Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эти строчки Батюшков напишет незадолго до смерти, на исходе почти тридцатилетнего помрачения – в Вологде, когда болезнь немного поутихнет, хотя не отпустит. Вполне внятные строки о вечном возвращении. Мотив у Батюшкова навязчивый, вспомним: “Люди режут друг друга затем, чтоб основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать…” Или: “Горы скрываются, и горы выходят из моря…” Или: “Время всё разрушает и созидает, портит и совершенствует”. Или: “Это мне напоминает о системе разрушения и возобновления природы…” Можно сказать, перед нами в разных образах один и тот же старец, “что всегда летает”, – Время всепожирающее и всепорождающее. Но теперь Батюшков словно цепенеет перед ним.

Вернёмся немного назад. Год 1820-й – Константин Николаевич уже сбежал из Неаполя, в котором началась революция, но ещё в Риме, где пока тихо. “Мне эта глупая революция очень надоела”, – признаётся он Муравьёвой. “Батюшков пишет из Рима, что революция глупая надоела ему до крайности, – Карамзин пересказывает письмо к Муравьёвой Дмитриеву. – Хорошо, что он убрался из Неаполя бурного, где уже было, как сказывают, резанье”. Но настоящий гром грянул только через год. Отдел критики “Сына отечества” возглавил тогда Александр Воейков и, чтобы заявить о себе, разгромил в журнале “Руслана и Людмилу” Пушкина. А потом пообещал читателям новые стихи Батюшкова из Италии. Которых не было, кроме одной эпитафии (“Надпись на гробнице дочери Малышевой”). Батюшков сочинит её по просьбе русской знакомой по Неаполю. В Петербурге эти строчки окажутся через Дмитрия Блудова, которому Батюшков читал их на курорте в Теплице. Блудов перескажет текст Воейкову. Тот напечатает его без ведома автора и горем убитой матери – “женщины, которую я любил и уважал, и которая, может быть, не захотела бы видеть в печати, в журнале, стихи, напоминающие ей о потере дочери”. Однако на этом злой гений Воейкова не остановится. Следующая “батюшковская” публикация будет и вообще мистификацией. В том же “Сыне отечества” за февраль 1821 года будет напечатано стихотворение “Б…в из Рима” (“Батюшков из Рима”). Оно будет опубликовано без подписи. Сочинит его начинающий поэт Пётр Плетнёв, впоследствии друг и преданный издатель Пушкина – человек, вообще-то неспособный на подлость, наоборот, боготворивший Батюшкова. В его стихотворении “наш поэт” жалуется в основном на отсутствие вдохновения. Он как бы оправдывается перед друзьями за молчание из Италии. “Наконец, какой-то Плетаев написал под моим именем послание из Рима к моим друзьям (к каким спрашиваю, знает ли он их?), и издатели Сына Отечества поместили его в своем журнале”. Это Батюшков пишет Гнедичу, когда журнал дойдёт до него (с упрямством безумца он будет по-арзамасски переиначивать Плетнёва в Плетаева). “Эту замысловатость я узнал в Теплице шесть месяцев спустя от трёх Русских, узнал с истинным, глубоким негодованием. Можно обмануть публику, но меня – трудно: честолюбие зорко”. У плетнёвской публикации был, надо сказать, вполне безобидный посыл. Ни о каком заговоре или “лукавом недоброжелательстве” не шло речи, разве что Воейков хотел привлечь внимание к журналу. Во всяком случае, никто не хотел оскорблять поэта. Его стихов из Италии ждали, и Плетнёв с Воейковым посчитали, что подстёгивают – и Батюшкова, и ожидания читателей. Но Батюшкова выводит из себя не только беспардонность коллег. А то, что у Плетнёва он выглядит слишком легкомысленно; в образе “певца веселья и любви”, который что-то приуныл на берегах Тибра и вдали от родных пенатов не находит вдохновения. Плетнёв по неопытности просто совместил лирического героя стихотворений Батюшкова – и его автора. “Он перевёл Анакреона – следственно, он – прелюбодей; он славил вино, следственно – пьяница…” – негодует Константин Николаевич. Здесь его логика безукоризненна, но решение, которое он принимает? “Г.Г. издателям «Сына отечества» и других русских журналов. Чужие краи. Августа 3-го н. с. 1821 г. Прошу вас покорнейше известить ваших читателей, что я не принимал, не принимаю и не буду принимать ни малейшего участия в издании журнала «Сын отечества». Равномерно прошу объявить, что стихи под названием: «К друзьям из Рима», и другие, могущие быть или писанные, или печатные под моим именем, не мои, кроме эпитафии, без моего позволения помещённой в «Сыне отечества». Дабы впредь избежать и тени подозрения, объявляю, что я, в бытность мою в чужих краях, ничего не писал и ничего не буду печатать с моим именем. Оставляю поле словесности не без признательности к тем соотечественникам, кои, единственно в надежде лучшего, удостоили ободрить мои слабые начинания. Обещаю даже не читать критики на мою книгу: она мне бесполезна, ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора. Константин Батюшков”.

К 1822 году история с мистификацией и письмом станет известна в литературном мире. “Батюшков прав, что сердится на Плетнёва, – пишет Пушкин в письме из Кишинёва. – На его бы месте я с ума сошёл от злости…” С ума от злости… Известия о прогневанном Батюшкове, конечно, дойдут до Плетнёва. Он решит загладить вину перед любимым поэтом, но лишь окончательно испортит дело. Вот что он напишет: “Потомок древнего Анакреона, / Ошибкой жизнь прияв на берегах Двины, / Под небом сумрачным отеческой страны / Наследственного он не потерял закона: / Ни вьюги, ни снега, ни жмущий воды лед / Не охладили в нем огня воображенья – / И сладостны его живые песнопенья, / Как Ольмия благоуханный мед”. Батюшков у Плетнёва, хоть и жил “под небом сумрачным”, однако “наследственного закона” – европейскости, идеалов Античности и Возрождения – не утратил; остался вопреки обстоятельствам космополитом, чьё италианство цветёт, якобы, назло “жмущим” льдам отечества. Батюшков, всю жизнь сторонившийся и западников, и славянофилов, и вообще крайностей – Батюшков, возмущённый мнением Монтескье, что мрачный климат России есть приговор её культуре – Батюшков, который в “Воспоминании” “Боялся умереть не в родине моей!..” – окончательно выходит из себя от второго плетнёвского “портрета”. “Скажи им, что мой прадед был не Анакреон, а бригадир при Петре Первом, человек нрава крутого и твёрдый духом. Я родился не на берегах Двины; и Плетаев, мой Плутарх, кажется, сам не из Афин”. И в том же письме Гнедичу: “…не нахожу выражений для моего негодования: оно умрёт в моём сердце, когда я умру. Но удар нанесён. Вот следствие: я отныне писать ничего не буду и сдержу слово. Может быть, во мне была искра таланта. Может быть, я мог бы со временем написать что-нибудь достойное публики, скажу с позволительною гордостию достойное и меня, ибо мне 33 года, и шесть лет молчания меня сделали не бессмысленнее, но зрелее”. И финал: “…обруганный хвалами, решился не возвращаться в Россию, ибо страшусь людей, которые, невзирая на то, что я проливал мою кровь на поле чести… вредят мне заочно столь недостойным и низким средством”. Маниакальное заявление Батюшкова Гнедич оставил без огласки – он уже знал о странностях товарища, например, со слов Блудова, который рассказывал, как Батюшков принимает в Теплице ванны: по две на день семьдесят дней подряд. Ванны, ванны, ванны… В деревне, в Петербурге, на Искии. В Теплице, потом на Кавказе. Через три года – в Зонненштайне. “Всех нас гонит какой-то мстительный бог…”



“…В последний раз виделся я с ним, встретившись в Большой Морской. Я стал убеждать его, просил, чтоб он пораздумал о мнении Плетнёва. Куда! и слышать не хотел”. И дальше: “Мы расстались на углу Исаакиевской площади. Он пошёл далее на площадь, а я остановился и смотрел вслед за ним с чувством глубокого уныния. И теперь вижу его субтильную фигурку, как он шёл, потупив глаза в землю. Ветер поднимал фалды его фрака…” Это вспоминает о Батюшкове Николай Греч, издатель “Сына отечества”. 1822 год – Батюшков уже вернулся (ненадолго) в Петербург из Теплица и вскоре поедет на Кавказ, где произойдёт упомянутая встреча с Муромцевым. А с Гречем они случайно сталкиваются на улице. Речь заходит об “Истории русской литературы”, которую Греч составил и выпустил. Это серьёзный труд, охватывающий словесность от древнейших времён до нынешних. Биографические справки и библиография выполнены Гречем с немецкой дотошностью, можно и сегодня пользоваться. Книга вышла как раз к возвращению Константина Николаевича. Ему с Жуковским посвящена целая глава. О них пишут как об апостолах новейшей поэзии. Но текст очерка? Опять Плетнёв-Плетаев. “Чувства неги и наслаждения, в разнообразнейших видах, но постоянно прекрасных, разливаются на всю его Поэзию…” “Он преимущественно любит, так называемую, пластическую красоту, а не воображаемую…” “Батюшков задумывается, а не мечтатель…” “По любимым картинам Природы Батюшкова с трудом себе веришь, что он житель холодного севера…” Снова пластика, нега, лёгкость. Потом (в стихах) Плетнёв просто повторит то, что написал в роли критика, легкомысленно перепутавшего лирического героя с автором. Не увидевшего за материальным, вещным (пластикой, оболочкой) – внутреннего духа творимой жизни. Бытия, которое как бы просвечивает сквозь материю, делая её зримой, пластичной, и такой призрачной, ускользающей. Такой батюшковской. Не услышавшего музыки, которая наиболее полно выражает тайное движение бытия в вещах. Не заметившего, что не от италианства, а от страстного желания передать движение жизни происходит знаменитая звукопись Батюшкова. Да и сам Греч словно подливает масла в огонь, зачем-то приписывая в статье Плетнёва, что Батюшков нездоров и лира его примолкла. В учебнике, в “Истории”! Вторгаясь в область болезненную, почти интимную для каждого стихотворца. “Как ему не совестно?” – горько замечает Константин Николаевич. Между прочим, Греч считает, что Батюшков сходит с ума на почве тайных обществ; из-за того, дескать, что Муравьёвы-младшие, братья его, состоят в них. А литературный скандал только форма, ширма. Что, конечно, не так. Хотя о том, что общества существуют, Батюшков знает. Есть расписка, которую он, почётный библиотекарь, даёт в Петербурге Оленину, что не состоит в них (император распорядился брать такие подписки даже с библиотекарей). Но Греч всё-таки заблуждается. Нет никакой внешней причины. Есть болезнь, которая изнутри преследует человека. И есть мания как внешнее проявление этого преследования, которая сама подбирает форму преследования – из того, что человека тревожит. Плетнёв или Плетаев, или тайное общество. Или принципиальная неотличимость сокола от цапли. Но зато как трагически точно дано у Греча описание! Эта субтильная батюшковская фигурка, можно отчётливо представить, как она исчезает в пустыне огромной площади, только фалды развеваются.

По приезде в Петербург из Теплица он селится в самой лучшей гостинице – жалование, которое сохранялось за ним “до полного излечения”, позволяет. Поначалу никто даже не знает, что Батюшков в городе, даже Муравьёвы. Хочет инкогнито, ведь кругом враги, заговор. Но слух всё равно распространяется. В трактир Демута тянутся визитёры.



Батюшков всё ещё хандрит, живёт у Демута и не переезжает к Муравьёвым. Мы недавно были у него: много страшнее, но иногда говорит, хотя отрывисто, но умно…

(А.И. Тургенев – П.А. Вяземскому)



Батюшков возвратился меланхоликом, ипохондриком, мрачным и холодным…

(Н.М. Карамзин – И.И. Дмитриеву)



Всех лучше ладил с ним кроткий, терпеливый Жуковский, но и тот наконец с грустью в душе отказался от надежды образумить несчастного друга.

(Н.И. Греч)



Здесь мелькнул Батюшков, или, лучше сказать, видение из берегов Леты, существо, впрочем, покрытое плотию цветущею, как и прежде, но забывшее всё прежнее до самой дружбы. Он уехал – “рукой махнул и скрылся!” Уехал в Крым, на Кавказ и ещё куда-нибудь – искать здоровье, которое у чудака совершенно здоровое.

(Н.И. Гнедич – П.А. Вяземскому)



В Крым, на Кавказ и “ещё куда-нибудь”…



Между тем на кавказских водах заболевающий Батюшков неожиданно влюбится. Вот одна из двух странных записок, позволяющих сделать подобное предположение: “Я был не всегда слеп и не всегда глух. По крайней мере позволено мне угадывать то, что вы для меня делали. Примите за то мою признательность. С того дня, когда я полмёртвый пришёл проститься с вами на Кавказе, я остался вам верен, верен посреди страданий. Меня уже нет на свете. Желаю, чтобы память моя была вам не равнодушною. Я вас любил. Будьте счастливы, но не забывайте никогда Константина Батюшкова”. Кто была К.А. Леоненкова, к которой обращена записка? Не установлено. Вместе с девицей Бравко, когда-то встреченной Гнедичем у Капниста в Малороссии, она тоже канет в Лету. Правда, Батюшков пишет эту записку уже после Кавказа – в Петербурге в мае 1823 года, куда его после трёх попыток суицида насильно конвоируют из Симферополя. Но речь идёт о знакомстве и влюблённости именно тогда, на Кавказе. Представим себе: в аллее дичащийся Батюшков, об руку с ним Муромцев с пулей в голове. Вероятно, приятное знакомство. Госпожа Леоненкова. А вот и соперник, некто Антон Потапов. Существует письмо к нему Батюшкова – вызов на дуэль! тоже писанное уже после всего в Петербурге. “Вашим именем я был оскорблён в бытность мою в Симферополе; вы лично меня оскорбили в бытность мою на Аптекарском острову”. И дальше: “Если бы она мне досталась, то вы не оставили бы меня в покое обладать ею, ни я вас – клянуся Богом – никогда не оставлю”.

Попробуем дорисовать картину. Допустим, в Симферополе Батюшкову передавали некие “оскорбления” от Потапова в его адрес. Что немудрено, если учесть, как Константин Николаевич вёл себя ещё на водах. А на Аптекарском острове, на Карповке – где Батюшкова поселили по возвращении – они, видимо, снова встретились. Но в реальности или в больном батюшковском воображении? Можно только догадываться. Как и Леоненкова, Антон Потапов останется лицом неустановленным. Табличка с его именем тонет в Лете. Вероятно, некая встреча всё же имела место. А Батюшков подобно Дон Кихоту просто вообразил в нём соперника. Потапов по-обывательски посмеялся над рыцарской фантазией поэта, и даже рассказывал о нём анекдоты. Впрочем, “Все Аристотель врет! Табак есть божество: / Ему готовится повсюду торжество”.

Вернёмся в декабрь 1821 года. Батюшков, по-прежнему числящейся на службе при дипломатической миссии, обращается с письмом к государю: “Ваше Императорское Высочество! Всемилостивейший Государь. В начале 1818 года моя всеподданейшая просьба о принятии меня в службу по дипломатической части была удостоена Высокого внимания Вашего Императорского Величества; осмеливаюсь ныне повергнуть к стопам Вашим, Государь Всемилостивейший, усердную молитву об увольнении меня в отставку по причине болезни, которой ниже самое время не принесло очевидной пользы”. Обратим внимание на это старославянское “ниже”. В значении усиления оборота “ни – ни” (“ни лекарство, ниже самое время не помогло…”, например). Этого “ниже” в письмах заболевающего Батюшкова будет всё больше.

Просьба Батюшкова удовлетворена.

Посмотрим, что он делает в Симферополе, куда перебирается после случая с Леоненковой, и где застревает на зиму. По иронии судьбы гостиница называется “Одесса”. Осуществлённая мечта – благословенная Таврида, Аркадия! – куда поэт летел в воображении из Каменца-Подольского – Крым оказывается Голгофой, а земной Элизий сырым и холодным постоялым двором, где Батюшков скрипит щелястыми половицами, через которые в полутёмный номер долетают пьяные голоса, стук посуды и запах с кухни. А из окна виден не залив Хариджа и лес мачт, зовущих в плавание к возлюбленной – а грязный двор с клоками сена и мокрыми дровами у сарая. “Бедный Батюшков, один в Симферополе, в трактире, заброшенный на съедение мрачным мечтам расстроенного воображения, – есть событие, достойное русского быта и нашего времени”, – пишет Вяземский Тургеневу 9 апреля 1823 года. В судьбе каждого большого русского поэта есть такой трактир, можно добавить.

Впрочем, арзамасец Кавелин, будучи проездом в Симферополе, находит Батюшкова во вполне сносной форме. Правда, поэт сидит в нетопленной, очень холодной комнате. Точнее, лежит в халате на постели. Но речь его разумна. Он много и подробно расспрашивает о друзьях и родственниках – и твёрдо отличает одних от других. До того момента, пока речь не заходит о кознях и заговорах. “…Будто бы он кем-то гоним тайно, будто все окружавшие его на Кавказе и здесь суть орудья, употреблённые его врагами, чтоб довесть его до отчаяния, будто даже человек его подкуплен ими и делает разные глупости и непослушания”.

Итак, в Симферополь он прибывает в августе 1822-го и сразу же отправляется к доктору. Немец Фёдор Карлович Мильгаузен живёт в собственном именьице на речке Салгир. “Вблизи Салгирского потока”… Увы, Батюшков видит воспетую Бобровым реку безнадёжно заболевающим человеком. “В сей грозной, безобразной туче / И самый мрак чермнеет, рдеет, / Сокрыв в себе источник бедствий”. Сейчас эти строки подходят ему. Пусть Мильгаузен не психиатр, однако он имеет опыт. Выслушав и осмотрев Батюшкова, он ставит диагноз. Нет, это не ревматизм. Не “слабая грудь”. Не воспаление троичного нерва. Не tic douloureux. Вернее, и то, и другое, и, может быть, третье. Не важно. Не это главное. А то, что Мильгаузен диагностирует у Батюшкова прогрессирующее сумасшествие на почве мании преследования. Причина? Они выходят на балкон. Батюшков выслушивает приговор, глядя в сад. Груши, вишни, яблони, слива, миндаль. Конский каштан. Один из лучших садовых участков. С балкона мансарды аллеи и цветники как на ладони. В Хантанове можно было бы устроить что-то похожее. Слышны голоса, между деревьев мелькают девичьи силуэты. Две сестры в вишнёвом саду. Дочери доктора. Аркадия? Мания преследования. Трактир “Одесса”. “Неужели мне суждено быть неудачливым во всём?” Точно так же мелькали силуэты девочек в саду у Бларамберга, пока Батюшков просиживал в ротонде над письмами. “Я убрал беседку в саду по своему вкусу…” Или сёстры в Хантанове? “Стану поливать левкои и садить капусту…” Женский силуэт в Приютине. “Я за ней… она бежала…” До Приютина теперь не дотянешься даже мысленно. “И тимпан под головой…” “Чиновника сего, известного по отличной службе, знанием и опытностью, по увольнению от настоящей должности, употребить в Крыму на особенные поручения по части врачебной”. Батюшков и стал таким особым поручением для Мильгаузена. А благословенная Таврида, которую воспел Бобров – тупиком. Болезнь наследственная. Он плохо помнит, как умирала мать. О том, что сойдёт с ума его сестра Александра, ему не скажут. Зачем теперь возвращаться? Главное, кем? Значит, выход один. Мильгаузен не Просперо, и Калибан (чёрный) снова заталкивает белого Ариэля в расщеп сосны.

О, ветер, ветер, что ты вьешься?Ты не от милого ль несешься?

О том, что больной Батюшков будет напевать эти строки Жуковского, вспоминает Николай Сушков. Драматург и поэт, давний литературный знакомец Батюшкова – Николай Васильевич находится по службе в Симферополе как раз в то время, когда в городе прозябает Батюшков. “Однажды застаю я его играющим с кошкою. – Знаете ли, какова эта кошка, – сказал он мне, – препонятливая! я учу её писать стихи – декламирует уже преизрядно!” Далее: “Несколько дней позже стал он жаловаться на хозяина единственной тогда в городе гостиницы, что будто бы тот наполняет горницу и постель его тарантулами, сороконожками и сколопандрами”. Через полторы недели “вздумалось ему сжечь дорожную библиотеку – полный, колясочный, сундук прекраснейших изданий на французском и итальянском языках”. Оставил только книги “Павел и Виргиния” и “Атала” и “Рене” Шатобриана. Преподнёс Сушкову. “Вскоре после этого болезнь его развилась, и в припадках уныния он три раза посягал на свою жизнь. В первый пытался перерезать себе горло бритвою, но рана была не глубока и её скоро заживили. Во второй пробовал застрелиться, зарядил ружьё, взвёл курок, подвязал к замку платок и, стоя, потянул петлю коленкой – заряд ударился в стену. Наконец, он отказался от пищи и недели две, если не больше, оставался твёрд в своей печальной решимости”.

Теперь о главном: вот выписки из письма-доклада Мюльгаузена о Батюшкове; из него увидишь, в каком он теперь положении. Напиши к нему немедленно: я уже писал и еще буду писать. Не надобно, однако, в письме своем говорить, что знаешь о его болезни; надобно стараться пробудить в нём старого человека. Отсюда писали к его зятю Шипилову в Вологду, чтобы он за ним поехал. Если ему будет нельзя, то сбирается поехать Гнедич. Что, если б ты съезжал? – было бы всего, всего лучше. Если только он не побоится тебя: воображение его напуган.

(В.А. Жуковский – П.А. Вяземскому. Декабрь 1822)



В итоге миссию возлагают на Шипилова. Ему пишет Муравьёва: “На сих днях мы ожидаем графа Нессельрода, министра иностранных дел, и я надеюсь, что по приезде его сюда он вызовет К.Н. от иностранной коллегии под каким-нибудь приятным предлогом, но о сём прошу вас ему не говорить. По приезде вашем в Симферополь я советую вам повидаться с тамошним губернатором г. Перовским, который берёт большое участие в К.Н.”.

Нессельроде согласен на просьбу Муравьёвой и официально вызывает Батюшкова в феврале 1823-го: “Полагая, что Кавказские воды принесли некоторую пользу вашему здоровью, и желая, чтоб вы снова деятельным образом служили в нашем министерстве, я приглашаю вас возвратиться в С. Петербург, где я не премину дать вам занятие, приличное вашим достоинствам и усердию к службе его императорского величества”. В надежде, что увещевание министра подействует, 14 февраля 1823 года в Симферополь прибывает Шипилов. “Состояние, в каком увидел я милого нашего брата, – сообщает он сестре Батюшкова Александре, – гораздо лучше, нежели можно вообразить себе в отсутствии. С удовольствием встретил он меня, с свойственным участием расспрашивал о всех, не только о родных или друзьях его, но даже о людях почти совсем посторонних… К сожалению моему, брат не хочет слышать об отъезде из Симферополя, и решимость (довольно тебе известная) столько непоколебима кажется, что, не знаю, и вызов министра едва ли заставит переменить ее…”

О, эта решимость! Бросить всё, занять денег и без ведома отца сбежать на фронт. Бросить всё, занять денег и уехать из Парижа в Лондон. В Одессу. На Кавказ. Сколько таких упрямых решений было в жизни Батюшкова? Но куда ехать теперь, куда бежать… “Посадят на цепь дурака и сквозь решетку как зверка…” Шипилов, проделавший огромный путь, уезжает ни с чем. Батюшков не хочет на цепь и через два дня совершает первое покушение. Но прежде предусмотрительно направляет Перовскому письмо с завещанием. Его первая забота о сводном брате Помпее. Он просит отправить юношу на обучение за границу, лучше в Англию. Что касается его самого, “Прикажите похоронить моё тело не под горою, но на горе. Заклинаю воинов, всех христиан и добрых людей не оскорблять моей могилы. Желаю, чтобы родственники мои заплатили служанке, ходившей за мною во время болезни, 3000 рублей; коляску продать в пользу бедных колонистов, если есть такие; заплатить за меня по счетам хозяину около 3000 рублей; вещи, после меня оставшиеся, отдать родственникам, бельё и платье сжечь или нищим…” “Состояние его день ото дня ухудшается, – докладывает министру Перовский, – и мне едва ли удастся сохранить его живым”. И далее: “Он делал несколько попыток самоубийства, которые, к счастью, были предотвращены мерами, мною принятыми. Он хотел выброситься в окно, пытался убежать, требовал несколько раз, чтобы я воротил ему шпагу и бритву… Я не в силах ни утешить его, ни предотвратить неминуемое несчастье”.

Когда б оставили меняНа воле, как бы резво яПустился в темный лес!Я пел бы в пламенном бреду,Я забывался бы в чадуНестройных, чудных грез.

“Как можно было выпустить его из Петербурга одного, в том положении, в каком он находился? Мы только сетовали, как бабы, а нужно было давно действовать!” (Вяземский). И действительно, через два дня после письма министру Батюшкова связывают и насильно отправляют в Петербург. “И я б заслушивался волн, и я глядел бы, счастья полн…” Но нет и нет. Друзья не бабы. Вольная одиссея Батюшкова навсегда заканчивается. В мае 1823 года под конвоем доктора Ланга и двух санитаров его водворяют в город.

Эпилог

  Ты знаешь, что изрек,Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?  Рабом родится человек,    Рабом в могилу ляжет,  И смерть ему едва ли скажет,Зачем он шел долиной чудной слез,  Страдал, рыдал, терпел, исчез.

16 июня 1828 года к воротам немецкой лечебницы для душевнобольных Зонненштайн в городе Пирна был подан дорожный экипаж. Он был специально подан к подъезду клиники, а не к воротам на холме, где она стояла. Багаж уже загрузили – видно, экипаж отправлялся в спешке. Как только лошади встали, из дверей здания вывели бородатого человека субтильной внешности и с крючковатым, как у птицы, носом. У кареты его встретили немец-санитар и слуга, говоривший по-русски. Человек быстрым движением перекрестил обоих. Судя по голосу, он с трудом сдерживал раздражение.

Вслед за слугой и санитаром в карету сел немец-доктор, а другой господин тронулся верхом на лошади. Пока экипаж спускался с холма, бородатый человек то и дело высовывался из окна и что-то с проклятиями выкрикивал, и даже размахивал фуражкой. Потом карета выехала за ворота. Прогрохотав по булыжнику Пирны, экипаж выкатился на большую дорогу. Какое-то время человек верхом сопровождал путников, но через несколько километров попрощался и повернул лошадь обратно. До Праги оставалось чуть больше 100 километров.

Так началось ещё одно большое путешествие русского поэта Константина Батюшкова. За четыре года, проведённые в Зонненштайне, душевная болезнь не отступила от него; консилиум врачей признал, что Константин Николаевич неизлечим и держать его в клинике дольше нет смысла. Сопровождать поэта на родину был нанят местный доктор Антон Дитрих, а верхом ехал Барклай де Толли, племянник знаменитого полководца – на случай, если Батюшков окажет сопротивление.

Дневник доктора, который он вёл по дороге в Москву, подробно описывает печальные превратности “одиссеи” Батюшкова. Однако о его первых годах в Зонненштайне почти ничего неизвестно. Кроме нескольких воспоминаний русских путешественников, в разное время проезжавших через Пирну и рискнувших навестить поэта, – сведений о раннем времени пребывания Батюшкова в клинике не сохранилось. Впрочем, методы лечения того времени хорошо известны, а значит, и представить повседневную жизнь поэта на лечении – можно.



Пирна – живописный городок на Эльбе всего в получасе езды от Дрездена. Он настолько мал, что с холма, где стоит клиника, слышен звон пивных кружек на городской площади. Здесь начинается так называемая Саксонская Швейцария. Долина Эльбы, красиво обрамлённая лесистыми холмами, и в самом деле располагает к подобному сравнению – недаром Бернардо Белотто запечатлел эти виды с фотографической точностью ещё в XVIII веке. Благодаря “ведутам” итальянского художника можно и сегодня представить, что видел Батюшков из окон палаты.

Что говорить, это райские пейзажи.

Доктор Готлиб Пинитц открыл клинику для излечимых душевнобольных в 1811 году. Она разместилась в пустовавшей городской крепости и за несколько лет снискала славу передовой. Знали о Зонненштайне и в России. За год жизни после возвращения из Симферополя (в Петербурге) болезнь Батюшкова не утихла. Напротив, она приобретала всё более мрачные формы. Константин Николаевич рассорился с Муравьёвой и поселился один на отшибе города. Жуковский, навещавший его на Карповке чаще прочих, вспоминает, что в разговорах Батюшков бесконечно жалуется на врагов, которые делают ему оскорбления, и что только смерть может спасти его от бесчестья; сообщает, что собирается наложить на себя руки. Впрочем, когда речь заходит “о поэзии, о его планах – тут исчезало безумство и я слышал прежнего Батюшкова” (П.А. Вяземскому. Август 1823). “Он утверждает, что его кавказская знакомка живёт с ним в одном доме”, – продолжает Жуковский. “Я побежал, как бешеный, вниз (рассказывал Батюшков), и что же увидел? Женщину в маске, идущую с каким-то мужчиною; я увидел её уже вдали, но узнал. Уверен, что она; какой-то ангел удержал меня от того, чтобы броситься перед нею на колени. Что бы из этого вышло – та же сцена, которую сыграл Соковнин[68]. Она презирает меня, смеётся надо мною, а сама впала в ужасный разврат, что она говорила, того не услышишь в бордели”. Как и было сказано, кавказская история с неизвестной госпожой Леоненковой и на Карповке не давала поэту покоя; можно только с горечью представить маленькую фигурку одержимого слуховыми галлюцинациями поэта, который мечется по тёмной набережной, распугивая редких гуляющих.

Для постоянного надзора за Батюшковым требовался доктор. Но те, что могли бы жить с больным поэтом – отказывались, а нанимать дурного не имело смысла. Но вопрос о помещении поэта под постоянный медицинский надзор казался всё менее праздным. В России подобного рода медицинского обслуживания не существовало, значит, следовало отвезти Батюшкова в Европу. Инициатором поездки стал Жуковский. Он убедил родственников отправить поэта в Саксонию, которая находилась близко к России и считалась лучшим бальнеологическим курортом. Субсидия, назначенная императором, позволяла оплатить дорогу. Но чего хотел сам Константин Николаевич? Кроме того, чтобы свести счёты с жизнью?

Накануне отъезда (апрель 1824) он пишет императору Александру прошение разрешить ему “немедленно удалиться в монастырь на Бело-Озеро или в Соловецкий”. И в Петербурге, и два года спустя, уже в клинике, он продолжает ждать положительного решения. Однако просьба останется без ответа. После консультаций с Жуковским Александр подпишет рескрипт, что “прежде изъявления согласия на пострижение, государю угодно, чтоб он ехал лечиться в Дерпт, а может быть, и далее”. Для чего приказано выдать Жуковскому “пожалованные 500 червонцев на путевые издержки Батюшкова”.

Он и Жуковский прибудут в Дерпт вместе. Не дожидаясь переговоров с местными врачами, Константин Николаевич той же ночью сбежит из гостиницы. Утром его обнаружат в 12 верстах от города спящим на мокрой обочине. Ясно, что о лечении на дому не может быть речи. “Батюшков же отправляется в Германию, в Зонненштейн, – пишет здешний студент, будущий поэт Николай Языков, – где какой-то известный лекарь имеет целый пансион сумасшедших и их вылечивает. Здешние медики отказались от него”.



В годы первой четверти XIX века над умами немецких медиков властвовала философия идеализма. Она утверждала точку опоры в неповторимой человеческой сущности, тем самым как бы соединяя эпоху Просвещения, обожествлявшую разум, с романтизмом, полагавшим истину в душе человека. Считалось, что причину психической (как, впрочем, и других) болезни следует искать в самом человеке. Вот как пишет об этом современник Батюшкова – изобретатель термина “психосоматика” профессор Иоганн Хайнрот: “Если бы органы брюшной полости могли рассказать историю своих страданий, то мы с удивлением узнали бы, с какой силой душа может разрушать принадлежащее ей тело. В истории окончательно расшатанного пищеварения, поражённой в своих тканях печени или селезёнки, – в истории заболевания воротной вены или больной матки с её яичниками, – мы могли бы найти свидетельства долгой порочной жизни, врезавшей все свои преступления как бы неизгладимыми буквами в строение важнейших органов, необходимых для человека”.

Хайнрот разделял душевные расстройства на три типа – расстройство чувства, ума и воли, в свою очередь разделяя их на активные и пассивные.

1) расстройство чувства (активная мания / пассивная меланхолия);

2) расстройство умственных способностей (паранойя /слабоумие);

3) расстройство воли (неистовство / абулия).

Если человек, считал Хайнрот, от рождения свободен и сам делает выбор между добром и злом – если он автор собственной моральной судьбы – врачам просто следует вернуть пациенту заблудшую душу. О том, что причиной “сбоя” психики может быть психологическая травма или наследственность, тогда не задумывались. Немецкая школа “психиков” не придавала влиянию внешней среды почти никакого значения, а до открытий генетики и психоанализа оставались годы. В первой половине XIX века психиатрия все ещё опиралась на Античность и теорию гуморов с “чёрной желчью” меланхолии – и Средневековье с его борьбой добра и зла в душе человека. Впрочем, факт изучения болезни уже был огромным шагом вперёд для эпохи, когда в России душевнобольных держали, как зверков, в клетке. А доктор Пинитц настаивал, что душевные болезни поддаются не только профилактике, но даже излечению. Нужно просто отыскать правильное средство, чтобы вернуть человека из мира ложных представлений.

Какими же были эти средства?

Мешок (Sack). Саван из полупрозрачной ткани. Надевался на больного так, чтобы окутать его. Внешний мир изнутри такого мешка выглядел как бы в тумане. Считалось, что неясность очертаний снаружи способствует наведению на резкость внутреннего мира пациента.

Смирительный стул или кровать. К стулу ненадолго привязывали широкими кожаными ремнями, а кровать использовали для более длительного воздействия, здесь даже имелись отверстия для выделений. Считалось, что муки неподвижности урезонивают буйных. А на крикунов и истериков надевали кожаные маски и “деревянные груши”.

Колесо наподобие тех, что делают в клетках для белок, только большое. Пациента помещали внутрь. Любая его активность приводила колесо в движение; значит, чтобы зафиксировать себя, больному следовало успокоиться и переключить внимание с собственных фантазий на реальность физического мира.

И так далее.



Душевная болезнь Батюшкова проявляла себя в смене настроений от приступов гнева или мании преследования – до углублённой религиозности или полной апатии к жизни и желания смерти. Доктор Хайнрот посчитал бы его исключительным экземпляром – поэт был носителем сразу всех состояний. Он рвал и выбрасывал собственные рисунки и часами выкрикивал проклятия; он мог швырнуть из окна поднос с обедом или облить водой служителя. А мог часами молиться на закатное солнце. Бывали периоды, когда Батюшков неделями не выходил из комнаты и лежал на диване, отвернувшись к стене и не принимая никакой еды, кроме сухарей и чая. Бывало, разговаривал на итальянском и французском с любимыми поэтами прошлого, и даже делил с призраками трапезу. В остальное время гулял и рисовал (в том числе углём на оштукатуренных стенах палаты), или вылепливал фигурки из воска, весьма натуральные, по замечанию доктора Дитриха. Дни “арт-терапии” были самые тихие и ясные в его больничной жизни. Жаль, что ничего из этих рисунков не сохранилось. Иногда он жаловался на ослабление памяти, но часто повторял: “Я ещё не совсем дурак!” Друзей и родственников не узнавал или делал вид, что не узнаёт, если видел в них одному ему внятную угрозу. Часто принимал санитаров и сиделок за тех, кого искренне любил, – за младшего сводного брата Помпея, например, и младшую сестру Юлию, и тогда требовал от них прекратить дурацкие переодевания. Тех, кого Батюшков считал причиной своих злоключений, графа Нессельроде, например – его воображение поселяло в неожиданных местах, скажем, в печке. Обуреваемый эротическими фантазиями, он видел на потолке голых женщин и жаловался, что по ночам они соблазняют его. Разговоры о прошлом – о любви, дружбе или творчестве – вызывали у него стойкое отторжение и приводили к истерике, что было понятно, ведь накануне болезни Батюшков твёрдо положил считать себя неудачником на этих поприщах. Он испытал на себе привязывание и смирительную рубашку, ледяные ванны и обливание головы (Sturzbad), после которого голова немеет, а всё тело долго ещё пронизывает ледяной столб. Страх перед пеленанием в “сумасшедшую рубашку” делал его, как и многих больных, послушным, и врачи этим пользовались. Но даже такие варварские методы были прогрессивными для своего времени[69].

Чтобы вернуть пациента к реальной, а не вымышленной, картине мира – чтобы перегруппировать его болезненные реакции и заменить их здоровыми – применялись, как видим, разные средства. К уже упомянутым добавим вращательную кровать, на которой при скорости 40–60 оборотов в минуту у пациента начинались удушье и рвота. Подобные проявления телесности, по мнению медиков, могли вернуть душу пациента “на землю”. Центробежной силой вращательных машин лечили также эпилептиков и самоубийц. Применяли кровопускание, рвотный камень, прижигание горячим воском, гидротерапию (внезапное погружение в ледяную воду) – и электризование. Считалось, чем радикальнее воздействие, тем лучше. Только так можно отвлечь пациента от “мономании” – навязчивых идей и образов, которые его обуревают.

Кроме физического воздействия широко применялась так называемая “моральная терапия”. В таких случаях врач “принимал” бред больного за правду и подыгрывал ему, по-сократовски шаг за шагом подводя пациента к осознанию ложности собственных установок. Иногда разыгрывались целые спектакли. Сохранилось несколько таких “анекдотов”. Так, например, одному больному, убеждённому в том, что у него в желудке стоит воз с сеном, дали рвотное, а потом подвели к окну; в этот момент со двора уехала якобы та самая телега. Другой пациент считал себя мёртвым и не принимал пищу. Тогда врачи инсценировали похороны его знакомца. Лёжа в гробу, тот прекрасно закусывал, убеждая тем самым, что на том свете можно тоже неплохо позавтракать. Больной внял его примеру и вернулся к пище.



В августе 1825-го, примерно через год после водворения Батюшкова в клинику, в Зонненштайне проездом побывал Александр Иванович Тургенев. “В 8 часов утра, – записал он в дневнике, – приехали мы в Пирну и, оставив здесь коляску, пошли в Зонненштейн по крутой каменной лестнице, в горе вделанной. Нам указали вход в гофшпиталь, и первый, кого мы увидели, был Батюшков. Он прохаживался по аллее, вероятно, и он заметил нас, но мы тотчас вышли из аллеи и обошли её другой стороной”.

Парковые аллеи сохранились, и можно представить, что старые дубы, которыми они обсажены, помнят в юности маленького человечка, бродившего меж ними. Кирха, где молились больные, сейчас заброшена, но Батюшков вряд ли посещал её. В приступах мании величия он почитал себя святым и даже отпустил бороду, чтобы походить на старцев-отшельников.

“Выбитый по щекам, замученный и проклятый вместе с Мартином Лютером на машине Зонненштейна”, – писал он Жуковскому. “Утешь своим посещением: ожидаю тебя нетерпеливо на сей каторге, где погибает ежедневно Батюшков”. Действительно, спустя год Жуковский, одну зиму живший в Дрездене, навестил поэта. Из людей прошлой жизни он оставался едва ли не единственным, к кому Батюшков не испытывал раздражения или неприязни. Что касается сестры Александры, она будет жить в доме доктора практически как свой человек. Когда надежда на выздоровление брата растает, болезнь проснётся уже в самой Александре Николаевне. Она вернётся в Петербург в 1826 году – в дом Муравьёвой, где тоже царит горе, ведь оба сына Екатерины Фёдоровны, декабристы, ушли в каторгу. Одно отчаяние сойдётся с другим; болезнь усилится; несколько лет она проживёт в безумии и умрёт на руках у пошехонской дворни в собственном именьице. Впрочем, Батюшков о смерти сестры ничего знать не будет.

Как уже говорилось, причиной родового проклятия Батюшковых были близкородственные браки. Напомним, что при такой болезни связь между миром и больным человеком подменялась связью больного с образами и психозами, накопленными в подсознании; больной как бы проецировал их на мир, “объективировал” – как это происходит с человеком, который находится в состоянии наркотического опьянения, например. В таком состоянии внешняя жизнь становилась зеркалом для внутреннего мира, а вся конструкция напоминала Уробороса – змея, который свернулся в кольцо и кусает себя за хвост. Смерть наступала от общего нервного или иммунного истощения. Бессонница, отказ от еды, психозы, срывы: в таком состоянии любая простуда могла стать фатальной. Скорее всего, именно так умерла мать поэта, а потом и Александра. Самого Батюшкова от “быстрой смерти” спасло только богатое поэтическое воображение и обширная образная память, запасами которых безумие поэта “питалось” без малого три десятилетия. Именно столько Батюшков прожил после возвращения из Зонненштайна.



В Москве его поселят в Грузинах на Пресне – в маленьком домике с садом. Наблюдать поэта оставят всё того же Антона Дитриха, который к тому времени настолько проникнется творчеством Константина Николаевича, что начнёт понемногу и сам переводить с русского. Однако наблюдение Дитриха не может продолжаться бесконечно и спустя пять лет по настоянию Муравьёвой родственники решают перевезти Батюшкова в Петербург. Ему даже нанимают в городе флигель с палисадником напротив Таврического. Но вопреки планам Муравьёвой Константин Николаевич оказывается не в Петербурге, а в Вологде.

В 1833 году в дело вмешивается родной дядя поэта, отцов брат, тайный советник и старший родственник Павел Львович Батюшков. Не слишком заметный в судьбе племянника ранее, сейчас он с неожиданной энергией принимается за хлопоты. Во-первых, отстраняется прежний опекун вологодского имущества поэта – шурин Батюшкова Павел Шипилов, муж сестры Елизаветы. Он отстраняется не только в связи с переездом из Вологды в столицу, но также из-за ненадлежащего исполнения обязанностей. Во-вторых, новым опекуном назначается племянник поэта, морской офицер в отставке Григорий Гревенс: сын старшей сестры Батюшкова, покойной Анны. А в-третьих, принимается решение о переезде Батюшкова в Вологду, где Григорий Абрамович жительствует.

Подобно Батюшкову, Гриша Гревенс осиротел рано. Он вырос в петербургских казармах морского училища и был рад посещениям Константина Николаевича, который не забывал одинокого мальчика. Надо полагать, что образ поэта-адъютанта Раевского, участника Битвы народов и взятия Парижа оставил в детской душе будущего флотоводца яркое впечатление.

1820-е годы Григорий Абрамович проводит в морских походах, а в начале 1830-х женится на вологодской помещице Брянчаниновой. Он оставляет военную службу и перебирается в Вологду на должность попечителя Вологодского училища. А вскоре становится управляющим Удельной конторы, которая ведает царскими землями.

В обязанности опекуна входило содержание подопечного из средств, которые тому принадлежали. Из отчётов по расходам на Батюшкова мы видим, что поэт по-прежнему оставался щепетилен в одежде. Он любил шёлковые платки и халаты, а голову покрывал вышитой ермолкой из бархата. Константин Николаевич предпочитал нюхательный табак из Франции и пил только виноградные вина, которые выписывались из столицы. Всё это вызывало подозрения у ревизоров, считавших, что Гревенс просто “списывает” на халаты и вина собственные издержки, однако, зная придирчивый вкус Батюшкова, можем ли мы всерьёз говорить о “приписках”?

Ничего, кроме нескольких записок и писем, и рисунков – за двадцать с лишним лет жизни в Вологде от Батюшкова не останется. Только в 1852 году в альбоме внучатой племянницы, дочери Гревенса Елизаветы, неожиданно появится поэтическая запись. Это будет стихотворение “Подражание Горацию”.

Я памятник воздвиг огромный и чудесный,Прославя вас в стихах: не знает смерти он!Как образ милый ваш и добрый и прелестный(И в том порукою наш друг Наполеон)Не знаю смерти я. И все мои творенья,От тлена убежав, в печати будут жить:Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья,В которую могу вселенну заключить.Так первый я дерзнул в забавном русском слогеО добродетели Елизы говорить,В сердечной простоте беседовать о богеИ истину царям громами возгласить.Царицы царствуйте, и ты, императрица!Не царствуйте цари: я сам на Пинде царь!Венера мне сестра, и ты моя сестрица,А кесарь мой – святой косарь.

На первый взгляд – поэтически организованный бред; однако своя логика, и какая! в нём присутствует; даже в состоянии изменённого сознания Батюшков остаётся человеком Литературы. Перед нами вариация оды Горация “Exegi monumentum”: стихотворения, самое знаменитое переложение которого принадлежит Пушкину. Перекладывал “Памятник” и Ломоносов. Однако во времена, когда Батюшков здравствовал, самый известный перевод принадлежал Державину. Батюшков вырос на стихах Державина и в “Подражании Горацию” обыгрывает строки любимого поэта. “Я памятник воздвиг огромный и чудесный, / Прославя вас в стихах: не знает смерти он! / Как образ милый ваш и добрый и прелестный / (И в том порукою наш друг Наполеон)”. Кого поэт прославил в стихах? Стихотворение записано в альбом племяннице, а значит – её образ: “добрый и прелестный”. Но почему этот образ “не знает смерти”? Потому что его воспел поэт. А литературные образы, созданные поэтом, остаются в веках, вместе с Ариосто уверен Батюшков. Они бессмертны подобно деяниям великих полководцев (отсюда и порука Наполеона). “Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья…” – над поэтом больше нет бога, он сам себе бог и по своей воле соединяет звенья поэтических образов в цепь стихов, “В которую могу вселенну заключить”, т. е. запечатлеть в поэзии то, что подвластно лишь богу: всё мироздание в его красоте и цельности. А дальше идёт искажённая цитата. У Державина: “Что первый я дерзнул в забавном русском слоге / О добродетелях Фелицы возгласить, / В сердечной простоте беседовать о боге / И истину царям с улыбкой говорить”. “Фелица” – Екатерина II, неоднократно воспетая Державиным. У Батюшкова – “Елиза”. Вряд ли он имел в виду императрицу Елизавету, чей образ во времена Батюшкова был давнишним прошлым. Однако в стихах поэта во множестве упоминаются разнообразные “Аглаи” и “Делии” – литературные “кальки” с подруг Горация и Тибулла, готовые (вопреки общественному мнению) запросто делить с поэтом радости страсти вдали от суеты света. Возможно, в образе “Елизы” мерцают образы “пастушек несравненных”, о которых так часто писал поэт; не говоря о том, что адресата послания, 16-летнюю племянницу Батюшкова, зовут Елизавета Григорьевна. Державин “истину царям” говорил “с улыбкой”, а Батюшков, наоборот, хочет “истину царям громами возгласить”. Что абсолютно логично, ведь если поэт выше бога поэзии Аполлона, то выше земных царей он и подавно. А язык разговора богов со смертными – громы и молнии, это известно. Впрочем, Батюшков всё-таки делает исключение: “Царицы царствуйте, и ты, императрица!” Можно предположить, что речь идёт о богине красоты и гармонии, “императрице” Венере – и “царицах” музах, верховенство которых Батюшков всё-таки склонен признать над собой; царям же земным и самому Аполлону остаётся смиренно преклонить перед поэтом голову, поскольку “я сам на Пинде царь!” Стало быть, “Венера мне сестра” – “…и ты моя сестрица”, добавляет он, как бы напоминая себе и читателю, что вообще-то перед нами стихи в альбом юной родственнице. Однако ничто не мешает больному воображению счесть её музой, ведь именно благодаря племяннице и пишется это “Подражание”. Но кто же тогда “кесарь мой”? Царь, верховенство которого Батюшков безоговорчно признаёт (“А кесарь мой – святой косарь”)? Помимо основного значения (тот, кто косит), у этого слова есть ещё одно значение. “Косарем” называли большой нож с широким лезвием. Его часто делали из обломка косы. Стихотворение “Выздоровление”, которое Батюшков напишет, чудом избежав гибели под Гейльсбергом, начинается сравнением загубленной жизни со срезанным ландышем: “Как ландыш под серпом убийственным жнеца / Склоняет голову и вянет…” Предположим, что “святой косарь” и есть жнец, под чьим “серпом” вянет жизнь. Смерть, разрушение, тлен. Время. А возможно, и болезнь, которой не в силах противостоять ни бессмертные стихи, ни царствование на Пинде.



Одна из бесспорных туристических аттракций Пирны – Мариенкирхе, церковь Девы Марии. Слуховые окна её остроконечной крыши сделаны в форме человеческих глаз, и у гуляющего по старому городу создаётся ощущение, что за ним подсматривают. Неприятное, зловещее чувство. В христианской символике глаза означали всевидящее Божье око. Но с размещением в городской крепости клиники для душевнобольных “эти глаза напротив” обрели новый смысл. Они стали образом навязчивой идеи, которая днём и ночью преследует человека.

В 1939 году Зонненштайн, к тому времени достроенный новыми зданиями, был конфискован государством. Началась война. В корпусах, выходящих на Пирну, разместился солдатский госпиталь. Те же здания, что стояли в глубине парка и смотрели на реку (и где когда-то содержался Батюшков) – были обнесены стеной и “перепрофилированы”.



Я приехал в Пирну жарким летним днём. С холма Зонненштайна открывался открыточный вид на город. Было слышно, как играет музыка; детский смех и хлопки флажков на ветру, гудки прогулочных пароходиков. Город из табакерки жил обычной бюргерской жизнью: в мини-отель “Бернардо Беллотто” заселялись туристы, а под навесом звенели пивные кружки; щёлкали камеры телефонов; задумчиво бил колокол. Контраст обывательской безмятежности – и памяти о безумном бородатом человечке, который бродил и бредил в этих аллеях – или той катастрофы, которая произошла здесь через полтора века – производили на душу гнетущее впечатление. Разум отказывался принимать то, что знал. Но такова была реальность. В переводе с греческого шизофрения означает буквально “расщепление мышления”. В Пирне это расщепление человек остро чувствует. Тени от листвы безмятежно играют на каменном дымоходе старинной усадьбы, где четыре года жил Батюшков. Лесистый склон, на кромке которого стоит усадьба, покрывает земляника. Ягоды неестественно крупной формы, и словно сами просятся в рот. С тех пор, как на этот склон ссыпали человеческий пепел, прошло почти сто лет, но разве это срок для земляники?

С 1940-го по 1942-й в Зонненштайне было уничтожено около 15 тысяч психически нестабильных, умственно отсталых или страдающих эпилепсией и шизофренией немцев, а также евреев из лагерей Аушвиц и Бухенвальд, к тому времени ещё не оборудованных “машинами смерти”. Унитожено в том самом корпусе, где когда-то доктор Пинитц пытался спасти людей от безумия. Это был первый опыт по массовому отравлению и кремации людей, повинных только в том, что их психика отличалась от нормы. Их свозили со всей Германии в серых автозаках с надписью “Gekrat”. Механизм уничтожения был настолько отточен, что с момента прибытия до превращения людей в дым уходило всего четыре часа. При том что официально все эти люди прибывали в Зонненштайн “на лечение”. Когда один из служителей спросил, какую причину смерти ставить в медицинской карточке, врач-эсэсовец посоветовал выбрать что-нибудь из медицинского справочника. И в Зонненштайне, и в сталинских лагерях-тюрьмах самым распространённым “диагнозом” была сердечная недостаточность. Мой репрессированный прадед-священник, например, “умер” именно с таким “диагнозом”.

Один из первых вопросов, который, наверное, приходит в голову каждому, кто попадает в Пирну, это вопрос: как? Почти сотня санитаров, работавших на “фабрике смерти”, – что они чувствовали, обычные немцы, когда вели беззащитных, поющих и пританцовывающих безумцев на смерть? Предлагали им раздеться, потому что “мы идём в душ”? Открывали вентили и пускали угарный газ? Слушали крики? А через сорок минут открывали двери и перетаскивали голые тела в соседнее помещение-морг, откуда потом в отделение, где стояли печи? Как днём и ночью выгребали пепел и фасовали его по урнам, чтобы отправить родственникам, а остатки вываливали со склона? А вечером спускались в город и надирались по кабакам вусмерть? Земляника, земляника… Главное, как, а не что. Делать правильно, а не правильное, принцип эффициентности. Ведь Зло, превращённое в норму, не страшно. Интересно, что сказали бы на это доктора Хайнрот и Пинитц? Ведь тогда умалишённые – единственно нормальные люди на этой дьявольской кухне.



До эпохи массовых коммуникаций человеческое сознание оставалось и в самом деле неповторимым. Понятием “нормы” тогда не умели манипулировать. Каждый психоз, как и человек, был уникален. О том, что психозы станут массовыми, что пропаганда будет одинаково поражать сознание миллионов – во времена Батюшкова размышлял разве что Муравьёв-Апостол, да и то применительно к наполеоновской армии.

В тоталитарных системах норму всегда навязывает государство; оно навязывает её только в своих интересах, хотя и обставляет интересами граждан. И горе тому, кто под эту норму не подпадает, – дворянство, кулачество, гомосексуалы, интеллигенция, священники, троцкисты, врачи, украинцы или евреи. Или душевнобольные люди. Тоталитарное государство может объявить вне нормы любого. Но как противостоять искушению “быть как все”? Так же, как и двести, и тысячу лет назад – найти точку опоры в себе самом. Норма – это общественный договор; он анонимен и бесчеловечен, и любой параноик может этим воспользоваться. Но сам человек неповторим и поддаётся “нормализации” только через уничтожение личности. Полагая душу человека источником его жизни – психиатры прошлого были не такими уж наивными. Они ошибались в средствах, но путь выбрали правильный. История доказала, что отклонение гуманнее нормы, ведь именно отклонение составляет неповторимую суть каждого человека. То, что сегодня показателем гуманного общества считается общество, в котором каждый человек, каким бы он ни родился, имеет право на жизнь, и долг общества – помочь адаптироваться такому человеку – возвращает нас в золотой век психиатрии, считавшей душу человека бесценной. Мне скажут, что это фантазия, бред, романтизм. Но если романтизм спасает души, разве это не реальность?



Батюшков проживёт в Вологде долгую жизнь и умрёт от тифа в 1855-м. Своего лучшего друга Гнедича он переживёт на двадцать два года. За это время успеет погаснуть звезда Пушкина. Взлетит и погибнет Лермонтов. Напишет “Мёртвые души” Гоголь. Появятся Толстой и Достоевский. Но об этом Константину Николаевичу ничего известно не будет. Его мечта по-своему сбудется, он обманет Время. Он просто перестанет замечать его, выпадет из эпохи. Те, кто навестят его в Вологде, найдут перемены в нём к лучшему. Индивидуальный подход – домашняя обстановка, покой и забота близких – понемногу сделают дело. Батюшков больше не буйствует, и не затворничает, и не рвёт на себе шёлковые халаты. Даже врач, приставленный к нему, вскоре исчезает из годовых отчётов, которые племянник шлёт в опекунский совет, – исчезает за ненадобностью.

Зимой Константин Николаевич живёт в доме племянника. Он окружён женской заботой и детским обществом внучатых племянников. А на лето ему снимают дом в деревне. Каждый день он гуляет в полях подолгу, и только слуга идёт за ним поодаль. В каком-то смысле горацианский идеал жизни – вдали от сильных мира и суеты света – обретён поэтом.

Вологда не Петербург, поэтому свидетельств о жизни поэта в этом городе сохранилось немного. “Посетил брата в Вологде, – пишет Помпей в 1838 году. – Он выглядит неплохо. Перечитывает свои стихи. Даже говорит об их издании. Но затем забывает. Читает любимых латинских классиков. Многие места помнит наизусть. Затем всё бросает и сидит, глубоко задумавшись…” А вот свидетельство критика Степана Шевырёва, побывавшего у Батюшкова в 1847 году проездом на Белое озеро: “Небольшого росту человек, сухой комплекции, с головкой почти совсем седою, с глазами ни на чём не остановленными, но беспрерывно разбегающимися, с странными движениями особенно в плечах, с голосом раздражённым и хрипливо-тонким, предстал передо мною… Вкус его к прекрасному сохранился в любви к цветам. Нередко смотрит он на них и улыбается. Любит детей, играет с ними, никогда ни в чём не отказывает ребёнку, и дети его любят. К женщинам питает особенное уважение: не сумеет отказать женской просьбе”. Вместе с Шевырёвым Батюшкова навещает поэт Николай Берг. Вот что пишет он: “Тёмно-серые глаза его, быстрые и выразительные, смотрели тихо и кротко. Густые, чёрные с проседью брови не опускались и не сдвигались… Как ни вглядывался я, никакого следа безумия не находил на его смиренном, благородном лице. Напротив, оно было в ту минуту очень умно. Скажу здесь и обо всей его голове: она не так велика, лоб у него открытый, большой, нос маленький с горбом, губы тонкие и сухие, – всё лицо худощаво, несколько морщиновато, особенно замечательно своею необыкновенною подвижностью. Это совершенная молния: переходы от спокойствия к беспокойству, от улыбки к суровому выражению чрезвычайно быстры. И весь вообще он очень жив и даже вертляв. Всё, что ни делает, делает скоро. Ходит также скоро и широкими шагами”. Далее: “И допив кофей, встал и начал ходить опять по зале; опять останавливался у окна и смотрел на улицу; иногда поднимал плечи вверх, что-то шептал и говорил. Его неопределённый, странный шёпот был несколько похож на скорую, отрывистую молитву, и, может быть, он и в самом деле молился… В одну из таких минут, когда он стоял таким образом у окна, мне пришло в голову срисовать его сзади. Я подумал: это будет Батюшков, без лица, обращённый к нам спиной…”

Карандашный портрет Берга сохранился – как и живописный портрет неизвестного вологодского автора примерно того же времени. Поэт изображён в чёрном сюртуке с аккуратным чёрным шейным платком и маленьким, но ярким цветком в петлице. Руки скрещены, словно удерживают и себя, и своего хозяина. Взгляд недоверчив и пристален, а губы сжаты, хотя нижняя несколько выставлена. Видно, ему требуется усилие, чтобы сохранить неподвижность. Как и на юношеском портрете 1804 года, человек здесь замкнут в себе и неохотно выглядывает навстречу зрителю. Первый портрет, запечатлевший Батюшкова накануне выхода в мир, – и последний, нарисованный перед уходом за его пределы, – составляют как бы внешние границы жизни поэта. Но есть мир внутренний, и каждое поколение читателей открывает его заново. Конфликт духа и материи, ума и сердца, работы и праздности, любви и одиночества, и даже здоровья и болезни – человек любого времени решает в одиночестве собственного “я”. Ничья судьба не подскажет ему, зачем “он шёл долиной чудной слёз”. Но без подобного поиска нет ни поэта, ни человека, как бы говорит судьба Батюшкова. В русской поэзии он одним из первых оказался на пути подобного поиска. И не его вина, что болезнь сократила дорогу. Сколько мог бы написать поэт, останься он в здравии? Вопрос праздный. Что бы ни похищало поэта с его поприща, быт, или болезнь, или творческое бессилие – это возможно только тогда, когда поэту больше нечего противопоставить похитителю. Рукописи горят, если автор в них больше не нуждается.



Последние годы жизни поэта его недуг почти не выдавал себя. Человек посторонний сделал бы вывод, что Батюшков чудаковат, но вряд ли серьёзно болен. Разве тон его писем, игривый и даже развязный – мог настораживать, но только тех, кто знал Константина Николаевича прежним. Так говорит человек, который по-наполеоновски высоко себя ставит – и не удивится, если каким-то образом узнает, что спустя полтораста лет о нём будут писать книги.

Он упоминает в письмах “Расхищенные шубы” Шаховского, которые готов перечитывать на зиму, и басню Крылова “Ворона и Лисица”: осколки литературы, которые собирались в голове поэта одному ему понятным образом. Из собственных сочинений речь в одном из писем заходит о “Прогулке в Академию художеств”. Неизвестному адресату Батюшков сулит продолжение, и мы вспоминаем, что “Прогулка” заканчивается именно так: обещанием новых очерков. Почему-то именно сейчас, сорок (!) лет спустя, Батюшков вспоминает о данном обещании – и выражает надежду, что портрет Наполеона, сего “благодетеля вселенной”, при следующем посещении Академии всё-таки появится в её стенах.

Он по-прежнему много рисует и охотно выходит к гостям, когда те собираются в доме Гревенсов. Даже делит с ними праздничные трапезы, правда, недолго. Поддерживая светские разговоры, он особенно оживляется, когда речь заходит о войнах, которые ведёт в то время империя, и с азартом просматривает газеты со сводками об осаде Севастополя. Он сравнивает одни отчёты с другими, и даже просит принести карты, чтобы лучше представить театр военных действий.

Для человека, прошедшего три войны, подобный интерес был понятен.

Москва, 2018–2023

Избранная библиография

“Арзамас”. Сборник в двух книгах. М.: Художественная литература, 1994.

Альтшуллер М. Беседа любителей русского слова. У истоков русского славянофильства. М.: НЛО, 2007.

Альтшуллер М. В тени Державина. Литературные портреты. СПб.: “Пушкинский дом”, 2014.

Балакин А. Близко к тексту. СПб.: Пальмира, 2022.

Батюшков К. Опыты в стихах и прозе. М.: Наука, 1977.

Батюшков К. Сочинения в 2 томах. М.: Художественная литература, 1989.

Батюшков К. Сочинения: В 3 т. / Со ст. о жизни и соч. К.Н. Батюшкова, написанной Л.Н. Майковым, и примеч., составленными им же и В.И. Саитовым. СПб.: П.Н. Батюшков, 1885–1887.

Батюшков. Исследования и материалы. Сборник научных трудов. Череповец, 2002.

Безотосный В. Российский генералитет эпохи 1812 года. Опыт изучения коллективной биографии. М.: РОССПЭН, 2018.

Бобров С. Рассвет полночи; Херсонида. В 2 т. М.: Наука, 2008.

Бородино: документы, письма, воспоминания. М.: 1962.

Вацуро В. Лирика пушкинской поры. “Элегическая школа”. СПб.: Наука, 1994.

Вигель Ф. Записки. М.: Книговек, 2019.

Вяземский П. Полное собрание сочинений. В 12 т. СПб.: Типография М.М. Стасюлевича, 1878–1896.

Греч Н. Записки о моей жизни. М.: Книга, 1990.

Гуковский Г. Ранние работы по истории русской поэзии XVIII века. М.: Языки русской культуры, 2001.

Жермена де Сталь. Десять лет в изгнании. СПб.: Крига, 2017.

Жихарев С. Записки современника. В 2 томах. Л.: Искусство, 1989.

Жуковский В. Полное собрание сочинений и писем. В 20 т. М.: Языки русской культуры, 1999–…

Зорин А. Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX вв. М.: НЛО, 2016.

Камчатнов А. Русский древослов Александра Шишкова. Лингвистическое наследие А.С. Шишкова в научном и культурном контексте эпохи. СПб.: Нестор-История, 2018.

Кара-Мурза А. Знаменитые русские о Неаполе. М.: Издательство Ольги Морозовой, 2016.

Кнабе Г. Русская античность: Содержание, роль и судьба античного наследия в культуре России. М.: Рос. гос. гуманит. ун-т, 2000.

Кошелев В. Константин Батюшков. Странствия и страсти. М.: Современник, 1987.

Лазарчук Р. К.Н. Батюшков и Вологодский край. Из архивных разысканий. Череповец, Порт-Апрель, 2007.

Ливен Д. Россия против Наполеона: борьба за Европу, 1807–1814. М.: РОССПЕН, 2012.

Лотман Ю. Сотворение Карамзина. М.: Молодая гвардия, 1998.

Майков Л. Батюшков, его жизнь и сочинения. М.: Аграф, 2001.

Материалы по истории русской литературы и общественной мысли. СПб: Наука, 1994.

Муравьёв-Апостол И. Письма из Москвы в Нижний Новгород. СПб.: Наука, 2002.

Новиков Н. К.Н. Батюшков под гнетом душевной болезни. Арзамас: АГПИ, 2005.

Обитатель предместия и Эмилиевы письма. Сочинение М. Муравьёва. В Санктпетербурге, печатано при Императорской Академии наук, 1815.

Остафьевский архив князей Вяземских. Репринтное издание в 2 томах. М.: Век, 1994.

Письма русских писателей XVIII века. Л.: Наука, 1980.

Поэтический строй русской лирики. Л.: Наука, 1973.

Поэты-радищевцы. Л.: Советский писатель, 1979.

Принцева Г. Н.И. Уткин. М.: Искусство, 1983.

Проскурин О. Литературные скандалы пушкинской эпохи. М.: ОГИ., 2000.

Публичная библиотека глазами современников (1795–1917). СПБ: Издательство РНБ, 1998.

Рукописи. Редкие издания. Архивы. М.: Археографический центр, 1997.

Рэй М.-П. Александр I. М.: РОССПЭН, 2013.

Сафрански Р. Гёте. М.: Дело, 2020.

Сегюр Л.-Ф. История похода в Россию. Мемуары генерал-адъютанта. М.: Захаров, 2014.

Сергеева-Клятис А. Константин Батюшков. М.: Молодая гвардия, 2012.

Серман И. Державин. Л.: Просвещение, 1967.

Смирнов-Сокольский Н. Рассказы о книгах. М.: Издательство Всесоюзной книжной палаты, 1959.

Тургенев А. Хроника русского. Дневники (1825–1826 гг.). М.-Л.: Наука, 1964.

Фридман Н. Поэзия Батюшкова. М.: Наука, 1971

Фридман Н. Проза Батюшкова. М.: Наука, 1965.

Чарторижский А. Мемуары. М.: Терра-книжный клуб, 1998.

Шевырёв С. Поездка в Кирилло-Белозерский монастырь: В 2 ч. М.: 1850.

Щедрин С. Письма. М.: Искусство, 1978.

Эпоха романтизма: из истории международных связей русской литературы. Л.: Наука, 1975.

Самый ранний из сохранившихся портретов Константина Батюшкова. 1801 г.



Дед поэта Лев Андреевич Батюшков.



Отец поэта Николай Львович Батюшков.



Могила матери поэта Александры Григорьевны в Александро-Невской лавре.



Тётка поэта Екатерина Фёдоровна Муравьёва.



Сестра поэта Елизавета Николаевна Шипилова.



Сестра поэта Варвара Николаевна Соколова.



Двоюродный дядя Батюшкова Михаил Никитич Муравьёв.



Брат поэта Помпей Николаевич Батюшков.



Хантаново Пошехонского уезда. Поле, где стояла усадьба. Фото автора.



Даниловское Вологодской губернии. Фото автора.



Николай Михайлович Карамзин.



Александр Семёнович Шишков.



Пётр Андреевич Вяземский.



Николай Иванович Гнедич.



Сергей Семёнович Уваров.



Василий Львович Пушкин.



Александр Сергеевич Пушкин.



Александр Иванович Тургенев.



Александр Александрович Шаховской.



Дмитрий Николаевич Блудов.



Александр Фёдорович Воейков.



Бродячие акробаты.

Рис. К. Батюшкова. 1822 г.



Рисунок Батюшкова из альбома С. Д. Пономарёвой. Около 1818 г.



В. А. Жуковский.

Рис. К. Батюшкова. 1810 г.



Портрет Константина Батюшкова (предположительно).

Неизвестный художник. 1810-е гг.



Тверской бульвар в начале XIX века.



Никольская башня и Алевизов ров.

Художник Ф. Алексеев. 1800 г.



Библиотекари Иван Крылов и Николай Гнедич. Рис. О. Кипренского. 1816 г.



Эпизод из жизни Крылова. Художник П. Борель. 1833 г.



Императорская Публичная библиотека в Санкт-Петербурге.







Мундир библиотекаря.



Близкий друг поэта Иван Петин.

Рис. К. Батюшкова.



Подвиг солдат генерала Н. Н. Раевского под Салтановкой 11 июля 1812 года. Художник Н. Самокиш. 1912 г.



Великая княгиня Екатерина Павловна.



Великая княгиня Мария Павловна.



Кирха в Рёте. Фото автора.



Замок Сирей.



Русские казаки у статуи Аполлона в парижском музее. Художник Г. Опиц.



Наполеон.

Рис. К. Батюшкова.



Союзные государи в Петворте. Художник Т. Филлипс. Июнь 1814 г.



Харидж в начале XIX века.



Усадьба Олениных Приютино под Петербургом.



Елизавета Марковна Оленина.



Анна Фурман (слева), Варвара и Анна Оленины. Рис. К. Гампельна.



Николай Оленин.



Карл Гампельн.

Автопортрет.



Брамин, живший в Приютине.

Рис. М. Тиханова.



Академия художеств. Начало XIX в.



Николай Уткин. Автопортрет.



Орест Кипренский. Автопортрет.



Портрет Константина Батюшкова. Художник Н. Уткин. 1815 г.