Александр Генис
Игры в бисер
© Генис А.А.
© Бондаренко А.Л., художественное оформление
© Саруханов П.Б., иллюстрации
© ООО “Издательство АСТ”
Часть I
Восток
Кисть и бумага
1. Японцы
Мое поколение завидовало по двум направлениям. Одно – обычное – вело по проторенному маршруту к американской прозе, джазу и кино – вплоть до Тарзана, которого Бродский в эссе “Трофейное” приобщил к учителям свободы: “…я утверждаю, что одни только четыре серии «Тарзана» способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущева на XX съезде”.
Другой, еще более экзотический путь, вел на Восток и упирался в Японию. Намного позже я узнал об этом и от Виктора Пелевина, который рассказывал, как играл в японцев, отчего и произошла лучшая глава его романа “Чапаев и пустота”. В ней герой наконец с ними встречается.
“Японцы, – подумал Сердюк, – великий народ!.. Надо за Японией идти – мы же соседи. Бог велел… вместе эту Америку и дожмем… И атомную бомбу им вспомним, и Беловежскую пущу…”
За длинную ночь простодушный Сердюк случайно и успешно овладел всеми тонкостями японской традиции, включая совершение ритуального само- убийства с учетом новых веяний.
“…если вверх-вниз разрежете, – советует ему дух-искуситель, – христианские аллюзии увидят, а если по диагонали – андреевский флаг. Еще решат, что вы из-за черноморского флота”.
В портрете русского “японца” можно увидеть пародию на всех нас, не исключая Пелевина. Но это не отменяет жгучего интереса, который отчасти бывал взаимным. Однажды японский журнал “Бунгей” попросил наших писателей объяснить устройство непростой русской жизни. Я погрузился в историю, а Пелевин – в фольклор, вспомнив выражение “где раки зимуют”.
Поскольку, утверждал писатель, русские люди зимуют там же, где и раки, то ясно, каково нам живется.
Видимо, мы казались японцам столь же экзотическими, как они нам. За это они любили наших со-отечественников: кто Горького и Шолохова, кто Тарковского и Германа, кто Аллу Пугачеву и Чебурашку.
Избирательное сродство приоткрывает дверь в чужую культуру. Никто не хочет подыгрывать клише и служить примером в иностранном учебнике. Приезжая в Японию, я на четвертый раз примирился с дефицитом энтузиазма ко всему, что нравится нам, и перестал приставать к местным.
– У нас своя Япония, – решил я, – и ее нам перевела Вера Маркова, ее ученики, поклонники и соперники.
2. Дзуйхицу
Наша Япония начиналась у изголовья, где хранила свои записки придворная дама Сэй-Сёнагон. Я еще не встречал писателя, не испытавшего бы к ней зависти. Эта книга создана в жанре дзуйхицу, что означает “вслед за кистью”, и кончается годной в дело инструкцией: “…я получила в дар целую гору превосходной бумаги. <…> и я писала на ней, пока не извела последний листок <…>. Ведь я пишу для собственного удовольствия все, что безотчетно приходит мне в голову”.
Тут все бесценно: и кисть, и бумага. С первой я встретился, изучая суми-э, живопись тушью, у художницы Кохо Ямамото, державшей школу неофитов в Нью-Йорке. Там я убедился, что нет инструмента мудрее и требовательнее. Кисть не терпит промедления. Даже мимолетная задержка чревата кляксой. Чтобы тушь не расплывалась, кисть должна постоянно пребывать в движении, как велосипед, если вы не хотите ударить лицом в грязь. Плавность и быстрота такого письма требуют сноровки скорее спортсмена, нежели ученого. В последний момент мысль догоняет кисть “безотчетно”, что дается труднее всего. Но и в этой милой неловкости кроется очарование непосредственности, отпечаток мгновения, живость которого не омертвела за словно незаметно пролетевшее с тех пор тысячелетие.
Сюрреалисты поколениями практиковали автоматическое письмо и прекратили эксперименты, убедившись в их полной бесплодности. Мало отпустить подсознание на волю, надо еще, чтобы ему было что сказать. Точнее – выразить тончайшую эманацию духа, втянутого в драгоценную традицию и не утонувшего в ней. И тогда мы с необъяснимым удовольствием читаем, что “госпожа кошка, служившая при дворе, была удостоена шапки чиновников пятого ранга”, и понимаем офицера Левой гвардии, который нашел “Записки у изголовья” прекрасными и пустил эту книгу по рукам.
Сам я научился у художницы Кохо лишь двум иероглифам – чтоб подписываться. Один читался “Са”, другой – “Ша” и вместе означали “гармоничную личность”, что звучало лестно и было далеко от правды. На подпись ушло целое лето, но я не считал, что оно пропало зря. Кисть учила жить, не оборачиваясь, не загадывая и не останавливаясь, – пока, как у Сэй-Сёнагон, не кончится бумага.
Она тоже важна, хотя бумагу теперь почти истребили компьютеры. Бродский, сочиняя эссе о Цветаевой, подклеивал новые листы к тому, что был заправлен в машинку, боясь остановить поток письма и перебить внутренний голос, который может разговориться как раз тогда, когда автор уже готов поставить точку.
Набоков, напротив, писал на карточках. И его тоже можно понять. Формат, словно просодия, создает ограничения и защищает от аморфности. Как кошка любит коробки, так писатель – границы.
3. Сад
Для поклонников и паломников Япония не страна, а метод. Дзен-буддийский садик может расположиться не только во дворе киотского монастыря, но и в заводском пригороде, придорожном мотеле, а то и в стоящей у меня на столе игрушечной песочнице, к которой прилагается мелкая галька и крохотные грабли.
Конечно, мы могли бы найти дзуйхицу дома, скажем, у Розанова, но в мое время экспорт был дороже и ближе сердцу. Вот так западные критики пришли в восторг от “Расёмона”, решив, что сюжет с разными, но одинаково правдоподобными финалами – специфическая особенность таинственного восточного ума. На самом деле фильм Куросавы для японцев оказался такой же новостью, как и для нас, но было поздно. Начитавшись японцев, мы поверили, что искать нужно не под родным фонарем, а за пределами знакомого – в чужом и древнем.
В том числе у монаха Кэнко-Хоси, который воспользовался опытом давней предшественницы и сочинил в XIV веке “Записки от скуки”. Свой метод он объяснил менее изящно, чем Сэй-Сёнагон, зато наглядно: “Поскольку не высказывать того, что думаешь, – это все равно, что ходить со вспученным животом, нужно, повинуясь кисти, предаться этой пустой забаве, затем все порвать и выбросить…”
Но не порвал и не выбросил, раз сквозь многовековую толщу времени до нас дошли эти слова. Чем- то они дороги – и ему, и нам, ибо выражают непроизвольную потребность высказаться. Мысль бродит в голове, будто дрожжи в тесте. Ей надо разрастись и вырваться из молчания на волю. Сильнее любви и голода, эта странная нужда гонит миллионы к бумаге и миллиарды – к фейсбуку.
О власти этой страсти я знаю по себе, ибо начал писать еще до того, как освоил весь алфавит. С тех пор мне не приходит в голову останавливаться. День-другой еще ничего, но на третий приходит зуд. Это чешутся слова. Они толкаются и лезут наружу, мешая друг другу выстроиться в строку. Волевое усилие сводится к тому, чтобы их сдержать, не изуродовав, не закатать в клумбу, а соединить в безыскусном, но порядке, чтобы умышленное сложилось с естественным без швов и насилия.
Скорее сад, чем книга, такая словесность дышит свободой, избегая сюжета. У японцев она называлась дзуйхицу, у нас – Мандельштамом, и я полжизни назад выписал из него руководство к действию:
Я не боюсь бессвязности и разрывов.Стригу бумагу длинными ножницами.Подклеиваю ленточки бахромой.Рукопись – всегда буря, истрепанная, исклеванная.Она – черновик сонаты.Марать – лучше, чем писать.
4. Пробел
У Мандельштама это называлось “мыслить опущенными звеньями”. Соблазн пробела доводил меня до потери сознания, без которого, иногда надеялся я, получается только лучше. Заполнить опущенное – как разбавить шампанское лимонадом: пузырьки вместо праздника. Пустота держит фразу на невидимых распорках и требует от читателя труда додумывания, если не угадывания.
Многих такое раздражает. Пробел кажется прогулом, ленью, вызовом, претензией, кокетством, напрасной надеждой на то, что пустота сама вывезет автора из вырытой им же пропасти несказанного. И все это бывает верным, если речь не идет о мастере, который умело балансирует на краю зияния. В равной степени он полагается на свое ремесло, интуицию и заработанный доверием и усердием счастливый случай. Вот когда вычеркнуть – значит добавить.
Дыра в прозе пришла из стихов, которые таким образом боролись с повествованием. Старая филология разделяла в поэзии красоту и содержание, считая возможным стихи пересказать. Но со временем это показалось диким, и все сошлись на том, что поэзия – то, что нельзя сказать другими словами.
С романом это не работает. Из него можно многое вычеркнуть. Скажем, мотивировки, как у Кафки. Или почти все остальное, как у Беккета. Но и в этих крайних случаях сохраняется амбиция искусственно созданного мира со своими законами, ландшафтом, границами и персонажами, впущенными писателем в его “Швамбранию” – как бы она ни называлась.
То, что японцы именуют дзуйхицу, а мы – от беспомощности – эссе, включает в себя словесность, располагающуюся между телефонной книгой и вымыслом. У Мандельштама так написано все, что не в столбик. Его проза работает без остановок и вне жанров. Она склеивается вынужденно, из журнальной необходимости. Если об этом забыть, то все читается подряд и рассыпается на зёрна.
Шкловский сравнивал прозу Мандельштама со специально разбитой и склеенной вазой, но надо признать, что черепки не укладываются в пазл, и это лучшее из всего, что могло с ними произойти. Слова и абзацы торчат и ведут в разные стороны. Они набухают почти случайным смыслом, рожденным от брака фонетики с семантикой.
“Москва – Пекин; здесь торжество материка… Кому не скучно в Срединном царстве, тот – желанный гость в Москве. Кому запах моря, кому запах мира”.
Легко поверить, что весь этот геополитический пейзаж произошел на свет от аллитерационного стиха: “моря – мира”. Окружающие строчки суть алиби для внезапного созвучия. Но за ним, как подводная гряда, стоит могучий и старинный культурологический спор “мирской” Москвы и “морского” Петербурга. Не становясь ни на чью сторону, Мандельштам всегда помнит о своем происхождении, хотя почти готов его променять на пахнущую “сундуком да ладаном” континентальную “шубу”, как это случилось в одноименном тексте: “Мы все, петербуржцы, народ подвижный и ветреный, европейского кроя, в легоньких зимних <…> полугрейках, ни то ни се…”
5. Кавычки
Я по-прежнему читаю японцев – уже полвека. Листая пожелтевшие книги, вижу, что даже мои карандашные пометки не устарели. Мне нравится одно и то же. “В разговорах с инакомыслящим человеком можно высказываться лишь о пустяках”. Или: “Что ни говори, а пьяница – человек интересный и безгрешный”. И так: “Где появляется мудрость, там и ложь, а таланты приумножают мирскую суету”.
Обаяние этих слов тем сильнее, чем больше они отличаются от западных афоризмов. Те, как сказал венский мэтр дзуйхицу Карл Краус, говорят “либо полправды, либо полторы”. Японский автор и не претендует на правду. Он не учит, а замечает, походя и не настаивая, нечто скорее занятное, чем верное, сперва очевидное, а потом парадоксальное, вроде нужное, но и бесцельное. Каждое предложение – цитата из внутреннего монолога, который всякий произносит не замечая, пока легкий и необязательный жанр не позволит проговорить его вслух. Если пришло в голову, значит не зря, пусть остается на бумаге.
Пожалуй, из наших современников ближе всех к жанру дзуйхицу подошел матерый филолог Михаил Гаспаров. Зная лучше других, как делаются книги, он написал пронзительную автобиографию чужими словами – “Записи и выписки”. Только спрятавшись за кавычками, автор смог добраться до искреннего, трогательного и своего.
Автор
Звук и буква
1. Стрим
Нет революции важнее незамеченной. Мы не чувствуем ее значительности, ибо новое вписывается в повседневный обиход, хотя и разрушает его. Катализатором радикальной перемены выступают случайные обстоятельства, которые нельзя ни предсказать, ни связать с последствиями.
Ну кто мог предвидеть, что какой-то паршивый вирус способен опустошить города. Они стали годным для выходных, но не будней, которые лучше, умнее и здоровее проводить дома. В навязанный ковидом карантин мы всё делали на расстоянии: работали, покупали, дружили, любили, выпивали.
Теперь, когда пандемия сменилась военным кошмаром, те времена кажутся идиллическими – и судьбоносными. Большой мир массового общества распался на социальные атомы размером с экран компьютера, а то и телефона. Внезапно мы обнаружили то, что и раньше не было секретом: мой дом – моя крепость, и я могу жить, не покидая ее стен. Но и их упразднил зум. Зрачок камеры перемещается вместе с нами, лишая смысла расстояние. Мы везде и нигде, как бог или воздух.
Преимущество такого общения – в его немыслимой простоте. Эти достоинства позволили зуму бросить вызов самому телевизору, который завораживал целые поколения. Я ведь еще застал время, когда к бабушкиному “КВНу” приставляли увеличивающую линзу. Но и она не помогла бы тем, кто слепо верит голубому и лживому экрану. Чтобы составить ему летальную конкуренцию, понадобился карманный приборчик, заменивший все, что раньше требовало трех камер, жарких софитов, сердитых операторов и симпатичной гримерши. Теперь студия (в Останкино ее охраняет вооруженная стража и домовая церковь святого Порфирия) помещается на письменном столе, иногда влезает в карман и доступна всякому, кто хочет устроить из себя шоу и поделиться им.
Раньше жанр, который мы теперь называем “стрим”, окрестили “говорящими головами”. В телевизионной иерархии он располагался ниже плинтуса. Считалось, что зрителю, раз уж тот смотрит, а не только слушает, надо что-то показывать помимо собеседников, иначе экран работает вхолостую и наводит сон.
Нечто подобное было с ранним кинематографом. Когда он принялся экранизировать пьесы, то режиссер, подчеркивая отличия от театра, вводил ненужные сюжету эпизоды на пленэре: в прологе приезжает такси, в эпилоге – уезжает.
Бешеная экспансия стрима на всех мыслимых платформах показала, что ему ничего лишнего не нужно. Можно что-то показать: портрет, пейзаж, натюрморт, но это орнаментальные виньетки на полях главного – беседы как таковой. Именно она разрушает монополию самого массового из искусств и ограничивает его власть над умами. Аудитория у мастеров стрима сейчас исчисляется миллионами и возвращает нас к той давно прошедшей эпохе, когда разговор был царем развлечений и создавал просвещенное общество.
2. Разговор
Будучи говорящими животными, мы все владеем языком, хотя бы родным. Другой вопрос – как. Одни говорят, словно танцуют. О других писал Лев Лосев:
Маманя корове хвостом крутить не велит.Батя не помнит, с какой он войны инвалид.Учитель велит: опишите своими словами.А мои слова – только глит и блит.
Но и средний путь скрывает секрет мастерства. Труднее всего ведь объяснить то, что мы делаем не замечая, скажем, плаваем или сидим на велосипеде. То же с разговором. Проблема в том, что каждое сказанное слово – провокация, которая требует реакции постороннего. Друг или враг, он все равно чужой, и диалог – одновременно вальс и дуэль. Мы вступаем в беседу, подчиняясь этикету, – здороваемся, но то, что происходит потом, как война, зависит не только от вас, но и от противника. Живая речь тем и отличается от декламации, что ускользает от железной хватки дисциплины и логики. Словно стихи, беседа обладает еще и своей волей, и открывая рот, мы не знаем наверняка, куда нас заведет речь. Заготовленные блоки умных рассуждений и выверенная вязь аргументов не лучше придуманной тренером схемы игры, рассыпающейся на футбольном поле.
Я долго не мог в это поверить, вкладывая сизифов труд в подготовку к каждому устному выступлению. Желая быть единоличным хозяином беседы, я рассчитывал только на себя и садился в лужу, пока не убедился, что нигде и никогда – будь то урок, интервью, лекция или застолье – наша речь не течет по прорытому дома руслу. Она стремится к устью неведомыми путями, отвлекаясь на внезапные ассоциации, натыкаясь на незаметные пороги, борясь со встречным течением и попадая в коварные водовороты, путающие мысль, слова и планы. Но именно в непредсказуемости беседы ее прелесть и соблазн. Самое интересное происходит по пути и зависит от находчивости, дерзости и мгновенной эрудиции, которую не заменит краденая ученость “Википедии”.
Поэтому так завораживали слушателей великие мастера сокровенной беседы: Конфуций, Сократ, Будда и Христос. Никто из них не оставил нам и буквы.
3. Книговерие
Заложники книжной культуры, мы не можем прийти в себя от ужаса, который вызывает тот простой факт, что тридцать лет бесцензурной литературы не спасли целое поколение от милитаристского озверения под девизом “можем повторить”.
Мы признавали за нашей библиотекой магическую способность делать всех лучше. Мы преувеличивали значение и возможности любой книги, опираясь на давнюю и бесконечно уважаемую традицию. Так, Мартин Лютер считал и верил, что путь к спасению каждого открывает чтение Библии. Несколько веков спустя просветители снизили планку и уже не говорили о вечной жизни, мечтая улучшить ту, которая есть.
Если хотя бы половина народа научится читать, полагали энциклопедисты, – воцарятся мир и благоденствие.
Разделяя это убеждение, полковник Кошкарев из “Мертвых душ” нарисовал идиллическую картину будущего: “…мужик его деревни, идя за плугом, будет в то же время читать книгу о громовых отводах Франклина”.
Бродский завершил эпоху книговерия в Нобелевской лекции: “Выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не на основании их политических программ, на земле было бы меньше горя”. И тут же опроверг себя, добавив: “Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзэдун, так тот даже стихи писал; но список их жертв тем не менее далеко превышает список ими прочитанного”. У Гитлера, кстати, была личная библиотека в 16 тысяч томов, и вряд ли кто в силах прочесть больше.
Зато каждому автору, разделяющему с Бродским цеховой интерес, не приходится спорить с другим положением в той же речи: “В истории нашего вида, в истории «сапиенса», книга – феномен антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса”. Чтобы усомниться и в этом, надо быть Сократом, который ходил пешком (босиком) и совсем не доверял книгам.
4. Платон
Из платоновского диалога “Федр” я узнал, зачем автор пишет: “Он накапливает запас воспоминаний для себя самого на то время, когда наступит старость – возраст забвенья…”
Я в этом не уверен. Читать свое и старое грустно вдвойне. С одной стороны, поздно исправлять, с другой – так уже не напишешь. Но Сократ не заботился о писателях, видя в них антиподов мудрецов, диалектиков и себя. “В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят как живые, а спроси их – они величаво и гордо молчат. То же самое и с сочинениями: думаешь, будто они говорят как разумные существа, но <…> они всегда отвечают одно и то же”.
Сократа не устраивала замкнутость книги, окончательность ее суждения, которое лишено гибкости бесконечного разговора. Ведь устная беседа тем и отличается от письменной, что на самом деле никогда не заканчивается. Финал – но только промежуточный – ей предоставляют внешние обстоятельства, как в том же “Федре”: “Но пойдем, жара уже спала”.
Лотман, метафизик филологии, напротив, ценил в книге как раз способность каждому и каждый раз отвечать разное. “Художественный текст не имеет одного решения. <…> искусство расширяет прост- ранство непредсказуемого – пространство информации – и одновременно создает условный мир, экспериментирующий с этим пространством и провозглашающий торжество над ним”.
Чтение для Лотмана было незавершаемым диалогом, а книга – сверхинтеллектом, если не просто всезнающим пришельцем. Отцепившись от автора, книга ведет свою жизнь так, как мечтает ее читатель.
Если бы у меня была машина времени, я бы привез к нам старых писателей, чтобы они ужаснулись тому, как бесцеремонно мы их читаем, – и Пушкина, и Достоевского, и Толстого, да и самого Платона, оставившего нам целую библиотеку немых книг – вопреки совету Сократа.
При этом, отрицая ценность записанного слова, Сократ любил все другие, включая те, которым внимали люди прежних времен: им “было довольно, по их простоте, слушать дуб или скалу, лишь бы только те говорили правду”.
Наверное, это был голос богов, населявших рощи и горы. И диалог с ними представлял высшую ценность для автора. В древнем Китае поэт Ханьшань- цзы писал стихи на камнях, выбирая труднодоступные. Узнав об этом, американские битники с энтузиазмом подражали ему в Йосемитском заповеднике. Возвращая долг, Джек Керуак посвятил Ханьшаню свою книгу “Бродяги Дхармы”.
5. Вслух
Незаметно, но решительно мир оторвался от тотального диктата письма и переехал в царство устной культуры. Книги теперь слушают, и диалог оказался в центре медийной сферы. Среди прочего это значит, что писатель заговорил, – опять. В трудную минуту его назначают представителем человечества, отвечающим за целостное знание, не разграниченное на разные сферы. Ведь у писателя тоже нет профессии – в узком смысле слова. Он ничего не знает специально, поэтому может (или хочет) судить с высоты своего по-дилетантски беспристрастного положения и говорить, что бог на душу положит. Если автор что и знает лучше других, так это то родное, чем он готов поделиться.
В Античности литература говорила с толпой. Геродот читал свою “Историю” на площади, не боясь, что слушатели заблудятся в бесчисленных отступлениях. У римлян был особый ритуал авторского чтения. Согласно Плинию Младшему, “слушатели должны бы- ли делать критические замечания, поясняя, как автор мог бы усовершенствовать текст, – вот почему безмолвная и неподвижная аудитория” его оскорбляла, и он “явно предпочитал похвалы слушателей молчаливому одобрению анонимных читателей”, – пишет в “Истории чтения” Альберто Мангель.
Иногда писатели были лучшими чтецами своих сочинений. Диккенса так любили слушать, что, когда он приехал в Нью-Йорк, только в церкви хватило места для поклонников. В этот процесс он вкладывал душу – и тело. Сразу после окончания Диккенс уходил за кулисы, чтобы сбросить насквозь промокший от пота костюм и переодеться в сухое.
Сам я присутствовал на таком сокровенном чтении только однажды, и оно напоминало радение. Мы собрались дома у друзей, чтобы послушать Мамлеева. Для начала он выключил свет, зажег свечи и глухим голосом принялся читать страшное. Я смутился, потому что действо мне напомнило пионерский лагерь после отбоя: черный человек в черном парадном остановился у черной двери и достал черный пистолет.
Впрочем, тут нет ничего смешного. Чтение вслух – контроль качества. Звук ведь старше и муд- рее буквы. То, что мы можем сказать, а еще лучше спеть, приобретает больший удельный вес. Поэтому Бродский и англоязычной аудитории декламировал свои русские стихи, озвучивая их на манер молитвы. А Довлатов на первой встрече с публикой не только прочел свои “Записные книжки”, но и спел приятным баритоном песню собственного сочинения:
Эх, нет цветка милей пионаЗа окошком на лугу,Полюбила я шпиона,С ним расстаться не могу.
Недавно я узнал от его вдовы Лены, что в Ленинграде Довлатов учился играть на балалайке, надеясь, что она заменит ему банджо.
6. Слава
Я читаю себя перед публикой редко и тогда, когда боюсь, что аудитория устала от импровизаций и предпочитает дисциплинированный текст с началом, концом и отделанной серединой. Каждый раз это испытание, особенно когда не смеются там, где хотелось бы.
– Слушателям, – втолковывал мне опытный Борис Сичкин, он же знаменитый Буба Касторский, – надо дать команду. Достаточно обвести глазами зал и после паузы сказать смешное.
Проблема еще в том, что читать вслух перед народом то, что написано в одиночку и вроде для себя, неловко или стыдно. Пушкин написал и об этом: “Однако ж он был поэт и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи”.
Автор книги, даже если она про марсиан, склонен к эксгибиционизму – иначе просто ничего не получается. Но если мы пишем вдали от других и посылаем готовое им – чужим, незнакомым, анонимным, – то это еще терпимо: разошлись, как в море корабли. Другое дело, когда ты видишь и слышишь своих читателей перед собой, стоя, как голый среди одетых.
Личное, пусть и поверхностное знакомство с читателем переворачивает доску. Выходит, что ты писал для него – каким бы он ни был. И теперь он, а не ты судья сделанному. Раздражаясь от такой форы, Прокофьев в ответ на критику слушателя пожаловался: “Теперь билеты на концерты черт-те кому продают”.
Выход из этой ситуации нашел самый эгоцентричный автор из всех, кого я читал. Каждый писатель, утверждал Набоков, создает себе своего идеального читателя. И, добавлю, возит его за собой: мои читатели похожи, где бы я их ни встречал – в Чикаго, Москве, Тель-Авиве.
Особо интимные отношения автора с читателем теперь складываются в социальных сетях, где все как бы знают друг друга. И это открывает новую, а точнее – старую перспективу для писательского тщеславия.
Массовое общество создало массовую культуру, где главный критерий – тираж. Мы привыкли радоваться тому, что нас ценят или хотя бы покупают незнакомые люди, и считаем популярность славой. Но совсем иначе к ней относились раньше, когда и читателей, и писателей было несоизмеримо меньше. Славу тогда принимали только из знакомых рук, и успехом было признание именно среди своих. Читатель и писатель составляли пару союзников, скованных цепью взаимного понимания. Первый мог положиться на второго, потому что тот входил в круг его близких.
7. Ex nostris
Поскольку литература, как утверждали школа и жизнь, заменяла нам политику, то резонно предположить, что единст- венной жизнеспособной партией в стране следует считать читателей вообще, заядлых – тем более. Я знал их лучше всего, потому что рос в этой среде и горд считать ее своею. Тут учили свободе, хотя она и говорила рабским языком эзоповой словесности. Политика всегда упрощает искусство, особенно тогда, когда вынуждает его выкручиваться. Сложность эзоповой словесности – мнимая. В конечном счете, она говорит лишь то, что и без нее все знают, но хотят услышать и расшифровать.
Однако искусство – не задача с ответом и эзопова речь никогда не заменит прямую. Неудивительно, что так быстро забылась словесность, поставившая изворотливость на постамент: игра без цензуры – что футбол без вратаря.
Решусь утверждать, что наиболее ценной частью наследия той лукавой эпохи стали не книги, а их читатели. Это они с азартом обсуждали толстые журналы, в которых тлела общественная мысль. Это они обожали Высоцкого, знали наизусть Галича и до утра пели Окуджаву. Это они внимали Тарковскому. Это они раскупали миллионы умных книг, придумывали анекдоты, шутили в КВН и стояли ночами за билетами на Таганку. Следя за крамолой, они умели ее найти там, куда не добирались опричники, – то в ташкентской “Звезде Востока”, то в бурятском “Байкале”, осмеливавшимся напечатать вторую часть гениальной “Улитки на склоне”.
Всех этих людей Солженицын назвал “образованщиной”, и я люблю его не за это. По Солженицыну, советскую интеллигенцию составлял тот слой образованных людей, который не разделял его мнительные религиозные и национальные взгляды. Но для меня “образованщину” составляли папа с мамой и все, с кем они дружили. Иногда их называли ИТР, и в этом было много правды, потому что от “инженерно-технических работников” обычно требовалось меньше мерзости, чем от гуманитариев, а интересы у них были те же.
Тем обиднее, что Солженицын брезгливо вычерк-нул из соотечественников целый класс, который мы бы сейчас назвали “средним” – со всеми оговорками, которых требовала трудная история, сумасшедшая власть и нетривиальная экономика.
Конечно, ничего среднего в этом “среднем классе” не было – ни в доходах, ни в образовании, ни в интересах, ни в выпивке. Бедность тут компенсировали любознательностью, свободу заменяли дружбой, политику – самиздатом, заграницу – байдаркой. В том мире многого не хватало: выборов, парламента, заграничного паспорта и всегда – денег. Но было и много другого, больше всего – просвещения. Первый сборник Мандельштама я купил на черном рынке за мою двухнедельную зарплату пожарного и до сих пор считаю, что мне крупно повезло.
Проза транзита
Путь и дорога
1. Ж/д
Железная дорога, связывающая пригороды с лондонским Сити, диктовала объем рассказов про Шерлока Холмса. И это значит, что автор точно и заранее знал, когда закончить текст. Размер – первая задача такого опуса. Кто убийца, пассажир должен узнать до того, как приедет в контору. В мерных рассказах Конан Дойла точку ставит не только автор, но и поезд, прибывающий на вокзал. Эта своего рода интеллектуальная зарядка бодрила клерков, как холодный душ, и прекрасно готовила их к безжалостному рабочему дню. Поэтому 20 тысяч читателей журнала “Strand”, где печатались истории про Холмса, отказались от подписки, когда Конан Дойл опрометчиво убил своего героя.
Лишившись любимого чтения, пассажиры вылезли из безопасного кокона детектива наружу, в мир, где все кончается не хорошо, а как получится. Незащищенное литературой перемещение пугало англичан. Говорят, что они для того и придумали газетные простыни, чтобы прятаться от взглядов посторонних и не вступать с ними в беседу.
У русских это не работает – слишком долго ехать. Отсюда знаменитые разговоры в поезде, который исправно служил писателям и их героям исповедальней на колесах. Транзит – неустойчивое, но и освобождающее от оков рутины состояние человека, растянутого на дыбе откровенности между точками А и Б. Временно оторвавшийся от старых корней и еще не пустивший новых, пассажир отпускает себя на волю и снимает забрало перед таким же, как он.
Подслушанные автором монологи служат идеальной завязкой роману. Так принято считать, но сам я такого не слышал и не очень-то доверяю клише о пресловутой русской открытости. Скорее уж в этом можно обвинить Америку. Покупал я однажды червей на рыбалку. Молоденькая продавщица призналась, что боится их сама насаживать на крючок, поэтому за нее это делал молодой человек, который ее оставил, но это и к лучшему, потому что она встретила другого и, может быть, уедет к нему в Огайо, когда мама поправится. Все это я узнал, пока укладывал пенопластовую коробку в рюкзак.
2. Купе
В отличие от пригородных поездов Лондона русская железная дорога вмещает столько разговоров, сколько надо обстоятельному автору. Особенно Достоевскому.
В романе “Идиот” в девять часов ноябрьского утра в поезде Петербургско-Варшавской железной дороги встретились двое молодых людей “с довольно замечательными физиономиями и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор”.
“Войти” тут надо понимать почти буквально. Достоевский впускает их в повествование по одному и по-разному: Мышкина – бочком, Рогожина – как быка на корриду. Второй рвется раскрыть душу, у первого за ней ничего и нет. Объединяет их только вынужденная железнодорожная интимность, которая предоставила молодому купцу собеседника, хотя он и нуждался в нем “более механически, чем нравственно”.
Зато в разговоре нуждается всемогущий автор, который заготовил мизансцену торопливой исповеди и обставил ее нужным роману настроением: “Было так сыро и туманно, что насилу рассвело”. (Редактор “Новой газеты” Муратов сказал, что этот вечный пейзаж лучше всего описывает Россию.)
Себя Достоевский вывел за пределы страницы. Его нет в вагоне, но он знает все, что в нем происходит, потому что запустил туда героев, как в барокамеру. Убедившись, что деваться им некуда, автор стремительно повышает психологическое давление, доводя Рогожина до истерических признаний, Мышкина – до нелепых, а якобы случайного попутчика Лебедева – до обязательных в этой прозе вершин самоуничижения. Лебедев – пародия на резонера- всезнайку, он заменяет античный хор, объясняющий нам, зрителям, то необходимое, на что жалко тратить речи главных героев.
Итак, вагон у Достоевского – театр, автор – режиссер за кулисами, повествование движется вместе с поездом и так же быстро.
У Толстого железная дорога задает повествованию другой темп: неспешный, размеренный, медлительный. В “Крейцеровой сонате” рассказчику, а не бестелесному и вездесущему автору некуда торопиться, ибо он сам не знает, куда его занесет медленно разворачивающийся сюжет. “Мы ехали вторые сутки. В вагон входили и выходили едущие на короткие расстояния, но трое ехало так же, как и я, с самого места отхода поезда: некрасивая и немолодая дама, курящая, с измученным лицом, в полумужском пальто и шапочке…” И так далее со всеми достижениями эпического стиля, под ярким светом которого не остается теней и все видно, слышно, понятно – но не совсем.
Граф, как мы знаем из “Войны и мира”, “любил новые лица”, и здесь он их вводит, ни в чем себе не отказывая. Вагон у него – площадь, форум, агора, открытая для всех мнений. Толстой не мешает нам их выслушать, исподволь готовя аудиторию к тому безум- ному, что прозвучит в финале. Свое “скромное предложение” о прекращении деторождения Толстой маскирует среди других, пусть спорных, но вполне вменяемых высказываний о любви, браке, разводе, новых временах и вечных началах. Всё как в хорошей газете, пока, укачанные перестуком колес и беседой, мы не попадаем в ад, куда, оказывается, нас вез толстовский поезд.
Разница между двумя классиками в том, что если железная дорога у Достоевского – средство истерического реализма, то у Толстого – эпического.
Достоевский, впрочем, о поезде забыл, как только он исполнил свое назначение, дав автору время и место, чтобы набросать портрет центральных персонажей и свести их. Но Толстой, насажав в вагон самых разных попутчиков, представлявших современное общество, усыпил нашу бдительность, чтобы мы не сразу заметили зловещую природу железной дороги, о которой не дает забыть судьба Анны Карениной.
3. Авиа
Самолет плохо приспособлен для прозы, хотя он и усаживает нас еще ближе друг к другу. Втиснутые в свои сидения, мы даже не здороваемся с соседями, охраняя последние крохи частного пространства.
Правда, однажды меня прорвало, но виной тому чрезвычайные обстоятельства. Я летел домой из Москвы на самолете “Finnair”. Друзья накрутили мне в дорогу бутербродов с отечественными деликатесами – икрой, семгой и осетриной. Одному мне было с ними не справиться, а в Нью-Йорке меня ждала бдительная Жучка с таможни, где отбирали всякую привезенную еду. Не видя выхода, я угостил пожилого джентльмена, который мгновенно сориентировался в обстановке. Он что-то сказал стюардессе по-фински, и она принесла корзину игрушечных пузырьков с водкой. До Нью-Йорка я узнал о Финляндии больше, чем за всю предыдущую жизнь. В частности, о том, что русские, выдавив во время войны южных финнов к северным, невольно научили последних говорить, ибо до того те молчали неделями.
В литературе авиация исполняет другие функции. У Аксенова, в классическом рассказе оттепели “На полпути к Луне”, герой, попав в небо, перерождается в погоне за новой, высокой жизнью, в которой есть “девушка-бортпроводница в синем костюмчике”. Летя в самолете, он, будто в мистическом видении, наблюдает за собой со стороны и видит, “как в этом ледяном пространстве над жесткой и пустынной землей плывет металлическая сигара, полная человеческого тепла, вежливости, <…> а где-то в хвосте, а может быть, и в середине разгуливает женщина, каких на самом деле не бывает, до каких тебе далеко, как до Лу- ны”. Чтобы добраться до нее, он семь раз перелетает страну, набирая километраж, обозначенный названием рассказа.
Характерно, однако, что в самолете сказать о пережитом ему некому. И место положенной транзитным жанром исповеди занимает внутренний монолог: “Он стал думать о своей жизни и вспоминать”.
4. Лайнер
Пароход освоен искусством прежде всего как социальный конструкт, о чем рассказал нам фильм “Титаник”. Поставив в решающей сцене корабль на попа, авторы сделали наглядной, словно в марксистском учебнике, притчу революции про верхи и низы. На дно пошли и те, и другие.
В раннем Голливуде лайнеры не тонули. Они были непотопляемыми островами роскоши. Плывя от одного континента к другому, они не замечали покоренного океана, который служил всего лишь надежным изоляционным материалом, ограждающим от земной реальности. Орудия театральной условности, пароходы обеспечивали классицистические единства времени (от берега к берегу) и действия (обычно любовного). Собранные на корабле пассажиры обязаны предаваться досугу, вроде карт и танцев, и обжорству, составляющему главное развлечение на борту. И конечно, лайнеры – идеальное поле для флирта, прежде всего – в кино.
С книгами сложнее. В хрестоматийном “Господине из Сан-Франциско” только Бунин, а не его герои замечает присутствие стихии: “Океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях, пароход весь дрожал…”
Оторвавшийся от своих безразличных к окружающему героев автор обратил внимание на сам корабль и обнаружил в нем схему не мира, а мироздания. От скучного рая богатых, цедивших “коньяк и ликеры”, он спустился вниз к “мрачным и знойным недрам преисподней, ее последнему, девятому кругу”, где “глухо гоготали исполинские топки”.
Беглая карта бунинской “Божественной комедии” создает декорации к странствию господина из Сан- Франциско от жизни к смерти. На обратном пути из Старого Света в Новый его везет тот же самый корабль, но теперь уже героя рассказа “скрывали <…> от живых <…> в просмоленном гробе в черном трюме”. Одно это возвратило океану звание Стикса, пожирающего все твердое, живое и закоченевшее. В этом попятном путешествии даже столь богатая ладья Харона кажется убогой.
Об этом я некстати напомнил капитану нашего круизного лайнера, когда, чтобы развлечь его застольной беседой, спросил, смотрел ли он “Титаник”.
5. Путь
Больше всех наших писателей автомобилем бы- ли одержимы Ильф и Петров. Обменяв бричку Чичикова на моторизованную “Антилопу- Гну”, они посадили в нее жулика, чтобы сделать его более симпатичным и не менее прогрессивным, чем страна, устремленная в будущее. Остапу Бендеру с ней по пути, но лишь до тех пор, как машина не ломается, и он вынужден пересесть обратно на старорежимный поезд. Его сугубо литературный характер подчеркивает галерея пассажиров, сплошь писателей.
Но по-настоящему любовь с автомобилем раскрутилась у авторов в “Одноэтажной Америке”. Кажется, они туда и приехали в первую очередь для того, чтобы посмотреть на подлинную родину машины и проехаться в ней по стране, лучшую часть которой в их глазах представляла дорога. “Мы катились по ней с такой легкостью и бесшумностью, с какой дождевая капля пролетает по стеклу”.
Как обычно, метафора выдает больше, чем собиралась. Уподобляя себя органической капле, авторы словно стелются перед механическим идолом. В его царство они робко втерлись, не оставив, впрочем, следа в силу своей малости и незначительности по сравнению с исполинским деянием: “…эти дороги, подобно дорогам древнего Рима, построены на вечные времена”. Сидя в машине (хоть и не за рулем), они чувствуют себя как “песчинка, гонимая бензиновой бурей”. Но стоит им покинуть автомобиль, как Америка впадает в пошлость, оказывается одноэтажной и недотягивает до идеала, который являет собой deus ex machina.
Я вспоминаю об этом всякий раз, когда вслед за любимыми писателями еду “по федеральной дороге № 9, через Поукипси” подальше от Нью-Йорка, чувствуя, что с каждой милей меня отпускает вечное напряжение жизни и все становится менее важным, чем обычно. По этой дороге я, будто евреи в пустыне, мчусь сорок лет, но так и не добрался до цели. Более того, я даже не знаю, есть ли она, и не представляю, на что она может быть похожа. Что и неудивительно. В Америке у машин есть строптивая черта характера, мешающая им останавливаться.
– Движение – всё, цель – ничто, – бормочут они вслед за Сизифом и несутся, куда глядят фары.
Впервые я узнал об этом еще тогда, когда и не думал, что смогу сам проверить. В романе Роберта Пенна Уоррена “Вся королевская рать” оказавшийся в безвыходном положении герой садится за руль и спасается от кризиса в бесцельном и многодневном перемещении, в движении как таковом.
“Я ехал по длинной белой дороге <…>, гудящей под шинами, как оттянутый и отпущенный нерв. Я делал семьдесят пять миль в час, но никак не мог догнать лужицу, блестевшую впереди, у самого горизонта. Позже солнце стало бить мне в глаза, потому что я ехал на Запад. <…> Я просто ехал на Запад”.
Ритуалы чтения
Уют и окоп
1. Очередь
– Чем питается душа? – спросили у Сократа.
– Разумеется, знаниями, – ответил он.
Не смею спорить, хотя мне трудно представить, как квадратные уравнения насыщают душу. Разве что Платона, любившего геометрию, но точно не мою. Вместо этого вопроса я бы задал другой. Если считать сердце органом, отвечающим за счастье или хотя бы покой, то чем его кормить? Богом? Любовью? Жалостью? Терпением? Бесспорно. Но это – деликатесы на праздники, когда мы впадаем в экстаз откровения, восторг слияния, сосредоточенность смирения или слезное сострадание. На каждый день нам достается повседневный хлеб сердечной диеты – книги. Наверное, не для всех, наверняка не всегда, но для многих вроде меня у книги нет альтернативы – просто потому, что ее не может быть.
Дожив до юбилея и став подводить итоги, я понял, что не было дня, который прошел без книги. Не потому, что такой умный, скорее – пугливый. Жизнь, даже мирная или детская, не бывает гладкой, и, чтобы вынести ее с утра до вечера, нужен библиотечный окоп. Прячась в него хоть на час, а то и минуту, как я это делал, читая Жюля Верна под партой, мы попадаем во вторую реальность, которая помогает нам вынести первую.
Я всегда боялся остаться без книг на необитаемом острове, который сам по себе меня не пугал. Я заранее решил взять с собой энциклопедию, желательно Британскую. А если останется место, то, как хотел Борхес, захватить под пальмы “Историю западной философии” Бертрана Рассела, изначально предназначенную для освобождающего чтения в изоляции. Но и без острова, который мне, похоже, не светит, я готовлюсь к каждому вызову. Не я один, конечно.
Когда Довлатова привезли в нью-йоркскую больницу, он взял с собой “Идиота” и выдал роман Достоевского за Библию. Ложась на операцию и следуя его примеру, я припас “Лунный камень” Коллинза. Что немало говорит о нас обоих.
Еще в юности страшнее многого казалась мне перспектива попасть в очередь, не захватив с собой книгу. Пустое, отрицательное время, которое так ценят буддисты, как я выяснил намного позже в их монастыре, тогда представлялось мне примеркой геенны. И я никогда не выходил из дома без спасительного средства, с благодарностью читая в безнадежной очереди (скажем, в ларьке приема стеклотары) все что придется.
В Нью-Йорке меня это подвело, когда после накрывшегося медным тазом “Нового американца” я сидел в бюро помощи безработным. Скучая и стыдясь, я не придумал ничего умнее, чем взять с собой зачитанный том Платонова. Я устроился с ним в дальнем углу, отгородился от других бедолаг пустыми стульями и погрузился в чтение, зная, что вызовут меня не скоро.
В таких местах люди не вступают в беседу, особенно белые воротнички, которые ведут себя независимо, показывая, что оказались здесь ненадолго, случайно и не по своей вине.
В страдательной тишине присутственного места я почувствовал себя счастливым, ибо использовал казенное время для частного наслаждения. Нельзя сказать, что Платонов на это рассчитывал, но, углубившись в него по макушку, я следил не столько за незабываемыми кошмарами сюжета, сколько за приключениями синтаксиса. Уже первое предложение, которое в нашей компании заменяло пароль и служило шибболетом, сдвигало реальность набекрень.
“Фома Пухов не одарен чувствительностью: он на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки.
– Естество свое берет! – заключил Пухов по этому вопросу”.
Как известно, Платонов не оставлял ни одного слова в покое, и его текст кажется переводом на русский с марсианского.
Неудивительно, что я прозевал очередь, не услышав, как мою фамилию назвал клерк. В наказание меня оставили сидеть в конторе до закрытия, и я-таки дочитал – в который раз – “Сокровенного человека”, ставшего мне странным товарищем и в этом испытании.
2. Новинки
Уже давно я отношусь к новым книгам с подспудным подозрением. Худшее в них то, что я их не читал. Вкладывать в новинку остатки любви и высыпающегося времени – риск без малейшей гарантии.
– Каковы шансы, – спрашиваю я себя, – что новая книга оправдает крупные (если учитывать, сколько осталось) затраты духовных сил и любознательности? Каждый раз, когда я открываю новый, пусть и посоветованный том, мне неизбежно приходит в голову макабрический вопрос: готов ли я к тому, что именно эта книга станет последней в моей жизни.
Вышло, кстати сказать, так, что я знаю, что читал отец в ночь, когда умер. Когда тело вынесли, в постели оказалась “Одноэтажная Америка”, которую он читал сто раз еще в России. Отец тоже не доверял новым книгам, и давно испытанные Ильф с Петровым заменили ему Харона.
При всем том презумпция виновности – бесспорный грех читателя, но на его стороне опыт. Об этом – у Булгакова.
“– А вам, что же, мои стихи не нравятся? – с любопытством спросил Иван.
– Ужасно не нравятся.
– А вы какие читали?
– Никаких я ваших стихов не читал! – нервно воскликнул посетитель.
– А как же вы говорите?
– Ну, что ж тут такого, – ответил гость, – как будто я других не читал?”
Другой Мастер, осторожно готовясь к встрече с новинкой, предлагал на обложке крупно печатать, сколько было лет автору, когда тот сочинял опус, – чтобы заранее знать, есть ли автору чему научить читателя. Как часто бывает у Бродского, эта идея представлялась и заманчивой, и дикой. Я засомневался в ней, когда, намного пережив Бродского и других любимых писателей, так и не стал умнее их.
Новая книга пугает матерого читателя и угрожает неврозом автору. Однажды я испытал припадок отвращения, попав в самый большой книжный магазин Нью-Йорка. “Strand” с его 2,5 миллионами книг кажется раем: он рассчитан на вечную жизнь. Или, по той же причине, адом – прежде всего для писателя. Ведь трудно поверить, что на четырех этажах с их коридорами, завалами, лабиринтами и подвалами есть место для моей книги, а тем паче – нужда в ней.
– Чушь, – сказала мне Татьяна Толстая, когда я поделился с ней собственной версией “арзамасского ужаса”, который испытал ее дальний предок, – мне нет дела до чужих книг, я здесь и сейчас, и этого довольно, чтобы отбить себе место на полке.
Но попасть на нее для новой книги непростая задача. Каждое вторжение в библиотеку угрожает ей, вынуждая другие книги не только потесниться, но и перестроиться, хотя такое бывает редко. Лишь явление шедевра способно обесценить предшественников, как это случилось у нас с Пушкиным, у других – с Джойсом. Но чаще все обходится без скандала, и мы недоверчиво пробуем новую книгу, как суп на соль, зачерпывая с середины.
В этом, однако, есть своя опасность, о которой предупредил в своих “Внутренних рецензиях” Умберто Эко. Его пародийный критик, которому поручили написать обзор “Жюстины” маркиза де Сада, жалуется издателю: “Раскрываешь в первый раз – многостраничная натурфилософия с отступлениями на тысячу разных тем. <…> Научными публикациями мы не занимаемся. Публике в наше время нужен только секс, секс и еще раз секс, и чем разнообразнее, тем лучше”.
3. Стратегия
Но и старые, давно испытанные на прочность книги предполагают разное обращение. Мы перечитываем классику, чтобы совершить очередной обряд инициации. Карл Густав Юнг предупреждал, что если мы не замечаем, как новый этап жизни сменяет предыдущий, то можно умереть в сорок и еще сорок гнить до похорон.
Критически важные книги служат мерой и золотым эталоном, позволяющим сравнивать себя с собой. Открыв прочитанное в двадцать, через тридцать или в моем случае аж пятьдесят лет мы фиксируем изменения, произошедшие с нами и классиками. Эта тривиальная мысль перестает быть такой изношенной, когда дело доходит до фундаментальных книг. В нашей культуре эти три кита – “Война и мир”, “Братья Карамазовы” и самый тощий – “Евгений Онегин”.
Каждый из этих шедевров впечатан в сознание, причем со всеми погрешностями. Собственно, они-то и отличают чужие книги от наших, которые стали такими только потому, что они прочитаны нами. Как писал Пруст, “Между слогами, составляющими имя, прочитанное когда-то в книге, живет порыв ветра или солнечный луч, если тогда действительно дул ветер или светило солнце”.
Мало этого, в голове каждого хранятся не целые книги, а инвалиды, лишившиеся в борьбе со временем органов и конечностей. Всякая библиотека творит забвением, она полна книг, которые мы помним частично.
“Может быть, – писал Борхес, – самое главное как раз то, что вспоминаешь неточно, как раз то, что вспоминается безотчетно”.
Интересно было бы напечатать хрестоматийные книги с наших слов, пересказанных так, как нам диктует избирательная память, а потом сравнить с оригиналом и удивиться ему.
В этом соль проекта, который разрешает нам читать заново, удивляясь всему, что пряталось или забылось.
Так случилось со мной, когда для дежурной заметки мне понадобилось описание платья Наташи Ростовой на ее первом балу. Найдя нужный абзац, я обчитал то, что было раньше, позже и вообще. Листая книгу взад и вперед, я обнаружил новую “Войну и мир”, даже две. Одну писал Толстой, а другую поправлял его наставник, тоже Толстой, который боялся, что без него мы, как деревенские школьники, не поймем, какова роль личности в истории, и не справимся с заданием на дом.
Лично я вынес из перечитанного, что автор был щедр на персонажей и доверял им эстафету повествования, не позволяя утратить темп или уронить палочку. Зато Набоков, перечитывая эпопею, опустил и войну, и мир, чтобы оставить от четырех томов “тщательную отделку лунного света, <…> тени, выдвинутые вперед, к свету, словно ящик из комода”.
Заново открыв “Войну и мир”, я испытал уколы счастья и прилив гордости за словесность, которая способна конкурировать с действительностью, успешно подменяя ее. С читателями Толстого это бывает. Как говорил тот же Довлатов, “Самое большое несчастье моей жизни – гибель Анны Карениной!”
Другое дело – “Карамазовы”. Когда бы мы про них ни читали, они заражают свою жертву лихорадкой. В тринадцать лет я не ложился спать, пока не закончил главу “Мальчики”, читая с хрестоматийным фонариком под одеялом. Примерно так же, но уже не прячась, я читал ту же книгу в сорок, в шестьдесят, вчера. И каждый раз я поражаюсь новым персонажам, которые ведут себя не так, как раньше.
Ну почему, скажите мне, страшный папаша Карамазов любит Алешу, который служит антитезой отцу, сохраняя при этом фамильные черты?
Узнав, кто убийца и что с ним будет, нам проще отпустить вожжи романа и погрузиться в его потроха. Важно, что нельзя вернуться обратно таким, каким входил в книгу, сколько бы раз мы ее ни перечитывали.
“Онегина” мне повезло взять с собой туда, где он писался. В Михайловском я таскал миниатюрное издание в кармане, то и дело доставая, чтобы сравнить с пейзажем. Впервые я увидел в книге не стихи, а роман, да еще и написанный первым “деревенщиком”. Вывернувшийся от бельканто пушкинских отступлений и избавившийся от личины лишнего человека, Онегин выделялся метафизическими причудами и мистическими опытами. Сельская природа вела его к чуть ли не буддийскому просветлению, судьба казалась неполной и таинственной, конца не было вовсе, и я решил перечитывать роман раз в декаду, чтобы познакомиться со всеми Онегиными, скрывавшимися от предыдущих прочтений.
4. Угол
Чтением мы называем все, что складывается из букв, теперь уже далеко не обязательно на бумаге. Но разве одно и то же, читаем ли мы роман, приговор или любовное письмо? Взявшись разыграть партию со своими книгами, я сразу их разделил по произвольному принципу. Так поступал Борхес в своей классификации животных, где были отдельные разряды для зверей, “нарисованных тончайшей кистью из верблюжьей шерсти”, и тех, кто разбил “цветочную вазу”.
В моей порядка не больше. Я делю книги, как карта ляжет, и, словно в пасьянсе, не ищу в результате определенного смысла, удовлетворяясь хромым узором персональной библиотеки. Тем не менее она, безнадежно затоваренная, как аксеновская “Бочкотара”, еще сохраняет старые и неверные следы изначального замысла. Английские авторы держатся поодаль от американских, советские – от русских, греческие – от римских, австрийские, не допуская второго аншлюса, надежно отгорожены от немецких, и только стихи стоят чохом, ибо они все равно толком не переводятся.
Но сокровенное место в библиотеке занимает глухой угол, опирающийся на несущую стену, где с необъяснимым для постороннего умыслом собрались книги по понятному только хозяину принципу.
Нет свидетеля честнее этой книжной полки. Потертость корешков – верный знак не только любви, но и постоянства. Мимолетное чувство не оставляет грязных следов на переплете. Только когда книгу читают не годами, а с детства, она приобретает благородную обветшалость, “печальное очарование вещей”, как говорят японцы.
Терпеливо дожидаясь свидания, домашняя книга не торопит его. Не стыдит, как непрочитанная классика, не давит, как она же, не принуждает к связи, словно книги друзей, да и не настаивает на вечной любви или хотя бы временной верности. Она ждет своего часа. Обычно, как сейчас, беспросветного.
Напрасно посторонний искал бы логику на такой полке – в этом магическом углу она не работает. Всю разношерстную компанию объединяет лишь общая функция: это мои лечебные книги. Как валидол от сердца, касторка от запора, сода от изжоги, лекарственные страницы помогают немудреным способом и наверняка. Поэтому я знаю их наизусть и перечитываю, используя как оберег от горя.
Когда сосет под ложечкой и боишься открыть газету, когда сводки с фронта заменяют метеорологические, когда мы крестим компьютер, прежде чем его включить, когда понимаешь, что “до войны” значит совсем не то же самое, что с год назад, когда жить становится тошно, страшно и не хочется, мы нуждаемся не в бесплодном утешении, а в передышке от страха. На этот случай литература, не обязательно высокая и для разных разная, создала защитный механизм временной амнезии.
Эскапизм позволяет вырваться в непараллельную реальность и отсидеться, как я в заветном углу. Среди его насельников – засаленный “Швейк”, “Пиквик”, старая фантастика в два ряда и, конечно, несколько растрепанных томов Гоголя. Помимо очевидного, есть тут идиосинкратическое: рассказы Чапека, исландские саги, даже “Романтизм в Германии” Берковского. И каждый из этих томов обладает уникальными, а значит, незаменимыми терапевтическими свойствами.
5. Уют
Расщепив такую книгу, мы в каждой найдем квант уюта. Как всякое укорененное в нас переживание, вроде похоти, жажды и голода, уют нельзя не заметить, но трудно описать. Разве что по-голландски: gezellig.
– Это слово нельзя перевести, – сказал мне товарищ из Амстердама, – его надо выучить таким, какое есть. Представь себе все, что любишь, вычти величественное, прибавь снег за окном, горящий камин, спящую кошку, умножь на два или на пять, а можно и на сто, но ты уже и так понял.
Чтобы впасть в такое состояние, мне не нужны внешние условия. Gezellig я испытывал в плащ- палатке, на топчане в депо пожарной охраны, в суде (не спрашивайте) и в общежитии, где стояло четыре кровати и не было ничего голландского. В каждом случае хватало триггера в виде правильной, а значит, зачитанной до неузнаваемости книги.
Совсем не обязательно она должна носить утопический характер. Скажем, военную эпопею, описывающую Мировую войну, никак не назовешь уютной. Но только потому, что “Швейка” нельзя сводить к содержанию. Всего важнее реакции бравого солдата. Выпавшие на его долю испытания преображаются в стоическом, как у Марка Аврелия, и гомерическом, как у Гашека, виде – и сумасшедший дом, и маршевая рота, и больница, и тюремная камера, которую Швейк находит терпимой, потому что в ней “нары из струганого дерева”.
“Стерпится – слюбится”, – говорит Швейк окружающим, и мы, умные и важные, завидуем простаку, умеющему окутывать ужас ватой уюта.
В 1968 году, когда советские войска душили Пражскую весну, Швейк, по словам чешских диссидентов, учил их не бегать с метлой за танками. Что еще больше раздражало оккупантов, зло огрызавшихся на утрированную лояльность и притворную придурковатость завоеванного населения.
Мне же “дезертирская проза” (Бахтин) “Швейка” всегда служила убежищем от пафоса. И в этом она сходилась с соседним и тоже толстым томом – “Посмертные записки Пиквикского клуба”.
6. Пародия
Дети не всегда понимают язык сатиры и принимают всерьез то, что автор считает заслуживающим насмешки. Малолетний герой Леонида Добычина, упиваясь “Мертвыми душами”, восторгается Маниловым с Чичиковым, считает их лучшими друзьями и мечтает найти и себе такую же верную пару.
Примерно так я читаю Диккенса. Я знаю, что он смеялся над своими героями, я вижу, что они глупы, лживы, тщеславны и бесполезны. Но я в это не верю, как, собственно, и сам Диккенс. Нарисовав карикатуры на соотечественников, он, как это бывает с гениями, перестарался. Раздув присущие островитянам недостатки, он заодно преувеличил их достоинства. И вот уже нам кажется, что дубоватое простодушие и подслеповатая доверчивость Пиквика – твердое основание, на котором может в любую бурю устоять “старая добрая Англия”. Именно в таком преображенном – шаржированном – виде ее, как британский детектив и футбол, сдают напрокат иноземцам вроде меня, который в ней души не чает.
Пародия способна обращаться в идиллию, если ее сдобрить прошедшим временем и толикой читательской бестолковости. Скажем, Гофман издевался над бескрылым филистерским бытом, которому я настолько завидую, что собираю открытки Карла Шпиц- вега и люблю стиль бидермайер.
Даже у беспощадной сатиры Щедрина можно найти идиллическую подкладку. Она обнаружилась, когда уставшая от мучительных опытов благоустройства власть наконец издала всех устраивающий закон: “Всякий да печет по праздникам пироги, не возбраняя себе таковое печение и в будни”. В результате пейзаж Глупова стал умилительным, будто срисованный с палехской шкатулки: “Утро было ясное, свежее, чуть-чуть морозное. <…> крыши домов и улицы были подернуты легким слоем инея; везде топились печи, и из окон каждого дома виднелось веселое пламя”.
Ну и конечно, разговор об идиллии не может обойтись без лучшей из них. Я не знаю книги счастливее и печальней “Старосветских помещиков”. Жизнь их так богата, что без всяких усилий, как самородящий источник изобилия, переполняет страницы повести и хозяйские кладовые. “Но сколько ни обкрадывали приказчик и войт, как ни ужасно жрали все в дворе, начиная от ключницы до свиней, <…> благословенная земля производила всего в таком множестве, <…> что все эти страшные хищения казались вовсе незаметными в их хозяйстве”.
Идиллия тем хороша и тем ужасна, что всадники Апокалипсиса не знают к ней дороги. Лишенная глада, мора и войны, идиллическая жизнь оставляет нас наедине с самым беспощадным врагом – временем. И уже от этого противника никакие ужасы не могут нас заслонить.
Гоголь, впрочем, так сладко описывал безмятежное, органическое, растительное бытие старосветских помещиков, что мне никогда не надоедает читать про этот уютный Эдем, даже зная, чем все кончится.
Фетиш
Книги и вещи
1. Фронт
– Что вы сейчас читаете? – спрашивают у меня все кому не лень. И я понимаю, что это вопрос с подковыркой. Он подразумевает, что, несмотря на обстоятельства, я по-прежнему читаю книги. А значит, отворачиваюсь от крово-точащей (буквально) реальности. И как бы близко книга ни подходила к происходящему, автор – если не вымыслом, то умыслом – защищает от настоящего, что и делает меня не беженцем, а беглецом.
Но именно это и оправдывает книгу: она предоставляет временное убежище – как храм, церковь или заповедник, где охотятся только браконьеры.
Французский славист Жорж Нива рассказывал мне, что во время войны в Алжире он не мог читать книги – приходилось слишком часто отрываться от сюжета. Зато в окопах хорошо учить языки. Сам Нива занимался грузинским и очень жалел, когда в госпитале, где он лежал с тяжелым ранением, у него украли учебник. Лотман говорил примерно то же самое, но на фронте он зубрил французский.
Сам я ни в какой армии не был, потому что в семнадцать лет удачно заболел менингитом и с тех пор не годен для службы в любой стране мира. Но, как каждый шпак, я люблю рубашки с погончиками и батальную прозу. Из последней я вычитал главным образом сведения об абсурдности войны. Об этом написали все лучшие: от Толстого до Хемингуэя, который сделал героем своего военного романа дезертира – вслед за Горацием:
Ты помнишь час ужасный битвы,Когда я, трепетный квирит,Бежал, нечестно брося щит,Творя обеты и молитвы?Как я боялся! как бежал!
Литературе кошмар войны открывается не в массированных атаках ужасов, а в штучных подробностях. У Ремарка в самом знаменитом из антивоенных романов “На западном фронте без перемен” появляется бабочка, сидящая на черепе. И это не символ скоро-течности с самурайского шлема, а рядовая деталь батального пейзажа.
Но сегодня нас успешнее пугает кино, как это случилось с картиной “Спасение рядового Райана” в первые двадцать пять минут, не отягченные политикой. Снимая фильм в жанре бескомпромиссного натурализма, Спилберг спасает не столько рядового Райана, сколько реальность крови и смерти, погребенную под электронными играми нашего времени.
На поле боя тут нет места любви и жертве, правде и состраданию, рыцарскому героизму и стратегической игре, то есть всему, что оправдывает войну в глазах историка, поэта и художника. Истерически страшным войну делают не оторванные ноги и выдранные кишки, а дикая случайность сражения, где царит бессмысленная, бесчувственная, безнравственная теория вероятности. В нечеловеческой лотерее не остается времени для прошлого и будущего, есть только настоящее, и его немного.
Понятно, что такая война никому не нравилась, – кроме Эрнста Юнгера. Лучший немецкий воин Первой мировой, он написал бестселлер и пацифистов, и милитаристов – “В стальных грозах”. Из этого бесконечно жестокого сочинения я узнал, что с трудом поправляясь в госпитале после четырнадцатого тяжелого ранения, Юнгер жалел только о том, что, прорываясь из окружения, потерял любимую книгу, с которой не расставался на фронте. И это была не “Илиада”, как у Александра Македонского, и не Библия, как у многих других, а “Жизнь и мнения Тристрама Шенди”, ироничный и дурашливый эпос Лоренса Стерна, где биография главного героя добирается до пяти лет лишь к концу толстого тома.
Я часто думаю об этом примере, пытаясь в мрачные дни понять, какие книги могут нас защитить, отвлечь, исправить. С последним хуже всего – мы часто любим одни и те же книги, что и лютые мерзавцы: Гитлер обожал греков, Сталин читал Гёте. Да и мои книги попадают в руки тех, которым я не подам руки.
Книга нейтральна к морали, даже если она за нее сражается. Книга беспомощна, ибо не в ее силах защититься от палаческой интерпретации. Книга бесполезна, потому что она никого еще не остановила. А когда нам (или Бродскому) кажется иначе, это значит лишь то, что нас сбивает с толку предубеждение профессионалов – если не писателей, то точно читателей.
Все мы, во всяком случае все, кого я встречал, выросли в непоколебимой уверенности в том, что книга служит оберегом. Само ее присутствие – даже не в голове, а в доме – обеспечивает духовный рост и улучшает национальную карму. Книжная полка – своего рода алтарь, где живут тихие фамильные лары, на которых нельзя рассчитывать в крутую беду, но можно положиться в серые будни, из которых и состоит жизнь.
Мне она казалась невозможной без книг, пока не выяснилось, что они стали бестелесными, оставив после себя бумажные трупы, истлевающие в моей семитысячной библиотеке.
2. Буратино
– Возьмите за четыре сольдо мою новую азбуку.
– С картинками?
– С ч-ч-ч-чудными картинками и большими буквами.
– Давай, пожалуй, – сказал мальчик, взял азбуку и нехотя отсчитал четыре сольдо.
Буратино подбежал к полной улыбающейся тете и пропищал:
– Дайте мне в первом ряду билет на единственное представление кукольного театра”.
В “Золотом ключике” мы находим один из первых отчетов о победе видеократии над логоцентризмом. Буратино знал, что делал. Он перескочил из докультурного прошлого (полена) в постгутенберговское будущее, в котором мы живем. Но антагонизм гла́за и сло́ва не наше изобретение. Греки богов видели, евреи Бога слышали. Борхес объяснял это различие читательским восприятием. В классической литературе важно содержание, в священной – всё: “Святой Дух снизошел до литературы и написал книгу, в которой нет ничего случайного”.
Такая книга несравненно важнее того, что в ней написано. На ней можно клясться и присягать, по ней можно молиться и гадать, она может служить амулетом, наследством, капиталом и, конечно, произведением искусств. Каждый раз, когда книга оказывается шире своего содержания, ей придают сакральные черты. Особенно тогда, когда ее сжигают или за нее сажают. Преследование добавляет книге прибавочную стоимость, вырастающую за счет риска, как в случае с “Архипелагом ГУЛАГ”, за который сидел в Мордовии мой босс и товарищ.
Такая книга превращалась в метонимию высшей правды и в доказательство ее существования. Для неверующих любая книга – вещь, но для фанатиков она, как мощи святых, свидетельствует о вечной жизни, где царит разум и цветет красота. Я знаю об этом, потому что сам был в этой секте, и на память о культе сохранил книги трех поколений.
3. Реликвия
Для рукописной Библии требовалось стадо в пятьсот голов. На разворот с картинками уходил теленок. Шкуры неделями вымачивали в бочке с известью, потом растягивали на деревянной раме, драили пемзой, вычищали скребками из костей ската. И с каждой операцией пергамент становился все дороже. Опытный переписчик мог закончить страницу в день. Гениальному, такому, как рекордсмен Ренессанса Антонио, удавалось переписать за год 600-страничную “Историю Флоренции” дважды.
Поэтому в Средние века книги были движимым имуществом. Они считались дорогим украшением, облагораживающим хозяина и его жилье. И хранили книгу не так, как мы, – стоймя, на полке среди других подобных, а так, как теперь в музеях: раскрытой, на специальной подставке, в красном углу – на зависть гостям. Богатую библиотеку князя составляли сто, двести, от силы триста томов, и каждый имел свое лицо, а не только душу. Содержание так вливалось в форму, что возникал нерушимый синтез.
Перелистать такие книги теперь доверяют куратору в белых перчатках, орудующему костяной палочкой. В нью-йоркском музее Клойстерс он переворачивает страницы по одной в день. Однажды мы пришли сюда с поэтом Львом Лосевым, чтобы рассмотреть готический Часослов.
– Вот как, – сказал он не без зависти, – надо уважать слова.
– Но ведь эти обращены к Богу, – заметил я.
– Как и у всех настоящих поэтов, – закрыл тему Лосев.
Я не нашел, что возразить. Как у всех советских читателей, у меня сохранилось трепетное отношение к книгам. Его создавали интеллектуальный голод, государственная цензура и архаическая вера. На своего владельца книги отбрасывали горний свет. Для нас она была материальным залогом всего трансцендентного. Я не хочу сказать, что мы их не читали, но точно, что не все. Наши книги делали нас лучше и своим присутствием. Самим существованием они демонстрировали непреложный факт наличия иной, высокой и таинственной реальности. Зная о ней, мы легче переносили “свинцовые мерзости” власти.
В рамках этой метафизической системы действовала столь же сюрреальная экономика.
– Почему, – спросил навещавший СССР Гарсия Маркес, – мои книги у вас нельзя купить?
– Потому, – ответили ему, – что в стране не хватает бумаги.
– У вас нет бумаги, – удивился писатель, – чтобы печатать деньги?
Он был прав: книги и были нашими деньгами, единственной реальной, конвертируемой валютой, которую можно было обменять на не совсем земные ценности.
Сейчас я уже не могу отчетливо вспомнить, что именно мы надеялись вычитать в вожделенных книгах, но точно знаю, что они дарили надежду на пропуск в лучший мир. Страх остаться без него возвращал книгу к ее истоку и к ручному труду. Я знаю и люблю даму, которая двести раз перепечатала “Собачье сердце”, совершив подвиг, достойный бенедиктинца из скриптория.
4. Библиотека
Чтобы перебраться в Америку, нужно было заплатить родине отступные. За то, чтобы избавиться от опасного и, прямо скажем, нелюбимого гражданства, приходилось отдать по 500 рублей на нос. Чтобы рассчитаться с СССР, мы продали всё: протертый двумя поколениями ковер, телевизор, который в те времена включался на “Саге о Форсайтах” и выключался после нее, магнитофон вместе с крамольными записями Высоцкого, Окуджавы и сестер Берри, даже кактус до потолка, который мы несли в комиссионку, закутав в уже ненужное пальто.
Но главным товаром была библиотека. Мы разделили ее на две части. В первую вошел неприкосновенный запас, книги, без которых жизнь на чужбине не представлялась возможной: трехтомник Белинского, девять томов Герцена, четыре – Писарева, пугачевские указы, полный Фонвизин. Я до сих делю с ними дом – с благоговением и удивлением.
Вторая часть библиотеки была обречена на продажу и включала любимое: Джек Лондон, Майн Рид, О. Генри и еще сотни книг, на которых мы все выросли, а теперь, как старую собаку, со слезами отдавали в хорошие руки. Покупатель, молодой офицер, нашелся сразу. Ошеломленный выбором, он, не торгуясь и не задавая вопросов, заплатил невообразимую сумму, которую я до тех пор не держал в руках: 1000 рублей.
– Теперь, – сказал он, – жизнь удалась: куда бы ни услали, я не пропаду.
Прошло почти полвека, и офицеры – другие, но этого я часто вспоминаю, чтобы понять, кем мы были и почему.
5. Фетиш
Развод содержания с формой начался пять веков назад – с открытия книгопечатания. Вместо одной страницы в день типография выпускала триста, что тоже было непросто.
Возможно, я был последним, кто этим занимался. Когда сгорела нью-йоркская газета “Новое русское слово”, где мне довелось работать метранпажем, нам пришлось ее выпускать в допотопной эмигрантской печатне “Луна”. Там я вручную собирал заголовки – по буквам, как Гутенберг. Это была кропотливая и нудная работа, зато в наборной кассе встречались диковинные шрифты, в том числе харбинская кириллица, стилизованная под китайские иероглифы.
Рукописные книги еще долго конкурировали с печатными, ибо вторые радикально отличались от первых и не казались настоящими. Лоренцо Великолепный, меценат и эстет, велел переписывать привезенные из Венеции печатные книги, чтобы они не оскверняли его флорентийскую библиотеку.
Собственно, тогда и появился столь актуальный для наших дней вопрос о природе книги: она вещь или мысль? тело или дух? материя или идея?
Ответ дает прогресс. С тех пор, как многотомные библиотеки переехали в наши мобильные телефоны, легко предсказать, что мы – последнее поколение, которое не в силах расстаться с книгами. Им сегодня нужна другая роль.
Технология чтения меняется так стремительно, что ему уже нужно другое название. Аудиокниги стали отдельным искусством, требующим сложных навыков и от чтеца, и от слушателя, и от автора. Рассказанная книга отличается от написанной: она пятится назад к Гомеру.
Но и электронная книга только притворяется честной копией бумажной. Оставшись без переплета, она легко разнимается, разветвляется, иллюстрируется и обрастает комментариями, что благодаря Интернету делает ее безразмерной и непохожей на оригинал.
Ну и, конечно, толстые книги, этот хлеб читательского рациона, перестали быть книгами вообще, найдя себя – хоть и с переменным успехом – в сериалах.