Он полагает планы Гнедича дружеской, но финансово опасной авантюрой. “Ты разоришься, – отвечает он, – и я никак не могу на это согласиться”. Книга стихотворений, тем более лирических, тем более малоизвестного широкой публике автора (каким считал себя Батюшков) – не сможет принести заработка. Как и сегодня, распроданный за два-три года тираж в 1000 экземпляров в лучшем случае покроет расходы на издание, хотя – вероятнее – введёт в убыток. И добрый Батюшков искренне пытается предостеречь размечтавшегося товарища. Ему невдомёк, что слава его забежала вперёд и Гнедич не только не разорится, но и отлично заработает на книге.
Обещанный гонорар, однако, соблазнителен, тем более что в Москве Батюшков болен и изводит на лечение до 700 рублей ежемесячно. Чтобы коммерциализировать издание, Гнедич предлагает включить в книгу знаменитую батюшковскую сатиру “Видение на берегах Леты”. Которая, между прочим, до сих пор не опубликована. Но Батюшков и здесь отказывается. То, что было остро и смешно тогда, по прошествии времени кажется ему этически некорректным. “Шаликов в нужде; Языков питается пылью, а ты хочешь, чтобы я их дурачил перед светом”. ”Нет, лучше умереть!” – добавляет он, как бы закрывая тему. Больше о книге в этом письме говорить он не станет. Лишь о литературе. О выходе катенинской “Ольги” (его перевод бюргеровской “Леноры”) – полемизирующей с вольным переложением Жуковского (“Ленора” – “Людмила”). Об анонимной критике на катенинскую “Ольгу”, за которой Батюшков “угадал птицу по полёту”, то есть самого Гнедича. О критике на анонимную критику за подписью Грибоедова и т. д. Однако мысль об издании (и гонораре) западёт в душу, и уже через месяц Константин Николаевич сделает Гнедичу встречное предложение.
2.
Книга, которую замыслит Батюшков, уже имеет рабочее название: “Опыты в стихах и прозе”. Сочетание неновое, “стихи и проза” уже встречались на обложках и Тредиаковского, и Ломоносова, и Сумарокова. Освоены русской литературой и “опыты”: вспомним того же Михаила Никитича Муравьёва и его “Опыты истории, писмен и нравоучения”, которые совсем недавно были переизданы. Однако целиком сочетание “опытов” со “стихами” и “прозой” встречается лишь у Семёна Боброва (“Рассвет полночи или созерцание славы, торжества и мудрости порфироносных, браноносных и мирных гениев России с последованием дидактических, эротических и других разного рода в стихах и прозе опытов”). Забавно и показательно, что Батюшков, в своё время зло поиздевавшийся над “Бибрисом” Бобровым, снова (как и в своей “Тавриде”) прибегает к помощи старшего товарища по цеху. Он просто отбрасывает XVIII век со всей его трескотнёй “порфироносных, браноносных и мирных гениев”, – оставляя лишь суть: “опыты”, “стихи”, “проза”.
Жанр “Опытов”, или, по-нашему говоря, “эссе” или “очерка” – был распространённым в XVIII веке, и в особенности в Англии. Читатель знал и стихотворные “Опыты о человеке” Поупа, и “Опыты о человеческом разуме” Локка, и “Опыты о проектах” Дефо, и множественные очерки и эссе ирландца Оливера Голдсмита. Все эти тексты накапливали и хранили самые разные наблюдения над человеком и его природой, а также историческими обстоятельствами, которые эту природу формировали. Не знавший английского языка, Батюшков, однако, не мог не заметить в бытность свою в Лондоне, что книжный рынок переполнен книгами и журналами в подобном жанре. Однако ближе всего были ему “Опыты” (или “Les Essais”) Монтеня. И стихи, которые он хочет собрать, и прозаические вещи – эссе в буквальном смысле слова. Это “попытки” и “опыты” на самом себе, ведь ничем другим, кроме как собственным опытом, поэт поделиться не может. И мера художественной чуткости в очерках тоже зависит от авторского опыта. Между тем важно отметить, что в стихах Батюшкова оживает не сам поэт – как потом у романтиков – а лирический герой, которому поэт сообщает свой взгляд на мир и человека в нём (в отличие от прозы, которая вполне документальна). Иными словами, если лирический герой Батюшкова – винолюб и эротоман, это вовсе не значит, что таков и сам автор. А лишь то, что автор переживает физическое бытие как откровение – но сообщает об этом читателю в жанровых декорациях – например, античного “эпикурейства”. Истинность или ложность этого переживания читатель должен определить сам. Отсюда и нежелание издавать по подписке – брать вперёд деньги, ведь никаких гарантий истинности такого взгляда Батюшков дать не может. “Ну, скажи, бога ради, как заводить подписку на любовные стишки?”
3.
Встречное предложение Батюшков сформулирует через месяц. “Итак, – пишет он в сентябре Гнедичу, – на твоё предложение отвечаю со всем чистосердечием, что оно мне приятно по многим причинам, и если ты на мои кондиции согласишься, то и дело по рукам”. Батюшков предлагает Гнедичу двухтомник стихов и прозы. За оба тома он просит гонорар в 2000 рублей – с тем, чтобы аванс в 1000 Гнедич выслал незамедлительно, ибо “Я болен и проживаюсь на лекарстве”. А “другую тысячу заплатить мне шесть месяцев по напечатании второго тома”. Том прозы у Батюшкова уже “переписан и переплетён”. Его следует пустить в печать первым. Через полгода-год пойдут стихи, которые ещё толком не собраны, а некоторые даже и недописаны. “Могу поручиться, – пишет он, – что здесь в Москве в первый год книгопродавцы возьмут 300 или 400 экземпляров”.