Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Значит, в «Кадизе» вас ждет Габриэль.

– Что плохо?

– Вспомогательная силовая установка. Вышла из строя, когда сломалось шасси.

Модести пожала плечами и расстегнула верхнюю пуговку на рубашке.

– Так что? Мы уже улетаем?

— Габриэль? Не знаю. Но кто-то точно меня там ждет. И я поеду. Где находится эта гостиница?

Кан выдавил из себя улыбку:

— Недалеко от города. Но мы же знаем, что это ловушка.

— И все-таки надо туда ехать. Думаю, Вилли там.

– Нет. Но осталось еще несколько сотен литров горючего в нижней части двух топливных баков. Если сможем запустить вспомогательную силовую установку, на борту будет электричество. Аккумуляторов надолго не хватит.

Сагаста кивнул.

Хоснер кивнул. Это «надолго» могло стать для них делом лишь нескольких часов, а на это время аккумуляторов хватит с запасом.

— Вполне возможно. «Кадиз» очень удобно расположен. Просто идеально для Габриэля. К тому же это довольно дорогой отель, и сейчас он наполовину пуст. — Капитан встал. — Я поеду с вами.

— Но никаких нарядов и полицейских машин, Мигель, — быстро предупредила Модести.

– Где командир?

— Почему?

– В кабине.

— Я надеюсь, что Вилли Гарвин еще жив, и хочу, чтобы так это и осталось.

— Слабая надежда.

Хоснер посмотрел вверх на согнувшийся обтекатель самолета. Сквозь лобовое стекло просачивался зеленоватый свет. Можно было различить силуэт Беккера.

— Может, и нет. Они схватили его, добивались, чтобы он заговорил, и он заговорил. Но Вилли умница. Гораздо умнее их всех. — Девушка пошла к выходу.

– Пойду потолкую с Давидом.

Сагаста пожал плечами и взял со стула портупею.

— Как вам будет угодно, — мрачно пробурчал он.

Добкин покачал головой:



Габриэль посмотрел на часы и сказал:

– Министр иностранных дел хочет поговорить с тобой. – Он показал на пастушью хижину.

— Она приедет через пятнадцать минут. Нам пора уходить.

Но Хоснер был еще не готов к этому разговору.

— Жаль. Хотелось бы на это посмотреть, — ухмыльнулся Макуиртэр.

– Не сейчас.

— Рейли нам потом все расскажет. — Габриэль взглянул на Рейли. — Приготовься. С какой бы стороны она ни приблизилась, ей, разумеется, придется пройти по вестибюлю, чтобы добраться до лестницы или лифта. Как только увидишь ее, немедленно стреляй. Потом выйдешь через боковую дверь. Там будет машина с Монмоном за рулем. Смените автомобиль в Белле-Виста, вот и все.

– И все-таки надо пойти.

— Точно. — Рейли сунул М-61 под пальто и направился к двери. На секунду он оглянулся на Вилли Гарвина, рот которого уже был заклеен большим куском пластыря, и сказал: — Надеюсь, ты услышишь, как с ней будет покончено, прежде чем сам отправишься к праотцам. Пожалуй, я все же не буду пользоваться глушителем.

Они долго молчали. Хоснер еще раз заглянул в пилотскую кабину, потом снова посмотрел на пастушью хижину. Кан почувствовал себя неудобно и ушел.

Он вышел.

– В моем ручном багаже есть досье и психологический портрет Ахмеда Риша. Я хотел бы взять эти документы, – сказал Хоснер.

Макуиртэр хихикнул:

— Очень скоро ты услышишь кое-что, парень.

Добкин заколебался:

— Она безобразно умрет, — медленно, с удовольствием выговаривая каждое слово, произнес Габриэль. — Ну а ты умрешь весь в поту, Гарвин. — Он повернулся к Розите. — Объясни все ему и заканчивай.

– Ну, я думаю… – Он вдруг удивленно вскинул голову: – Зачем, черт побери, ты таскаешь с собой это досье? Почему ты его взял в полет?

Розита кивнула и вынула из кармана пальто маленький браунинг 25-го калибра. Габриэль и Макуиртэр вышли. Вилли слышал, как закрылась дверь номера. Вещи уже унесли. Теперь он был один на один с Розитой и с ее автоматическим пистолетом, а также с круглой желтой банкой, стоящей на полу. От банки тянулась проволока, пропущенная через дырку в крышке. Проволока проходила через отверстие в шурупе на потолке и свободно свисала к двери.

– Предчувствие.

В голосе Розиты прозвучало неодобрение:

— Некрасиво выглядит. Не люблю заниматься делом в такой спешке. Но устройство сработает.

– Я потрясен, Яков. Правда потрясен. Ладно. Им это может понадобиться.

Вилли мотнул головой и потянулся свободной рукой к пластырю. В ту же секунду пистолет, направленный на него, дернулся, и Розита повысила голос:

Хоснер взобрался на переднюю кромку крыла, которое нависало невысоко над землей, и пошел к дверце аварийного выхода.

— Нет!

Вилли опустил руку. У него было, достаточно опыта, чтобы понимать, когда человек с пистолетом в руке действительно намерен стрелять, а когда — нет. Розита, конечно, выстрелит.

* * *

Она стала объяснять:

В пассажирском салоне с наклонившимся полом было темно, но через дверь кабины проникал призрачный зеленый свет. Еще светилась надпись «Не курить. Пристегнуть ремни» и работал махметр. Табло показывало «М 0,00». Других значений уже не будет. В салоне никого не было. Пахло горящим керосином. Повсюду валялись разбросанные одеяла, подушки, ручная кладь. Через треснувшую переборку, за которой, должно быть, находился хвост, до Хоснера доносился ясный голос раввина Левина.

— Граната вот в этой банке погружена в пластиковую взрывчатку, оставлено только небольшое пространство, чтобы мог сработать рычаг при вынимании чеки. Взрыватель — односекундный. Когда потянут за проволоку, чека освободится. Трубка дает проволоке возможность беспрепятственно двигаться, понимаете?

Вилли Гарвин кивнул, не сводя с нее взгляда. Голова у него слегка кружилась. Эта бомба была дьявольски хитрым устройством, да еще ее изготовили прямо у него на глазах. Он таких никогда в жизни не видел. Конечно, она сработает, и, когда это произойдет, здесь не останется ничего. Вообще ничего.

Он вошел в темную кабину. Беккер крутил регуляторы светившейся зелеными огоньками радиостанции. Ему отвечали шумы электронных устройств и разряды статического электричества. Моисей Гесс как упал, умирая, на приборы, так и остался там лежать. Беккер что-то тихо говорил, и Хоснер, прислушавшись, понял, что тот говорит не по радио, а обращается к Гессу. Кашлянув, окликнул:

Розита отступила к двери. Поймала конец проволоки, пропустила сквозь отверстие другого шурупчика, ввинченного в косяк. Потом взяла с кровати свой чемоданчик и вынесла его за дверь. Вилли в отчаянии думал, стоит ли ему попытаться сорвать пластырь и попробовать подкупить Розиту. Нет, пожалуй, не стоит. При первом же его движении она без колебания выстрелит, а от предложенной взятки, конечно же, только развеселится. Он уже кое-что в ней понял. Очевидно, она безгранично предана своему хозяину. Кроме того, ей не чужда профессиональная гордость. Бомба, которую она сделала собственноручно, непременно должна сработать.

– Давид!

Розита еще раз все осмотрела, проверила все соединения и сказала ледяным тоном старой девы, питающей тайную ненависть ко всем мужчинам:

— Не думаю, что вы долго сможете удерживать это устройство, но, надеюсь, не станете его бросать, пока я не выйду из отеля. Громкие звуки меня нервируют.

Беккер повернул голову, но ничего не сказал и снова повернулся к радиостанции.

Розита отошла к двери и прикрыла ее, оставив небольшой проход, потом продела проволоку через замочную скважину, натянув ее как струну, и, выходя, бросила через плечо:

Хоснер сделал шаг к креслам пилотов. Ему было не по себе от того, что тело Гесса до сих пор находится в кабине.

— Buenas noches, senor[5]. Устройство готово. Лучше вам прямо сейчас взять его в руки.

– Ты чертовски хорошо сработал.

Вилли поспешно наклонился и схватил банку. Дверь закрылась. Секунду спустя он почувствовал, что проволоку тянут с той стороны через замочную скважину. Вилли распрямился, вытягивая вперед руку с бомбой. Лоб его покрылся испариной. Он подумал: «О Боже, только бы она вовремя остановилась».

Медленное движение проволоки прекратилось, только когда ему пришлось до предела вытянуть в разные стороны обе руки — правую, сжимающую бомбу, и левую, прикованную к батарее. Теперь он держал бомбу прямо под шурупом на потолке. Если его рука опустится на несколько дюймов, чека выскочит. И тогда с Вилли Гарвином будет покончено навсегда.

Беккер снова начал прорываться через частоты, прослушивая их, но не пытаясь передать сообщение.

За дверью Розита обрезала кусачками проволоку, обмотала ее вокруг маленького шурупа, потом засунула шуруп в замочную скважину, так, чтобы его не было видно. Подхватив свой чемоданчик, она не торопясь покинула отель — с видом человека, вполне заслуживающего за свой труд самых высоких похвал, но так и не получившего их.

Хоснер попробовал пробраться между креслами поближе к нему и ногой задел Гесса. Он отшатнулся. Была бы его воля, тело похоронили бы через десять минут. Но он знал, что раввин не позволит сделать это в субботу. Тело Гесса не будет предано земле до заката солнца, если только он или кто-то еще не сможет привести убедительные аргументы.

Вилли Гарвин слышал, как закрылась входная дверь номера. Он посмотрел на бомбу в протянутой руке и невероятным усилием воли подавил волну страха, чуть было не захлестнувшую его. Десять минут, подумал он. Через десять минут приедет Модести, а Рейли будет ждать ее внизу со своим автоматом.

– Я уберу его отсюда, Давид.

Пальцы начали деревенеть. Спокойно. Вилли медленно расслабил все тело, напрягая мускулы только одной руки, удерживающей бомбу, и вкладывая в них всю свою силу.

Его мозг лихорадочно работал. Десять минут. Если перевернуть бомбу так, чтобы зацепить проволоку кончиком отрезка трубы, высовывающимся из крышки на дюйм… нет. Ничего не выйдет. Закричать? С заклеенным пластырем ртом? Все же кое-какие звуки издавать можно. Можно мычать и стучать ногами. Если кто-нибудь услышит, то, конечно, войдет в номер и попытается открыть дверь спальни… То есть потянет за проволоку, которая вытащит чеку из гранаты. Достаточно приоткрыть дверь дюйма на три.

– Не имеет значения. – Пронзительный вой радиосигнала заполнил кабину. Беккер выругался и выключил радиостанцию, а потом и аварийный блок питания. Огоньки погасли, и кабину залил лунный свет. – Этот негодяй все еще глушит нас. Получается не очень хорошо, но мерзавец старается.

Опять не то. Что же еще? Изо всех сил дернуть «устройство» к себе, порвать проволоку и выбросить бомбу из окна до того, как она успеет взорваться.

– Есть ли у нас шанс установить с кем-нибудь связь?

С взрывателем, рассчитанным на одну секунду? С закрытыми жалюзи? Прекрасно. Настолько прекрасно, что лучше, пожалуй, просто послать за Суперменом.

И… даже если Модести удастся благополучно миновать Рейли, произойдет то же самое. Она придет сюда и откроет дверь в спальню. И это будет последнее, что она сделает в своей жизни.

– Кто знает? – Беккер откинулся назад и закурил сигарету. Какое-то время он всматривался в темноту, потом повернулся к Хоснеру. – Кажется, передатчик совсем не функционирует. Это необычно. Если бы нам удалось заставить его работать, то теоретически можно было бы вызвать любое место на Земле в зависимости от атмосферных условий. Высокочастотный приемник функционирует отлично, и я ловлю международную аварийную частоту 121,5. Но никого не слышу и не получаю никакого ответа.

Наручники. Открыть их нельзя, но…

– Почему не получаешь?

Вилли осторожно поднял левую ногу, уперся ею в батарею и медленно потянул руку из металлического кольца, как бы выкручивая кисть. Через две минуты рука стала мокрой от крови. Вилли бросил и эту затею. Мышцы могут поддаться, но не кости. У него слишком крупная рука, чтобы она проскользнула через кольцо наручника.

– Ну, высокочастотный приемник работает только в пределах видимости. Я не видел окрестности, но могу представить себе, что вокруг нас холмы, и более высокие, чем тот, на котором находимся мы.

Иисус всемогущий! Пока он занимался этим, бомба чуть-чуть опустилась. Проволока натянулась. Вилли поднял бомбу на дюйм и снова усилием воли заставил себя расслабиться.

– Да, холмы есть.

Должен быть хоть какой-нибудь выход. Он снова посмотрел на бомбу и снова поразился своему положению. Вот бомба, он сам держит ее в руке и при этом бессилен что-либо предпринять. В руке уже чувствовалась тупая боль.

Ну же, придумай что-нибудь. Хотя бы попытайся помешать им расправиться с Модести. Можно ускорить взрыв. Все здесь разлетится на куски. Смятение и паника в гостинице. Полиция приедет быстро, но все равно гораздо позже Модести. Рейли взрыв не помешает. Он уже высказывал сомнение, сможет ли Вилли продержаться достаточно долго. Он будет просто сидеть в углу вестибюля, спрятав автомат под пальто. Общая паника его не коснется. Даже облегчит ему отход.

– А батареи не такие мощные, как генератор. И не забывай, что Риш создает помехи с помощью широкополосного передатчика стабильно на каждой частоте и может держать на ходу свои двигатели и генератор. – Беккер выпустил длинную струю дыма. – Вот поэтому.

Пот уже струйками сбегал со лба и попадал прямо в глаза, теплый и едкий. Вилли стало по-настоящему страшно.



– Ясно. – Хоснер задумчиво смотрел через разбитое стекло. Он видел, как люди входят в хижину пастуха. – Но, наверное, мы без труда могли бы связаться с самолетом, который пролетал бы над нами. Верно?

Внизу, в вестибюле, царили тишина и спокойствие. Там не было никого, кроме Рейли и ночного портье, который должен был бы сидеть за своим столиком. Однако сейчас он лежал у ног Рейли, скрытый длинной стойкой. Из его головы тонкой струйкой сочилась кровь. На Рейли был форменный пиджак портье. Он оказался ему почти впору. Лежавшая перед ним газета прикрывала автомат.

– Верно. Все, что нам нужно, это пролетающий над нами самолет.

Правую руку Рейли не снимал с оружия. Чувствовал он себя совершенно счастливым. Уже давненько он никого не расстреливал в упор, не видел вереницы черных маленьких дырочек, разбегающихся по живой мишени и тут же на глазах превращающихся из черных в красные. К тому же это будет первая убитая им женщина. Рейли замирал от удовольствия, предвкушая то, что должно вот-вот произойти.

Хоснер заметил на пульте управления окровавленный кирпич, который убил Гесса. В зеленоватом мерцании лампочек приборов можно было разглядеть выдавленные на нем древние клинообразные знаки. Хоснер не умел читать клинопись, но был уверен, что на кирпиче начертано то же, что и на большинстве кирпичей Вавилона:

Она пройдет через вращающиеся двери и направится к лестнице или к лифту. А может, появится из коридора, ведущего к боковому выходу. Не имеет значения. Так или иначе, Блейз придется идти мимо него. Прежде чем открыть огонь, он ее хорошенько рассмотрит, и в этот миг она поймет, что жить ей осталось секунды две. И тогда он с наслаждением нажмет на спуск.


Я, НАВУХОДОНОСОР, ЦАРЬ ВАВИЛОНА, СЫН НАБОПАЛАСАРА, ЦАРЯ ВАВИЛОНА.


Рейли надеялся, что Гарвин продержится до этого момента. Если бомба все же взорвется раньше, все будет немного по-другому. Это, конечно, ничего не решает. Но Рейли хотел, чтобы Гарвин слышал, как умрет Модести Блейз. Когда рядом ждет машина, а за рулем верный человек, не стоит применять глушитель. Пусть будет громко. Глушитель портит всю картину. Грохот, несомненно, является ее неотъемлемой составной частью. Еще чуть-чуть.



Кирпич явно был не к месту на панели управления кабины пилотов сверхзвукового лайнера. Хоснер отвернулся, чтобы не видеть его.

В двухстах ярдах от гостиницы капитан Сагаста взглянул в зеркальце, чтобы удостовериться, что следующая позади машина с четырьмя полицейскими остановилась. Затем он проехал вперед, притормозил и свернул на площадку перед отелем.

— Может, мне войти в главный вход, а вы пойдете через боковой? — спросил капитан.

– Поставлю наблюдателя на фюзеляже. Разработаем систему сигналов, чтобы он мог дать тебе знать сразу же, как только заметит самолет.

— Эта ловушка — для меня, — ответила Модести. — И я сама займусь этим, Мигель. Они думают, что я попытаюсь приблизиться осторожно и незаметно, но я, пожалуй, сделаю по-другому.

— Но…

– Хорошая мысль. – Беккер долго смотрел на погибшего второго пилота, потом снова повернулся к Хоснеру: – Кан занимается вспомогательной силовой установкой.

Что-либо еще добавить он не успел. Не дожидаясь, пока машина остановится, Модести на ходу выскочила и бегом бросилась к гостинице.

Сагаста выругался, заглушил двигатель, поставил машину на ручной тормоз и рванулся за ней.

– Я видел его. Говорит, что дело плохо. Насколько хватит батарей?



Наконец Рейли услышал звук открывающихся дверей главного входа. А через секунду из-за выступа стены показалась сама Модести Блейз.

– Трудно сказать. Какое-то время я могу просто прослушивать, но при каждой попытке передать сообщение расходуется много энергии. Я не знаю, сколько еще энергии уходит по аварийной цепи. Это никелево-кадмиевые батареи. Хороши, но по ним трудно определить, когда они разрядятся.

На ней была черная мужская рубашка с карманами и короткая юбка того же цвета. Темные нейлоновые чулки и мокасины. Ноги ее были просто великолепны. Впрочем, как и лицо. В руках — ничего. Рубашка расстегнута чуть ли не до пояса.

Хоснер кивнул. Ему приходилось иметь дело с этими капризными штуками. Прибор ночного видения тоже работал от никелево-кадмиевых батареек.

Модести чуть замедлила шаг, окидывая холл быстрым взглядом. Палец Рейли любовно ласкал курок. Вот этот миг. Он в упор смотрел на нее, и девушка остановилась. Их взгляды встретились.

Темные глаза цвета полуночной синевы, холодные и уверенные. Ни тени испуга в них не было. Все наслаждение, весь восторг Рейли мгновенно улетучились, и их место занял безотчетный страх. Левая рука его скользнула вперед, рванула ствол автомата, газета слетела. Он нажал на спуск.

– Как ты считаешь, не стоит ли отключить батареи и поберечь их, чтобы потом подзарядить от вспомогательной силовой установки, если Кану удастся ее наладить?

Есть какая-то тайна в искусстве ведения ближнего боя. Движения борца дзюдо кажутся нарочито замедленными, а его противник послушно идет навстречу мощному броску. Получается странная картина. Таким же странным образом в руке Модести, казавшейся почти неподвижной, вдруг появился маленький черный предмет, из которого вырвалось яркое пламя, и в тот же миг сама она была на полу. Рейли стоял уже мертвый, с маленькой черной дыркой в переносице. Дырка начала быстро краснеть, когда он рухнул вперед на стойку, прямо на свой автомат. Высоко над головой Модести посыпалась штукатурка. Автомат Рейли дал прощальный салют мертвому хозяину.

Беккер провел рукой по волосам:

Девушка крикнула:

– Не знаю. Черт! Все, что мы предпримем с этого момента, будет чем-то вроде сделки, так ведь? Я еще не вполне уверен. Надо подумать.

— Где-то рядом должна быть их машина. Надень его пиджак, Мигель!

– Хорошо. – Хоснер ухватился за кресло бортинженера и подтянулся к двери. Поудобнее взялся за ручку и обернулся. – Пока.

Через несколько секунд Сагаста выскочил из боковой двери гостиницы — в пиджаке ночного портье, распахнутом настежь. Поблизости стоял черный «шевроле». За рулем сидел какой-то человек.

Сагаста распахнул дверь. Ударил стволом по рукам, вцепившимся в руль, потом сунул пистолет прямо в удивленное лицо сообщника Рейли.

Беккер повернулся в кресле:

— Где Гарвин? — сквозь зубы процедил Сагаста.

– Ну как, у нас получится?

Модести уже подбежала к ним. Парень за рулем скорчился от боли, но упрямо сжал губы. Сагаста яростно ткнул стволом ему в рот.

— Отвечай!

– Конечно.

Мотнув головой, парень согнулся пополам. С хрипом, чуть слышно, едва шевеля разбитыми губами, прошептал:

Хоснер шагнул в круто наклонившийся салон и быстро нашел свою дорожную сумку.

— Четыре, один, пять. Номер в гостинице…

* * *

Сагаста еще раз ударил парня по голове рукояткой пистолета и выбрался из машины. Прошло не больше минуты с того момента, как Модести вошла в вестибюль отеля. Они снова вбежали в холл. Испуганный человек в пижаме выглянул из двери с надписью «Не входить», расположенной рядом с боковым выходом. Где-то надрывался телефон.

Хоснер вышел на крыло и спрыгнул с передней кромки. Субботняя служба только что закончилась. Большинство мужчин и женщин быстро направлялись назад к периметру. Некоторые шли в пастушью хижину, и среди них раввин Левин. Хоснер пошел рядом с ним:

— Управляющий? — рявкнул Сагаста.

– Можем ли мы похоронить Моисея Гесса?

Человек робко кивнул.

– Нет.

— Тут стреляли…

– Нам нужно начать строить что-то вроде оборонительных сооружений. Будете ли вы возражать против работы в субботу?

— Да. Прикажите постояльцам оставаться в номерах. Это требование полиции.

Они бросились вперед. На бегу Модести скомандовала:

– Да.

Они остановились возле стены хижины. Несколько человек, присутствовавших на субботней службе, прошли мимо них в хижину. Хоснер посмотрел на раввина:

– Ну что, будем сотрудничать или вступать в конфликт, рабби?

Левин опустил молитвенник и таллит в карман пиджака.

– Молодой человек, это в природе религий – вступать в конфликт с рациональными мирскими устремлениями. Разумеется, Моисея Гесса следует похоронить сегодня ночью, и, конечно, вы должны начать строить укрепления. Поэтому мы пойдем на компромисс. Вы прикажете всем работать, невзирая на мои возражения, а я займусь телом Моисея Гесса. На такого рода компромиссы Израиль идет с 1948 года.

– И эти компромиссы чертовски глупы. Чудовищное лицемерие. Ну что ж, пусть будет по-вашему.

Хоснер сделал шаг, собираясь войти в хижину.

Раввин Левин придержал Хоснера за рукав:

– Выживание часто есть смесь глупости, лицемерия и компромисса.

– У меня нет для этого времени.

– Подождите. Вы англофил, Хоснер. Вы когда-нибудь задумывались, почему англичане прекращают сражение на перерыв для чаепития в четыре часа дня? Или почему они переодеваются для чая, находясь в тропиках?

– Таков их стиль.

– И это хорошо для моральных устоев. Хорошо для морального состояния, – повторил раввин и похлопал Хоснера по груди. – Мы не хотим, чтобы люди обезумели только из-за того, что оказались на вершине холма в окружении враждебных арабов. Поэтому мы делаем привычные вещи привычным образом. Проводим субботние службы. Не совершаем погребения в субботу. Не работаем в субботу. И не станем есть ящериц или что-то в этом роде, потому что ящерицы не кошерные, Яков Хоснер. – Он снова хлопнул Хоснера по груди, на этот раз сильнее. – И не станем нарушать и остальные религиозные законы. – Он смахнул пыль с рубашки Хоснера. – Спросите генерала Добкина, почему солдаты на войне должны бриться каждый день. Моральные устои, Яков Хоснер. Формальность. Стиль. Цивилизация. Так можно управлять этой группой. Заставить мужчин бриться, а женщин причесываться и красить губы. Начинается с этого. Я был капелланом в армии и знаю, что говорю.

1 час курю табак.

Хоснер невольно улыбнулся:

1 – одеваюсь.

– Интересная теория. Но я спросил вас, сможем ли мы пренебречь запретами.

3 часа упражняюсь в искусстве убивать время, называемом il dolce far niente.

Раввин Левин понизил голос:

1 – обедаю.

1 – варит желудок.

– Я буду произносить громкие слова и бурно отстаивать закон, а вы будете произносить громкие слова и бурно отстаивать военную целесообразность. Люди примут чью-то сторону. Споры внутри группы не всегда плохи. Когда люди спорят о мелочах, это заставляет их забыть, в каком безнадежном положении они оказались. Поэтому мы с вами будем спорить из-за пустяков, но частным образом придем к компромиссу. Как сейчас. Я присутствую на этом совещании в субботу. Я разумный парень. Видите?

¼ часа смотрю на закат солнечный. Это время, скажешь ты, потерянное. Неправда! Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи, а он деятельнее и меня, и тебя.

Он вошел в хижину.

¾ часа в сутках должно вычесть на некоторые естественные нужды, которые г-жа природа, как будто в наказание за излишнюю деятельность героям, врагам человечества, бездельникам, судьям и дурным писателям, для блага человечества присудила провождать в прогулке взад и назад по лестнице, в гардеробе и проч., и проч., и проч. O, humanité!

1 час употребляю на воспоминание друзей, из которого ½ помышляю об тебе.

Хоснер стоял, глядя на то место, где только что находился раввин. Он не мог проследить ход его логической мысли, которая представляла собой смесь макиавеллиевского, византийского мышления и изворотливого практицизма простого еврея. У Якова возникло подозрение, что сам раввин не вполне понимал, что тут наговорил. Но и то, что сказал, внушало надежду.

1 час занимаюсь собаками, а они суть живая практическая дружба, а их у меня, по милости небес, три: две белых, одна чёрная. P. S. У одной болят уши, и очень бедняжка трясёт головой.

½ часа читаю Тасса.

Хоснер направился к входу в хижину.

½ – раскаяваюсь, что его переводил.

3 часа зеваю в ожидании ночи.

* * *

Заметъ, о мой друг, что все люди ожидают ночи, как блага, все вообще, а я – человек!

Итого 24 часа.

Человек пятнадцать стояли, тихо разговаривая между собой. Все замолчали и повернулись к Хоснеру. Он остановился на пороге в свете голубоватого лунного света, который просачивался сквозь пальмовые ветки, служившие ветхой кровлей. Ариэль Вейцман, министр иностранных дел, пересек комнатушку, чтобы пожать ему руку:

Из сего следует, что я не празден; что ты разсеянность почитаешь деятельностию, ибо ты во граде святого Петра не имеешь времени помыслить о том, что ты ежедневно делаешь; что для меня и для тебя, и для всех равно приходит и проходит время:

Eheu fugaces, Postume, Postume… что болезни мои не от лени, нет, а лень от болезней, ибо ревматизм лишает силы, не только размышлять, но даже и мыслить и проч.

– Вы сделали большое дело, мистер Хоснер.

Замечание. Лас Казас, друг человечества, наделал много глупостей и зла, потому что он был слишком деятелен. Смотри Робертсонову историю.

Ergo: ты написал вздор!

Хоснер позволил сделать этот показушный жест.

Шутки в сторону, ты прав, любезный друг: мне надобно ехать в Петербург, но обстоятельства вовсе препятствуют. Ты сам знаешь, легко ли ехать с малыми деньгами; что значит по нынешней дороговизне и тысяча, и две рублей, особливо мне, намереваясь прожить долго? А если ехать так, для удовольствия, на короткое время, то не лучше ли в Москву, где, благодаря Катерине Фёдоровне, я имею всё, даже экипаж. Впрочем, скажу тебе откровенно, что мне здесь очень скучно, что я желаю вступить в службу, что мне нужно переменить образ жизни, и что же? Я, подобно одному восточному мудрецу, ожидаю какой-то богини, от какой-то звезды, богини, летающей на розовом листке, то-есть, в ожидании будущих благ я вижу сны. Если я буду в Питере, то могу ли остановиться у тебя на долго, не причиня чрез то тебе разстройки? Отпиши мне откровенно, потому что дружество не любит чинов, и лучше вперёд сказать, нежели впоследствии иметь неудовольствие молчать. Ты меня спрашиваешь: что я делаю, и между прочим, боишься, чтобы я не написал Гиневры. Ложный страх! Я почти ничего не пишу, а если и пишу, то безделки, кроме Песни Песней, которую кончил и тебе предлагаю. Я раде, что ты теперь на месте, что я могу наконец с тобой советоваться, особливо в тех пиесах, которыя я почитаю поважнее. Я избрал для Песни Песней драматическую форму; прав или нет – не знаю, разсуди сам. Одним словом, я сделал эклогу, затем что мог совладать с этим слогом, затем что слог лирический мне неприличен, затем что я прочитал (вчера во сне) Пифагорову надпись на храме: «Познай себя» и применил её к способности писать стихи.

– Вы имеете в виду то, что я позволил разместить бомбы на борту моего самолета, господин министр?

Вот вступление.



Министр иностранных дел пристально посмотрел на него.

1) То-есть, если вор читал Дидеротово предисловие к драмам, въ котором сей великий мудрец говорит поминутно, обращаясь к сочинителям: «De l’honnête, mon ami, de l’honnête!» По всем моим выкладкам и вычисленеям ты лжёшь, или этот вор должен быть не Шиллеров разбойник, а сочинитель коцебятины, то-есть, практический драматургист.

К. Б.”.

– Яков, – тихо произнес он, – хватит об этом. – И, повернувшись к остальным, призвал: – Начнем. Мы здесь для того, чтобы определить наши цели и оценить наши шансы достичь этих целей.

Часть III

Хоснер поставил сумку и окинул взором все помещение, пока министр продолжал свою дипломатическую речь.

Из дневника доктора Антона Дитриха. Лето 1828

* * *

Утром был несколько возбуждён, утреннее солнце всегда влияет на него. Настроение его духа приняло религиозное направление: при каждом распятии, даже простом кресте, он порывался выйти из экипажа, чтобы преклониться в молитве. В экипаже с ним была просто беда: постоянно бросался на колени и когда мне не удавалось удержать его, крепко прижимался ко дну экипажа под кожаным фартуком. Крестным знамениям не было конца, причём он сильно надавливал рукой на лоб, на грудь и на плечи. На различные проказы он был удивительно изобретательным: в экипаже то встанет во весь рост, то полуприляжет, то положит на фартук ноги, то вдруг примется раздеваться.

Каплан лежал на животе у стены, прикрытый от поясницы и ниже голубым одеялом компании «Эль-Аль». Рядом лежали его окровавленные брюки. За ним присматривали две стюардессы, Бет Абрамс и Рахиль Баум. Хоснер порадовался, что стюарды и стюардессы «Эль-Аль» обучались оказанию медицинской помощи.

Обыкновенно слабый, едва державшийся на ногах и часто требовавший поддержки, больной, при малейшей нервном возбуждении, мог противопоставить противнику порядочную силу. В Праге, где мы остановились на несколько часов, дожидаясь почтовых лошадей, больной лежал слабый и страдающий; медленно поднявшись и слегка покачиваясь, он вдруг схватил лежавшую на жестяном столе палку сюргуча и с такой силой бросил её на пол, что она распалась на мелкие куски. Можно было думать, что больной не проживёт и недели; на лице его лежал отпечаток тяжёлого страдания, каждое движение, вызывая в нём какую-нибудь боль, казалось, было ему в тягость. При остановках он сейчас направился к дивану, чтобы растянуться на нём.

Десять официальных представителей миссии по мирному урегулированию тоже находились здесь, включая обоих арабов, Абделя Джабари и Ибрагима Арифа. Рядом с проломом в стене стояла Мириам Бернштейн. Хоснер подумал, как хорошо она выглядит в лунном свете, и поймал себя на том, что не сводит с нее глаз.

Пленник-араб сидел в углу. Запястья рук ему привязали к лодыжкам. Лицо покрывала корка запекшейся крови от раны, которую нанес кирпичом Хоснер. Гимнастерка запачкана кровью от раны на плече. Кто-то расстегнул ему гимнастерку и наложил повязку на плечо. Раненый, казалось, то ли спал, то ли находился под действием лекарств.

Днём хорошо высыпаясь в экипаже, он почти каждую ночь шумит и крикливо молится; хотя иногда и удавалось уговорить прекратить его крикливую молитву, но обыкновенно она возобновлялась по нескольку раз за ночь. Он громко выкрикивал: “Ave Mаria! Hallеlujah! Христос воскресе!”, и голос его раздавался далеко по дому. Одна ночь, когда разыгралась страшная гроза, осталась мне надолго памятна. Я проснулся: гром, постоянный блеск молнии, дождевой ливень, рёв больного, ходившего взад и вперёд по комнате, всё это слилось для меня вместе, и мной невольно овладел страх. Хотя больной и был незлопамятен, я всё-таки не был гарантирован от ударов. Так раз, решительно без всякой причины, он ударил меня ладонью в лоб. Зачем Вы меня бьёте? спросил я кротким укоризненным тоном. Он ничего не ответил, даже не взглянул на меня. Я протянул ему руку, он поспешно перекрестился и подал мне свою. Какая-нибудь причина, созданная его воображением, вероятно была, но в минуту вопроса моего он уже успел позабыть её. О том, что мы надевали на него сумасшедшую рубашку, он совершенно позабыл.



Хоснер слушал. Привычная процедура. Обычное заседание кнессета. Аргументы, пункты повестки дня и призывы голосовать. Они не могли даже решить, зачем они здесь находятся, почему решили сражаться или что предпринять дальше. И это в то время как пятеро его людей с несколькими добровольцами контролируют немыслимо длинную линию обороны. Израиль в миниатюре: демократия в действии или бездействии. Черчилль был прав, размышлял он. Демократия – худшая из форм правления, только остальные еще хуже.

Когда наступало ухудшение, он нередко называл меня “Белле-филле”; как встала ему на ум такая кличка, решительно не могу понять.

Хоснер видел, что Добкин тоже выходит из себя, но опыт научил его уступать политикам. У него же такого опыта не было, и в любом случае он не собирался участвовать в прениях. Хоснер прервал чье-то выступление:

Завтра война

– Кто-нибудь допросил пленного?

Год накануне войны 1812-го был плачевным для российской экономики. Рынок не справлялся с торговыми санкциями; товарооборот через балтийские порты сократился втрое; расходы почти в два раза превысили поступления в государственную казну; бумажный рубль потерял около 50 % стоимости и продолжал падать (жалобы на нестабильность русских денег слышны даже в письмах Батюшкова); английский оружейный свинец ввозили в страну контрабандой.

Все замолчали. Почему этот человек говорит вне очереди? Член кнессета Хаим Тамир глянул на пленника, который теперь явно спал.

Популярность Александра, и без того невысокая из-за либеральных реформ, падала. От него ждали действий. Железный исполнитель граф Аракчеев, фаворит Павла и бывший “дядька” Александра, назначенный военным министром, взялся за укрепление армейской дисциплины и перевооружение. Он ускорил реформирование артиллерийских войск, от числа и маневренности которых напрямую зависел исход большинства современных сражений. Приученный Павлом к раннему началу дня, Аракчеев приходил на службу в 4 утра и требовал того же от подчинённых.

Однако решить большие армейские проблемы одним-двумя годами реформ – не представлялось возможным. Чтобы элементарно одеть разрастающуюся армию, следовало завести собственные фермы и построить мануфактуры. Чтобы подготовить мобилизованных к войне, чтобы научить их убивать, требовалось устройство “депо”, где новобранцы проходили бы первичную подготовку. Только на пребывание в “депо” планировалось отводить до девяти месяцев. О скором запуске железоделательных заводов в Ижевске говорить не приходилось – чтобы догнать Европу по производству оружия, требовались серьёзные сроки. Для сравнения: на одного российского пехотинца приходилось шесть боевых патронов в год, англичане получали в пять раз больше.

– Мы пытались. Он не хочет говорить. И кроме того, он тяжело ранен.

Оставалась нерешённой и ещё одна, ключевая задача – план войны. Первоначально Александр был воодушевлён идеей наступать, однако в ходе консультаций с Адамом Чарторыйским стало ясно, что аннексированная Польша, на территории которой предполагалось вести войну, вряд ли поддержит русских, и император переменился в мыслях. К 1811 году он утвердил план Барклая, имевший отступательный характер. План этот предсказуемо не пользовался популярностью ни в ура-патриотически настроенном обществе, ни среди русского офицерства, воспитанного в наступательном и победном духе. К тому же опасались пугачёвщины.

Хоснер кивнул. Потом спокойно подошел к спящему арабу и пнул его по ноге. Раздалось несколько удивленных возгласов, в том числе и со стороны араба. Хоснер обернулся.

Но идея заманить врага поглубже, изматывая его мелкими стычками и разрушая коммуникации, – нравилась Александру. И не только аналогией с Петром I (который заманил шведов под Полтаву) – но и тем, что такая война давала возможность выставить Наполеона агрессором и воззвать к священному гневу соотечественников. Но как и где произойдёт вторжение? Современная война поддавалась хоть какому-нибудь планированию лишь на самом первом этапе, дальше её ход становился пугающе непредсказуемым и хаотичным. Требовался полководческий талант и интуиция, чтобы вести такие войны. Наполеон давно доказал, что обладает этими качествами. Своим генералам он предоставлял свободу в средствах достижения поставленной цели. Но генералы русского штаба? За редкими исключениями безынициативные, привыкшие воевать по заранее утверждённому наверху плану? Так, чтобы брать на себя поменьше ответственности?

– Видите ли, дамы и господа, самый важный здесь – вот этот молодой человек. То, что он скажет нам о боеспособности противника, определит нашу судьбу. Я рисковал жизнью, чтобы притащить его сюда, а вы говорите только друг с другом.

Западная граница империи была самой длинной и самой неукреплённой. Большей частью она проходила по равнинной местности и не имела естественных преград, кроме Днепра и Двины (Западной), которые решено было взять за порубежные. Но даже эти преграды оказались условными – мелкую Двину, например, можно было перейти летом вброд, к тому же её западные берега значительно поднимались над восточными, что ставило русских в уязвимую позицию.

Хоснер видел, как на лицах Берга и Добкина отразилось и облегчение, и беспокойство. Никто не произнес ни слова. Он продолжал:

Барклай считал, что на границе следует возвести несколько крепостей для расположения военных гарнизонов и провианта, служивших опорными пунктами для русских армий. Но за два года это было возможно лишь отчасти, укрепив главные города границы Киев, Бобруйск и Ригу и крепость в Дриссе. Строить планы дальше становилось бессмысленно, поскольку никто не знал, как и куда Наполеон направит главный удар – на Москву через Смоленск? или через Киев? или на Петербург через Курляндию? В оборонительной войне, когда инициатива изначально отдаётся вражеской армии, действовать оставалось по обстоятельствам.



– И если у этого молодого человека припасены для нас плохие новости, о них не стоит знать каждому. Поэтому прошу удалиться всех, кроме министра, генерала и мистера Берга.

Год 1811-й в жизни Батюшкова почти повторит предыдущий. Он проведёт в деревне осень 1810-го, а ближе к январю нового года засобирается, как обещал Гнедичу, “в Москву, где, благодаря Катерине Фёдоровне, я имею всё, даже экипаж”. Примерно к этому времени относится один из самых замечательных, на наш взгляд, портретов Константина Николаевича. Написанный неизвестным художником, он даёт нам прекрасное представление о том, каким поэт видел себя в двадцать три года.

С холста смотрит молодой человек, остриженный по моде того времени. По тому, с каким простым изяществом он одет, можно предположить, что молодой человек щепетилен в моде. На нём тёмный шерстяной сюртук, под которым находятся: тонкий белый жилет (его борта выглядывают из-под сюртука и поднимаются под бакенбарды), белый шейный платок, завязанный на шее небольшим изящным узлом, сорочка (её полупрозрачные уголки лежат чуть выше жилета) – и сток. В петлице сюртука виден орден Анны 3-й степени. Орден прикреплён через бант, что означает – получен в сражении. Молодой человек, хоть и одет в штатское, считает нужным напомнить об этом, и справедливо – ведь это портрет, то есть история человека.

Раздался взрыв возмущения и негодования.

Сток, который скорее всего поддет под шейный платок, служил вроде каркаса прочности. Его делали из простроченной материи для лучшей фиксации платка. Повязанный поверх стока, тот не сползал и хорошо держался, подчёркивая красоту и оригинальность. Голова словно подпиралась этой конструкцией. Мешая человеку опустить голову, сток придавал ему осанку и стать и был в моде до тех пор, пока английский денди Джордж Браммелл не придумал фиксировать материю крахмалом.

Министр иностранных дел призвал к тишине и вопросительно взглянул на генерала Добкина.

Прическа, которую Батюшков носит в Москве зимой 1811 года, называется “а-ля мутон”. Волосы завивались и начёсывались сзади вперёд, как если бы на человека со спины налетел порыв ветра. С практической точки зрения такая прическа была очень удобной: убранные волосы открывали шею и затылок, что позволяло носить сюртук с высоким воротником. На портрете Батюшкова мы видим, что сюртучный воротник поднимается практически на высоту ушей. Такой была общеевропейская мода, и в этом смысле Батюшков одет стандартно; если посмотреть портреты того времени (автопортрет Э.Т.А. Гофмана, например) – удивительно, как они похожи. Индивидуальность при таком “стандарте” проявлялась в деталях, булавках и запонках, например, но особенно в шейном платке и форме его узла. Гнедич недаром просит Батюшкова прислать ему из Москвы батист. Чем больше было платков в гардеробе, чем разнообразней эти платки и узлы на них были – тем лучше выдавали характер и стиль человека. Николай Иванович любил большие пышные платки (которых, по замечанию Вяземского, “стало бы на три шеи”). А узел Батюшкова изящен и невелик.

Добкин кивнул:

Выражение лица молодого человека одновременно и замкнуто, и оживлённо. Он открыт навстречу смотрящему, хотя внутри чувствуется тайная пружина, и эта пружина – знание себя и своего предназначения; готовность за этим предназначением следовать; и нежелание открываться в нём всякому. На пороге болезни Батюшков как-то пожалуется, что похож на человека, который нёс на голове сосуд с драгоценным содержимым. Теперь, когда сосуд упал и разбился, говорил он – поди узнай, что в нём хранилось.

– Это действительно абсолютно необходимо. Мы должны допросить пленного независимо от того, в каком состоянии он находится. И сделать это нужно без промедления.

Так вот, на этом портрете сосуд ещё в целости.

Портрет мог быть рисован по дороге в Москву – в Вологде, где Батюшков снова занемог и провёл долгое время в постели. Он всё ещё немного бледен, но вид имеет целеустремлённый; московская жизнь больше не пугает его, а, наоборот, манит. Здесь его ждут друзья. С другой стороны, живописцы такого уровня – откуда бы взялись в Вологде? Должно быть, портрет написан всё-таки в Москве. Предположим, что перед нами Батюшков между театром и пирушкой. Лошади уже заложены, и он вот-вот сорвётся с места, чтобы ехать. Он весь уже там, а художник просит ещё полчаса работы.

Вид у министра был чрезвычайно удивленный:

По портрету совсем и не скажешь, что молодой человек бывает регулярно болен. Однако это так; недуги, которые ополчаются на Батюшкова – ревматизм и невралгия – в то время мало изучены; любые простудные заболевания с высокой температурой называются горячкой, а воспаление троичного нерва, например, – tic douloureux (болезненный тик). Именно так говорит о своём расстройстве Батюшков. Регулярно даёт знать о себе и нога, простреленная под Гейльсбергом. “Болячки” он заработал, скорее всего, в военных походах, где ночевать и питаться весьма субтильному, неподготовленному юноше приходилось по-походному, то есть – где и чем придётся, а в Финляндии ещё и в зиму. Водка дарила иллюзию тепла, но именно в таком состоянии проще простужались. “Прострелы” и головные боли будут мучить Батюшкова всю жизнь. Достаточно любого сквозняка в Хантанове – любой неутеплённой кибитки или ночлега в плохо натопленной комнате – и Батюшков укладывался в постель. “…у меня в голове сильный ревматизм, – пишет он Жуковскому, – который набрасывает тень на все предметы”. В тени этой боли он не может ни работать, ни “даже мыслить”. Он лечится серными ваннами. “Эта ванна, – иронизирует Батюшков в письме Вяземскому в июле 1810 года, – есть образчик тех вод, в которых мы будем купаться после смерти, она воняет хуже Стикса, хуже Боброва стихов, – но приносит пользу”. Впоследствии друзья прозовут поэта “Ахилл Батюшков”, подразумевая, и справедливо, не столько реальное боевое прошлое поэта, сколько его бойцовские качества в литературной полемике – однако полушутя часто будут делать паузу: “Ах, хил Батюшков!”

– Почему же вы раньше не сказали об этом, генерал?



– Пленный ранен, и стюардессы сделали ему обезболивающие уколы, а потом вы созвали это совещание…

Хоснер обратился к Бергу:

Василий Жуковский. Вторую половину 1810 года Василий Андреевич проведёт, как и Батюшков, в деревне – и тоже в планах на Москву. Подобно Константину Николаевичу, мечтавшему о дипломатической миссии, он тоже мечтает о должности. Однако его мечтания куда более прагматичны. Он хотел бы занять должность необременительную, хорошо бы библиотечную, чтобы иметь свободу заниматься любимым делом. Друзья советуют обратиться к старшему товарищу, известному поэту-баснописцу, карамзинисту Ивану Дмитриеву, который ныне в должности министра юстиции. Но Жуковский не уверен на свой счёт в Дмитриеве и не хочет унижаться. “Он не Муравьёв, – объясняет Жуковский Тургеневу, – который два раза, не знавши меня совсем в лицо, присылал у меня спрашивать, не может ли он быть полезен”. Впрочем, планы на должность у него только для будущего, ещё года два он рассчитывает протянуть у Каченовского в “Вестнике Европы”. На эту “фабрику” (словцо Батюшкова) он дважды в неделю высылает из Белёва рецензии и переводы; он – соредактор и основной “вкладчик” журнала, книжка которого умещается в карман сюртука. Однако журналистика поглощает массу времени и сил, а у Жуковского на себя огромные планы. Он хотел бы заняться самообразованием – выучить латынь и греческий; он задумал “Владимира”, но чтобы сочинить историческую балладу, нужны книги по истории; нужно вообще знать контекст, культурный и исторический. Чем глубже погружаешься в тему, тем острее чувствуешь недостаточность знаний, это известно. В том же письме Тургеневу Жуковский признаётся, что уже не надеется “достигнуть до учёности обширной”, но очень хотел бы “приобресть хорошее образование” по части “искусств изящных”. В этом свете развивается его философия расчётливости. Добродетель по Жуковскому – экономить на всём ради исполнения в совершенстве “своей должности”. А “должность” у него одна – быть автором, литератором. Главное – хорошо писать, это и есть благо – и его, и общественное, и именно в таком единении. Ради блага он готов жертвовать часами дружеских досугов, о чём заранее предупреждает москвича Вяземского (“сообразуйся с моим временем и щади те часы, которые посвящены будут мною делу”). Его письма Александру Тургеневу пестрят просьбами о книгах, потому что “покупать их не могу, ибо я бедняк, а тебе должно быть приятно помогать мне в нужде”. Между написанием журнальных статей осенью и зимой того времени Жуковский занят составлением поэтической антологии “Стихи русских поэтов”. Он хочет собрать в несколько томов всю действующую армию стихотворцев современности. Между прочими стихами есть в антологии, разумеется, и державинские, и эта публикация приводит классика в бешенство. Державин напишет Тургеневу, что его оды в Собрании “вмещены между такими, с котороми бы я наряду быть не желал”. Он запрещает печатание своих стихов в других томах антологии, угрожая в противном случае “просить правительство, чтобы и напечатанные отобраны были и проданы в пользу казённых учёных институтов”. Как ни странно, причина гневного припадка – Гнедич; именно его стихи были напечатаны по соседству с державинскими.



– Ты возьмешься за это?

Берг кивнул:

Николай Гнедич. В 1810 году Николай Иванович бывает на литературных вечерах, которые устраивает в Петербурге Державин. По воспоминаниям Александра Стурдзы, Державину “…желалось окружить себя лучшими представителями изящного в России, сомкнуть светлые их ряды в стройную дружину и сосредоточением их трудов оказать последнюю услугу русскому слову”. Услуга эта, действительно, была оказана, но совсем другим образом. Во дворце Гаврилы Романовича собирались не только молодые и именитые литераторы, но и вельможи в мундирах, и светские дамы, и даже духовные лица, и просто желающие (по билетам) – для чего архитектор Львов как будто нарочно отвёл большой зал с колоннами под жёлтый мрамор, а также камерный театральный зальчик со сценой и хором – для домашних спектаклей по пьесам хозяина дома; имелся также оригинальный парк (всё это и сейчас можно увидеть после восстановления усадьбы на Фонтанке). Из писем к Батюшкову мы знаем, что вечера Гнедичу не понравились – ни внешне (“наружность нынешних людей оподлена”), ни по содержанию (“долго и я не верил своим ушам, и не знал, где я?”). Однако в марте 1811 года Державин и Шишков решают повысить статус чтений до литературного объединения, или “Беседы любителей русского слова”. С этим названием объединение – под председательством Шишкова – войдёт в историю литературы. “Беседа” будет иметь иерархическую структуру со своими чинами и званиями для участников – наподобие министерской. Время для объявления нового сообщества будет выбрано как нельзя удачно. После Тильзита запрос на духоподъёмную литературу в обществе заметно повышается. “Зрители ловили с жадностию и заглушали рукоплесканиями и криками каждый звучный вдохновенный стих Озерова, в котором заключался намек на оскорблённое достоинство России” (Стурдза). Будучи объединением с выраженной литературной и идеологической ориентацией, “Беседа”, однако, соберёт людей разных – от эпигонов и графоманов вроде Хвостова или Шихматова – до Крылова, Оленина и почётных попечителей Дмитриева и Карамзина. На заседаниях будут читаться пространные, до трёх часов, сочинения членов Общества, а также всерьёз обсуждаться вопросы вроде того, например, надо ли заменить в языке иноземное “проза” на русское “говор”, а лошадиную “пару” на “двоицу” (надо). Как классицист и античник, сторонник жанровых рамок и героических сюжетов в искусстве – был приглашён к участию в “Беседе” и Николай Гнедич. Литераторы старшего поколения смотрели на него как на продолжателя дела Ермила Кострова, суворовского одописца и переводчика Гомера. Однако статус, предложенный Державиным (быть членом-сотрудником за номером 9 в списке, то есть секретарём-исполнителем, а не полноценным членом) – уязвил болезненное самолюбие Николая Ивановича. Он усмотрел в иерархии “Беседы” вельможное высокомерие на свой счёт. “Спасибо за совет, – отвечает он Батюшкову, – поставлять мне за честь облизывать тарелки там, где Дмитриев обедает”. Гнедич считает, что переводчик Гомера, да ещё обласканный в высших сферах, не может уронить себя до какого-то “Штаневича” (так Гнедич называет поэта Евстафия Станевича, тоже приглашённого членом-сотрудником) – и отказывается от предложения. Батюшков в ироничном недоумении, ведь есть в “Беседе” и достойные люди, так “чего же более”? Но Гнедич непреклонен. Этим уязвлен теперь Державин, ведь он считал переводчика единомышленником. Он пытается умаслить Николая Ивановича и предлагает ему повысить статус, однако ненамного. Гнедич отказывается снова. Конфликт имеет неожиданное продолжение. Случайно столкнувшись с Державиным в доме у Голицына, Гнедич взашей вытолкан Державиным на лестницу. “Не подумайте, что сказка, – взволнованно пишет он Василию Капнисту, – существенное приключение, заставившее в ту минуту думать, что я зашел в кибитку скифа”. Об этом и других “приключениях” Гнедича со “скифом” Державиным Батюшков знает, но отзывается благодушно: “Что же касается до поступка нашего Лирика, – пишет он Гнедичу, – то я его считаю за пифийское исступление; ему всё простительно, ибо он написал «Ирода» и «Фелицу» (две пиесы, которые дают право дурачиться)”. Заметим кстати, что Державин страдал язвой желудка и в периоды обострений мог быть, действительно, несносным. Он был вынужден соблюдать диету, для чего на его дворцовой кухне стояла огромная пароварка. И вот теперь скандал докатился до Москвы, и как? Через соседство державинского “Вельможи” с гнедичевой “Скоротечностью юности” на страницах антологии Жуков– Это мое ремесло. – Он зажег трубку.

кого.



Пленный араб понял, что говорят о нем, и глаза у него беспокойно забегали.

Пётр Вяземский. Одним из критиков “Песни песней”, сочинённой в деревне Батюшковым, был Вяземский. Самый молодой в компании, к Священному Писанию он относится с вольтеровским скепсисом и с удовольствием острословит на счёт религии. Трактовать иронически библейские образы было запрещено цензурой, отчего одну из европейских карикатур на известный сюжет Вяземский пересказывает Батюшкову с особым восторгом. Речь идёт о жертвоприношении Авраама (“Ангел с неба сцыт в пыжовник и осекает ружьё”)[30]. Критика “Песни” молодого князя предсказуемо остроумнее гнедичевой. “Скажи мне ради Бога, – спрашивает он Батюшкова в другом письме, – на что это похоже, что девка, желая заманить к себе любовника, говорит ему, что у ней есть для него готовый шафран”. “Мне кажется, – добавляет Вяземский, – что и тогда такое призывание было похоже на то, если б кто теперь, приглашая к себе девку на ночь, сказал бы ей: «Приди ко мне, у меня и “Вестник Европы”, и “Немецкая грамматика”»”.

– Мы продолжим наше совещание в каком-нибудь другом месте и оставим вас наедине с пленным, мистер Берг, – согласился министр.

Вяземский по-прежнему живёт с семейством Карамзина, однако с Колымажного двора они съехали – князь, вступив в наследство, стремительно проиграл довольно крупную сумму и от большой усадьбы пришлось отказаться. Вяземские переселились в дом Мордвинова на Басманной, в ту зиму именно там их и будет навещать Батюшков. В ноябре-декабре 1810 года Пётр Андреевич сопровождает Карамзина в Тверь – историограф приглашён к “малому двору” на именины великой княгини Екатерины Павловны, именно тогда она и сделает ему предложение составить “Записку о древней и новой России”. В остальное время Вяземский живёт литературой и светскими развлечениями. К восемнадцати годам он уже обзавёлся донжуанским списком. Он влюблён и в Перми, куда его заносит по службе, и в Москве, и даже имеет связь с замужней, почти вдвое старшей дамой (женой Александра Плещеева). Об этом романе знает Жуковский, приятель и сосед Плещеева по деревне, и просит Вяземского уничтожить письма Анны Ивановны. “Минутная ошибка, произведённая обстоятельствами и горячей кровью, – пишет он, – не должна разрушать семейственного счастья”. Что Вяземский и делает (сжигает письма). Он не может и предположить, что год, о котором идёт речь, окажется последним в его холостяцкой жизни: осенью 1811-го он неожиданно для всех – и себя! – женится.

Берг кивнул.

Вяземский призывает Батюшкова в Москву, однако тот колеблется – не поехать ли в Петербург, нет ли там вакансии? Но на что ехать? И где жить? Оленин молчит, а Гнедич отвечает прямо, что не готов приютить товарища, поскольку даёт на квартире уроки театральной декламации – особам, желающим остаться инкогнито. И Батюшков всё больше склоняется снова ехать в Москву. К новому году сюда прибудет Жуковский, и Батюшков прощупывает почву: просит Вяземского “сообщить мне свои тайные мысли о Жуковском, который, между нами сказано быть, великий чудак”. “Если можно бы было выбирать родителей, – ёрничает Вяземский, – я желал бы иметь его отцом, если бы из мущины можно было делать женщин, я бы его желал иметь женою, с некоторыми, однако ж, договорами, например другой нос и более равнодушия к состоянию жопы своей”. Действительно, Жуковский в письмах жалуется на запоры, и даже Батюшков с иронией упоминает клистирную трубку.

Собрание начало покидать хижину вслед за министром. У многих был сердитый и воинственный вид. Похоже, вмешательство Хоснера понравилось не всем.

Мириам Бернштейн остановилась перед Яковом Хоснером и подняла на него глаза. Он отвернулся, но Мириам удивила и саму себя, и Хоснера, взяв его за руку и повернув к себе:



– Что, черт побери, ты о себе воображаешь?

Василий Жуковский. Предвоенный 1811-й тоже станет для Василия Андреевича временем без будущего. События, которые обрушатся на его голову, невозможно было предвидеть. По приезде в Москву он поселяется на Тверской улице в университетской квартире Антона Прокоповича-Антонского. Ещё в прошлом веке, когда подростка Жуковского представили в университетский пансион, именно этот профессор кафедры энциклопедии и натуральной истории, и глава пансиона – принял мальчика. И тогда, и теперь для большинства небогатых провинциалов поездка в Москву была вопросом стола и крова. В 1811 году Жуковский будет жить в Москве под эгидой своего учителя, а Батюшков – у Муравьёвых.

– Ты прекрасно знаешь, кто я такой и что собой представляю.

“ Пламенный Державин, – пишет Жуковский в марте 1811 года Тургеневу, – под старость лет сделался только вспыльчивым; в поступках его тот же самый сумбур и беспорядок, который в его одах”. Жуковский исполняет просьбу классика и выбрасывает из последующих томов Собрания стихи Державина, “ибо все лучшие пиесы его помещены уже в первых частях, а те, которые выброшу из последних, совсем не такого рода, чтобы можно было об них пожалеть”. “Как же быть оде Державина в одном томе с одою Гнедича, – не без иронии добавляет он, – когда сам Державин не хотел быть в одном доме с Гнедичем: том и дом почти одно и то же”. На этом инцидент с Державиным исчерпан. В Москве Жуковский погружается в дружескую суету; он жалуется на невозможность сосредоточения Тургеневу. “Московская моя жизнь, – пишет он, – привела в некоторый беспорядок и мою с тобой переписку”. То, к чему Батюшков так стремился из своего одиночества – Жуковскому в тягость. Он мечтает о деревне, где он сможет вернуться “к прежнему счастливому порядку моему”.

Она попыталась обуздать свой гнев:



– Цели, мистер Хоснер, не оправдывают средств.

Пётр Вяземский. Зазывая Батюшкова в Москву, Пётр Андреевич “предложил свой кошелек”, чтобы помочь товарищу деньгами. “…я отказал их, – пишет Батюшков Гнедичу, – но я ему не менее за то обязан”. Финансовая состоятельность Вяземского не даёт покоя его литературным завистникам, князь Пётр Шаликов даже сочиняет эпиграмму, в которой Вяземский “…кошельком своим на рынке прогремел, / Желая тем прельстить себе подобны души!” Зная возможности Вяземского, Жуковский просит его о 5000, ибо “я купил, или покупаю, в здешней стороне маленькую деревнишку”. Просит для подстраховки, ибо “теперь есть надежда найти их и в другом месте”. Вяземский между тем думает собрать в книгу свои критики. В мнениях по поводу современной литературы он зол и категоричен. “Ей-богу, – пишет Батюшкову, – когда читаешь то, что у нас печатается в книгах, в журналах, в газетах, то хочется всё бросить и бежать куда-нибудь в африканскую степь”. “Каково также нравится тебе критика Каченовского на Молиера? – продолжает он. – Настоящий плюгавый выползок из гузна Дефонтена!” Вяземский – рьяный и очень внимательный, как это бывает только в юности, читатель периодики. Он регулярно шлёт друзьям саркастические заметки на полях литературных журналов, например, в одном из ноябрьских писем Батюшкову. “Боже мой! – пишет он, – что делается с «Вестником Европы»? Мне сей час принесли 20-й №-р. Каковы стихи на 266 странице? Какова нелепость, находящаяся на 254? Они переводят: