Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Контур и рельеф

1. Куба

Глобус словесности одновременно больше и меньше того обыкновенного, что стоял в каждом классе и мешал мне сидеть на уроках, подбивая с них сбежать. Выхода, однако, не было, и я уже в первом классе научился подменять недоступную географию вымышленной.

Литература обрастает мирами, которыми их авторы заполняют карту там, где еще никто не наследил. В детстве моя вторая география была такой же маленькой, как я. Она исчерпывалась “Таинственным островом” Жюля Верна, Марсом “Аэлиты” и “Швамбранией” Кассиля. Но с годами миры у меня копились, и я научился отличать фальшивые от настоящих. В первом жили Незнайка с “Витей Малеевым в школе и дома”. Другие, заманчивые, были продуманы до таких мелочей, что легко и охотно замещали действительность, которую мы так называем потому, что не знаем, как иначе ее описать и с ней справиться.

С тех пор я верю, что перемены в литературной географии – редчайший подвиг писателя. Равноценный открытию Колумба, он тоже обещает радикальное расширение ойкумены за счет неведомого.

У нашего поколения, как у того же Колумба, таким чудом была Америка – Южная, она же Латинская. Надо сознаться, что о ней мы не знали ничего, кроме, разумеется, Кубы. В школе она считалась аббревиатурой (“Коммунизм У Берегов Америки”) и носила псевдоним Остров Свободы. Как в писаниях древних путешественников, его населял легендарный народ: бескомпромиссно волосатые люди, называвшиеся “барбудос”.

Бахчанян рассказывал, что в период отчаянной дружбы Хрущева с Кастро один молодой харьковчанин выдавал себя за кубинца. Он отрастил бороду, купил берет, нарядился в куртку с погончиками и, как новый сын лейтенанта Шмидта, разъезжал на поезде, сходил на полустанках, кричал “Patria o muertе” и пользовался гостеприимством доверчивой провинциальной администрации, которая черпала знания о кубинцах у Евтушенко.

Тем разительное было потрясение от романа “Сто лет одиночества”. Колумбийская эпопея обрушилась на нас внезапно, подмяв собой армию отечественных читателей.

2. Макондо

В начале книги это поселок в двадцать хижин и триста душ. Макондо – остров, затерянный посреди бесчеловечной природы. Его окружают “джунгли без радости” и “море без конца”. Забытый Богом и картой, Макондо – тупик географии, дальше идти некуда, и дезертир истории – уже потому, что тут нет ни одной могилы. А “человек не связан с землей, если в ней не лежит его покойник”. Во вневременной идиллии Макондо можно было бы жить без вмешательства посторонних – если бы не цыгане.

Проводники прогресса и его тайные агенты, они пробираются в Макондо, чтобы потрясти местных чудесами науки и техники. Каждая новинка – знак из большого мира, о котором в этой глуши ничего не известно, кроме смутных слухов, распускаемых те- ми же цыганами.

Хитрая особенность привезенных ими волшебных вещей в том, что они кажутся чудесными лишь тем, кто о них ничего не знает и потому употребляет не по назначению. Наука неотличима от магии для невежд, которыми мы все являемся в той или иной области. Пришедшие будто из классической сказки вещи-помощники, однако, ничему не помогают. Магнит не притягивает золото, хотя и вытаскивает из реки доспехи конквистадора. Фальшивые зубы омолаживают старика, но не внутри, а снаружи. Астролябия не открывает новых земель, хотя и позволяет установить, что “земля круглая, как апельсин”.

Цыганская наука ведет в Макондо войну со здравым смыслом, утверждающим, что Земля, как видно любому, плоская. Цель прогресса, занесенного извне в Макондо, в том, чтобы принять абсурд в качестве закона природы. Но жить согласно ему не получается. Дары цивилизации в романе прекрасны сами по себе – как шедевры того магического реализма, которым заразил словесность Гарсия Маркес (называть его только фамилией матери – значит обзывать писателя бастардом).

С первых строк, с тех самых знаменитых, где “полковник Аурелиано Буэндиа, стоя у стены в ожидании расстрела, вспомнит тот далекий вечер, когда отец взял его с собой посмотреть на лед”, читателю объясняют условия игры.

Макондо – это не место, а чудотворная точка зрения, превращающая банальное в волшебное. В плоских тропиках льда не может быть, но он все-таки есть. И стоит нам увидеть лед глазами обитателей Макондо, как картина мира смещается, впуская в себя иное измерение, отчего реализм становится магическим, а мы – соучастниками.

Так Гарсия Маркес победил наше недоверие: не отрицая действительности, а меняя взгляд на нее. В отличие от обильных образцов безответственного жанра фэнтези, в Макондо может случиться не что угодно, а только то, что следует внутренней логике книги и подчиняется строгим законам и неотменимым правилам. То, что они сильно отличаются от привычных нам, еще не делает их менее обязательными – даже тогда, когда на свет появляются хвостатые дети.

Собственно, атавизм присущ самой природе Макондо, где сохранялся первобытный обиход, пока в него не вторглась трагедия истории. Под ее давлением действительность, как это бывает в самых несчастливых странах, начинает течь, словно металл под непомерной нагрузкой (10 тысяч атмосфер).

Чтобы оправдать все невероятное в Макондо, Гарсия Маркес и тривиальное сделал менее правдо-подобным, более зыбким. Изобразив обычное – лед, магниты, астролябии и вставные зубы – чужим и фантастическим, автор выбил нас из привычного равновесия. Этим он подготовил читателя к тому фантастическому, что происходит в книге. Так Макондо наложился на карту Америки и перекроил ее на свой лад, исправив литературный глобус.

Впервые прочитав “Сто лет одиночества”, как я только тогда и умел – запоем, забывая о других людях и книгах, – я понял, что без Макондо мой мир уже не полон, и принялся искать ему подобные на контурной карте отечественной словесности, по- ка не сменил ее на рельефную, перебравшись в горы.

3. Чегем

“Сандро из Чегема” напоминает дерево, которое растет и не знает, когда перестанет. Этот извилистый, петлистый текст продолжал расширяться на протяжении многих лет. Но как бы ни менялась книга, она оставалась деревом Искандера. Платан не станет березой.

Еще “Сандро” напоминает постмодернистскую ризому (что-то вроде грибницы). В нем нет четкой иерархической структуры, как, скажем, и в “Одиссее”, куда Гомер мог бы вставить новые эпизоды, не разрушив целостности эпоса.

Искандер тоже пришел с Юга, из тех мест, которые греки называли Колхидой. В нашей словесности он представляет своеобразный феномен: нерусская литература на русском языке. Его южная и солнечная проза, как когда-то одесская школа, познакомила нас с другим языком, иной манерой мышления и – самое главное – новой страной на литературной карте. Искандер создал Чегем и стал Колумбом Абхазии.

В этих координатах разворачивается действие раздвоившейся книги. До большевиков Сандро был героем комического эпоса, с приходом советской власти Сандро стал героем плутовского романа. До революции время пребывало в эпической неподвижности. После нее – стремительно движется в газетную действительность, разменяв степенность “времени, в котором стоим”, на хаос времени, в котором мечемся.

Центральный конфликт Искандера – не столк- новение между старым и новым (у Ильфа и Петрова это называлось “верблюд, нюхающий рельсы”), а непримиримое противоречие между новым строем и вечным Чегемом. И ярче всего этот конфликт отражен в личности лучшего героя книги – буйвола по кличке Широколобый. В его образе сосредоточена правда Чегема, ибо, как сказал Искандер, только животные не лгут.

Широколобый – сама архаика. Чтобы читатель ощутил масштаб повествования, Искандеру нужно было отойти далеко назад. Прошлое Чегема простирается уже не в историю, а в природу. (Как у греков: кентавры, минотавры, сфинксы принадлежали наполовину животному царству.) И в эту бездну Искандер погружает своего героя. Все, что думает и переживает буйвол, – поток эпического сознания.

Но Широколобый, как и Сандро, сталкивается с романным слоем повествования, в котором действуют не звери, а люди. Человеческий разум противостоит животному таким образом, что на стороне буйвола, как и предупреждал Искандер, всегда оказывается правда любви, смерти, солнца, земли, воды. А все, о чем думают люди, – фальшь цивилизации, которая приводит к чудовищному преступлению – убийству буйвола, “оправданному” тем, что председатель колхоза выполнит план по мясозаготовкам и даст палачам в награду буйволиную ляжку.

Контраст между правдой эпоса и газетной действительностью проявляется в сцене встречи буйвола с трактором. “Странность трактора заключалась главным образом в том, что сам он ничего не мог делать или не хотел. Сам он, если его не трогать, все время спал. Он просыпался только тогда, когда на него верхом садился человек”.

Широколобый – тотем Чегема, его патриарх, идеал, ангел-хранитель и семейный, хочется сказать, портрет народа созданной Искандером страны. Ее самодельная карта висит над моим письменным столом. На листке – автограф автора: “С подлинным верно”.

4. Диканька

“Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, – писал его страстный поклонник, – строчащего на малороссийском том за томом «Диканьки» и «Миргорода»: о призраках, которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках”.

Набокова можно понять. Считая, что национальными бывают только промыслы, он верил в универсального читателя, живущего всюду и нигде. Собственно, он сам таким был. Его английская проза лишена национальных признаков, которые обычно отличают австралийского писателя от канадского и британского от американского. Впрочем, его русская проза – тоже. Набоков создал эгоцентрический язык, на котором говорить негде и не с кем, кроме автора. Из набоковских книг, не в упрек им, нельзя скроить литературный Диснейленд, который можно – и нужно – было бы соорудить из того же Чегема.

Решусь сказать, противореча классику, что мне ранние повести Гоголя дороже “петербургских”. Ведь именно они расширили географические владения. Как Вальтер Скотт – Шотландию, как Киплинг – Индию, как Альфонс Доде – Прованс, Гоголь ввел свою родину и в нашу, и в мировую литературу, отчего обе стали лучше и больше.

Моя любимая “Ночь перед Рождеством” представляет всю Украину одной Диканькой, как Макондо – свою половину Америки. Выбранное Гоголем село – центр космоса, вокруг которого пляшут звезды. У Диканьки, как у планеты, была даже своя луна, пока ее не украл черт. И живет в ней красавица, лучше которой нет “и по ту сторону Диканьки, и по эту сторону Диканьки” (вспомним Ноздрева: “до забора мое, и за забором мое”).

Диканька – причина и смысл всего рассказа. Сюжетная интрига с черевичками выполняет служебную роль – как подвески королевы в “Трех мушкетерах”. И те, и другие ничего не меняют, они нужны, чтобы пустить повествование в ход, позволив нам любоваться задником: малороссийскими декорациями. У Гоголя они выписаны с дотошной точностью и восхитительными подробностями. Если Оксана жеманится перед зеркалом, то автор обязательно уточнит, что оно было “в оловянных рамках”.

Дело в том, что Гоголь сотворил Диканьку предельно конкретной, но и символической. Она помещается между телом и духом. На одном полюсе – шинок, откуда выходят “на четвереньках”, на другом – церковь, где “слышно было, как козак Свербыгуз клал поклоны”.

Будничная жизнь перетекает в праздничную, и граница между обыденным и сверхъестественным оказывается дырявой. Поэтому и черт здесь всегда рядом, иногда за спиной, но это – маломощный бес. С одной стороны, он справляется с природой – крадет луну и вызывает метель, но с другой – хилый франт, как всякий “немец”, он не может ни наказать, ни перехитрить кузнеца, вооруженного как физической, так и духовной силой.

Вакула – чисто сказочный герой, вроде Ивана- дурака. Его наивность – залог победы. Попав в Петербург, он, опрощая все ему незнакомое, интересуется, правда ли цари “едят один только мед да сало”, и замечает “вошедших дам в атласных платьях с длинными хвостами”.

Эти “хвосты”, кстати, напоминают о черте, спрятанном в карман, и служат разоблачающей приметой Петербурга, пышной и пугающей страны соблазна. Не только Вакула пялится на город, но и тот на него: “Ему казалось, что все домы устремили на него свои бесчисленные огненные очи и глядели”. А увидеть, как вскоре выяснит Хома Брут в “Вие”, – значит одолеть. Понятно, почему кузнец так торопится обратно в Диканьку. По сравнению со столицей она кажется раем или, другими словами, домом. Главная черта Диканьки – семейственность. Здесь всё родное и все родичи, даже скотина: “Две пары дюжих волов <…> мычали, когда завидывали шедшую куму – корову или дядю – толстого быка”.

Свернувшись в клубок, Диканька с ее пригожими девками и разбитными парубками, суетливым чертом и похотливой ведьмой, сварливыми бабами и их ленивыми мужьями, с жадной шинкаркой и трусливым кумом, жена которого “дралась только по утрам с своим мужем, потому что в это только время и видела его иногда”, составляют гармоничный и самодовольный мир.

5. Билингвы

Язык, на котором говорит Диканька, представляет проблему, имеющую политическое значение. Советская империя навязывала двуязычие своим подданным, благодаря чему многие билингвы (тот же Искандер!) стали прекрасными русскими писателями. При этом двуязычие было и выгодным, и ненавистным.

Такая смесь эмоций характерна для всех империй.

Лучший пример – англичане, худший – ирландцы. Считая первых поработителями, вторые пытались избавиться от языка колонизаторов. В независимой Ирландии гэльский язык насаждался с азартом и мучениями. Дети бастовали, учителей не хватало, книг тоже, депутаты в парламенте нуждались в переводчиках. Сдавшись обстоятельствам, писатели нашли другой выход. Они создали гениальную словесность: ирландскую литературу на английском языке.

Понять, что это значит, проще, чем объяснить. Все знают, что Йейтс был ирландским поэтом, Беккет – ирландским драматургом, а Джойс – ирландским прозаиком. Никто из них не владел ирландским языком, но ни один не считал себя англичанином. Вместо того чтобы сдаться метрополии, они завоевали ее на своих условиях. Бернард Шоу настаивал, что он пишет по-ирландски на английском. Джойс, в молодости подумывавший писать на гэльском, которого он, впрочем, не знал, отказался от этого намерения.

– Я отомщу английскому, – говорил он, – тем, что заставлю себя читать с ирландским акцентом.

Так оно и вышло. В среде профессиональных джойсоведов, куда я ненадолго затесался, бытует суеверие: зубодробительная книга “Поминки по Финнегану” станет понятной, если ее прочтет вслух настоящий ирландец. В том, что это не так, собравшихся убедила девушка из Корка.

Но в целом Джойс победил вместе с блестящей плеядой авторов вплоть до нашего современника Мартина Макдонаха. Ирландская литература отстояла свою независимость, пользуясь чужим языком, который она сделала своим. Об этом в ней говорят сюжеты, герои, специфический юмор, местный пейзаж, мифология, лексика и фонетика.

В результате многовековой борьбы с британским колониализмом появился парадоксальный феномен политического двуязычия. Английский разделился и вступил сам с собой в диалог. Возможно, это судьба любой империи, которая оставляет после себя неистребимое наследство: язык, годный и для того, чтобы с ней бороться. Вот так на развалинах советской империи сейчас рождается украинская литература на русском языке.

6. Рай

Однажды я спросил у Довлатова, как изоб- разить на письме акцент.

– Достаточно персонажу один раз сказать “палто”, – ответил Сергей, – и читатель уже не забудет, что говорит грузин.

Примерно так Гоголь и поступал. В отличие от региональных авторов, которые и в его время сочиняли этнографические романы, повести и пьесы, Гоголь почти не пользовался собственно украинскими словами. Лишь в самом конце “Ночи перед Рождеством” он, будто вместо подписи, приводит на мове фразу бабы, пугающей дитя чертом, намалеванным (по памяти) кузнецом: “Он бачь, яка кака намалевана!” В остальном тексте Гоголь столь деликатно вводит украинизмы, что мы их почти не замечаем, но именно что “почти”.

Язык Гоголя – неоспоримо русский, но с акцентом, и это делает его неотразимым. Посторонний говор мерцает в тексте, иногда просвечивая сквозь него очаровательно неуклюжим оборотом: “дергало идти наперекор”, “расцеловать так приятно засмеявшееся лицо”, “отломать с досады бока”. Все понятно, но мы ни на миг не забудем, что находимся в другой – причем волшебной – стране, где “просто черта” встретить легче, чем “губернского стряпчего”.

В эту страну нельзя не влюбиться, особенно зимой. Диканька – теплый мир посреди холодного. И тем жарче веселье, чем крепче мороз, разжигающий аппетит. В первую очередь это сытый край, где все вертится вокруг застолья.

Знаменитая гоголевская еда – знакомая и лакомая, но и она, как его же русский язык, сохраняет легкий привкус экзотики, так как все меню гоголевской прозы – сугубо украинское. Это поляницы, гречаники, колбасы, мак с огорода, варенуха на шафране и борщ из миски, расписанной Вакулой.

Всей этой роскошью распоряжается раблезианский идол обжорства Пузатый Пацюк. Толстый бес и могучий покровитель Диканьки, он, как в раю, ведет вкусную жизнь без труда: “Вареник выплеснул из миски, шлепнулся в сметану, перевернулся на другую сторону, подскочил вверх и как раз попал ему в рот. <…> На себя только принимал он труд жевать и проглатывать”.

Вареник, катающийся в сметане, как сыр в мас- ле, – наглядный образ ленивого счастья Диканьки, который отпечатался в сознании русского читателя, вселив легкую зависть и тихую симпатию к Украине.

Казалось, что навсегда.

Часть II

действующие лица

Писатель и персонаж

1. Китай

Художник эпохи Цин, входивший в богемную группу живописцев “Восемь чудаков из Янчжоу”, написал потрет своего друга. Для этого он обратился к общепонятному языку флоры и нарисовал скромную орхидею и ветку бамбука.

В черно-белом сплетении искусных, но якобы случайных штрихов цветы орхидеи еле видны. Это и делает свиток шифровкой для своих: чтобы насладиться красотой, надо ее сперва разыскать среди обыденного пейзажа, к тому же почти отсутствующего. Но это только начало послания.

Орхидея отличается тем, что растет в невзрачных местах и цветет в одиночестве – для себя. Говоря по-нашему, “пишет в стол”. Не рассчитывая на чужое одобрение, она и не гонится за ним, предпочитая незаметно упиваться собственным совершенством. В переводе: смирение паче гордости. Так полагалось себя вести китайской интеллигенции, ценившей недоступное грубым пришельцам – правящей династии маньчжуров.

Этот свиток – одновременно послание другу и его портрет, который дополняет второй элемент – бамбук. Любимое растение мудрецов, бамбук пронизывает всю китайскую культуру. При этом нарисовать его схему может каждый ребенок, видавший удочку. Но хорошо написать бамбук (не терпящей промедления кистью и хищной, норовящей расплыться в кляксу черной тушью) почти невозможно. Я убил целое лето на то, чтобы справиться с веткой о двух листьях.

Бамбук избегает симметрии. Он прихотлив и свободен от узды порядкa, кроме того, внутреннего, что передает иероглиф “ли” и означает подчинение непонятной нам природе. Чтобы вжиться в нее – и сжиться с ней, Вэнь Тун, лучший мастер этого сюжета за последнюю тысячу лет, оградил свой дом зарослями бамбука и старел вместе с ним. “По утрам он мне друг, – писал Вэнь Тун, – вечерами – компаньон”.

Но и остальным китайцам бамбук служит примером стойкости. Как благородный муж, он гнется под ветром, но никогда не ломается. Чтобы передать такое на бумаге, нужно нарисовать то, что не поддается кисти: ветер, холод и одиночество, ибо даже в самой густой роще каждый ствол живет наособицу – так, что за ними не видно леса.

Соединив в одном свитке орхидею с бамбуком, художник рассказал о своем друге все важное, исчерпав его характер набором завидных черт.

Знать себе цену, но не делиться ею с недостойными. Цвести где попало, для себя, а не других. Расти, не боясь сломаться. Молча терпеть неизбежные порывы ветра, зная, что им тебя не сгубить. Зеленеть даже под снегом. Презирать готовность встать в строй, равняясь на другого.

Но главным для художника была уверенность в том, что его друг без труда и с радостью прочтет все нетривиальные смыслы, заложенные в картине, и узнает в ней себя.

Если на Востоке людей, да и все остальное, изоб- ражает природа, то на Западе это “все” можно показать через человека. Создать его на бумаге сложнее, чем в жизни, уже потому, что он редко получается случайно.

2. Немцы

Я полюбил немецких романтиков задолго до того, как толком прочитал их. (Кроме, разумеется, Гофмана, которого знал каждый русский и которого забыл, как мне наябедничали берлинские друзья, каждый немецкий ребенок.) Мне хватало выуженных афоризмов, чтобы они стали эпиграфами к тому, что я мечтал прочесть и, если повезет, написать в книге, где “все кажется столь естественным и тем не менее столь чудесным”, где “обыденному придается высший смысл, привычному таинственный вид” (Новалис).

Немецкие романтики – в отличие от других – умели находить экзотику не в Элладе, как Байрон, и не в Бахчисарайском фонтане, как Пушкин, а дома, не вставая с кресла и не отходя от библиотеки. В ней-то и происходила алхимическая трансмутация реальности в вымысел. В результате превращения первая, обыденная действительность таяла под напором второго, становясь все более зыбкой, загадочной и заманчивой.

Иллюстрацию к этой обратной метаморфозе я нашел у самого плодовитого и последовательного автора романтической плеяды. В пьесе Людвига Тика с обнажающим замысел названием “Шиворот-навыворот” метафизическую альтернативу предлагает не сцена, а зал, не актеры, а зрители, не фабула пьесы, а бессюжетная жизнь тех, кто ее смотрит и кто уносит свою тайну с собой.

“Занавес падает… зрители расходятся по домам… они ушли, и никто не скажет куда, никто ни о чем их не спросит, нет никого, кто бы вернулся из той ужасной, страшной пустыни”.

Нам, а не героям пьесы приходится жить в “пустыне”, где всё не понарошку, как на сцене, где правит бал не художественный замысел, а тупая случайность. Смиряя ужас привычкой, мы терпим, когда нас гонят из театра в холодную и непредсказуемую ночь.

О персонажах, ярко освещенных огнями и автором, мы знаем всё, а они о нас – ничего. С точки зрения героев пьесы мы, зрители, обитаем в magnum ignotum, в Великом неизвестном (так агностики называют загробный мир). Уйти в него – значит умереть.

Что и случилось в пьесе Тика. Не справившись с ее кутерьмой и абсурдом, один персонаж, как это бывает и с нами, объявляет о своем последнем решении: “Почтеннейшая публика! Я дошел до грани само- убийства: я намереваюсь покинуть сцену… Темная страна! Каково там – по ту сторону суфлера и рампы? Каково там среди вас, спокойно взирающих теней?” Чтобы покончить с собой, ему достаточно спуститься в зал и смешаться с нами – вымышленному с живыми.

Секрет этого слияния определяет писательское мастерство и ведет к рождению персонажа.

3. Персонаж

Сам я их боюсь до дрожи и гоню со своих страниц, потому что не умею с ними справиться. Ведь настоящий персонаж должен быть чужим автору, и впускать его – постороннего и немытого – к себе неприятно, даже опасно, ибо неизвестно, что он учинит в твоей голове и рукописи.

Когда Феллини снимал “Казанову”, он не входил в собственный кабинет, боясь застать в нем “этого жеребца”. Из ненависти к Казанове, “Мемуары” которого режиссер прочел лишь после того, как подписал контракт о съемках фильма, Феллини создал на экране своего антипода со “взглядом стеклянных глаз, равнодушно скользящим по действительности и впитывающим в себя ее пустоту”. Но поменять знаки, приметы и устремления на противоположные – еще не значит отделаться от персонажа. Отражая автора в кривом зеркале, он все равно сидит у того на шее.

Мне часто кажется, что в книгах вообще не бывает незнакомых автору. Вместо них под переплетом прячутся пародийные двойники-инвалиды, похожие на нас, как обезьяна на человека. Иногда мы узнаём себя в павиане, чаще – в шимпанзе, изредка и в молодости – в бонобо. Уже поэтому я не доверяю персонажам и никак не могу научиться писать в третьем лице. С одной стороны, это самое естественное для литературы, которая для того и придумана, чтобы рассказать о других. Но явление персонажа, как топор под компасом, смещает цели и перевирает маршрут.

В старости Толстой поделился стыдом за то, что в своих книгах натягивал на себя личину и притворялся другими. И это при том, что никто не делал это так бесконечно убедительно. У Достоевского персонажи – из одного сумасшедшего дома, в котором есть место и автору. А у Толстого они, как нам кажется, и впрямь не были знакомы друг с другом, пока граф их не свел.

Присутствие или отсутствие персонажа – критерий, отделяющий беллетристику от нон-фикшен (даже если последняя – поэзия). Выход персонажа на сцену радикально меняет природу словесности. Персонаж – доверенное лицо, которому автор вот именно что доверяет жить и говорить за себя, в том числе и тогда, когда он противостоит или противоречит всему, что дорого писателю. Чтобы решиться на такое, надо быть классиком или графоманом.

Проблемы с персонажем начинаются сразу – с крестин. Поскольку вымышленных людей мы склеиваем из знакомых, то очень трудно назвать получившегося придуманным именем. Оно кажется грубой самоделкой, выдающей себя за оригинал. Придуманная фамилия не прирастает к персонажу, а выдает его – как криво приклеенная борода.

Я видел, как с этим мучился Довлатов. Не в силах преодолеть страх перед фальшью выдумки, он оставлял действующим лицам их настоящие фамилии, чем изрядно взбесил эстонских читателей, когда “Компромисс” добрался до них.

Но иногда от персонажа только и остается, что фамилия, которая содержит в себе сюжет или анекдот. В рассказе Валерия Попова автор, который, кстати сказать, никогда не притворяется другим, знакомится с немолодым серьезным мужчиной:

– Синякова, – представился тот.

– Вы японец? – растерялся автор.

– Нет, просто сказал паспортистке, что хочу взять фамилию жены.

4. Зачатие

Пытаясь вывести персонажа, я тренировался на своих котах, зная, что они заведомо другие. Я впускал их на страницу и с радостью следил за тем, что они там вытворяют, например – тыгыдык.

Этим варварским, с тремя “ы”, словом называется приступ романтического безумия, которое свойственно кошачьим, когда – ближе к ночи – в них просыпаются неведомые мне инстинкты, меняющие оседлый, мягко говоря, темперамент на буйство. Отказавшись от рационального, то есть эгоистического, поведения, которое им изначально присуще, они гоняются за невидимыми (мне) демонами. Отражая их воображаемую атаку, кошки носятся без всякой причины по дому, запрыгивают на книжный шкаф, раскачивают телевизор, вопят без смысла, роняют нетвердо стоящие предметы, дерутся в запарке друг с другом, переворачивают любимую картонную коробку, игнорируют свою и нашу еду и не идут на руки даже ради того, чтобы причесаться, что обожают делать в мирное время. Их мотивы для меня так же необъяснимы, как запой Мармеладова в “Преступлении и наказании” или загул Дмитрия Карамазова в Мокром.

Кот, однако, поступает автору в готовом виде – к нему нечего добавить, его нельзя приукрасить, его невозможно спародировать, усложнить и уж тем более упростить. Кот есть кот, и с этой тавтологией мы должны мириться.

С людьми по-другому. Они подчиняются произволу литературы, но лишь до предела, ибо персонажи, как и коты, тоже откуда-то берутся. Следить за метаморфозой – увлекательное занятие, потому что персонаж похож на своего прототипа не больше, чем сперматозоид на старика. И наиболее интересный этап, как и в деле деторождения, – зачатие. Подсмотреть за этим процессом можно сквозь замочную скважину записных книжек. Особенно тех, где жизнь бурлит и копится; они представляют собой черновики будущих произведений или их изнанку.

5. Чехов

Его записные книжки – лимб, где бродит протоплазма чеховской словесности. В ожидании воплощения здесь томятся еще не готовые к литературной судьбе персонажи.

Прежде всего автор ищет в них изъян. Круглые и целые тут не годятся (если это не Колобок). Зная как врач человека изнутри, Чехов считал несовершенство, в том числе и телесное, катализатором реакции, превращающей сырье в персонаж. Дефект – отверстие в другом, которое позволяет в него заглянуть, втянуть в действие и запустить в сюжет. Стремясь к наглядности, Чехов отбирает гротескные детали, которые выпирают из его акварельной поэтики.

Так, среди записей появляется “горбатый, но высокий” мужчина, о котором больше ничего не сказано, что не мешает нам представить себе такого на сцене. Или дама, столь необычная, что Чехов упоминает ее дважды: “Хочется думать (судя по лицу), что под корсажем у нее жабры”. Еще один портрет: “На лице у нее не хватало кожи: чтобы открыть глаза, надо было закрыть рот – и наоборот”. Наконец запись, которая на поколение опередила Бабеля: “Раздели труп, но не успели снять перчаток; труп в перчатках”.

Если бы всю эту компанию объединить на одном холсте, то получилась бы картина немецкого художника вроде Кирхнера, Отто Дикса, Гросса или Бекманна, писавших после Первой мировой инвалидов и уродов, не опускаясь до карикатур. Как и Чехов. Уже поэтому ни один из упомянутых персонажей не всплыл в его сочинениях.

Вместо них он выбирал в герои людей симпатичных и делал из них смешных и несчастных. Иначе никак нельзя, ибо этого требует рецепт драматической коллизии в записной книжке: “У человека бывают очи отверзы только во время неудач”. Они преследуют чеховских лузеров по не совсем ясным причинам, которые коренятся в глубине “хмурой” души и выходят на поверхность всё в тех же записях.

В одной упоминается богатая русская женщина, “которая никогда не видала в России сирени”. В другой – молодой человек, который “собрал миллион марок, лег на них и застрелился”. В третьей, причем дважды, описывается человек, который “был счастлив только раз в жизни – под зонтиком”. Если не к чему придраться, остается уязвляющая фамилия, особенно иудейская: “еврей Перчик”, “еврей Чепчик” и просто “вечный еврей”. Наконец, в записях появляется совсем уже невинный Федор, о котором говорится лишь то, что он “пьет много чая”. В чеховских пьесах чай важнее ружья: он льется рекой, заменяя сценическое действие и оформляя паузы.

Синявский, кстати говоря, утверждал, что столь же важную роль чай играл у Горького в романе “Мать”.

– Самовар, – рассказывал Андрей Донатович, – единственный человечный персонаж книги, поэтому его и вносили всякий раз, когда возникала необходимость смягчить дубоватую риторику книги.

6. Диалог

Мир персонажей живей всего на сцене, где они называются действующими лицами, в том числе и тогда, когда не действуют вовсе, как у Беккета. Лишив их осмысленного занятия, он заменил его диалогом, тоже, впрочем, никуда не ведущим. “Ты нужен, – объясняет один герой другому, – чтобы подавать мне реплики”. Диалог спасает драму абсурда, потому что, если персонажи ничего не делают (скажем, ждут Годо), они должны занять себя и зрителей разговором, пусть и не о чем. За этой пустой беседой они коротают театральную вечность, которую мы примеряем на себя с ужасом.

Но еще страшнее попасть в драму Чехова. Монологам тут не доверяют, а диалогов практически нет. Все говорят мимо друг друга, даже родные сестры. Как будто у Чехова (странная для автора особенность) была аллергия к языку, и он считал всякую речь неполноценной, фальшивой и настолько бесполезной, что она доводит Машу из “Трех сестер” до истерики: “Так вот целый день говорят, говорят… Живешь в таком климате, того гляди снег пойдет, а тут еще эти разговоры”.

Единственный осмысленный и важный диалог, развивающий действие и образующий сюжет пьесы, – любовное признание. Но оно выглядит стихами футуриста:

М а ш а. Трам-там-там…В е р ш и н и н. Трам-там…М а ш а. Тра-ра-ра?В е р ш и н и н. Тра-та-та.

Вот и у Чехова самая частая ремарка в пьесах – “Пауза”. Когда одному нечего сказать другому, то ничего ни на что не делится без остатка, и каждый умирает в одиночку.

Безнадежность общения бросает черную тень на самый сокровенный способ парного сосуществования – брак. У Чехова это – союз несчастных, скованных одной цепью.

“Если боитесь одиночества, – советует чеховская записная книжка, – то не женитесь”.

7. Мы

Многие годы единственным доступным мне персонажем был не Я, не Он, а Мы. В написанных в соавторстве шести книгах, тысяче статей и колонок без счета самозародился гомункулус о двух головах и с двойной фамилией: Вайль-и-Генис. Писать от его лица было не проще, чем от своего, но не так страшно. За все отвечал персонаж с присущими именно ему особенностями: безудержным любопытством, охоте к перемене мест и неумеренностью в выпивке, за которую патриарх русской прессы Америки, редактор “Нового русского слова” Андрей Седых размашисто и справедливо окрестил нас “двое с бутылкой”.

Впервые нас разделило радио. Мы не могли говорить в микрофон “Свободы” хором, и нам пришлось взять псевдонимы. Петя назвался Андреем Двинским, я – Сергеем Снегиным. Вымышленные имена произвели на свет персонажей, которые заметно отличались друг от друга, хотя и не так, как Тарапунька от Штепселя. Двинский звучал солидно, Снегин – задиристо. Это не имело отношения к действительности, обе партии мы сочиняли вместе. Роли диктовал голос. Мой, недовольно заметил звукорежиссер, звучал по-пионерски, что и понятно: я был самым молодым в редакции. Зато у Пети был прекрасный голос для радио: убедительный, в меру ироничный и всегда спокойный. Правда, у Вайля был маленький речевой дефект, о котором даже я, хотя мы проводили вместе большую часть суток, никогда не догадывался. Это выяснилось, когда мы беседовали о славно проведенных выходных в программе Ефимовой.

– На озере, – заливался Петя, – была водочная станция.

– Америка, – восхитилась Марина, – всюду рюм- ку нальют.

– Нет, нет, – рассердился Вайль, – я сказал “водочная станция”.

– Я же так и поняла, – растерялась Марина.

Тут-то и выяснилось, что Петя не выговаривает твердую “л”, из-за чего “лодка” у него звучала как “водка”. Но это не помешало нашему персонажу, потому что не так уж часто мы катались на лодке.

8. Я

В сорок лет я опять появился на свет. На этот раз в качестве нового и совершенно незнакомого персонажа. Хотя его звали так же, как меня, я присматривался к нему не без опаски. Новорожденный был беззащитен и этим ластился к читателю. Те же китайцы говорили, что любят тех, кто не внушает опасений, и тут младенцы вне конкурса. Но я боялся пересолить и строил свою авторскую личность из противоречий: пронзительная искренность со старательной ученостью. И если первую я выдавливал из себя скрипя зубами, то вторая лилась сама, когда я забывал прикрутить кран.

Дело в том, что я всегда был одержим знаниями, как другие – спиртным. Мне еще не встречался факт, показавшийся лишним или скучным. Хуже, что, вставив его в свое интеллектуальное меню, я испытываю непреодолимое желание угостить посторонних, невиновных и читателей.

Зная за собой этот порок, я уговариваю автора сдабривать текст сатирой, юмором, иронией – по отношению к себе, разумеется. Этому я тоже научился у Довлатова, который тщательно следил за своим авторским персонажем, не позволяя ему высовываться, опережать читателя и подниматься над ним. Мало что мы так ненавидим, как заумь и снобов (для последних Бахчанян придумал специальную машину – “снобовязалку”).

Книга за книгой я растил свое бумажное Я, пока оно не стало от меня заметно отличаться. Что и понятно. Я старел, а он оставался тем же: задиристым, азартным, непоседливым. Другими словами, – Шариком, как меня зовет жена, когда хочет похвалить и обидеть.

Мне пришлось сжиться с этим Я, учась у него терпимости, воодушевлению и готовности разобраться с другими без жертв. Собственно, именно это же меня в нем и раздражало, но выхода уже не было. Стоило мне сесть за стол, как он вырывался на волю. Персонаж заменял меня настолько бесповоротно, что мне оставалось только убить его.

Но писать Он вместо Я – значит перейти на другой язык, то есть начать все сначала, в третий раз поменяв местоимение. Боюсь, что на это, как на вторую эмиграцию, не хватает одной жизни.

Дихотомия

Элои и морлоки

1. Эмигранты

Крутой холм, на который я с трудом забрался, профессора прозвали “медленная смерть”. Он был увенчан библиотекой, а без нее в Тарту мало кто обходится. Помимо нее вершину украшали живописные руины готического собора, где в хорошую погоду устраивали концерты. Погода была так себе, и холм был пуст, если не считать моего провожатого. Не обращая внимания на достопримечательности, он привел меня к самому краю оврага и торжественно объявил:

– Здесь началась русская политическая эмиграция, отсюда князь Курбский сбежал к полякам.

Не зная, что сказать, я снял кепку и сфотографировался на память. Внизу играли в теннис, и бежать мне было некуда: я ведь уже там.

Впрочем, далеко не все считали нашу эмиграцию политической, многие предпочитали называть ее “колбасной”. Считалось, что мы продали родину за колбасу, но это сильно удешевляет первую и неправдоподобно повышает цену второй, даже если она сервелат. Сам я в такую сделку не верю, потому что мне есть, чем торговать. “Новая газета” наградила меня одним квадратным метром земли, расположенным в самом центре России, как раз в том месте, где упал Тунгусский метеорит и куда добраться можно только на вертолете. Тем не менее недвижимость греет душу, и я храню купчую на черный день. Кажется, он уже пришел: на мою собственность нет спроса.

Новым эмигрантам хуже. Мы уезжали навсегда и пользовались другой временно́й шкалой. Единицей ее была вечность. Мы верили в незыблемость советской власти, считая, что меняться она может только к худшему. Так оно и произошло, но с промежутком в тридцать лет, которые все меняют: у нас не было опыта свободы, у них есть, точнее был, и об этом трудно забыть по обе стороны границы.

Ремарк, большой знаток эмигрантской жизни, сравнивал немцев с нашими:

“– Русские устроились получше, чем мы, – сказал Шварц. <…>

– Они были первой волной эмиграции, – заметил я. – Им еще сочувствовали”.

По-моему, Ремарк недоговаривает тут важного. Немцы тоже обладали свободой, и она им не понравилась. Гитлер пришел к власти не в Камбодже или на Кубе, а в духовном центре Европы. Марк Твен учил своих детей немецкому, считая его языком будущего. Даже после проигранной войны Германия была могучей интеллектуальной державой. Страна с лучшим образованием, где профессора философии считались духовной аристократией, где “Будденброки” Томаса Манна выдержали сто изданий, где трудный “Закат Европы” Шпенглера стал сенсационным бестселлером. Здесь снималось чуть ли не лучшее в мире кино и ставились самые интересные спектакли. Между двумя войнами Берлин был художественной столицей Европы, а Веймар достиг своего второго апогея.

Эту – другую – Германию не показывают в фильмах о фашизме, но именно в таком духовном пейзаже происходило возвышение Гитлера. Он пришел к власти не оттого, что мир вокруг него одичал. Скорее перезревшая, истончившаяся культура сама отдала ему власть, разуверившись в своей способности ею распорядиться. Немецкие интеллектуалы Веймарской республики, пишет историк немецкого ду- ха Рюдигер Сафрански, презирали все, что относится к демократии: “партийную систему, многообразие мнений и стилей жизни, релятивизацию так называемых истин, непрерывно соперничающих друг с другом, усредненность и негероическую «нормальность»”.

Может быть, поэтому к сбежавшим от Гитлера на демократическом Западе относились с подозрением, считая, что они сами отдали то, чем другие дорожат.

2. Макиато

Нынешнюю волну тоже встречают без энтузиазма. Не то чтобы и нас кто-то ждал, но сочувствия тогда было больше. Мы считались сбежавшими из заложников, к которым относилась вся страна, захваченная выжившими из ума “кремлевскими старцами” как бы они ни назывались. Обладая лишь скудными знаниями о внешнем мире, отдавшие накопленное в обмен на свободу (и колбасу), мы не вызывали вопросов. Теперешним их задают.

– Где они были раньше? – спрашивает меня соседка. – Почему они допустили то, что произошло?

– У них не было выбора, не говоря о выборах, – отвечаю я наобум, почти веря в это.

– Правда в другом, – говорит моя свирепая жена, – за тридцать лет они построили себе частный Запад – с устрицами, Ниццей и макиато.

– Я не знаю, что такое макиато.

– А они знают и не могут без него жить. Пока макиато не кончился, можно было не обращать внимания на то, что в стране нет свободы, закона и демократии.

Когда гарвардского ученого спросили, как построить в России свою кремниевую долину, он сказал, что прежде всего нужен независимый суд.

– Но мы же, – возразили ему, – спрашиваем не о политике.

– Вы хотите получить молоко без коровы, – сказал американец и уехал обратно.

– И эти – за ним, – поставила точку жена, – элои сбежали от морлоков.

3. Элои

Молодой Уэллс первым, как это ни покажется нам странным, придумал машину времени. Тогда он любил социализм и велосипед. (За страсть к последнему я готов ему простить слабость к первому.) Горячий поклонник двухколесного транспорта, Уэллс, кроме обычного, на пневматических шинах, завел еще и “домашний велосипед Хакера”, на котором можно было крутить педали и никуда не ездить.

Точно так же выглядела и машина времени из романа, но она позволяла ездоку перемещаться по времени – четвертому измерению, разговоры о котором тогда вошли в моду, – некоторые считали, что именно там располагается рай.

В будущем Уэллса действительно есть рай, но он неотличим от ада. Мы, как и рассказчик, понимаем это не сразу, хотя подозрения копятся с самого начала. Земля 8271 года выглядит так, как обещал Маяковский: “здесь будет город-сад”. Город, правда, оказался заброшенным, зато сад не омрачали следы индустрии. Этот “заглохший Элизей” (Баратынский) населял счастливый народец элоев. “У них не было ни цехов, ни мастерских <…>. Все свое время они проводили в играх, купании, полушутливом флирте, еде и сне”. В лишенном противоречий обществе почти исчезли да- же половые различия: “Сила мужчин и нежность женщин, семья и дифференциация отраслей труда являются только жестокой необходимостью века, управляемого физической силой”. Но в беззаботном будущем отношения стали гармоничными, как в галантном балете: “мужчина бежал за женщиной, бросая в нее цветами”.

Не удивительно, что, описывая застывших в бездельном безвременье элоев, путешественник по времени “счел окружающий меня мир земным раем”. “Коммунизм”, – подытожил автор, но тут же заразил нас сомнениями.

Элои Уэллса – легкомысленные и безбородые существа. Они будто бы пришли из куртуазного века, превращавшего взрослых в детей, а жизнь – в игру. Сбежавшие с полотен Буше и Фрагонара в фантазию викторианского века, элои представляют доведенный до крайности декаданс, о каком мог мечтать Оскар Уайльд или его самые горячие поклонники. Но Уэллса, отравленного прагматизмом индустриальной революции и живущего на ее родине, такая картина не могла соблазнить. Всматриваясь в утопию, он не мог не заметить, как она превращается в антиутопию, что происходит всегда, когда мы чересчур пристально исследуем нашу мечту.

4. Морлоки

Они пришли к Уэллсу из метро. Лондонская подземка угнетала любителя индивидуального велосипедного транспорта. Меня, кстати, тоже. Я вырос в городе без метро и всегда считал нелепостью передвижение без впечатлений.

Как и положено социалисту, Уэллс видел мир черно- белым и экстраполировал конфликты настоящего в будущее. Пока элита резвится на лужайках под нежарким британским солнцем, его лучи не добираются до рабочих в трущобах и на фабриках. Эта незатейливая, хотя и небезосновательная классовая перспектива в романе предельно наглядна. “Верхи” и “низы” из наших учебников буквализировали определяющие их метафоры. Одни живут на земле, ставшей эдемом, другие – под землей, ставшей преисподней.

Морлоки, бесспорно, омерзительны. В одной главе они походят на “полуобесцвеченных червей”, в другой – на “необычайное маленькое обезьяноподобное существо”, “побелевшее отвратительное ночное существо” вроде лемура. Элои и морлоки не имеют ничего общего. Они говорят на разных языках, их разделяет день и ночь, у них разная диета. Элои, как ангелы, питаются плодами, морлоки едят мясо, причем – элоев. (Мотив каннибализма не отпускал Уэлл- са, в “Войне миров” марсиане завоевали землю, чтобы пить человеческую кровь.)

Но тут пора поставить не такой уж простой вопрос: кто из них с бо́льшим основанием претендует на право быть нашими наследниками? На первый взгляд – элои. Веселые дети эфира, убранные цветами, они целыми днями танцуют на траве, лишь на ночь находя убежище в развалинах былых храмов. Элои напоминают не столько пастушков из пасторальной живописи, сколько очаровательных и беззлобных овечек, пришедших оттуда же. Собственно, поэтому их употребляют по назначению: “Эти элои – просто-напросто откормленный скот, который разводят и отбирают себе в пищу муравьеподобные морлоки”. И как бы противны они ни были рассказчику, и как бы ужасно ни хотелось ему “убить хотя бы одного”, он не может не признать, что морлоки сохранили “в своей озверелой душе больше человеческой энергии, чем жители земной поверхности”.

И действительно, морлоки заняты делом. Например, изготовляют одежду для элоев, которым викторианская стыдливость не позволяет расхаживать по райскому саду нагишом. Более того, они сумели почистить и смазать похищенную ими машину времени и смогли заманить путешественника в ловушку. Приспособившись к среде, морлоки вступили с ней в прочный союз, в определенном смысле выгодный и для элоев. Ведь им, как тем же барашкам, обеспечена беззаботная жизнь, позволяющая избежать недугов старости, ибо их съедают до нее. Но никакая честная, объективная оценка не заставит нас примириться с морлоками, которых, говорит Уэллс, мы и производим, сами превращаясь по пути в “прекрасные ничтожества”.

“Машина времени” открыла любимый научной фантастикой жанр: роман-предупреждение. Нарисовав страшное будущее, Уэллс предлагал рецепт спасения, выписанный его Фабианским обществом (название это происходит от имени римского консула-медлителя Квинта Фабия Максима Кунктатора, а по-нашему соответствует фракции ярых врагов большевиков – “постепеновцев”). Универсальный выход можно свести к призыву поделиться. И в целом капитализм его услышал.

Но элои и морлоки переросли свои классовые роли и стали емкими метафорами. Перекочевав из конца XIX века в начало XXI-го, они стали обидными кличками и сохранили свою вирулентность.

5. Зависть

Отношения между “элоями” и “морлоками” стали важным сюжетом отечественной словесности вообще, а после революции – особенно. При этом маски, которые они носили, могли радикально меняться. Для Горького, скажем, морлоками были не рабочие, как для Уэллса, а крестьяне, тупо зарывавшие труд и жизнь в землю. Но чаще писатели рассказывали об элоях, которые пытаются если не стать морлоками, то помириться с ними после того, как те пришли к власти.

Блестящий и неудачный проект такого рода – “Зависть”. Начав книгу так, как мало кому удавалось, – “Он поет по утрам в клозете”, Олеша позволил обладателю “высокопарной и низкопробной” фамилии Кавалерову уже на первой странице выплеснуть пафос этого сочинения. Оно строится вокруг классического конфликта: элой ненавидит морлока за то, что не может им стать. Этому мешает эстетская природа Кавалерова, выражающая себя во взгляде на вещи. Он не может их не описывать с помощью словесных инструментов из лучшей в нашей словесности “лавки метафор”. Преобразованный ими мир съеживается, расцвечивается и обращается в игрушечный – как бы для эльфов, то есть тех же элоев.

“Обращали ли вы внимание, – пристает к нам Кавалеров, рассчитывая затащить к себе, – на то <…> что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбредшийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах?”

Трагедия Кавалерова в том, что его дар не нужен там, где морлоки одержали безоговорочную победу. Сюжет книги сводится к тому, что герой пытается им сдаться, но у него ничего не выходит, потому что, как и в “Машине времени”, у элоев с морлоками нет общего языка. У Бабичева его вообще нет. Его речь составляют нечленораздельные звуки, продукт физиологии: “Мой кишечник упруг… ра-та-та-та-ра-ри… Правильно движутся во мне соки… ра-та-та-ду-та-та… Сокращайся, кишка, сокращайся… трам-ба-ба-бум!”

Это отнюдь не значит, что правда и жизнь на стороне поэта Кавалерова. Читатель ему сочувствует из-за его сходства с ним, как опять-таки Уэллс жалел элоев за то, что они больше похожи на людей. Но он же скрепя сердце признавал, что только морлоки способны на практическую деятельность. Вот и Бабичев производит колбасу “Четвертак”.

Перейти на его сторону – задача, которую перед собой поставил Олеша, но с которой он не справился. Слишком красив его язык, слишком силен художественный соблазн, слишком легко мы забываем о цели автора, и вместо того, чтобы разочароваться в Кавалерове, мы отдаемся во власть его бельканто: “Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев”.

Превращение элоя в морлока не удалось – до тех пор, пока за него не взялся наш современник.

6. Деградация

В “Тридцатой любови Марины” Владимир Сорокин знакомит нас с элоями зрелого совка. Героиня книги – принципиальная блудница. Она спит с диссидентами и аппаратчиками, пользуясь каждым по назначению. От одних Марина получает ноктюрн Шопена, от других – продуктовый заказ. Так она порхает из одной постели в другую, пока в тридцатый раз не наступает перелом: любовь к секретарю парткома инициирует метаморфозу. Марина провела свою порочную жизнь неоплодотворенной девой. И только твердая мужская сила государства смогла устранить дисбаланс власти и народа. “Вдруг впереди на бескрайней глади моря вспух белый кипящий холм, распустился живописным взрывом, который стремительно потянулся вверх, застыл во всей подробной форме Спасской башни”.

Совокупление с “Кремлем” совпало с трансляцией по радио советского гимна. Его слова о “союзе, сплотившем народы” рифмуются с пережитым Мариной и позволяют вникнуть в тайный смысл происшедшего слияния. В оргиастическом порыве бесплодная до тех пор героиня впервые соединилась со своим народом. Перевоплощение элоя в морлока началось с оргазма.

Изжив тему пола, книга забывает о сексе и меняет жанр. Любовный роман становится производственным. Прозревшая Марина обретает смысл существования по месту новой работы. Здесь, в цеху, без отрыва от производства, происходит таинственная и величественная сублимация эротической энергии в механическую. На смену фрейдистской мистерии пола приходит марксистская мистерия труда. “Марина любовалась пляской отслаивающейся стружки. Извиваясь и крутясь, стружка падала на широкую ленту, которая медленно ползла и сваливала ее в просторный ящик”.

Теряя половые признаки, Марина поглощается коллективным телом, снимающим все различия и способным изъясняться лишь набором обезличенных клише. Роман перестает быть читабельным. Типографские каракули выполняют декоративную роль и занимают лишенную даже абзацев страницу, расцвеченную полу- забытыми аббревиатурами: “ПНР, ГДР, СЕПГ”.

Собственно, это и есть язык морлоков, который Уэллс не удосужился выучить, а мы – понять.

7. Людены

Обратная ситуация – эволюция морлоков в элоев – произошла у любимых авторов уже третьего поколения. Братья Стругацкие смогли убедительно показать, как это происходит и почему из этого ничего не получается.

Каждый, кто, как я, помнит книги Стругацких на-изусть, знает, что элоями у них были младшие научные сотрудники, для которых они и написали эту сказку. Она обещала построение коммунизма в одном отдельно взятом институте, который Солженицын называл бы “шарашкой”, а Стругацкие – “НИИЧАВО”. Девизом нового Телемского аббатства служило название книги: “Понедельник начинается в субботу”. Другими словами, работать интереснее, чем развлекаться. Казалось бы, этот тезис больше подходит угрюмым пролетариям морлокам, но их здесь нет. Старый конфликт в духе времени заменялся новым – бюрократическим: одни творят, другие им мешают.

Стругацкие воспели труд и вывели одурманенных им морлоков из подземелья под яркое солнце Мира Полудня. Убрав классовые противоречия за счет всеобщего торжества увлекательной работы, фантасты вырастили нового человека. Но и ему нельзя доверять до конца, как обнаружили авторы, обдумав свой проект.

Люди будущего, даже если их не называть “коммунарами”, как это делали Стругацкие вначале, все- таки легкомысленны, доверчивы, смешливы и напоминают элоев – подросших персонажей из “Незнайки в Солнечном городе”. За ними нужен присмотр взрослых, которые работают в секретной полиции, неизбежной и в Мире Полудня.

Тайным агентом добра служит Румата из повести “Трудно быть богом”. В “Обитаемом острове” наиболее влиятельный персонаж – Странник, он же Рудольф Сикорски из организации, которая, пока аббревиатуру не распознала цензура, называлась Комиссия Галактической Безопасности. Все разновидности органов в этих книгах играют одну роль. В них служат рыцари добра, охраняющие нас от нас же. Мы же себя знаем и догадываемся, как опасны люди, оставленные на произвол своей бездумной воли и греховных соблазнов. И чтобы исправить человеческую природу, писателям пришлось отказаться от нее.

Так у зрелых Стругацких появились “метагомы”, они же “людены”, взявшие себе имя из книги Хёйзинги “Homo ludens” – “Человек играющий”. Отменив труд, пусть свободный, желанный и творческий, они заменили его Игрой. Мы не знаем ее правил, более того, нам недоступны ее цели, возможно, и потому, что у игры их вообще нет. “Что же все-таки такое – метагом? – спрашивают у одного из них. – Каковы его цели?.. Стимулы? Интересы? Или это секрет?” – “Никаких секретов”, – отвечает тот, но на этом фонограмма прерывается.

Ясно лишь то, что, поднявшись над всем земным, забыв о руинах, которые мы считали прекрасными городами, людены вылупились из людей, чтобы парить во всей Вселенной, ставшей им не домом, а игровой площадкой. Как говорит еще с ужасом кандидат в метагомы Тойво Глумов, “Как только они превратят меня в людена, ничего (НИЧЕГО!) человеческого во мне не останется”. Но и он поддается соблазну войти в их число.

Сверхлюдям-метагомам не угрожают морлоки. Новые элои окончательно разорвали генетическую связь с ними, наконец отделавшись от всего человеческого. Вся жизнь люденов, говорит один из них, вне Земли: “Черт побери, не живете же вы в кровати!”

Мне кажется, что Стругацкие, считавшие Уэллса своим первым учителем, смогли бы оценить эту параллель, но не обрадовались бы ей. Во всяком случае, когда я спросил Бориса Натановича, можно ли считать американцев в Ираке “прогрессорами”, он положил трубку.

8. Надвое

Литература так ловко притворяется жизнью, что часто подбивает выносить из себя уроки и применять их на практике. У меня это всегда плохо получалось. Вот и сейчас, приняв деление на морлоков и элоев, я обнаружил, что оно, как всякий классовый подход, неприменимо к конкретной жизни – моей. (Этим я сам себе напомнил персонажа Борхеса, который написал книгу “Как ввести в шахматы девятую пешку и почему этого делать не следует”.)

Иногда, впрочем, мне кажется, что я встречал элоев, – среди богемы. Легкомысленные и непостоянные, они, как Леша Хвостенко, жили там, куда попали, и, на манер пресловутой стрекозы, не заботились о зиме, считая, что она все равно не наступит. По-своему они были правы – иначе им бы не выжить в таком климате. Но я никак не могу считать богему бездельной, как элои. Напротив, она одержима трудом, кипит энергией и отвечает за перепроизводство стихов, картин и песен, не заботясь о рынке.

С морлоками еще хуже. Стоит подойти поближе, как их фигуры расплываются и меркнут, а на месте безликих пролетариев оказываются те, из кого состоит “глубинный народ”, когда его таким не считают. На самом деле и под землей, и на земле живут только люди.

Это не отменяет игру метафор, она позволяет “разделять и властвовать” над вымышленной реальностью. Как говорил Валери, “мы не можем познать, того, что не с чем сравнить”. И лишь расщепив вещи, что я понял из Конфуция, мы приближаемся к их сути. Важно, однако, определить пределы игры, чтобы не залезать на чужую территорию, где действуют другие правила, включая те, которых нет вовсе.

Честертон, современник и антагонист Уэллса, говорил: “Все люди делятся на две части. Одни делят людей на две части, другие нет”.

Благородный дикарь

Империя и колонии

1. Каннибалы

Колониальная словесность, которой сперва гордилась, а потом стыдилась каждая империя, началась с “благородного дикаря” и завершилась “бременем белого человека”. На каждом этапе этой обратной эволюции она говорила о “нас” больше, чем о “них”, – как бы они ни назывались и откуда бы ни пришли.

Все, как всегда, началось с Античности. Тацит ставил в укор пресыщенным римлянам безусловно диких, но доблестных германцев, не развращенных средиземноморской роскошью. Они были так просты, что вместо вина пили мерзкую на римский вкус забродившую жижу, которую мы называем пивом. Геродот рассказал о скифском философе Анахарсисе. Варвар учил греков, что уже странно, умеренности и, что еще более удивительно, расположил к скифам русских футуристов, назвавших свою группу “Гилея”, по месту убийства мудреца.

Но полноценными и бесспорными дикарями стали обитатели Нового Света. Именно они предложили нам материал для сверки двух цивилизаций – той, что есть, и той, которой нет. Америка предлагала чистоту эксперимента в виде первобытного человека и его девственной природы. Задолго до Руссо, придумавшего “благородного дикаря”, варварами заинтересовался Ренессанс в лице эссеиста и провокатора Мишеля Монтеня. Заинтригованный недавно открытой разновидностью человека, он не без зависти описывал и оправдывал образ жизни индейцев, не исключая каннибализм. “Убив пленника, – писал Монтень, – они жарят его и все вместе съедают, послав кусочки мяса тем из друзей, которые почему-либо не могли явиться”.

Рассказ о приятельской трапезе – невозмутимой и полной радушия – предвосхищает по своей светской интонации “Скромное предложение” Свифта. Только Монтень оправдывает людоедов не экономической необходимостью, которая подбивает джентль-менов съедать ирландских младенцев, а воинской доблестью: “Они делают это <…> не ради своего насыщения, <…>, но чтобы осуществить высшую степень мести”.

Лишенные соблазнов и пороков цивилизации, индейцы Монтеня проводят “весь день <…> в пляс- ках”, потому что им, собственно, ничего не нужно, кроме справедливости. Попав в Европу, американские уроженцы поразились тому, что бедные не хватают богатых “за горло и не поджигают их дома”. Сравнив с нашими обычаи варваров и не найдя в них ничего предосудительного, Монтень, не скрывая сарказма, завершает свое эссе “О каннибалах” единственной претензией: “Все это не так плохо. Но помилуйте, они не носят штанов!”

2. Реванш

Зачатый в Америке миф благородного дикаря сохранил черты Нового Света, главной из которых была его новизна. Хотя Оскар Уайльд и уверял, что молодость Америки – самая старая новость, она по-прежнему позволяет многое объяснить. Особенно если описывать континент в духе ХIХ века, который утрировал национальные черты до шаржа. Такая Америка выглядела страной страстных чудаков. Они не уступали в экстравагантности англичанам, но сохраняли природную неотесанность, обусловленную хрестоматийным тезисом о неосвоенности континента.

Карикатура проговаривается о том, что скрывает портрет. Сегодня, как и всегда, американца окружает дикая во всех отношениях природа. Стоит свернуть с хайвея на любую из боковых дорог, как та начнет сужаться, лес подступит к обочине, из зарослей норовит выйти олень, лось, даже медведь. Более того, девственный кусок Америки расположен прямо на Манхэттене, в Гринвич-Виллидж, где огорожен забором пятачок ландшафта, – такой, каким он был до того, как белые открыли болотистый остров, годный лишь на то, чтобы собирать у его берегов устриц. В этом музее очень естественной истории туземная флора осталась нетронутой, и, глядя на нее, я всегда вспоминаю, что живу в Новом Свете.

Об этом же напоминают стихии. Даже в прирученном Нью-Йорке они бывают свирепыми. Пуще всего зимой, когда снегопад приравнивается ко всеобщей забастовке, прекращается обыкновенная жизнь и начинается кошмар, неотделимый от восторга. Дети прогуливают школу, взрослые, не в силах добраться домой, флиртуют на рабочих местах, машины прячутся в сугробах, и по Бродвею снуют лыжники.

И так со всеми вывихами погоды. Я видел, как напавший на Пятую авеню без предупреждения синоптиков смерч поднял мою знакомую и, вместо того чтобы отнести в Страну Оз, шмякнул об стену, сломав ногу.

Самый памятный катаклизм звался Сэнди. Он оставил нас без электричества, и мы с женой провели чудную неделю с Мандельштамом, которого читали по очереди вслух при последней свече.

Безудержные выходки американского климата бранят все, кому от него достается, но как-то не совсем искренне. Никакой риск не уменьшает соблазна и цен на прибрежную недвижимость. На курортах Лонг- Айленда хвастаются 100-миллионными дачами, бесстрашно расположившимися прямо у пляжной кромки. Их страхует только компания “Ллойд”, приравнивающая приморские виллы к океанским лайнерам.

Мне кажется, что американцы в душе считают честным дать и природе шанс. Она словно берет реванш за наше насилие над ней. Месть поруганной колонизаторами натуры находит выражение в эксцессах, которые многое проясняют – и извиняют – в американском характере. Он ведь сложился в очень новом Свете, к которому человек еще не успел толком притереться.

Если он, конечно, не индеец.

3. Пау-вау

Настоящих, а не городских индейцев я впервые встретил в северной Канаде, которой является вся страна, кроме той ее части, что прилегает к американской границе. В глухих закоулках провинции Квебек удобно живется лишь зверю, рыбе и племени кри, с которым мне удалось подружиться в лице двух симпатичных обормотов, нанятых нами в проводники. Если поводом для знакомства стала рыбалка, то причиной – “Смирновская”, которую мы добавляли в уху, чтобы не слиплась, а индейцы – в себя, чтобы не терять время даром. До спиртного они могли добраться только зимой, на лыжах, а лето обрекало на трезвость.

Новые друзья говорили по-своему – либо на французском, либо на пиджин-инглиш, напоминающем говор Брайтон-Бич. Одевались они не без франтовства: джинсы и пиджак на голое тело. Завидную часть костюма составляли надежные накомарники. Погостив у нас, пока не кончилась бутылка, индейцы пригласили к себе. Поселок обходился несколькими круглыми (чтобы зимой не сдуло) хижинами с трубой. Внутри стояли топчаны, на полочке – книжки на языке кри, все, судя по переведенным для меня названиям, о вреде алкоголя.

Наши индейцы никак не походили на Гойко Митича из гэдээровских вестернов моего детства. Мы понимали их не лучше, чем они нас. Впервые столкнувшись с аборигенами Америки, Старый Свет попытался найти им место в собственных анналах. Тут подходила та же Античность – прямо с Гомера.

В этом заключался и хитроумный замысел. Заманивая европейцев в неосвоенные места, поселенцы давали им названия, известные из западной истории, но не имеющие к ней никакого отношения. В северных чащах необъятного штата Нью-Йорк я встретил городки Овидий и Вергилий. Расположенные, как в библиотеке, по соседству, они застыли в героическом веке пионеров, на который намекали фургоны сектантов-амишей и сидящие в них хозяйки в чепцах и самодельных “платьях прерий”.

В допотопных декорациях прошлое Америки окуналось в такую архаику, что индейцы невольно соответствовали идеалу. В бронзовых статуэтках и романах Фенимора Купера романтики изображали краснокожих могучими ахейцами. Богатыри, сильные, как Ахилл, и безжалостные, как он же, индейцы захватили фантазию европейцев, пытавшихся признать в дикарях свою доисторическую юность.

Этот нарядный образ умирал и возрождался, следуя извивам моды – от классических вестернов с биб-лейским подтекстом (война избранного народа за землю обетованную) до зеленых вестернов с экологическим подтекстом, где индейцы выступают не врагами, а учителями белых.

Но чтобы сегодня найти настоящих индейцев, надо запастись азартом и отправиться в резервацию. Узнать о том, что вы покинули США и оказались в гостях у исконного населения, можно по атрибутам племенного быта. В стране пекотов, оставивших за собой живописный край в Коннектикуте, полицейские носят мундиры, украшенные тотемом – лисьим хвостом. В туристских лавках торгуют игрушечными тамтамами, настоящими трубками мира и самыми дешевыми во всей стране сигаретами “Американский дух”, освобожденными от штатных налогов. В центре резервации – казино. Пользуясь суверенитетом, индейцы открывают на своей земле игорные дома, запрещенные почти во всей остальной Америке. Найдя золотую жилу в наших карманах, жители резервации часто богатеют, причем все сразу – доход делится на членов племени.

Других – помимо Фортуны – богов навещают на фестивалях пау-вау. В отличие от самодеятельности и ансамбля “Березка”, эти праздники несут в себе мощный религиозный импульс, который собирает толпы паломников, включая меня.

Адептам нью-эйдж индейские практики предлагают экзотическую альтернативу церкви. Здесь молятся ногами. Пляска с ее завораживающим, вводящим в транс ритмом – кафедральный собор индейской религии. Такой хоровод – реликт доисторической сакральности. Вступив в круг, здесь каждый забывает себя, чтобы раствориться в сложном магическом обряде. Он родился задолго до того, как мы открыли Америку, но сумел сохраниться в XXI веке, найдя себе новых поклонников.

Так к нам возвращается миф о благородном дикаре. Теперь он учит напуганный прогрессом мир не подчинять себе природу, а жить с такой, какая есть.

4. Кавказец

На русской почве благородный дикарь неузнаваем, но только потому, что его первое воплощение можно найти уже у Карамзина. “Бедная Лиза” – оригинальный случай колониальной прозы. Героев этой любовной истории разделяет не только социальная, но и нравственная преграда: эгоистичный, бессердечный и богатый Эраст и простая, неиспорченная (до поры) бедная Лиза. Хотя их несчастная любовь произошла в Москве, а не в Америке, она была обречена на столь же неизбежную трагедию, как и встреча бледнолицых с краснокожими.

Сюжет и конфликт “Бедной Лизы” почти буквально повторяет “Бэла” из “Героя нашего времени” – с тем грандиозным различием, что действие протекает в действительно колониальном антураже, непревзойденным мастером которого Лермонтов так и остался в русской литературе.

Кавказ Лермонтова так искусно разделен на покорителей и покоренных, что мы в равной мере сочувствуем и тем и другим. Еще и потому, что между ними больше сходства, чем различий. Пожалуй, самый яркий образ колонизатора во всей нашей классике – Максим Максимыч. Но он проходит мельком на страницах романа, посвященного лишнему человеку Печорину. Об этом жалел еще Николай I: “Характер капитана прекрасно намечен. <…> …я надеялся и радовался, что, вероятно, он будет героем нашего времени, <…> но в этом романе капитан появляется как надежда, которая не осуществляется”.

Максим Максимыч несет пресловутое “бремя белого человека” с той незаметной решимостью и стои- цизмом, которые полагаются каждому невзрачному и неказистому герою приключенческого романа вроде моего любимого – не вышедшего ростом Аллана Квотермейна из “Копей царя Соломона” Хаггарда.

Умелый и ловкий штабс-капитан плавно вписывается в Кавказ. Он понимает местных, отличает их друг от друга и не стесняется в своих оценках.

“Преглупый народ! – отвечал он. – Поверите ли? ничего не умеют, не способны ни к какому образованию! Уж по крайней мере наши кабардинцы или чеченцы хотя разбойники, голыши, зато отчаянные башки…”

Невольное уважение к противнику смешивается с привычным чувством превосходства в стандартной для колониальной стилистики пропорции 50/50. И это позволяет такому герою честно исполнять свою роль.

Какую именно – показывает набросок “Кавказец”. В отличие от мимолетного явления Максима Максимыча, выполнявшего в книге служебную роль – оттенять бессердечного Печорина, лермонтовский кавказец – идеальный тип колонизатора. Достойного перевоплощения он дождался в таможеннике Верещагине из лучшего “истерна” советского кино “Белое солнце пустыни”.

Кавказец Лермонтова – “существо полурусское, полуазиатское”. Он настолько врос в туземную жизнь, что стал ее непременной частью. Кавказец “холодно храбр”, “бурка его тога”. Он “легонько маракует по-татарски”, шашка у него – “гурда”, кинжал – “базалай”, лошадь – “чистый шаллох”.

Перейдя на чужой язык, Лермонтов отодвигает своего героя все дальше в Азию, откуда кавказец сможет вернуться только “на пенсион” и в смешном виде, ибо “даже в Воронежской губернии он не снимает кинжала или шашки, как они его ни беспокоят”.

Уместный в колониях, в метрополии он кажется анахронизмом и русским Тартареном. Евразийцы не приживаются в средней полосе и водятся только на окраине империи.

5. Варвары

Лермонтов составил конспект колониальной темы, обосновал ее Гончаров. “Фрегат «Паллада»”, этот великий (и мой любимый) травелог, напоен пафосом прогресса и подчинен одному подспудному сюжету: непобедимое и заслуженное торжество цивилизации над варварством.

Кругосветное путешествие вело автора вспять по истории. Покинув вершину своего века – Англию, “Паллада” пробивалась сквозь встречные ветры на восток, где Гончаров обнаружил антиподов того, что он считал цивилизацией, – японцев. Лучшее, что он мог о них сказать, связано с не сдерживаемым политкорректностью упоением от западного, а значит, и русского превосходства. Попав на фрегат, японцы осматривали все “полуразиня рот”, “и в этом любопытстве было много наивного, детского, хотя японцы и удерживались слишком обнаруживаться”. Но в целом японцы ничем не интересуются вовсе: “Они едят, спят и больше ничего не делают, <…> привыкли к этой жизни и любят ее”.

В сущности, это портрет Обломова работы Штольца. Гончаров еще не догадывался, что ему предстоит написать роман о русской, а не японской лени, возможно, послужившей ему стимулом для создания своего шедевра.

Японцы отвечали Гончарову тем же. Они живо интересуются впечатлением, которое производят на русских, и прилежно изучают все, что к ним относится, – от “Записок” капитана Головнина до купринского “Штабс-капитана Рыбникова”, и конечно же, “Фрегат «Паллада»”. На конференции в Саппоро я встретил филолога, раскопавшего дневники переводчиков с голландского, которые обслуживали переговоры с российской делегацией. Из них выяснилось, что русские, сидевшие в черных фраках на специально привезенных с фрегата стульях, напоминали японцам тараканов. Хуже других был “секретарь, очень хитрый жирный варвар”. В нем узнавался, конечно же, сам Гончаров.

Его в Японии интересовала не столько быстро наскучившая туземная экзотика, сколько геополитика. Страна, заморозившая свою историю, казалась Гончарову тезисом, оправдывающим западников, которым он хотел быть, но на самом деле не был. Отсюда его поучение, звучащее сегодня куда актуальнее, чем хотелось бы. Японцы “не понимают, что Россия не была бы Россией, Англия Англией в торговле, войне и во всем, если б каждую заперли на замок”.

Я представляю, что оживленного каким-нибудь чудом Гончарова больше всего удивили бы не телевизор и автомобиль, а то, что они “Made in Japan”.

6. Колонизаторы

Возвращаясь с Камчатки в Петербург, Гончаров открыл отечественный аналог Дальнего Запада. Дорога наградила его впечатлениями и испытаниями, более редкими и трудными, чем все кругосветное путешествие. На немереных просторах Сибири Гончарову встретились северные племена, азиатские родичи индейцев, на которых он смотрел сквозь колониальную призму, как на “диких младенцев человечества”. (Такое отношение близко Робинзону Крузо. Словно Бог Отец, он дал Пятнице имя, английскую, а не дикарскую речь, запретил есть человеческое мясо и позволил относиться к себе “как к родному отцу”, пока не продал в хорошие руки.)

Образ дикаря у Гончарова двоится: “получеловек- полузверь”. Определение, которое, не зная того, почти дословно повторил главный авторитет колониальной словесности Киплинг. В его одиозном стихотворении “Бремя белого человека” дикари “наполовину – бесы, наполовину – дети”. К тому же отнюдь не безразличный к гастрономии Гончаров с ужасом отмечает, что якуты знают два блюда: “варенную в воде муку с маслом и муку, варенную в воде без масла”.

Но когда путешественник добирается до истинных героев Севера, становится еще заметней параллель с Киплингом. Как в “Департаментских песнях”, это скромные, обделенные славой первооткрывателей чиновники и военные. Потомки Максима Максимыча, они “ездят через непроходимые пустыни, к берегам Ледовитого моря, спят при 40 градусах мороза на снегу – и все это по казенной надобности?”

Предшественники “прогрессоров” Стругацких, герои Гончарова трудятся над тем, чтобы вывести аборигенов “из дикости и заставить жить по-человечески, и все даром, бескорыстно: с них взять нечего”. И если в процессе метаморфозы “благородные дикари” перестанут ими быть, то, саркастически замечает вдохновленный цивилизаторской миссией автор, тем лучше: “Дикие добродетели, простота нравов – какие сокровища: есть о чем вздыхать”.

Конечно, есть – что бы ни думал Гончаров. И об этом в русской литературе свидетельствует благородный дикарь par exellence.

7. Дерсу

Однажды в Катскильских горах я познакомился с профессиональным следопытом. Зимой он учит новичков вроде меня отличать по следам на снегу собаку от койота, коня от оленя и белку от зайца. Из всех тайн мироздания моего следопыта волнует одна: говорит ли размер помета о габаритах оставившего его животного? Естественно, я увидел в нем американскую версию моего любимого персонажа путевой словесности – Дерсу Узала.

Последний благородный дикарь, погибший еще до революции, а не убитый ею, Дерсу соединил и воскресил черты, свойственные этому образу с самого начала. Он не только сын природы, но и часть ее. Дерсу вливается в нее без остатка, как Маугли, только лучше – его не тяготит человечье обличие, ибо он в него не верит.

Философ тайги, ее Пифагор, Платон и Спиноза, Дерсу исповедует метемпсихоз, смотрит в глубь вещей, проникает сквозь внешнее и не считает его чем-то существенным. Мир для него скроен из одной материи, как пиджак и брюки костюма. “Его все равно люди, – говорит он о кабанах, – только рубашка другой”. Сама речь Дерсу, пренебрегающая родом, напоминает и гендерные местоимения ЛГБТ, и рассказ Чжуан-цзы о знатоке лошадей, который не отличал жеребца от кобылы, будучи выше очевидных различий.

Понятно, что Дерсу проникает в суть вещей, читая их следы. Как Шерлоку Холмсу, ему достаточно знать о происходившем ровно столько, сколько оно наследило. Дерсу вскрывает окружающее, как ясновидящий, для которого нет тайн. Или зверь, с которым у него, встроенного в круговорот природной жизни, все общее: чутье, дом, добыча.

Арсеньев завершил долгую традицию, обнаружив у Дерсу безусловный и беспричинный гуманизм в знаменитой сцене, где гольд оставляет в хижине- балагане припасы для будущих путников. “Какой- нибудь другой люди ходи, балаган найди, сухие дрова найди, спички найди, кушай найди – пропади нету!” Так Дерсу формулирует свою версию “возлюби дальнего” для непонятливого автора, чем и покоряет его окончательно.

И я его понимаю, потому что в канадской глуши тот же приятель-индеец показал мне обвитую красной бечевой ветку над ручьем.

– Здесь, – объяснил он, – я мою золото.

– А если, – поразился я незатейливостью тайника, – другие узнают?

– Так для них и веревка, – больше меня удивился индеец.

8. Куросава

Десятилетиями мечтая экранизировать “Дерсу Узала”, он страшно удивил этим “Мосфильм”, где не могли поверить, что японский режиссер даже слышал об Арсеньеве. Так или иначе, фильм после трех мучительных лет был снят, потерпел провал в прокате, привел Куросаву к попытке самоубийства, получил “Оскара” (1976) и преобразовал “благородного дикаря” в лучшего наставника экологии: если ты всегда попадаешь в цель, говорит Дерсу солдату, хвастающемуся (впрочем, напрасно) меткостью, то ты плохой охотник, не оставляющий дичи другим.

В целом картина верно следует за оригиналом, доверяя дикторскому голосу как раз те выразительные реплики, которые и я подчеркнул в моем издании Арсеньева. Дерсу у Куросавы – носитель восточной мудрости, который провидит истинное положение вещей, одушевляя стихии воды, огня и ветра с тем уважением, какого они, без сомнения, заслуживают.

Новый поворот в картине – солдаты, которых Гончаров бы назвал колонизаторами, а Куросава – дураками. Арсеньев редко упоминает своих спутников, которые в его книгах несут лишь вспомогательную службу и оттеняют Дерсу, с которым автор не расстается. Куросава же использовал их, чтобы перевернуть стереотип.

Его Дерсу не простодушное дитя природы, которое следует приобщить к цивилизации и научить городской жизни. Напротив, в компании русских солдат гольд – единственный взрослый среди глуповатых подростков с ружьями. Они хохочут без причины, играют в жмурки, палят куда попало и орут песни, то разрушая таежную тишину, то соревнуясь с хором птиц, которые вступают всякий раз, когда на экране появляется Дерсу.

Урок фильма Куросава вынес не в эпилог, а в пролог. Арсеньев разыскивает могилу Дерсу, но не может узнать хорошо знакомого ему места.

– Здесь были огромные кедры, – говорит он прохожему.