Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Какие есть, – согласились мы и пошли к Седых заявлять об уходе.

Весть об измене он принял панически. Из “Нового русского слова” никто не уходил – ни живым, ни по собственному желанию. Посерев от обиды, он взял себя в руки и попросил ему тоже подыскать место в редакции конкурентов.

Сменив с восторгом и не раздумывая постоянную службу на редко оплачиваемую работу, мы вырвались на волю и остались без денег. Их, впрочем, хватило, чтобы отметить шампанским первый вольный понедельник в пол-одиннадцатого утра. Разлив бутылку прямо на бродвейском тротуаре, мы чокнулись пластмассовыми стаканчиками за наконец обретенную в Америке свободу. Она отличалась от русского безделья тем, что сулила труд по любви без зарплаты. Эта целомудренная утопия пьянила больше шипучего, и мы весь день строили ослепительные планы на будущее – до тех пор, пока жены не вернулись с работы.

Изрядно забегая вперед, я должен с благодарностью признать тот понедельник краеугольным. С того дня я никогда не служил и всю жизнь делал что люблю и как хотел, точнее – как мог. Мне повезло не изменить свободе, о которой говорил пышный девиз “Нового американца”, напечатанный там, где в советских газетах пролетариев призывали объединяться.

“Мы выбрали свободу, – убеждал читателей придумавший это лозунг Довлатов, – и теперь наше счастье у нас в руках”.

Чуть ниже размещалось самоопределение органа, где нам с Вайлем предстояло работать: “Еврейская газета на русском языке”. Никто не знал, что это значит.

2

Первая газета Третьей волны оказалась в кризисе, едва успев выйти в свет. От “Нового русского слова” она отличалась только форматом, предпочитая остальным сюжетам всё те же приключения кремлевских старцев. Чтобы избавиться от них чужими руками, нас вызвали из тыла врага и предложили любой пост на выбор. Мы согласились на должность главного редактора – для Довлатова.

Сергей ломался до третьей рюмки, но, согласившись, решительно взял бразды правления и отдал их нам, чтобы не вникать в детали. Себе, помимо колонки редактора, он отвел церемониальные функции: мирил и ссорил сотрудников, вел изнурительные переговоры со всеми и обо всем, а главное, представлял газету в сношениях с внешним миром, прежде всего – на Брайтон-Бич, где его безмерно уважали за виртуозное владение феней.

Момент истины наступал раз в неделю на планерке, когда Довлатов обозревал вышедший номер. Лукаво объявив себя – единственного недипломированного сотрудника в редакции – недостаточно компетентным, чтобы обсуждать содержание наших материалов, он судил лишь о стиле, но так, что у всех горели уши.

– Что ты, собственно говоря, имел в виду, – ласково спрашивал Сергей поэта, педагога и массажиста Гришу Рыскина, – когда написал “кровавая рука крайма душит Нью-Йорк, по которому слоняются бездомные в чесуче”?

Нам доставалось наравне с другими, особенно за статью “Простаки в мире секса”.

– Смесь напора с лицемерием, – говорил Сергей, – как будто этот опус написали Портос с Арамисом.

Никто не смел обижаться, потому что в редакции царил азарт взаимного издевательства, который мы же и насаждали. У нас не было ничего святого, и больше всего мы боялись того, что Аксёнов (пиковый король в нашей колоде) называл “звериной серьезностью”. Перегибая палку, мы считали смех всему мерой, еще не зная, что шутки могут стать нервным тиком и обернуться стёбом. Сергей это предвидел. Он ненавидел профессиональных юмористов и боялся, что его к ним причислят.

– Ирония и жалость, как у Хемингуэя, – одергивал он нас без особого толку.

В принципе, ему было все равно, о чем писали в “Новом американце”, лишь бы чисто, ясно, уместно, с симпатией к окружающим и со скепсисом к себе. Отделавшись от антисоветского официоза, не менее предсказуемого, чем советский, не впав в панибратство, научившись избегать пафоса, сдержанно шутить и видеть в читателе равного, “Новый американец” расцвел на свободе. Выяснилось, что она скрывалась в стиле, добывалась в словаре и наряжалась простым синтаксисом. Раньше никому не приходило в голову, что устный язык может стать письменным без мата.

По-моему, Довлатов, заново открывший “средний штиль” Ломоносова, и сам не заметил совершённой им революции. Сергей просто физически не выносил, когда пишут “пах” вместо “пахнул”, а за “представлять из себя” мог, как я выяснил, преследовать неделями. Возделывая и пропалывая наш грамматический садик, Довлатов расчистил почву для всех. В “Новом американце” все стали взыскательными читателями других и настороженными писателями для себя. Боясь позора, мы, готовые отвечать за каждое лишнее, неточное или скучное слово, писали, озираясь, как в ты- лу врага.

Больше всех – по три полосы – сочинял Лёша Орлов, влюбленный в баскетбол. К сожалению, им не интересовался, несмотря на двухметровый рост, Довлатов, и спортивные страницы считались рекламой, что не останавливало Лёшу. Жилистый и тощий, он напоминал игрушечного зайчика из рекламы батареек “Дюрасел”. Когда все выбивались из сил, Лёша подрабатывал таксистом, писал про политику, соблазнял дам и заполнял случайные паузы, хлопая, как на стадионе, в ладоши: “Спар-так”.

Кино занималась пара энтузиастов. Батчан был учен, Шарымова – старше и опытнее.

– Вы не можете меня к ней ревновать, – однажды сказал Довлатов, – потому что мы встречались до вашего рождения.

Про жизнь писал все тот же многострадальный Рыскин. Знаток немецкой философии, поэт в душе и на деле, он трижды поступал на курсы программистов и возненавидел компьютеры, так и не научившись их включать. Гриша боялся нищеты, ел про запас, а на черный день купил два дома в трущобах – по доллару каждый. Когда выяснилось, что за недвижимость надо платить городу налоги, Рыскин с огромным трудом от нее избавился и наконец обрел достаток, став профессиональным массажистом. Работа открыла ему Америку в своеобразной перспективе, о чем Гриша сочинил интересную книжку. Я написал на нее хвалебную рецензию. Называлась она “Ниже пояса”.

Самым симпатичным в редакции был художник Длугий. Ученик нонконформиста Немухина, рисовавшего игральные карты, Виталий из уважения к учителю ограничивал себя костями домино. Когда его пригласили на выставку в Латинскую Америку, мой брат, писавший, кстати сказать, в газету под псевдонимом “Тетя Сарра”, посоветовал Длугому послать картины не самолетом, а телеграфом: дубль-два, пять-один, четыре-пусто.

Рядом с Довлатовым малогабаритный Виталька казался щенком и был таким же задиристым.

– Я не Рембрандт, – говорил он в ответ на любые претензии, – я – Длугий.

Это не помогло, и Сергей его чуть не задушил, когда в разгар борьбы за свободу профсоюза “Солидарность” Длугий раскрасил польский флаг зеленой и коричневой краской.

– Почему же это флаг у нас на обложке не красно- белый? – еще сдерживаясь спросил Сергей.

– Это условные цвета, – заносчиво ответил Длугий, – настоящее искусство не унижается до копирования действительности.

Он не успел договорить, как мы с Петей повисли на Довлатове, зная о его отношении к авангарду. К счастью, оба были отходчивы. Обложку переделали, и в знак примирения Сергей подарил Длугому свою книжку с автографом.

“Люблю тебя, Виталий”, – вывел Довлатов, – от пейс до гениталий.

3

Новый американец” удался: нас читали, любили, приглашали в гости, многие даже подписывались. Купаясь в счастье, мы жили в долг и впроголодь, ибо чем лучше шли дела, тем меньше оставалось денег. Решая парадокс, Сергей, который с первого дня трудился в газете даром, пришел к выводу, что нас может спасти профессиональный менеджер.

– В нашей газете, – объявил Довлатов на чрезвычайном общем собрании, – вдоволь журналистов, художников, критиков, поэтов и фотографов, но никто не умеет считать деньги.

– А что считать-то? – спросил Рыскин, но его зашикали.

– Мы – дети социализма, – сокрушался Сергей, – по-нашему, лучше украсть, чем продать. Газете нужен настоящий хищник-эксплуататор, который сумел бы нажиться на наших талантах.

Каждый представлял его себе по-своему. Довлатов заранее благоговел, я – ненавидел.

Первый пришел в редакцию своим ходом. Полный, с пшеничными, как у модного тогда Леха Валенсы, усами, он, обладая опытом в крупном американском бизнесе и не нуждаясь в прибыли, согласился помочь исключительно из жалости.

– Я буду продавать перочинные ножи, и с каждого газета получит пять процентов практически даром – за две полосы рекламы. Представляете, сколько в год набежит?

Мы не представляли, но боялись спросить, чтобы не показаться идиотами. Не выдержав затянувшегося молчания, я сменил тему.

– Вы читали Джойса в оригинале?

– Ну а сам-то как думаешь? – сказал он, снисходительно улыбаясь.

Через неделю усатый бизнесмен исчез, и мы еще долго получали письма с просьбой вернуть деньги за оплаченные, но так и не доставленные ножики. Сергей всем вежливо отвечал, однако и это не отучило его искать богатых.

Следующим менеджером был юный американец, только что закончивший престижный Дартмутский колледж по специальности “Макроэкономика”.

– Говорят, он хорошо играет в футбол, – сказал порекомендовавший его профессор Лосев, – жаль, что не в наш.

Вникнув в ситуацию, юноша нашел решение: “Как показывает экономический анализ, причина дефицита кроется в том, что ваши доходы меньше расходов, и это значит, что надо попросту сократить последние”, – вывел он и перестал платить типографии.

Когда газета не вышла в срок, этот менеджер тоже исчез.

Третьего к Боре Меттеру привел сосед, с которым он ездил в лифте. Тщедушный молодой человек в трениках сразу взял быка за рога.

– Я спасу газету, – пообещал он, – надо, чтобы Бунину было где печататься.

– Но Бунин умер, – сказали мы.

– Какое горе! – воскликнул менеджер.

Этот не успел навредить, потому что наш рекламный агент Миша Бланк спустил его с лестницы, узнав в нем дилера, продавшего ему автомобиль без мотора.

Довлатов, однако, не потерял веру в большой бизнес и на каждую планерку приводил новых воротил. Один, с лишаем, велел нам писать с огоньком, другой требовал выгнать Бахчаняна, третий предлагал продать газету хасидам, четвертый – баптистам, пятый пообещал взять все расходы на себя и попросил жетон для метро на обратную дорогу. Самым обнадеживающим считался крупный, судя по приговору, биржевой маклер, но ему грозил долгий срок. Все они смотрели на нас сверху вниз, видя, что мы готовы работать даром – как каторжники, боявшиеся, что у них отберут тачку.

23. “Новый американец”, или Склоки

1

Когда газета отчаялась разбогатеть, мы согласились обеднеть и ввели мораторий на собственные зарплаты, приучившись обедать в гостях, в том числе у моих родителей. Но и за накрытым столом редакция продолжала заседать.

– Чтобы расшевелить читателя, – говорил Довлатов, – газете нужна склока.

– Полемика? – переспросил я.

– Тоже годится, – одобрил Сергей, – но склока лучше.

В сущности, он был прав. Всякая газета сильна оппозицией, даже советская, в которой мы завистливо читали материалы из рубрики “Их нравы”. Именно там, задолго до опытов Комара и Меламида, писавших картины в соавторстве с животными, я прочел, что на американскую выставку абстрактного искусства попал холст, созданный одноглазым попугаем. Я запомнил это, потому что сочувствовал птице – у мамы тоже не было глаза, и она часто промахивалась, накрывая чайник крышкой.

Автор заметки намекает, – решил я тогда, – что, будь у птицы оба глаза, она рисовала бы как Репин.

Нам тоже нужен был такой “попугай”, и им стал Солженицын. Мы все, конечно, были его поклонниками. Собственно, своим “Архипелагом” Солженицын и затащил нас в Америку, убедив на своем примере в неисправимости отечества. Однако в Новом Свете он нас презирал и в упор не видел.

Пока мы пируем на тучных полях Америки, – означало его молчание, – он, Солженицын, грызет горький хлеб изгнания.

Не удивительно, что снимок Солженицына в шортах, игравшего в теннис на своем корте в Вермонте, вызывал любопытство, граничащее со злорадством и порождающее его. Тем не менее Солженицыным восхищались все: либеральная часть эмиграции – с оговорками, Бахчанян – без них.

– Всеми правдами и неправдами, – говорил он, – жить не по лжи.

Поэт и царь в одном лице, Солженицын заменял эмиграции Брежнева, тоже порождая анекдоты. Так, когда Бродскому дали Нобелевскую премию, Солженицын сдержанно одобрил Стокгольм, но посоветовал поэту следить за сокровенной чистотой русской речи.

– Чья бы корова мычала, – по утверждению молвы, ответил Бродский.

Скрывшись в Вермонте, Солженицын интриговал недоступностью. Единственный русский писатель, которого никто, кроме Бориса Парамонова, не видел, будоражил фантазию и провоцировал нашу газету на кощунственные публикации. Жалуясь на них, апологеты Солженицына писали нам с экивоками: “Милостивые господа, которые с усердием, достойным лучшего применения…”

Мы отбрехивались, полемика тлела, скандал разрастался, и на планерках цитировали Джерома: “Большие собаки дрались с большими собаками, маленькие – с маленькими, в промежутках кусая больших за ноги”.

Довлатов от всего этого млел, и газета с наслаждением печатала поношения в свой адрес, вызывая восхищение терпимостью.

– Школа демократии, – говорили друзья.

– Либеральная клоака, – поправляли их враги.

– Главное, – лицемерно примирял всех Довлатов, – чтобы не было равнодушных.

Их действительно не было. “Новый американец” возмущал старую эмиграцию тем, что пользовался большевистским языком (“сардельки – это маленькие сардинки?”). Евреи жаловались, что о них мало пишут, остальные – что много. И все укоряли нас непростительным легкомыслием, столь неуместным, когда родины (старая, новая и историческая) обливаются кровью.

– Как, как накормить Польшу?! – спрашивал Борю Меттера все тот же сосед в лифте, жаловавшийся на бесчувственность “Нового американца” до тех пор, пока на общем собрании Боре не запретили пользоваться лифтом.

Упоенные дерзостью и разгоряченные голодом, мы наслаждались свободой слова. Читателям нравилось следить за газетными склоками, в которые мы втягивали друг друга, публично выясняя отношения, в том числе – с Довлатовым.

– Считаешь ли ты разумным, – вкрадчиво спрашивали мы Сергея, – выслать иранских студентов из США в ответ на захват американских дипломатов в Тегеране?

– Конечно, но лучше посадить, – не задумываясь говорил Довлатов, и мы печатали это в газете как доказательство дремучего правосознания ее главного редактора.

Довлатов отвечал тем же, и читатели, наблюдая из номера в номер, как мы валяем дурака, привыкали считать газету родной и нужной. Мы убедились в этом, когда “Новому американцу” исполнился год. Отмечая юбилей, редакция сняла в Бруклине ангар, куда набилось больше тысячи поклонников. Выпивая и закусывая, они смотрели на сцену, где Довлатов проводил открытую планерку. Это было посильнее “Тома Сойера”: зрители платили не за то, чтобы красить забор, а за возможность наблюдать, как это делают другие.

Уникальный коммерческий успех этой акции привел к мысли заменить бумажную газету устной, упразднив расходы на типографию. Но к тому времени в газете скопилось слишком много писателей, которые не хотели менять профессию.

2

Понукаемый нуждой, “Новый американец” давно оставил престижный склеп на Таймс-сквер и в поисках дешевизны пустился во все тяжкие. Наши скитания начались с безрадостной конторы на Модной авеню, где когда-то располагались пошивочные цехи, а теперь – в память о них – сидит бронзовый еврей за швейной машинкой. В редакции всегда горел свет, потому что солнце не проникало сквозь немытые со времен “Сестры Керри” окна. От переезда, однако, просторнее не стало. В редакции постоянно толпились чужие, подглядывавшие за тем, как от свальной любви и ревности зачинается и рождается газета. Мы никого не выгоняли, но, когда приходили бизнесмены, Довлатов просил меня посидеть в сортире.

– Если корчить такие рожи, – жаловался он, – то о рекламе можно забыть.

Тем не менее прав был я. Деловые люди не отличались от остальных. Они хотели инвестировать в газету не деньги, а талант. Иногда – стихи, часто – прозу и всегда – полезные советы. Легче от этого не становилось, и, не справившись с манхэттенской рентой, мы перебрались через Гудзон в Нью-Джерси, где нас приютили в своей типографии украинцы, издававшие большую, старую и серьезную газету “Свобода”. Единственные, кто принял всерьез этническую принадлежность “Нового американца”, они подарили каждому из нас по нарядному альбому, поздравив “з Новим роком” по еврейскому календарю. Редакция так и не научилась им пользоваться.

Американские украинцы не имели ничего общего с теми, кого мы знали раньше. Они совсем не говорили по-русски и имели смутные представления о советской действительности. Свой чудный ржаной хлеб они называли “колхозным”, считая, что это значит “крестьянский”. При этом украинцы знали кремлевских вождей и ненавидели их не меньше нас. Это помогло моему знакомому, управлявшему самодеятельностью города Харькова, найти себя в новой жизни. С местным фольклорным ансамблем он поставил антисоветский гопак “Запорожцы пишут письмо Андропову”.

Нью-Йорк отвел украинцам восточную часть даунтауна, которую они делили с панками. Несмотря на боевые ирокезы, молодежь мирно ела борщ в “Веселке”. Помимо ресторанов, на Ист-сайде находились церковь святого Юры, институт Шевченко и музей, который по-настоящему расцвел, когда догадался включить в число украинских художников всех, кто навещал Крым, Одессу или Киев: и Малевича, и Шагала, и Архипенко, и весь остальной авангард. Помимо искусства, меня привлекала украинская колбаса. Свернувшись, как пожарный шланг, плотным кольцом, она щедро пахла и обещала застолье. Готовясь к нему, я однажды погрузил в багажник колбасный круг вместе с караваем черного и бутылью вошедшего тогда в моду “Абсолюта”. Когда, задержавшись дольше разумного в музее, я вышел на улицу, то обнаружил, что машину украли. У меня и сейчас сжимается сердце, когда я представляю, что сделали воры с колбасой. Не секрет, что простодушные (другие не воруют старые машины) американцы с подозрением относятся к чесноку и чужой кухне. Во всяком случае, когда месяц спустя машину вернули полицейские, в опустошенном багажнике валялась коробка из “Макдоналдса”.

Союз с украинцами не спас газету. С провинциальной стороны Гудзона Манхэттен выглядел Китежем. Заходившее в Нью-Джерси солнце отражалось в стеклянных небоскребах и топило город в почти балтийском янтаре. Не сумев покорить Нью-Йорк с наскока, мы решили взять измором, если не его, то себя. Вайль перестал платить за квартиру, я стеснялся смотреть на работящую жену, Рыскин съел лимон, Меттер обедал сахаром из украденных в кафе пакетиков.

От нищеты начались настоящие склоки. Мы обвиняли менеджмент, того же Меттера, в бездействии, он нас – всё в том же легкомыслии. Не в силах справиться с собой, Боря взялся за нас и приставил к Довлатову комиссара по серьезности. Им назначили солидного Поповского, которого в зависимости от его поведения мы звали то Марком, то Мраком Александровичем.

Поповский жил через дорогу от меня, и я часто заходил к нему за материалами.

– Мой отец, – в первую встречу сказал Марк Александрович, указывая на портрет бородатого мужчины, выглядевшего намного моложе самого Поповского.

– Не похож, – удивился я.

– Духовный отец, – пояснил он, – Александр Мень.

Как неофит, Поповский любил христианство яростно и сумел развалить единственную действующую организацию Третьей волны – Союз ветеранов. К нам с Вайлем он относился как к непородистым щенкам: снисходительно, – но на Довлатова смотрел с удивлением, вслух поражаясь, когда Сергей упоминал Фолкнера или Кафку. Как раз этим мне Поповский нравился: он говорил что думал не всегда, а только начальству. Стремясь избавить газету от всего, за что ее любили читатели, Марк Александрович пытался нас урезонить и заменить узниками совести.

Планерки стали шумнее, закуска перевелась, крах был неминуем, но я был безусловно счастлив, ибо делал лишь то, что любил, и каждый день говорил о главном.

3

Книги у Довлатова не задерживались. Любимые, вроде Достоевского, “Хозяина и работника” и, конечно, Фолкнера, он знал наизусть, с другими легко расставался, наделяя нас с Вайлем то Львом Халифом, то Сашей Соколовым. Меня его отношение к литературе удивляло до икоты, точно так же как его – мое, особенно когда я проболтался про мениппею.

– О, понимаю, – обрадовался Сергей, – прохладный сумрак библиотек, зеленая лампа, пыльные фолианты.

Этот “прохладный сумрак” навсегда лишил меня уважения к литературоведческим глупостям, и я рьяно учился обходиться без них у Довлатова. Я слушал Сергея, страдая от внутреннего протеста, ибо как каждый отличник филфака благоговел перед словом “поэтика”, мечтал открыть ее законы и применить их к какому-нибудь литературному телу.

К тому же мы были очень разными: я хотел знать все, Довлатов – все забыть, чтобы открыть заново. Не то чтобы Сергей презирал эрудицию – он ее терпел, пережидая, как чужие запои. Твердо уверенный в том, что ничего полезного вычитать нельзя, он публично обещал заняться чужой философией как только выработает свою. Пугаясь этого демонстративного невежества, я чувствовал довлатовскую правоту, но не смел разделить его взгляды. Возможно, потому что пил меньше.

Отметая школы и направления, Сергей интересовался не сходством разных авторов, а их неповторимыми отличиями. В его пересказе каждый выходил курьезом словесности. В книгах он ценил не замысел и сюжет, а черту портрета и тон диалога, не путь к финалу, а момент истины, не красоту, а точность, не вширь, не вглубь, а ненароком, по касательной, скрытно, как подножка, и непоправимо, как пощечина. Страдая от Лотмана и молодой запальчивости, я громко спорил и тихо мотал на ус, понимая, что правда там, где никто не был раньше.

Беседы с Довлатовым развивали не интеллект и не вкус, хотя и его тоже, а тактильное отношение к слову. Сергей ощупывал текст, замечая, где выпирает лишнее и зияет недостающее. Примерно то же я делал, когда работал метранпажем.

И всё же, если исключить мениппею, Довлатов поощрял наши опыты. Принципиально отказываясь отделять художественную литературу от любой другой, он считал критику равной словесности, вынуждая и нас к тому же. Кроме того, Сергей требовал, чтобы мы издали книгу, и не понимал, почему мы не торопимся. Сам он ждал своей первой книги слишком долго и не понимал, как можно откладывать это решающее событие в биографии автора.

– Писатель, – вещал Довлатов, – начинается со второй книги, ибо первую, даже хорошую, может написать всякий.

Когда Сергей нас убедил, мы, собрав и искромсав все написанное, принесли рукопись, чтобы ее набрала на домашнем компьютере жена Довлатова Лена. Чтобы передать ей книгу, мы с Сергеем встретились в “Макдоналдсе”. Отмечая принесенным бренди окончание труда, мы засиделись допоздна и расстались, довольные друг другом. Только утром обнаружилось, что портфеля с рукописью нашей первой книги не оказалось ни у одного из трех участников застолья. Как в инциденте с колбасой, я огорчился за вора, обнаружившего в новеньком, специально купленном для этого случая портфеле-дипломате стопку бумаги, испачканной непонятными буквами.

Книгу пришлось составить заново, от чего она не стала хуже, чем могла бы быть, если учесть унылое, навязанное издательством название “Современная русская проза”.

24. Клойстерс, или Мне тридцать лет

1

Сильнее всего в Нью-Йорке меня раздражала его незрелость. Ни молодой, ни старый, он, как весь Новый Свет, казался обделенным историей. Конечно, потому что я не удосужился ее выучить. С высокомерием рижанина, выросшего в ганзейском городе, я не умел ценить того, что есть, и жался к тому, что было, поселившись на северном краю Манхэттена, неподалеку от древнейшей достопримечательности Нью-Йорка. Ею считается пень того тюльпанового дерева, где голландский негоциант купил этот остров сокровищ у проходящих мимо индейцев.

– Сегодня историки подозревают, – объяснил мне экскурсовод, – что индейцы действительно проходили мимо и, оказавшись на этом острове случайно и впервые, охотно обменяли чужую недвижимость на красные лоскуты и синий бисер голландцев.

Так или иначе, возле пня можно до сих пор найти наконечники индейских стрел. Ближе к моему дому, посреди громадного парка с первобытными валунами, цветником и бельведером высился монастырь Клойстерс. По возрасту он годился Нью-Йорку в прадеды. Привезенный по частям из Старого Света и составленный в Новом на деньги Рокфеллера, Клойстерс был музеем и предлагал мне то, по чему я тосковал и в России, и в Америке: Европу. Проскочив ее по пути на Запад, в Нью-Йорке я вновь ощущал знакомую ностальгию по чужому прошлому.

В Клойстерсе оно копилось под сводчатым потолком искусной кладки. На гобеленах жил единорог. В саду росли те цветы, что были вытканы на шпалерах фламандскими ткачами. Весной у ограды цвели дряхлые яблони. Жонглеры в двуцветных штанах веселили детей на Рождество. А осенью, ранним сентябрем, вокруг Клойстерса собиралась средневековая толпа, включавшая монахов, звездочетов, писцов и маркитанток. Кульминацией карнавала справедливо считался турнир, на котором с треском сшибались рыцари из лиги Ржавого меча. Одного из них я знал: в мирные дни он работал бухгалтером и помог мне заполнить первую в жизни налоговую декларацию.

– Сбежавшая из истории Америка, – сказал он, бряцая жестяными латами, – играет с прошлым, а не мучается им.

С облегчением обнаружив в Клойстерсе еще один тамбур по дороге в Америку, я навещал его через день, прячась от настоящего в импортном монастырском дворике с разными, собранными по всей Европе колоннами.

Опушку монастырского парка украшало открытое кафе, которое располагалось строго посередине между моим домом и Петиным. Здесь, заняв незаметный угловой столик, мы читали написанное, обсуждали планы и с помощью жребия делили задание на дом. Наши встречи, как в кино про мафию, проходили по-деловому, без лишних слов, ибо защищаться считалось западло, объяснять – еще хуже.

Если не смог сказать что хотел, – гласил наш авторский кодекс, – то никого не интересуют твои благие намерения.

Мы никогда не спорили. Подозреваю, потому, что несмотря на двойную подпись, стеснялись друг друга, боясь, что вклад одного окажется меньше другого. Этот никогда не уходивший страх служил залогом справедливости. Когда двое рвутся заплатить по счету, то расходы в конце концов делятся поровну. Увлеченные работой, мы обменивались рукописями, делали заметки и вели протокол, не обращая внимания на окружающих. Зато окружающие обращали внимание на нас. Будничным утром кафе заполняли дамы – пенсионерки и мамы, прогуливавшие детей, пока мужья работают. На террасе мы были единственными мужчинами, к тому же говорившими на непонятном языке и всегда выбиравшими самый укромный столик. Заметив подозрительные взгляды, я высказал догадку, что нас принимают за русских шпионов.

– Где нам, – засомневался Вайль.

2

11 февраля 1983 года мне исполнилось тридцать лет, что меня чрезвычайно обрадовало.

В любой компании я был самым молодым и молча страдал, боясь, что меня не принимают всерьез. Разночинец возраста, я компенсировал страх задиристостью – и так, и на письме. Одна литературная дама публично меня поблагодарила за то, что я в своих текстах ее никогда не упоминал.

Юбилей представлялся мне порогом зрелости, и я решил его отметить с той помпой, которую позволяла наша квартира с одним окном в колодец, а всеми остальными – на тихую синагогу и шумную школу. Жилую часть делила с книгами кровать с модным водяным матрацем. Остальную площадь занимал дубовый письменный стол, за которым я мечтал написать свое собрание сочинений. Купленный по случаю у разорившейся конторы, он весил с тонну и простирался от дверей до стены, вынуждая ходить боком. Слоновьи ноги проминали паркет. В каждом ящике мог бы спать ребенок. Могучую, как надгробная плита, столешницу изрезали морщины. Короче, стол превышал мои амбиции, мешал жить и играл главную роль в торжествах. За квадратным монстром собрались все, кого я успел узнать и полюбить в эмиграции.

Созвав гостей из пяти боро и трех штатов, я сиял от поздравлений, стараясь не напиться. Американцев, что характерно, за столом не было, во всяком случае до тех пор, пока не пришли жаловаться соседи. Между бутылками и закусками стоял коллективный подарок: электрическая пишущая машинка с русской клавиатурой. Довлатов утверждал, что на его долю пришлось три буквы, не трудно догадаться – какие.

В пылу веселья никому не пришло в голову выглянуть в окно, а когда это все-таки сделали, то ничего не увидели. Той ночью в Нью-Йорке разразился буран века. Снег засыпал нашу улицу до второго этажа. От машин остались только антенны. Новость о блокаде привела гостей в восторг. Допив водку, они устроились на ночлег вповалку. Супружеские пары спали на ковре, опытная Шарымова, любимица богемного Питера, устроилась в стенном шкафу, Вайль растянулся на письменном столе, миниатюрный художник Длугий улегся на гладильную доску. Элегантный поэт и шахматист Эдик Штейн, который обучал в польской тюрьме своей любимой игре будущего Папу кардинала Войтылу, спал, не снимая бабочки. Писатель-метафизик Юрий Мамлеев, наоборот, дремал в пиджаке, сняв пластмассовый галстук, который я до сих пор храню как сувенир потустороннего.

Уже при первом знакомстве Мамлеев покорил меня – и собой, и прозой. Плотный и улыбчивый, он походил на Чичикова, но внутри Мамлеева полыхало зловещее пламя, и чтобы оно стало заметнее, он читал свои рассказы при свечах. Вопреки слухам, Мамлеев исповедовал не банальный сатанизм, а собственную религию “Ик” и считался гением в эзотерических кругах. Затесавшись в них однажды, Вайль пришел в отчаяние от арканов Гурджиева и столько выпил, что не смог объяснить, почему вернулся домой с гигантским надувным слоном розового цвета, вытеснившим хозяина из спальни в гостиную. Жена Мамлеева Фатима, ставшая после крещения Машей, говорила о муже с придыханием и горечью:

– Некого с Юрашкой рядом поставить, разве что Гоголя.

– И правда – Гоголь, – почти искренне соглашался я, ибо читал его с испугом и упоением.

Мамлеев писал чернуху деловитой прозой, с умилением и пронзительными деталями, будто списанными с рядовой жизни упырей. В рассказе “Изнанка Гогена” они у него насобачились сосать кровь из глаз. Сам я всегда любил фантастику и, насмотревшись в Америке триллеров, побаивался вампиров, но Довлатова Мамлеев не пугал. Сергей твердо верил, что ничего страшнее и удивительнее простого человека в мире нет, и принципиально не отличал естественное от сверхъестественного.

В том, что Сергей не прав, я убедился утром. Все гости встали помятыми, но только у Мамлеева черный пиджак со спины был измазан известкой. Заметив эту пугающую деталь, мы натощак обошли всю квартиру. Ее покрывали обои с розочками, которыми жена в приступе ностальгии заклеила белые, как это принято в Америке, стены. В уборной, правда, встречалась мажущаяся краска, но лишь на потолке, до которого в нашем старом доме было добрых 3 метра. Мы провели следственный эксперимент и обнаружили, что, даже стоя на унитазе, невысокий Мамлеев не мог испачкать пиджака. Оставалась левитация, но Юра хитро цыкал зубом, потирал пухлые ладошки и отказывался как подтвердить, так и опровергнуть эту гипотезу.

– Удивительное рядом, – заключил я и отправился на лыжах за пивом.

3

Прожив в Америке пять лет, я еще не понял, что здесь – это не там, но уже стал об этом догадываться. Проблему исчерпывала историческая аналогия. Колумб плыл в одну страну, а открыл другую. Как и он, я не хотел признавать ошибку. Вернее, не мог, ибо не знал, чего не знал. Это наиболее оыпасный вид невежества, который мешает задавать вопросы.

С ответами мы все справлялись лучше, объясняя дружественным американцам всю глубину их заблуж-дений. За это русских прозвали You don’t under-r-stand. Этими словами мы, следя, чтобы водку не разбавляли льдом, начинали любой разговор на вечеринках. Обычно дальше никто не слушал, и мы, убедившись в тщетности попыток просветить Америку, жаловались своим.

– Страшно представить, – начинал один, – но они не читали Драйзера.

– На авианосцах, – продолжал другой, – изнеженным морским пехотинцам подают мороженое.

– Негры армию захватили вплоть до генералов, – поддакивал третий.

– И это, – горевал четвертый, – когда в Мексике зреет коммунистическая революция.

– А президент, – возмущался пятый, вспоминая поцелуй Картера с Брежневым, – милуется с кремлевскими старцами.

– Всё потому, – ставил диагноз шестой, – что в Америке слишком много свободы.

– Для нас с Фимой, – спорил седьмой, – в самый раз.

– А для остальных, – не соглашался шестой, – чересчур.

– И всё из-за того, – завершал беседу начавший ее, – что они не читали Драйзера.

Справедливости ради надо признать, что Америка отвечала нам тем же, особенно в Голливуде, где мало что изменилось со времен упомянутой Ильфом и Петровым картины “Княгиня Гришка”. Из фильма в фильм по экрану бродили чекисты в гэдээровской форме с фамилиями русских классиков. Они танцевали вприсядку и пили с рассвета, закусывая блинами с кабачковой икрой. Даже буквы в кино не умели срисовать: “К” и “Я” смотрели в другую сторону.

Не снеся обиды, я попросил вмешаться земляка – Илью Баскина. Талантливый, ехидный и остроумный, он прямо из Рижского ТЮЗа попал в Голливуд, где сумел изрядно прославиться. С ним невозможно бы- ло гулять по улице, потому что каждая вторая школьница просила автограф. Баскин играл незадачливых русских, которые льстили американским зрителям своей неопасной глупостью. Сам он любимой ролью считал монаха-травника в экранизации романа “Имя Розы”. Ради нее Илья выбрил тонзуру, удивляя ею других евреев.

– Ну почему, почему ты им не скажешь?! – взвыл я, когда мы подружились. – Ведь кроме тебя в Голливуде и русских нет.

– Потому и нет, что наши всех учат, – холодно ответил он и покатил по Сансет-бульвару в открытом “ягуаре”.

Убедившись, что американцы безнадежны, мы с Вайлем решили начать с себя. Новая книжка была попыткой понять, куда и зачем мы попали. Выводя сальдо, мы перечисляли и сравнивали то, что потеряли, с тем, что приобрели. Получалось примерно поровну, если не судить по украденному названию – “Потерянный рай”. Им, конечно, была та Америка, в которую мы стремились, а не та, в которой оказались. Догадываясь, что эти страны невозможно совместить, мы хотели заменить советскую мечту на американскую. Но для этого надо было наконец открыть Америку, а мы пока не знали ни где, ни как.

Услышав разочарование в заглавии книги, ею заинтересовались русские в Израиле, где со злорадством относятся к изменившим ему евреям. Издательством “Москва – Иерусалим” заправляла чета Воронелей. Саша – автор лучшей книги о русских евреях “Трепет забот иудейских”, Нинель писала все остальное. Самой смешной была пьеса “На дебаркадере”, где нематерные слова встречались только в заголовке.

Не добравшаяся до Америки и никого не заинтересовавшая в Израиле, наша книжка была, пожалуй, важна для одних авторов. Мы покинули мир, где, как в сказке Андерсена, каждая вещь (от тонкого стакана до граненого) могла поделиться своей историей. Мы попали в мир, говоривший непонятно, да и не с нами.

Впрочем, мне было только тридцать, и я не унывал, ощущая себя командировочным.

25. Вернисаж, или Призраки

1

Опьяненные успехом “Нового американца” и отравленные его крахом, мы с Вайлем уже не мыслили жизни без своего органа. Он казался нам бесспорно важнее какой-нибудь селезенки. Поэтому, соблазнившись сомнительным предложением, мы пустились в очередную авантюру и открыли еженедельник “Семь дней”.

Самыми примечательными в нем были Бахчанян и зарплата. Издатели приносили нам деньги в полиэтиленовом мешке из супермаркета Price Rite, что в переводе означает “правильная цена” с ошибкой. Мы тоже так считали, но исправить ее не могли, ибо получали жалованье теми самыми однодолларовыми купюрами, которыми покупатели расплатились за наш журнал в газетном киоске.

Ни до, ни после “Семи дней” мне никогда не приходилось видеть столько грязных денег. Многие были вымазаны то ли кровью, то ли помадой. Вашингтону, как вождям из наших учебников, пририсовывали очки, трубку и гениталии. Иногда на банкноте читался записанный впопыхах телефон, и меня подмывало по нему позвонить, но я стеснялся акцента и боялся абонента.

Раз в неделю мы долго делили кучу денег на три и удивлялись, как мало выходит на нос, особенно Бахчаняна, у которого он был больше моего, но совсем другой – ассирийской, как мы специально выяснили в музее, формы.

Журнал “Семь дней” оказался выдохшимся шампанским. Мы имитировали пропавший энтузиазм, стараясь потакать тому неизвестному читателю, от чьего доллара мы напрямую, а не метафорически зависели. Для него мы печатали из номера в номер остросюжетную и маловразумительную “Хватку шайтана”, рассчитывая, что роман понравится этому неприятному субъекту. Поскольку я ни разу его не встречал, мне он казался привидением капитализма, бездомным духом наживы, который, словно тень отца Гамлета, лезет не в свое дело и портит настроение. Хорошо еще, что, откупившись от него “Шайтаном”, мы отдавали остальные страницы Бахчаняну.

Вагрич служил тайной причиной и очевидным оправданием всей затеи. Журнал стал его вотчиной, которой он распоряжался как собственной галереей или даже музеем. Пользуясь нашим безоговорочным восхищением, Бахчанян перевернул доску: своими текстами мы оформляли его картинки. Когда мы не знали, что к ним написать, Вагрич пожимал плечами, и журнал печатал его работу на развороте. Так выходил плакат размером с дверь холодильника. Например, вареный омар с популярным у тогдашних пацифистов лозунгом “Лучше быть красным, чем мертвым”.

Неисчерпаемый Вагрич работал во всех жанрах. Иногда это были загадки для начинающих: “На Красной площади стоит, в нем кое-кто в гробу лежит”. Иногда лозунги: “Бей баклуши – спасай Россию”. Иногда – словесный зверинец, в котором мирно паслись иисуслик и броненосец “Потёмкин”.

Поскольку всё это отпугивало консервативных, да и любых других рекламодателей, журналу пришлось обзавестись своей доской объявлений. Их Вагрич сочинял от чужого, но хорошо знакомого ли- ца: “Дам сдачи. Мохаммед Али”, “Изменю родине с матерью. Эдип”, “Ищу приключений на свою жопу. Лимонов”, “Куплю картошку в мундире. Генерал Григоренко”. Я до сих пор не могу понять, почему Вагрич всем нравился, включая тех, над кем он издевался особенно обидно, как это было с Алешковским, которому Бахчанян приписал объявление “Подрочу на скорую руку”, намекая на “Николая Николаевича”.

Юз явился в Америку в ореоле славы этого знаменитого романа. Битов надеялся увидеть его в “Литературных памятниках”, Бродский назвал Алешковского “Моцартом языка”, мы не могли пройти мимо и для знакомства зазвали Юза на рыбный базар. Фултон-маркет обслуживал оптовиков Нью-Йорка и закрывался с рассветом. Поэтому вместо парадного ужина пришлось устроить обильный завтрак, продолжавшийся до заката и переваливший за него. Главным блюдом стал омар ростом со школьника, главным развлечением – виртуозный мат, которым славился Алешковский.

Однако и у него было что-то святое, как выяснил Вагрич, сделавший для новой книги Юза обложку со всевидящим оком. Работа понравилась, но разомлевший от похвал Бахчанян признался, что глаз принадлежал Сталину. Этого Алешковский не вынес, хотя инцидент был случайным. Вагрич просто утилизировал отходы производства – у него повсюду валялись ошметки сталинских портретов.

Одержимый вождями, Бахчанян и сам в них играл, и других втягивал, заставляя рисовать Сталина таким, каким старые его помнили, а молодые – представляли.

– Советские вожди, – говорил Вагрич коллегам, – самое оригинальное из всего, что нам удалось вывезти с родины. Абстракционизмом запад не удивишь, то ли дело – портрет Сталина, а лучше – его мавзолей, который хорошо бы устроить в Централ-парке.

– Душа моя, – сказали Комар и Меламид хором, – кому в Америке интересен Сталин?

2

“2х2” – так называлось интервью, которое мы с Вайлем взяли у Комара и Меламида, когда они перебрались в Америку из Израиля. Там они приняли на себя ответственность за землетрясение, разрушившее палестинскую деревню. В Нью-Йорке Комар и Меламид привлекли к себе внимание тем, что сумели превратить политический протест в лирическое излияние.

– В каждом человеке есть килограмм дерьма, – объясняли они свою интерпретацию соц-арта, – и как бы нам это ни казалось противно, оно – часть нас. Наши картины честно делают его видимым и по-своему нарядным.

На добротных и тщательных холстах Комара и Меламида искрились аляповатыми красками патологические воспоминания из пионерского детства. На их картинах страна напоминала ту, что Волька показывал старику Хоттабычу. Если Кремль был списан с фантиков, то “Сталин в окружении муз” мог бы украшать учебник с соц-артовским названием “История СССР с древнейших времен”. Соединив лирику с пафосом, художники создали монументальный портрет отечества, который живо напоминал панно “Дружба народов” из мясного павильона рижского колхозного рынка. Но поскольку американцы его не посещали, соц-арт казался им в новинку. Более того, он пришелся ко двору: холодная война вступила в решающую – идиотскую – стадию.

– Правда ли, – спрашивала меня соседка фрау Шпигель, сбежавшая от нацистов из Вены в Нью-Йорк и с тех пор следившая за международными новостями, – что ваши русские сбили пассажирский авиалайнер, устроили Чернобыль и объявили миру мир?

– Эти русские, – защищался я, – вряд ли считают меня своим.

Другие американцы находили отдушину в соц-арте. Преувеличивая, как Швейк, лояльность к советской версии истории, соц-арт орудовал не карикатурой, а гиперболой, причем столь величественной, что однажды она заполнила четырехэтажный дом.

Это случилось на вернисаже Комара и Меламида, ради которого галерея превратила манхэттенский особняк в провинциальную избу-читальню. Стены украшали кумачовые лозунги Маркса и Энгельса, подписанные Комаром и Меламидом. В сортире лежала газета на кириллице, персонал сновал в буденовках, водку пили из алюминиевых кружек и первый же пьяный загромоздил собой узкую лестницу, мешая свободному брожению искусствоведов. Хэппенинг удался, и вскоре Комар и Меламид распространили свой метод на Америку, изобразив президента Рейгана в виде кентавра со звездно-полосатым знаменем в копыте.

Когда выяснилось, что путь к успеху лежит в утрированном конформизме, а не в отказе от него, другие художники тоже стали писать вождей. Удрученные конкуренцией, Комар и Меламид переворачивали картины лицом к стенке, когда в студию приходили гости.

Постепенно черта между поэзией и правдой стиралась, и все труднее становилось отличить пародию от идиллии. Первым это заметил Эрнст Неизвестный, с которым мы встретились на очередном вернисаже. Гуляя среди девушек с веслом, он смотрел на них с нарастающим удивлением.

– Все это, – признался он, – напоминает мою дипломную работу “Фигура шахтера”.

– Искусство возвращается восвояси? – предположил я, но Неизвестный пожал плечами молча, что было для него крайне нехарактерно.

В первую встречу он ошеломил меня напором философского красноречия: два лика Хрущева, черное солнце Достоевского, “красненькие” из Политбюро, битва богов и титанов. Лавина грандиозных концепций, клубки замысловатых метафор, зов пьянящих пророчеств лились без перерыва и продыха. Примерно так я представлял себе Ренессанс. Неизвестный – тоже, ибо не скрывал амбиций, главная из которых заключалась в том, чтобы избавить свое искусство от банального “человека в штанах”. Впрочем, сломив собеседника своей непомерной личностью, Эрнст становился доступным и обаятельным. Несмотря на то что завистники обвиняли Неизвестного в гигантомании, в юности у него был трогательный роман с цирковой лилипуткой.

– У лилипутов, – заметил Бахчанян, – свои маленькие слабости.

Студия Неизвестного располагалась в сердце Сохо, и он радушно принимал всех, кто заходил. Пользуясь этим, мы с Вайлем забрели к нему зимним вечером. Впустив нас в мастерскую, Эрнст попросил подождать, пока он выскочит за угол по неотложному делу. Захлопнув двери, Неизвестный механически выключил свет, и мы оказались запертыми наедине с его скульптурами. Света от уличного фонаря хватало лишь на то, чтобы каменные монстры отбрасывали кошмарные тени. Неизвестный именовал свои работы, как пишут в песенниках, “раздумчиво”: “Ожидание”, “Терпение”, “Одиночество”. Но не знавшие этого могучие скульптуры с обломками ног и рук сгрудились вокруг нас, как персонажи “Вия”, и, находясь посреди Манхэттена, мы не могли рассчитывать на петуха, разогнавшего бы криком нечисть. К тому же зимой светает поздно. Окоченев от ужаса, мы боялись пошевелиться. Как это часто бывает, нас выручила водка. Ползком и на ощупь мы пробрались на кухню и открыли холодильник. При свете его одинокой лампочки мы обнаружили бутылку “Камчатки”, возле которой Эрнст и нашел нас изрядно осмелевшими.

Шли годы, но Неизвестный, крутой утес авангарда, не менялся. Он всегда мыслил и творил с размахом.

– Из студии, – однажды сказал он, не скрывая гордости, – украли скульптуру в две тонны.

Между тем неумолимый и безжалостный ход прогресса привел к тому, что напротив мастерской Неизвестного поселился Олег Кулик, сверхновая звезда русского искусства, освободившегося наконец от кремлевской цензуры. Незадолго до этого я познакомился с ним в Москве за трезвой – ввиду Великого поста – трапезой. Изображая собаку, Кулик приехал в Нью-Йорк в клетке, надежно запертой после того, как он искусал шведского критика. Когда я навестил Кулика в Сохо, он посмотрел на меня умными глазами и дружелюбно полаял.

Неизвестному тоже было интересно узнать, насколько далеко ушло отечественное искусство с тех пор, как он его оставил, но, не решаясь уронить себя в глазах ротозеев, Эрнст сперва отправил туда выписанного с Урала флегматичного помощника. Пять минут спустя тот вернулся, но уже с пеной на губах.

– Эрнст Иосифович, – заорал он, – где топор?! Там американцы русского человека, как последнюю дворнягу, голым в клетке держат.

– Жизнь коротка, – вздохнул Неизвестный, – зато искусство вечно.

3

Соц-арт был некротическим явлением: конвульсии живого трупа. Но в середине 1980-х еще никто не верил в кончину вскормившего нас режима. Всем, кроме пророка Солженицына, он казался бесполезным и вечным, как пирамида из старых покрышек.

Мне он таким даже нравился. Лишенный вменяемых претензий, коммунизм жил по инерции, незаметно погружаясь в илистую Лету. Состарившись, он скорее смешил, чем пугал, и уже никто не ждал его всемирной победы. Во всяком случае, за пределами Гарварда, где правили бал учителя нашего нелегального марксиста Зямы Каца. Поскольку советская власть казалась ископаемой, соц-арт рассматривал ее в перевернутый бинокль и доходил до динозавров, вроде того, что появился на дополненном Комаром и Меламидом портрете трех победителей в Ялте.

Предчувствуя – мозжечком, а не мозгом – кончину страны, в которой выросли, мы тоже хотели с ней проститься по-честному. Для этой цели мы выбрали тот период, когда советская власть больше всего себе нравилась. Издалека 1960-е казались нашим викторианством – оптимистическая эпоха, не боящаяся конца, сценическим псевдонимом которого был коммунизм. Даже Солженицын не стеснялся им пользоваться, призывая соотечественников “строить коммунизм не в камнях, а в людях”.

Собственно, так мы и сделали, начав с себя. Поняв, что столь амбициозный проект потребует нескольких лет неоплачиваемого труда, мы принялись собирать и делить ресурсы. Пока один писал главу, выудив ее тему из шапки, другой зарабатывал деньги в эмигрантской прессе и на радио “Свобода”. Каждый месяц мы менялись местами, счастливые тем, что наш коммунизм работал – в отличие от того, которого напрасно ждали герои книги.

Она сочинялась в жанре “Поэзия и правда”. Это была история не бывшего, а казавшегося. Наученные соц-артом, мы воссоздавали гибридную реальность, которую отцеживали из советских источников и сверяли с воспоминаниями кумиров – от Бродского до Евтушенко, от Аксёнова до Смыслова, от Войновича до Владимова, от Комара до Меламида. Мы не рассчитывали добраться до того, что было на самом деле, понимая, что на самом деле было никак. Вместо истины мы пользовались тем, что за нее тогда принимали, снимая слепки с исчезнувших заблуждений, которые придают неповторимый вкус и акцент прошлому. Постепенно главы нанизывались на мифологические оси и катились по наклонной плоскости к бурному финалу, которым нашему поколению служил разгром Пражской весны.

Пока мы всё это сочиняли, нам изрядно мешал призрак коммунизма – небритый, полутрезвый субъект в застиранной майке некогда голубого цвета. Живо напоминая актера Леонова, он олицетворял дух бедного, но честного прошлого. Пожалуй, мы так и не смогли согнать этого типа со своих страниц.

26. “Свобода”, или Риторика

1

– Только не пугайтесь, – говорил Довлатов, заманивая нас на “Свободу”, – радио будет таким, каким мы его сделаем.

И тут же объяснил, что бояться надо начальника, Юру Гендлера.

– При первой встрече, – говорил Сергей, – он вам покажется сумасшедшим, но потом вы в этом сами убедитесь.

Как многие евреи, Гендлер был православным, как немногие – монархистом. Будучи диссидентом, он выучил английский в ленинградской тюрьме, отличавшейся хорошей библиотекой. Соседняя камера пустовала, потому что при царе там держали Ленина. Ко дню рождения вождя ее красили и убирали цветами.

Из мордовских лагерей Юра вывез немало эксцентрических убеждений и считал необходимым поделиться ими с Америкой. Одно из них вызвало местную сенсацию. Давая интервью чикагской газете, Гендлер ратовал за нравственность, которой в свободном мире угрожает порнография. Перепутав чужие слова, Юра выразил свою мысль обиняками.

“Русский диссидент, – гласила газетная шапка, – говорит, что секс хуже атомной бомбы”.

Не остановившись на достигнутом, Гендлер прочел лекцию сотрудникам ЦРУ.

– Если Америка объединится с Россией, – объяснял он им, – белая раса сумеет справиться с желтой чумой.

С ним не спорили, но из ехидства повели в китайский ресторан. Банкет во главе с пекинской уткой привел его в тихую панику, ибо никак не сочетался с заявленным тезисом.

Первая встреча произвела на нас неизгладимое впечатление.

– Берите пример с меня, – начал Гендлер, разливая Johnnie Walker, которым, как вскоре выяснилось, кончался каждый рабочий день, – я уже много лет выдавливаю из себя по каплям интеллигента.

Мы невежливо молчали, но Юра не нуждался в согласии. Он говорил даже с помидорами. В лагере охранник растер сапогом пучок укропа, который Гендлер вырастил, страдая от цинги. В память о неудавшемся урожае Юра возделывал необъятный огород у себя на Лонг-Айленде. Возвратившись на последней электричке, он, не снимая галстука, пел овощам, поливая в темноте грядки.

Примерно так же – ласково и безоглядно – Юра любил Америку, сразу всю и всегда. Вываливая на нее не израсходованный на родине запас патриотизма, Гендлер, как Гегель, считал, что эволюция Абсолюта счастливо завершилась – Белым домом, бейсболом и Johnnie Walker’ом. Юра считал скепсис недугом и каждого следующего президента предпочитал предыдущему.

– Школьником, – рассказывал Гендлер, – я плакал от счастья, когда в кинохронике показывали американские самолеты, бомбившие Северную Корею.

– Хорошего растили пионера, – заметил Довлатов.

– А то, – соглашался Юра, – я с сорок третьего года читал “Правду” и не верил ни одному слову.

К Гендлеру невозможно было привыкнуть, ибо никто не знал, чего от него ждать. Только Юра знал урожай зерновых в штате Канзас, счет в послевоенных матчах “Зенита” и нюансы биографии Генри Форда. Обладая строгими принципами, нам он навязывал лишь один. Отсидев свое, он возненавидел все лагеря, включая те, которые делят мир на два. На радио всем запрещалось пользоваться марксистскими терминами, из-за чего я знаю о капитализме не больше того, чему меня учила наша придурковатая политэкономия.

В остальном Гендлер проявлял неслыханную терпимость. Он выносил даже меня. По привычке примыкая к фронде, я осуждал в Америке то же, что в России, например, армию.

– Мир слишком дорог, – говорил я в микрофон, – чтобы доверять его военным.

– А Рейган доверяет, – мягко возражал Гендлер.

– Это его дело, – рычал я, закусив удила.

– Бесспорно, – еще мягче говорил Юра, – но позволь и президенту иметь свою точку зрения. Ведь ты родился в Рязани, а он – в Иллинойсе.

Несмотря ни на что, мы дружили. Гендлер был во всем искренним до слез, которые у него часто появлялись от восторга, когда выбирали очередного президента, или обиды, когда при нем хвалили французские фильмы и паштеты. Иногда Юра мне казался обаятельным инопланетянином, и я исподтишка учился у него быть другим. Дело в том, что только Гендлер отвергал святые для племени интеллигентов комплексы и приоритеты. Он считал этот стандартный набор пошлостью.

– Ваша вера, – говорил он за стаканом, – банальна и неверна: Волга впадает в Черное море.

– Лучше набрать правительство, – поддакивал главный интеллектуал “Свободы” Борис Парамонов, – наугад, из телефонной книги, чем в университете.

Мотая на ус чужую ересь, я учился с ней жить, но у меня плохо получалось, и надо мной часто смеялись коллеги. Например, в пивной, когда у меня выпал из кармана зеленый томик Катулла с бесценным предисловием Гаспарова и моими развязными пометками на полях.

2

Втучные времена холодной войны студия “Свободы” располагалась по адресу, ставшему названием популярной передачи “Бродвей, 1775”, и занимала целый этаж – второй. На первом был лучший книжный магазин в городе, через дорогу – винный, за углом – дешевый бар, в вестибюле – дорогой, а в дверях – охранники. Остальные сотрудники не слишком отличались от персонажей любой редакции. Добрые секретарши, капризные техники, дородная тетка-завхоз, следящая за тем, чтобы мы экономно расходовали бумагу для ксерокса. Выделялась уборщица-албанка с дипломом и диссидентским прошлым – она охотно участвовала в наших спорах.

В те времена “Свобода” подражала Варшавскому пакту и объединяла под одной крышей журналистов всех стран социалистического содружества, которое они горячо и искренне ненавидели. Разделенные языками и непонятными для посторонних геополитическими распрями, они редко говорили друг с другом и пили в одиночку.

Надо признаться, что на “Свободу” мы с Вайлем пошли не от хорошей жизни, но от хорошей жизни редко встают с дивана. Больше всего нас смущал державный фундамент радиостанции. Однако на нем никто не настаивал. Как прежде в “Новом американце”, на “Свободе” важнее содержания считалась форма, только здесь ею был голос. Заменяя стиль и являясь им, звук требовал новых навыков и предполагал особую чувствительность к огрехам.

Между тем на пробной записи выяснилось, что у каждого из нас голос был с изъяном: мой звучал незрело, как у пионера, Петя не выговаривал твердый “л”, чего, впрочем, никто не замечал, пока в студии не разразился скандал. Рассказывая в программе Марины Ефимовой, как он провел праздники на горном озере, Вайль дошел до самого интересного.

– А на лесистом берегу, – живописал он досуг, – располагалась водочная станция.

– В Америке не пропадешь, – разделила его энтузиазм Марина, – везде можно пропустить по рюмке.

– Нет, нет, вы не поняли, – исправился Вайль, – не водочная, а водочная станция.

– Я же так и говорю, – удивилась Ефимова, – водочная станция.

Следующие пять минут они препирались у микрофона, пока я не справился с хохотом и не объяснил, что речь идет о лодке, а не о водке.

Обычно ограничив аперитив двумя рюмками (от третьей едет голос) в студии, мы перебирались в просторный кабинет Гендлера, где происходил ежедневный “симпазион”. Я не могу подобрать другого слова, хотя за это коллеги могли бы выставить меня в коридор. Наше застолье отличалось тем, что собирало даже непьющих. К ним почти всегда примыкал Довлатов, трактовавший запои как свое личное дело, дамы, цедившие не виски, а вино, и один шпион-перебежчик, никогда не открывавший рта. Все усаживались вокруг стола с бумажными стаканчиками, только Гендлер пользовался мемориальной стопкой из бересты с выжженной надписью “На память о Мордовии”.

После первой, подождав, пока “всосется”, Парамонов объявлял, что позволяет всем пить вино его беседы. Знаток человеческой природы, он предпочитал ее изнанку и обо всем судил ниже пояса. Кроме этого, Борис тайком писал лирические стихи с политическим подтекстом и знал все на свете. Довлатов дружил с Парамоновым еще в Питере и, несмотря на то что в молодости хотел его задушить, ценил Бориса за умственную щедрость.

Сам Сергей никогда не умничал и участвовал в разговоре монологами, как Райкин. При этом он умел имитировать импровизацию и симулировать запинки. От этого слушателям казалось, что они присутствуют при родах очередного шедевра, даже если мы знали, что он с бородой.

Гендлер был рассказчиком другой породы, он любил обстоятельные новеллы с пронзительными подробностями, заменявшими эффектный финал. Одна из таких годится для сценария.

– В Мордовии, – начинал Юра, – я подружился с парижанином русского происхождения. Наслушавшись родителей и начитавшись Достоевского, он решил посетить их родину и был арестован сразу по приезде. Гуляя со мной вокруг лагерной бани, он уговаривал всегда проводить отпуск в Сардинии и просил запомнить адрес недорогого пансиона у самого моря. Однажды, когда мы смотрели кино…

Тут Гендлер перебивал себя и объяснял, что рядовые зэки во время сеанса сидят на лавках, а заслуженные – на стульях, один из которых предоставили Синявскому за то, что он не сбрил бороду и любил блатные песни.

– Фильм, – продолжал Юра, – был из зарубежной жизни и, когда действие добралось до Парижа, мой товарищ потерял сознание, узнав на экране свой дом и заметив, что жена повесила новые занавески. Отсидев свое и дожидаясь у московских родственников самолета во Францию, он не ложился в кровать и спал на полу, чтобы не привыкать к столь неудачно обретенной родине.

3

Больше концерта с солистами меня увлекал спектакль разговорного жанра с красно- речивой массовкой. Как у греков, самые счастливые часы протекали за хоровой беседой. Словно сеть с большой ячеёй, она охватывала все живое, вылавливая ценное и выпуская мелочь. Прочесывая окружающее, беседа сближала отдаленное, сгущаясь в концепции. Мысли рифмовались, реплики перемножались и мнения делились, но всё это не портило песню, а усложняло ее. В сущности, это было то чистое, не разбавленное прагматическим умыслом творчество, которое Кант называл высокой игрой, а мы – удавшейся пьянкой.

Чтобы отличиться в ней, мне заново пришлось освоить язык, и опять родной. За уроками, которые стоили мне язвы, я понял, что писать проще, чем говорить. Между намерением и результатом остается временной зазор, в который можно сунуть голову, затормозить и себя проверить. Речь, однако, требует рубить сплеча. Открыв рот, ты наобум бросаешься в схватку с языком, не зная, чем она кончится.

Чаще всего – ничем. Обычный диалог состоит из обмена абортированными предложениями. Не справившись с грамматикой, обходясь жестами вместо союзов и заменяя синонимы матом, мы общаемся настолько приблизительно, насколько это позволяет дружба.

Мы с Вайлем об этом узнали, когда записали на магнитофон свою многочасовую беседу, надеясь обратить ее в статью. Прежде всего она оказалась скучной, потом бессвязной, но главное – бессмысленной. Чтобы протоплазма трёпа приобрела статус беседы, нужны незаметные вериги опыта. Раньше его называли риторикой, теперь – никак, и это отражается на всём, но лучше всего слышно по радио.

– Бумага, – скажу я, поделив жизнь между нею и микрофоном, – все стерпит, но голос выдаст тебя врагу и другу.

Радио – шепот с неба, поэтому в микрофон можно врать, но нельзя фальшивить. Звук преувеличивает всякую эмоцию, и распоряжаться ею надо экономно и не самому. Каждый из нас приводил в студию своего авторского персонажа. Парамонов был профессором, вызывавшим уважение даже тогда, когда переходил на глоссолалию. Довлатов брал задушевностью, Гендлер вещал заливисто, Вайль изображал рубаху-парня, я хотел казаться умнее, чем есть.

“Гениса, – написал в записных книжках ничего не прощавший Довлатов, – и глушить не надо: все равно никто не поймет”.

Зато у микрофона мне открылась простая истина. Слова старше букв и, чтобы вторым не было стыдно перед первыми, писать надо вслух.

27. Русская улица, или Американа

1

“Родина ему все дала, – прочитал я про себя на фейсбуке, – а он сбежал на Запад и без конца строчит, лишь бы не работать”.

В целом это верно. Я никогда не считал письмо работой, даже в тот год, когда сочинил тысячу страниц и заработал карпальный туннельный синдром, но не перестал колотить по клавишам машинки рукой в нарядном лубке. Убеждение в том, что творчество – роскошь, еще в 1-м классе мне внушила полоумная советская фантастика, к которой следует причислить хрущевскую программу построения коммунизма в отдельно взятой стране.

Выяснив, что эта страна – Америка, я прожил в утопии сорок лет, если не считать первых трех месяцев, когда мне пришлось складывать джинсы. Полагая писательский труд чистой радостью, я втайне считал, что просить за эту привилегию деньги – так же странно, как зарабатывать их в дворовом футболе.

С этим более или менее соглашались почти все авторы эмиграции, особенно лучшие, прославившиеся в самиздате и знавшие, чем власть за него платит. Избитый в Каляевской тюрьме за дебют в западной прессе Довлатов создал в Америке теорию перевернутой пирамиды. Самое важное – рассказы – он готов был печатать даром, за среднее – статьи – пытался получать гонорар, а то, что кормило, выдавал под псевдонимом. Выстроив по этой мерке свое расписание жизни, мы с Вайлем отвели книгам лучшие дни, а заработку – какие останутся.

Хуже, что первых становилось все больше, а вторых не осталось вовсе после того, как наши печатные органы разорились. Когда пособие по безработице подошло к концу и нью-йоркские источники заработка иссякли, на горизонте внезапно возникла Калифорния. Из Лос-Анджелеса приехал Половец, редактировавший еженедельник “Панорама”. Уже привыкнув ждать от русской прессы худшего, мы поставили неприемлемые условия, которые Саша принял, не моргнув. Он даже согласился печатать наш разворот под углом в 90 градусов, чтобы мы были газетой в газете и не смешивались с другими авторами. Удивленные и обрадованные покладистостью “Панорамы”, мы принялись каждую неделю заполнять две тихоокеанские полосы “Прогулками по Нью-Йорку”. Поскольку писать можно только о том, что любишь, да- же тогда, когда любишь ненавидеть, нам предстояло вступить в интимную связь с городом, к которому мы относились со снисходительным презрением. От него нас спас парижанин Хвостенко. В Нью-Йорке он оказался проездом, как, впрочем, и везде, не исключая Парижа, где мы с ним подружились в ожидании лукового супа. Его тайну Лёша открыл нам на базаре “Чрево Парижа”, точнее – в таверне “Свиная нога”, у дверей которой жил симпатичный поросенок Оскар.

– Луковый суп, – объявил Хвостенко, – полагается есть на заре, чтобы протрезветь, поэтому нам придется сперва набраться.

Весь день мы дули красное под стейки из конины. Лишь перед рассветом, когда Хвост спел весь свой репертуар трижды, мы наконец уселись за выскобленный стол, разделив его с другими подозрительными типами.

– Чистый Вийон, – одобрил Хвост.

В луковом супе все показалось заманчиво грубым: миски, черный крестьянский хлеб, бегло накромсанный лук и крепкое, шибающее в нос варево. За окном хрюкал Оскар, рядом переругивались сутенеры, у стойки выпивали позировавшие Шемякину грузчики-тушеноши. Я чувствовал себя Ремарком и мечтал написать свою “Триумфальную арку”.

Не зная, чем ответить Хвосту в Нью-Йорке, мы повели его в непарадную часть Чайнатауна. Там и сегодня озверевшие от азарта старики режутся в маджонг, пока проигравшие подпевают пекинской опере и вымаливают у гадалок свой шанс на счастье. Расположившись с вином и сушеной каракатицей под пилонами Бруклинского моста, где, если верить Голливуду, живут вампиры, а если правде – бездомные, мы извинились перед Лёшей за то, что наш город так явно уступает его Парижу.

– Чем это? – удивился Хвост.

– Древностью.

– Ничуть, – сказал он, обводя панораму руками, – руины, клошары, ржавая роскошь прошлого, как у Державина.

Оглядевшись заново, мы признали его правоту. Хвостенко навел наш взгляд на резкость, и город, налившись стариной, обернулся песней про вечное, прошлое и волшебное. Рыжие эстакады надземки нарезали Манхэттен, как Рим – акведуки. Ветхие инсулы жилых кварталов наивно маскировали бедность лепниной. Орлы, латынь и лавры украшали муниципальные дворцы форума. Украв и присвоив старосветские образцы, Нью-Йорк склеился в дикое чудо без умысла и порядка, подчиняясь наживе и случаю. Благодаря архитектурной безалаберности одно здесь не мешало другому. Поскольку Нью-Йорк никогда не бомбили (до 11 сентября было еще далеко), новое росло на допотопном, как опята на сгнивших пнях.

– “Под небом голубым есть город золотой”, – затянул Хвост, как всюду, где он оказывался, и мы из благодарности подхватили припев, чего с моим слухом не следовало делать ни при каких обстоятельствах.

Разжившись чужой точкой зрения и заменив ею нашу, мы решили сделать Нью-Йорк своим. Обремененные репортерскими обязанностями, мы днями и ночами шлялись по городу, делая вид, что занимаемся делом, – и занимались им, смешав, как я всегда мечтал, труд с досугом.

Искусство никогда не относиться к искусству серьезно завещал нам строгий кодекс шестидесятников всех стран и народов. Сэлинджер звал художников рисовать на оберточной бумаге, Бродский писал “стишки”, мы, подражая старшим, – “байки”, опасаясь, что нас заподозрят в благих, а не веселых намерениях. Однажды, прочесывая дальние окрестности Бродвея, где нищие молодежные театры делили улицы с ремонтными мастерскими и старыми, списанными с 42-й на дальний запад проститутками, мы укрылись от ветра с Гудзона в непарадном подъезде и, выпив, вышли не в ту дверь, в которую вошли. За порогом открылся бешено освещенный двор. Посреди него три косматые старухи напевали и приплясывали у ведра с синим пламенем. От ужаса мы, бряцая бутылками в пластмассовом мешке, бросились обратно, но нас остановили грянувшие из тьмы аплодисменты.

– Ради бога, – спросил я у схватившего нас охранника, – что это?

– “Макбет”, – злобно прошипел он и выставил нас на ветер.

2

Панорама”, как и следовало из ее названия, расширяла географические представления об Америке. Нас стали приглашать читатели, и мы освоили жанр публичного выступления, в котором так блистал Довлатов. Если Бродский, игнорируя вопросы, честно читал стихи до тех пор, пока под галстуком не расплывалось пятно от пота, то Довлатов предпочитал интриговать аудиторию, зажигаясь от нее.

– Что у меня в кулаке? – спрашивал он.

– Что? – подыгрывала аудитория.

– Мое собрание сочинений на фотопленке, которое сочувствующая нонконформизму француженка вывезла из Ленинграда не скажу где.