– На посошок – чтобы идти было не скучно… И во второй уже там только гуща… Ничё мы, парень, потрудились.
– Поусердствовали славно, – говорит Николай. И говорит: – Рам полно ещё – сварю, её недолго… Поправлюсь вот… Ты что, собрался, в самом деле?
– Пойду, – говорит Макей.
– А что так резко?
– Ничё себе!.. И скажешь тоже.
– Сиди, – говорит Николай. – Куда сейчас… Прояснит, может. То дождь зарядит.
– А чё мне дождь?.. Да в дождь и лучше – не так тоскливо… Но дождь-то вряд ли, – говорит Макей. Сказал, по половицам шатким побродил, возле кровати остановился. И говорит: – Ну что, пока, брат. Счастливо оставаться, – и руку Николаю протянул, а тот:
– Спасибо, – говорит.
– Да брось, – говорит Макей. – Тебе спасибо. Вон как порадовал меня, давно не пробовал такой… забылся даже.
Потрясли друг другу руки – Николай здоровой, левой, и после он же, Николай:
– Ещё побыл бы.
– Нет. И так засиделся. Да и побыл бы… выпить есть вон… Мне на работу опоздать никак нельзя. Никак… бригаду подведу. Да и начальник там – мужик хороший… Нет, не могу.
Руку Макея крепче стиснул Николай в своей и говорит:
– Честное слово… если бы не ты…
– Да ладно, ладно.
– Серьёзно, если бы, Макей, не ты…
– Да ладно, брось ты, Николай, – говорит Макей. Отнял руку. Подался. И от двери уже: – Мне бы не появиться тут, и ты бы не пошёл в тот день на Таху… Всё это, может, для меня?.. Я лодку там, в курье, припрячу, – сказал и вышел. Дверь тут же приоткрыл и говорит:
– Я не Макей пока, я ещё – Дмитрий, – сказал, закрыл дверь.
И ушёл.
4
Промок лес насквозь. И – сумрачный. Но тепло. И пахнет прелым. Неба не видно, так как тут оно, прямо в лесу – сблизи его не разглядеть. Вороны на ветвях сидят – высоко не поднимаются и не летают – заблудиться, наверное, без солнца боятся. Скучно. Только жарки́ вовсю уже распустились – те лишь и радуют. Да ронжи, от ворон держась подальше, трещат без умолку на всю округу, те – слух, как могут, так и веселят. И моросит.
Коснулся рукой – влажные на голове волосы – и говорит:
– Кепку на пасеке оставил… Значит, туда ей и дорога.
Скользят ноги на сырой глине, разъезжаются.
И говорит:
– Иуда – тот в такую же погоду удавился?.. Вон их, осин-то, сколько за ложком.
Идёт.
Худо-бедно, с передышками, с привалами, прошагал много.
Подступил. Стоит около черёмухи, на обломанный им сук которой насадил бутылку несколько дней назад. Смотрит на бутылку.
О чём я, интересно, тут?.. Не вспомню?.. Нет… А голова – ох, никогда ещё так не раскалывалась… Спал где-то, что ли? – бок весь испачканный… Тут не табун – монголы скопом… И сердце тоже – рёбра расколотит… Почки набухли на деревьях – листья скоро начнут вырываться.
Оттянул рукой сук, отпустил его. Качается тот вместе с бутылкой. Ладонь плашмя подставил – сук и качаться перестал.
Не знает он, похоже, что мы – братья… Там, дома, в Ворожейке, у меня – родной… ну как – почти… единоутробный, а этот, Николай, он – вроде сродный… или – двоюродный… так вроде…
Бутылку снял с сука, швырнул её под ель ближайшую. Пошёл.
Идёт.
Кто?.. Он же это, Сулиан: а о том, мол, и не порадуешься и не повеселишься, был твой брат, дескать, мёртв и не ожил, пропадал и не нашёлся, – да, это он, пожалуй, Сулиан, кроме-то некому, но чуть иначе… похоже очень, но не так…
Идёт.
Ноги юзят – на откосе и вовсе – ещё бы трезвому, а то…
Он говорит:
– Приду.
Остановился. Оглянулся. И сказал:
– Я приду, приду… приду, мама, приду… И скоро.
VIII
1
Несмелов спрыгнул с коня, открыл ворота, вместе с конём вступил в ограду, к столбу у дымокура привязал его – и говорит:
– Здорово.
Дым по ограде вяло шляется, будто не знает, чем заняться, но вверх не поднимается – в тень под навесом норовит скрыться. Сам на себя с ограды нажимает клубами, набился под навесом тесно, выпирает во все щели. По крыше стелется, застреху огибает и снова рвётся под навес – и что его там привлекает? Комарам – тем под навесом делать теперь нечего. И в ограде их немного. Коню обрадовались, решили было поживиться, но и тот не лыком шит – по самый хвост в дым спрятался, не всхрапывает даже, чтобы забыли про него. Верхом на нём приехавшие пауты и слепни многочисленные, хватив едкого дыму, срываются с его потемневших от пота шеи, спины и крупа и ошалело кружат по ограде. Возле невысокого, в три ступеньки, покосившегося крыльца лежит свинья, а на крыльце сидит Макей, одетый лишь в сатиновые чёрные трусы, щепу ножом строгает, и у свиньи от этого всё рыло в стружках, как халат у столяра. Стружки свинью не беспокоят, не докучают ей, как кажется, особо – блистает она толстым панцирем из не просохшей ещё грязи, из того же «теста» и шлем на её морде – что ей в таких «доспехах» какие-то стружки. Сразу за огородом – густой, старый ельник. Убрели кормиться в этот ельник курицы, кудахчут там, прохладе радуясь; еле-еле их, но слышно. Только парунья с выводком осталась дома. Словно шары по бильярдному столу, катаются за ней по ограде цыплята, жёлтые ещё, как цветы одуванчика, не распятнались, щиплют мураву, козявок разных сноровисто глотают. Рыжий кот из крапивы, как из бильярдной лузы, на цыплят по-разбойничьи щурится, следит внимательно за их передвижением; велик интерес в его жёлтых, как горчица, гляделках: а вдруг да закатится какой из «шаров» под коготок ему случайно, велик в них, в гляделках его, и страх перед наседкой – та нынче прямо зверь и зверь, и что ей кот, она и на собак кидается, кто её будто подменил – ещё ж недавно была смирной.
Тут же, в ограде, и бельё стирает Василиса. От доски стиральной разогнулась – и говорит:
– Здорово… Гнусу натащил…
– Переночую, Василиса, – говорит Несмелов. Не спрашивает – сообщает. Сказал, снял фуражку с головы, пот со лба платочком вытер, вытер им и тулью фуражки изнутри, насадил фуражку снова на затылок, платочек в карман спрятал, из планшетки вынул папиросы и говорит: – Ну, мать честная, и жара.
– Окстись, – говорит Василиса, испугалась будто сильно. – Сёдни нельзя!
– А чё тако? – удивляется Несмелов. И папиросу в пачке задержал, из пачки вон её не вытащил. Замер. Стоит. И не моргает даже – так он удивился.
– А сам как будто и не знашь!
– Не знаю, – говорит Несмелов, замигав глазами теперь часто, словно что-то в них попало.
– День-то, месяц какой, вспомни! – говорит Василиса. – Когда тятенька-то помер! – Руки о подол юбки от пены мыльной обмахнула. И говорит, перекрестившись: – Царство ему Небёсное.
– А-а, да, ну да… Ну ладно… это, – забормотал Несмелов. И говорит: – Ещё же думал, ехал, чёрт возьми…
– Не чертыхайся, – перебивает его Василиса.
– Забыл совсем… замотался, – говорит Несмелов. И говорит: – Пойду к Фостирию проситься.
– Там и проситься нечего, – говорит Василиса. – И сам хозяин будет рад-радёшенек приветить, ещё от стястя бы не помер… но, а то – проситься… Мимо-то проезжал, дак, поди, видел, там и окно, наверное, раскрыто настежь – ждёт таперь там не дождётся, он идь лёжмя век-то, дак как маленький.
Папиросы – но уже не в планшетку, где от поту сохранял их, а в нагрудный карман гимнастёрки – затолкал Несмелов; курить не стал – расхотелось. Не стал тут дольше и задерживаться. Отвязал коня, лишив его редкой за последние сутки возможности понежиться в покое, из спасительного дыма вывел и, седло на нём поправив, из ограды вон подался, а в воротах резко вдруг остановился – конь ему мордой в спину даже ткнулся, как только ткнулся, так и отвернулся тут же, уши прижал, чтобы не слушать от хозяина пустого, и на верею начал пялиться.
– Спишь на ходу!.. Ворота, что ли, в первый раз увидел?! – говорит коню Несмелов. Сказал, в сторону чуть отступил после. И говорит, на Василису оглянувшись:
– Ты, Василиса, соберись тут, – сказал так и умолк, будто задумался о чём-то; раздавил пальцем слепца за ухом у коня, о коня же палец вытер; разглядывает теперь палец.
– Чё тако?.. Куды мне собираться? – спрашивает Василиса. – В дом темничный повезёшь? – и, улыбаясь вяло, говорит: – А я ничё нигде пока не своровала, а фулюганить – дак не пью всяку гадось… как некоторые.
Парунья что-то всполошилась, закудахтала встревоженно, перья взъерошила, взлетела вдруг невысоко и, выставив вперёд когтями лапы, метнулась разъярённо в сторону крапивы. Кота там, в крапиве, словно и не бывало никогда – так только: тень какая-то перетекла через забор стремительно. Свинья, разбуженная расшумевшейся наседкой, приподняла рыло, постонала и, не размыкая век, снова плюхнулась им в пыль.
– В Каменск поедем, – говорит Несмелов. – Я туда съезжу на день или на два, как там получится, пока не знаю… вернусь с телегой. Будь готова… Чё лишь важное, а всё-то не потащим… Триста лет, наверное, копили… от царя ещё Гороха… от Петра-то, инператора, дак это точно. Корчага треснет пополам, и ту хранят, ну, мать честная!
– Ну дак и ладно, а тебе-то чё за дело? – говорит Василиса. – Не ходить тебе, не спотыкаться.
– Да мне-то чё, мне-то ничё, конечно, так я это, к слову только, – говорит Несмелов. – А чё ты сразу… как парунья.
– А то что нече и болтать… И копили, да тебя не спрашивали.
Конь уши приподнял, навострил их – слушает. Не бывало у Несмелова ещё такого любопытного.
– Я не болтаю… Чё останется, шибко уж тебе нужное, – говорит Несмелов, на коня взглянув неодобрительно, – с чем расстаться сил не хватит, потом, наведываться сюда буду, чё негромоздкое, забирать стану… Ещё и куриц, тех в курятник вон – и на телеге… можно не сразу – тут не сдохнут.
Распустив заткнутый за пояс фартук, вытерла лицо им Василиса – долго вытирала, – фартук на юбке расправила, чтобы не морщился, и ещё немного помешкала, а после, указав на крыльцо рукой, и говорит Несмелову:
– А этот?
Взглянул Несмелов на Макея. Макей – сердито на него. Хохотнул первый коротко и:
– Нет, – говорит, – куда с собой такого строгого? Людей в Каменске пугать… Дом, сидит, пусть караулит. Страшное дело, какой грозный… Как абрек… Ещё тесак в руках, ты посмотри-ка, таким и голову снесёшь кому – не крякнет… но, – говорит. И говорит: – Чудная ты.
– А тот? – кивнув на избу, спрашивает Василиса.
Пробежал Несмелов глазами, как по буквам, по трём тёмным, кривым оконцам покосившейся в сторону улицы избы, с пыльной под ними, курицами изрытой, укреплённой кольями и пихтовыми плахами завалинкой, насыпанной по самые наличники, на одном из оконцев задержался взглядом чуть дольше, чем на остальных, и говорит:
– И тот, конечно… Чё смешишь-то.
Сказал так, тут же круто развернулся и, ворота полыми оставив, прочь подался, уводя с собой коня.
Погостил Несмелов сколько-то у Адашевских, чаю шиповного выпил с Фостирием и с Фистой, без Фисты уже – с её согласия, но без её поддержки и участия, – вдвоём с Фостирием помянули ладно Харлама Сергеевича, всяческих благ щедро покойному, ровно пять лет тому назад отошедшему мирно ко Господу, по старой дружбе пожелали на том свете, потолковали о насущном, поговорили о пустячном, пропели не в лад жалостную песню, другую, такую же тоскливую, было затянули, но осеклись вдруг оба разом почему-то… И так потом: посидел Несмелов на скамье, понурившись, несколько дней уже не бритым подбородком в грудь себе уткнувшись, то ли поразмышлял о чём-то невесёлом, вверх-вниз бровями двигая, то ли подремал, видя во сне что неприятное, вскинул после резко голову, отяжелевшую от короткого сна или от только что надуманного, отыскал глазами широкую деревянную кровать с резными, неокрашенными спинками, сам от которой через стол лишь и находится, различил на кровати подушку в вылинявшей от долгого пользования и от многих стирок, алой, наверное, когда-то, теперь бледно-розовой полотняной наволочке, завязанной по одному краю тесёмочками, а на подушке – без особых уже усилий – и седовласо-пегобородатое лицо в веснушках, на засвекловевшем и распухшем будто носу которого и сосредоточился, не позволяя ему, носу, ещё и в очертаниях расплыться, после чего и объявляет вдруг, что он сейчас, не медля ни минуты, в Ялань отправится, утра не станет, дескать, дожидаться. И никогда, и ничему сроду Фостирий так ещё не удивлялся будто – рот был открыт, так и закрыть его забыл, – а в себя-то будто как пришёл и говорит: ох ты, отец ты мой родной, да ты пошто, мол, это так-то?! – в расплох, то есть, – и солнце – то вот-вот за сопку упадёт – из-за сопок этих, с трёх сторон деревню обступивших, и день в Ворожейке короток, короче, чем в тех же Каменске или в Ялани, – но пока оно, солнце, сквозя через зеленоватое оконное стекло, по которому мотаются беспорядочно две длинноногие караморы, заливает тихо невесомым светом горенку, пыль, парящую в ней, снопом выявляя, в изголовье ярко улеглось на бледно-розовом, когда-то алом, ослепляя и приневоливая Фостирия щуриться то одним глазом, то другим попеременно, а то и сразу оба жмурить; и так и эдак кудлатой головой елозил по подушке он, Фостирий, но где же спрячешься – не увернёшься от прямых лучей закатных, заслонился в нетерпении от них ладонью, чтобы лучше видеть собеседника – тот в тени, тому проще, – и продолжает озабоченно: уж не обидели ли, Боже упаси, его, Несмелова, они, хозяева никудышные, чем, дескать?.. чё с дуру, может, ляпнули – да и готово: оскорбили… И со скамейки даже привскочил Несмелов, отмахнулся от такой нелепости: мол, не выдумывай-ка чё попало! – так что и столб солнечно-пыльный перед ним заколыхался, – а когда припал опять на своё место, локоть пристроил на кромке столешницы ощупью, и поясняет он, Несмелов: в ночь, мол, выехать – и гнуса меньше – только поэтому вот. Душно в горенке и жарко. На столе стоит закуска – хлеб, нарезанный толстыми ломтями, домашней выпечки, свежепосоленная черемша со сметаной – гостинец Василисин, и клубится ещё паром неостывшая картошка – солнце остыть не позволяет ей. Брага в бидончике, бидончик трёхлитровый. А пили они из гранёных стаканов – Сенька из города привёз в подарок; привыкли уже к ним Фиста и Фостирий, теперь и из стаканов пьют, но только бражку или медовуху, а воду, квас или молоко пьют по-прежнему из кружек глиняных, – стаканы рыжие от бражки; и для Несмелова стакан отдельный, больше никто которым и не пользуется. Утомился руку на весу держать Фостирий, загораживаясь ею от лучей, как козырьком, уронил её на пёстрое лоскутное одеяло – как воск, ладонь на нём желтеет, – смотрит избоку, слезясь глазами, на Несмелова и говорит: ну, это так, мол, против и не возразишь, но ведь дак ночь-то, Бог даст, не последняя, ведь и Вавилон ещё, не слышно было, чтобы пал, а сам Антихрист – на дне Ада, так что, отец ты мой родной, мог бы и уважить, мог бы и до следушшей ночи остаться, сёдня ли, завтра ли, не всё ли равно, брашшонки ещё вдосталь, всю и за ночь не осилишь, чтобы посидеть-поговорить, дак позволят, места, мол, хватит – не стеснишь, ещё и выспаться успел бы толком, чё же, мол, так-то, с кондачка!.. разве так можно, мол – нельзя пороть горячку! Влажные от пота волосы взъерошил пятернёй Несмелов – топорщатся те теперь на темени ёжиком, – после упёрся кулаком себе в колено, глубоко вздохнул, о чём-то горьком будто вспомнив, языком цокнул сожалеюще и говорит: да мог бы, мол, дак так и сделал бы, так, мол, и собирался поступить, но работёнка есть одна в Ялани, с кем положено уже обговорённая, к восьми утра к завтрему надо ему там быть, если бы в три часа, положим, или, на худой конец, в четыре, мол, отправиться, дак и успел бы ещё, может, чё непредвиденное не случись, но в ночь-то – и коню будет легче! – гнус свирепствует нешшадно. Ну чё, и с этим шибко не поспоришь, соглашается Фостирий, поперечить, дескать, нечем, но а чё за работёнка-то, отец родной, мол, за такая, срочность, спешка-то пошто такая, объяснил бы уж, за труд не счёл бы, если не секрет какой, конечно, не государственная тайна. Поодаль от стола и от кровати, в тени, как и Несмелов, на низенькой скамеечке, с какой коров доят обычно, прислонившись спиной к прохладной русской печи, сидит с задельем в руках Фиста – починяет сетку-накомарник, в разговор мужиков ни словом, ни полсловом не вмешивается, с улыбкой лишь на них порой поглядывает. Чёрная, гладкошёрстая, молоденькая кошка валяется у неё в ногах, с боку на бок перекатываясь, забавляется подолом Фистиной юбки, нитки из неё вытягивая цепкими когтями, но не гонит прочь кошку Фиста, не очурывает её. Тайны никакой, мол, нет, а государственной, уж и тем более, нет и секрету, дескать, никакого, есть, мол, Митя, говорит Несмелов, как-то уже рассказывал о нём он, да и так, поди, наслышаны, словом несмыслён и умом мутен – на фронте шибко его садануло, тот, что, как зверь, в тайге живёт уже лет десять, летом – в лесу: где прилёг, там и ночуй, и от дождя найдёшь, не степь голая, где, под какой выскорью, спрятаться, зимой – в какой-нибудь землянке, – и, мол, живи б он там, пока ему живётся, блуди, покамест ноги его носят, если бы не трогал никого, но тут, намедни, заловил Гришку Чеснокова, тот, правда, пакостный, как росомаха, того, по совести если, хоть самого бери и привлекай, сам ведь, стервец, и напросился – Митя силки-ловушки насторожит, чем-то кормиться ему надо, этот надыбает их и спустит или раскурочит, повадился после и капканы Митины проверять, то глухаря упрёт, кулёмник, то зайца выташшыт, говорит Несмелов, всё пока ему сходило, на днях не обошлось – поймал его Митя на месте преступления: заездок Митин Гришка проверял, харюзишков из него вытягивал – скрутил его Митя, одёжку с него сдёрнул, оставил в том, в чём мать родила, распял на жёрдочке – ступай, мол, но… а ваши, ворожейские же, дескать, мужики в Ялань поехали с горшками, едва живого подобрали – изъели Гришку комары. Хоть без руки, мол, а смотри ты, дак чё – разведчиком на фронте был, пока умишко– то ему не повредило. Слушал пока, пока вникал, держал голову Фостирий приподнятой, а тело – на взлокоточках, а как дослушал, то и вдавился: телом – в перину, головой – в подушку; и говорит: ну, коли так, задёрживать не станем, коли работа важная, дак, дескать, понимам, не агаряне, мол, какие, но, не сыроядцы, а на дорожку-то давай… уж на дорожку-то – никак тут…
Выпил Несмелов на посошок, громко – в одобрение напитка – выдохнул, стакан на стол поставил с пристуком, черемшой аппетитно закусил, поблагодарил хозяина и хозяйку за гостеприимство – каждого отдельно, со скамьи порывисто поднялся и, шатко стоя, говорит:
– Ну, я пошёл.
– Ну, с Богом, с Богом, – говорит Фостирий. – Ангела тебе в охрану. С Богом. С Богом, дорогой.
Обойдя стол, приблизился Несмелов к кровати. Сцепились друзья потными ладонями, потискали их взаимно, расцепились кое-как, расстались было – и по новой: друг другу руки потрясли. И так раз пять – но кто считал там.
– Вы рассалуйтеся ещё, – говорит им от печи весело Фиста.
– Тебя не просят, ты не суйся, – сверкнув глазами в её сторону, замечает строго Фисте Фостирий.
Та лишь смеётся.
Глянул Несмелов на хозяйку, после – на хозяина. И говорит:
– Ну, я пошёл… Вы не ругайтесь.
– Да ну её… она же глупая, – говорит Фостирий. И говорит: – Ну, ладно, с Богом, с Богом, Павел Павлович, с Богом… Коли уж дело есть, отец ты мой, и не держу… не смею. Рад бы, конечно, был, но… Планшетку-то, – спрашивает, – взял? Не забыл, – заботится, – фуражку?
На полу, возле скамьи, на которой он, Несмелов, и сидел, лежит планшетка, на ней – фуражка. Поднял их Несмелов, в скамью рукой уперевшись, планшетку на плечо, через голову, сразу накинул и говорит:
– Планшетку взял, фуражку не забыл. Поехал я, – и говорит: – Ну, чё, счастливо, чё ли, оставаться!
– А то побыл бы, может, погостил, – не унимается Фостирий, глядя на друга умоляюще. – К восьми утра! Подумай-ка… да тут кого… отец ты мой… часа за три, за четыре ли и доскачешь… уж обождали б там, ничё.
– Нет, нет, – упорствует Несмелов, мотая головой, и в окно, пригнувшись чуть, на вершину сопки заглядывает. В руке фуражку держит – почесал козырьком её за ухом. И говорит: – Поеду, парень… гнуса меньше будет… и прохладней. Солнце, гляжу, уже вон закатилось…
– Дак это тут, у нас, – спешит Фостирий ухватиться за соломинку, – а сопку-то, отец ты мой родной, обогнёшь, там ещё долго светить оно будет!
– Нет, нет, поеду, не уговаривай, Фостирий, – неумолим Несмелов.
– Жалко. Ну дак а чё теперь поделашь, – говорит Фостирий, смиряясь. – Не держу, отец ты мой, не смею. Придерживаю только. И рад бы был, но коли дело уж, работа… – и говорит: – Счастливо, Павел, Ангела тебе в дорогу, хошь ты и это… Ну, чё, и всё равно же с Богом – для Бога – дети мы, всех равно любит… таких нверов, может, ещё больше.
Провожает гостя Фиста. Вышел за нею из избы Несмелов, свежего воздуху полной грудью хватил, на небо светлое радостно прищурился. И говорит:
– Фиста, а дёгтю не найдётся?
– Да был, был где-то… был… помнится вроде, не Сулиан ли приносил, а то и Василиса, – говорит Фиста. И та прищурилась, из-под ладошки смотрит на Несмелова. – У нас вот только разве сразу-то отыщешь чё. Где чё уж сунем-приберём, дак и с концами, пока случайно не наткнёшься. Хочешь чё навеки спрятать, дак проси меня – я приберу… Ты обожди-ка, погляжу… Знаю, что был… да где вот только?
Сказала так Фиста, в чирки обулась, с крыльца сошла сторожко и направилась в противоположную от ворот сторону, а куда – двор большой, просторный, тёмный – и не видно.
То тихо всё, то загремит там, в глубине двора, чем-то – то металлическим, то деревянным Фиста, – долго ждать её, наверное, придётся. Опустился Несмелов на ступеньку крыльца, теплу нагретой солнцем за день плахи удивляется. И – чтобы время просто так не тратить в ожидании – себе занятие придумал: взялся фуражкой на коленях комаров лупить – пока Фисту ждал, набил их много.
Вернулась Фиста, стала перед крыльцом. Держит в одной руке за чёрный шнурок пол-литровую бутылку в чёрном холщовом чехольце, из-под другой руки глядит на Несмелова и говорит:
– Вот… еле-еле отыскала… всё перерыла – хламу там… Чё-то, побултыхала, хошь и не полная, но есть в ней вроде… и не вода, поди, – густое… Тебе, не знаю, сколько его надо?
– Да сколько есть, столько и хватит!.. Девкам ворота же не пачкать, – говорит Несмелов, поднимаясь. Поднялся, галифе сзади охлопнул, на Фисту сверху вниз смотрит и говорит: – Я, Фиста, как, не шибко пьяный?
– Да нет, не шибко… так: маленечко весёлый, – говорит Фиста, улыбаясь.
– Ну?! – говорит Несмелов. – То чё-то чувствую…
– Мой пьянее, – говорит Фиста, – у того и глаза уж как у яшшерки, – и спрашивает: – А как поедешь-то?
– А чё тут?.. Не за рулём, не на машине… А конь – полуторка моя – не пил, ему не наливали, – говорит Несмелов. И говорит: – Ну ладно, Фиста, ты уж нас прости… не кажен день… Сергеича немножко помянули.
– Бог простит, – говорит Фиста, – а я-то чё вам… не велика барыня: от спички шшепка.
– Ну, Бог-то Богом, – говорит Несмелов. – Бражку-то ты варила, а не Бог… Не у Него же был в гостях я.
– Все мы у Него в гостях, милый, – говорит Фиста. – Погостим – и кто куда, кого в чём застанет…
– Ну, это… да… ага… конечно, – бормочет Несмелов.
Пробормотал так и ещё что-то буркнул, а что, и сам вряд ли разобрал, с крыльца спустился, как по шаткой лестнице, с опаской. Надел фуражку, стоя уже на мураве и широко, чтобы не качало, расставив ноги. Принял от Фисты бутылку с дёгтем, из бутылки в ладонь помаленьку выплёскивая, помазал дёгтем коня в местах, где гнус обычно наедает больше, – паховину, взгрудок, за ушами, морду – так ту нарочно будто всю испачкал, – и сам намазался, после бутылку на завалинку определил, коня подвёл к чурке, на которой когда-то отбивал Фостирий литовки, с торчащей в ней посередине оржавевшей уже бабкой, с чурки в седло залез и отбыл, с Фистой попрощавшись, как рекрут с матерью – едва не плача.
До речки тут кого – на берегу деревня разместилась. А дом Адашевских – чуть не на самой кромке яра. Прямо под яром и хотел было Несмелов направить вплавь коня через Сонный омут, понукнул его ещё и каблуками, но тот и пробовать не стал, заартачился, как необузданник, развернулся своевольно и ринулся напролом сквозь густой, но невысокий, молодой ещё тальник к известному и ему уже броду. Не совладаешь с ним – ездок и отступился, наговорив коню обидного.
Благополучно миновал быструю на перекате Таху – и сапоги даже не забрызгал, их и от пыли не обмыл, – сухой старицей, глухо заросшей ольшанником, черемошником, крапивой и белоголовником, одуряющим своим медовым запахом, в целик прогнал коня прямками, поторапливая, из тёмной старицы на древний речной берег скоро вымахнул и вступил сразу в светлый, вызолоченный закатным заревом Щетинкин бор, на развилке указал коню дорогу, следовать которой надо, и предоставил ему полную свободу: назад, решил, мол, не вернётся – тут, в Ворожейке, ему делать нечего – одна кобыла там, и та жерёбая, с игрою к той не подберёшься; с пути, подумал, не собьётся – хоть и дурак, но, дескать, не настолько, чтобы жизнь себе усложнять.
«Сведу как-нибудь на ветеринарный пункт, – подумал Несмелов, – попрошу, чтобы выхолостили, то всё жалею… Ну а сейчас-то пусть торопится… От-те-те-тё, как он ногами-то!»
Всхрапнул конь тревожно, мысли сидящего на нём человека угадал будто, потянулся тут же и сорвал с обочины переросшую пучку – той хоть полакомиться – в бору не шибко чем разживёшься.
Сплошь облепили комары коня – время самое им до ночной прохлады – из серого в гнедого превратился: зорька вечерняя так комаров окрасила. И гимнастёрка у Несмелова разом будто вылиняла – от комаров же рыжей будто стала. И галифе теперь того же цвета. На сапогах нет только комаров – не диво: дёгтем те пропитаны. Да вот ещё: нет их и на козырьке фуражки. Конь топает, не слышно топота – гудят как. Так кажется, со стороны если смотреть: рой оседлал Несмелов – рой его везёт.
Никакого внимания на комаров не обращая, сидит он, Несмелов, в седле, узду ослабив, за луку придерживается, на опоминающуюся после знойного дня тайгу поглядывает, солнце за вершины сосен провожает – тут и солнце стало видно, сопки здесь его не загораживают – и, бражкой подстрекаемый, о разном думает, перебирает в памяти прошлое – есть что перебирать, есть о чём ему и поразмыслить – больше полвека уже прожито. Вспомнил родителей – и сердце защемило, – надо бы как-то навестить их, – так подумал, – тридцать с лишним лет не виделся с ними. Ну, мол, и сын, не сын, а кукушонок. Будто по разным людям вырос и выкормился, а не дома. Вспомнил про Фанчика, про жену его, бесследно сгинувшую, и подумал, что напрасно тогда проминдальничал и не пошёл сразу к Фанчику в его избёнку, в тот же день, когда жены его хватились, не сделал то, что надлежало сделать, – обыск. Ну да ладно, шут с ним, мол, мужик-то он не злой, иное что-то там, не зло, а если и зло, то не по умыслу – сквозное. Вспомнил одно, другое вспомнил, третье. И до того события добрался.
Перед самым закрытием уже забежал тогда Несмелов в магазин за куревом – запасы у него кончились. Не протолкнёшься – людно в магазине: ватники завезли – стоят бабы за ними, а говорят наперебой все вот о чём.
Был обудёнкой в Елисейске Меньшиков Семён – толь там, на пристани, да гвозди получал, – вернулся в Каменск и рассказывал, что по Ислени – сам как будто видел – протащили на север баржу, народу на барже – как будто – тьма тьмущая, и все по-лёгкому – будто – одеты. И с баржи Сухов – будто бы – Степан да ещё двое мужиков каменских, Сергей Мордвинов и Иван Усольцев, на фронте без вести пропавшие, кричали в город, кто, мол, их услышит, пусть, дескать, передаст о них в Каменск. Семён услышал – передал: но, Сухов, мол, Мордвинов и Усольцев. Зашёл Семён и к Дусе Суховой – и ей сказал. Собралась та по-быстрому, с двумя другими бабами, Марьей Мордвиновой и Лукерьей Усольцевой, чьи мужья тоже на барже будто были, словом перекинулась, но ждать не стала, пока решат те, идти им с ней или не идти, и побежала одна в Аверьяновку, что Елисейска ниже по дороге километров на восемь, а по Ислени, берегом – все двадцать. Ну, мол, и зря это она, – рассуждают в магазине бабы, – баржу, ли чё ли, обогнать надумала? Ну и догонит, дескать, а потом? – бежать за баржей, мол, до Океана? Шугу несло уже, но льду-то пока, дескать, нет, ни здесь – здесь-то, мол, ладно – нет его и на Низовке, если гуси только что вот полетели, дак чё, теплынь такая столько продержалась – мол, далеко-о-онько баржа уплывёт.
Домой пришёл Несмелов – и, не то что кусок хлеба, чай в горло ему не полез, спать бы завалиться, да сну ни в одном глазу, – из угла в угол послонялся, занятие себе подыскивая – из рук всё валится, – пока подыскивал, накурился до тошноты – и из избы на улицу выскочил – как от угара будто. Вдоль и поперёк ограду истоптал бесцельно, возле ворот на месте покрутился, сесть на крыльцо было намерился, но передумал вдруг – рысью кинулся во двор, где конь стоял; что тот не ждал его, так это ясно.
Осень – темнеет рано, ещё и морочно, так уж и вовсе: ни зги. Никто не видел, как выехал он из своей ограды, как обогнул задами село и поскакал опрометью в Аверьяновку; даже собака ни одна не взлаяла, а тем ведь только бы на что погавкать. Лес голый, тихий – безветренно. Едва дорогу – пригляделся – различает; положился на коня – ноги того не занесут куда попало – хоть и домашний, но зверь всё же – тот и чутьём, так не промажет. Похолодало. Грязь стала подстывать – гулко ухают по дороге копыта; к утру снег не выпадет, так мороз ударит добрый.
Возле самой Аверьяновки, только версты не доскакал, встретил Дусю – шла обратно. Снег повалил – густой, идёт она, в снегу вся, так и чуть-чуть её не затоптал. А когда спешился – и говорит: «Садись», – и слышит: «Нет», – и вся на том беседа. Молча и в Каменск вступили: она, он следом, конь – в поводу, – колонну замыкая.
Не стал Несмелов заезжать домой, на просёлок ворожейский коня вывел. В Ворожейку прибыл к полудню, когда солнце из-за сопки уже вынырнуло и снег на деревенских полянах есть принялось – так по нему, по снегу, соскучилось. Зашёл к Меркуловым, у Василисы квасу попросил, та принесла, попил и говорит: «А где отец? Куда он подевался?» К побелке готовится Василиса – глину в корчаге толкушкой месит – и отвечает, на Несмелова не глядя: «Куда!.. Куда он мог… На Сым к родне подался. Укатил ещё на Дионисия». – «Вон оно чё, – говорит Несмелов. И спрашивает: – А назад-то скоро обещался, нет ли?» – «А мне он чё-то не докладывал. Но, я как думаю, покамест на Аверкия там хорошо не отгулят, и не появицца, – отвечает Василиса, голос её дрожит от строгости. – Ещё и ладно, еслив очурацца, а то, ведь знам… когда шлея-то под хвостом елозит… уёму нет на нас, ага… Все вы такие, мужики!»
Не стал Несмелов за себя и за всех мужиков оправдываться: какие есть, такие есть.
Помог Василисе побелить в избе, после побелки мебель по местам расставить, а поздно вечером, затемнело когда в небе и в избе, легко поужинал приготовленным Василисой наскоро, отведал молодой медовухи, ею, Василисой, сваренной – тятя, отбыть как, дескать, дак наказывал, чтобы к его приезду поспела, – ею теперь ему, Несмелову, за помощь только поднесённой, и спать в другую комнату отправился, где для него было постелено. А там: долго-долго, загоняв до смертного скрипа кадык – глотая горечь, глубоко вдыхая запах сырой глины и помытого наспех, но не выскобленного ещё с песком и воском не натёртого пола, лежал-ворочался он… На образа, подсвеченные бликами из печки, впотьмах нагляделся, тоской измучился собачьей – и позвал под утро уж негромко: «Э?.. Слышишь?.. А?.. Иди сюда, присядь-ка рядом, Василиса».
– Ну, мать честная!.. Сын-то уж большой, – подумал вслух Несмелов. – Сидит – строгает… ну, зараза…
– Чё? – дрогнув кожей на боку и поведя назад ушами, спросил конь.
– П-паш-шёл ты!.. Лихорадка, – прикрикнул на него Несмелов.
Так вот и ехал. То задрёмывал в седле, то просыпался. Забудется – голову на грудь свесит; очнётся – кругом осмотрится – деревья, из тумана выступающие, обнаружит, различит внизу дорогу – и снова в дрёму погрузится. А когда конь… то ли на рытвине споткнулся, то ли, нагнувшись, чтобы сощипнуть травы, остановился резко, то ли и сам уснул да оступился… словом, слетела с темени Несмелова фуражка – не стоптал её как-то конь, повезло коню – промазал. На землю соскочил Несмелов, фуражку подобрал, коню сказал, чего тот стоит, и после так: держит в одной руке узду, в другой – фуражку, широко шагает, порывисто – некогда теперь коню склоняться за травиной – едва за хозяином поспевает.
Ялань увидели одновременно – конь, он и солнце. Солнце с Несмеловым – те молча, конь – заржал.
– Ну, полудурок… Зубы растеряешь!
2
Во вторник ещё, когда обескровленного комарами и мошками, с еле-еле душой в теле, Чеснокова Гришку ворожейские скудельники привезли в Ялань, где его, едва тёплого, положили тотчас же в больницу, вечером состоялось в клубе – по другому, правда, случаю – партийное собрание, на котором, тем не менее, помимо прочего, постановили: Митю во что бы то ни стало изловить, так как умом он, Митя, неисправен – и мало ли ещё что может натворить по нездоровью, попускать ему нельзя – в лес ходят женщины и дети, этих поскотиной не удержишь – пора ягодная приближается, – пусть ничего он им и не сделает, но напугать напугает. И те из мужиков, кто, дел неотложных дома не имея, не желая ли ими заниматься, вызвался участвовать в поимке Мити, сегодня, то есть в воскресенье, пришли к восьми часам утра в контору МТС. Ждут участкового – и тот не запозднился.
Трое суток до этого промотался Несмелов по тайге, подкрепляясь сухарями да быльём съедобным, запивая для веселья кипяточком, ночевал, подпаливая пень гнилой для дыма, где придётся, до Ворожейки аж добрался – и таким вот обзавёлся мнением:
А. Логово Митино находится, скорее всего, в районе Малого Соснова, если и не на самом ручье, то где-то рядом.
А почему? Да потому, что:
А. От Чеснокова Гришки ничего пока нельзя добиться – сил ещё не набрал, чтобы рот открыть для ответа, – и кормят с ложечки ещё его – так он ослаб, а может, притворяется. Но что известно, то известно. Где подобрали Гришку ворожейцы? В Галинином логу. Так? Так. А от Галининого лога ходьбы на час до Малого Соснова – Гришка никак не мог продюжить больше часа, хоть и тощий – тощие дюжие.
Б. Он же, Несмелов, от Малого Соснова через Большое Сосново прямками следуя на Медовое, наткнулся около Малого Соснова на крохотное, осотью и кипреем затянутое польцо в четыре – так, примерно, вряд ли больше – сотки, где никогда такого не было. Уже взошла на нём, на этом крохотном польце, картошка, скоро и зацветёт. А кто её там умудрился посадить? А кто вскопал? Да кто же, кроме Мити? Надо так чокнуться, как он, чтобы туда с картошкой потащиться… Не прополол – так это он нарочно – чтобы в глаза не бросалось.
Если учесть два этих обстоятельства и добавить к ним обычное чутьё, то он, Несмелов, так считает:
А. И никуда больше пока не соваться, время попусту не тратить, а искать нынче только там, в районе Малого Соснова.
Б. Идти всем туда не по одной дороге, а по разным – на всякий случай, так сказать, хоть и: день, похоже, опять будет жарким, вряд ли Митя станет по тайге шарахаться, из берлоги своей не вылезет сегодня, – но ещё раз надо повторить: на всякий это случай.
В. И не всей гурьбой, значит, не всей компанией, а – разделившись на пары. Здесь десять человек – пять пар, выходит, ну и дорог на Малое Сосново ровно столько, если не исключать ещё и зимника, им тоже следует пройти.
Г. Ружья взять, но по дороге не палить, какой бы зверь ни выскочил где; птица на гнёздах – бить её нельзя.
Д. Собак с собой не брать, чтобы лаем не спугнули: ум Митин теперь весь – в осторожности, он и лисе сейчас даст в этом фору.
Е. Какая пара первой выйдет на поля, возле конюшен старых, стародубцевских, пусть дожидается других. Лучше внутри одной какой-нибудь конюшни, чтобы не мелькать лишний раз и на жаре зря не париться.
Ж. После, как соберутся все, окружить кольцом Сосново, сойтись, сужая петельку, в том месте, где была когда-то заимка Черемных, где от двора столбы ещё остались… где три ручья стекаются в Бобровку – Малый, Большой Сосновые и Медовой.
Если всем всё ясно, можно и по домам пока, мол, разойтись, а через час прибыть всем на Куртюмку.
Кто не успел до совещания позавтракать – прежде всего холостяки, конечно, – отправились дружно в чайную. Перекусили там плотно, по стакану чаю крепкого выпили, взяли и с собой в дорогу харч, вышли из чайной на улицу, на сытый желудок, кто курит, покурили, кто не курит, стоя рядом, дым понюхали, и двинулись к назначенному месту встречи.
И уже там, на невысоком, муравой поросшем и обжитом ребятишками и гусями берегу обмелевшей от долгой засухи до скудости речушки, подступил к Несмелову новый, недели две назад приехавший в Ялань, рослый, плечистый, с чёрной, как дёготь, окладистой, не тронутой ни бритвой, ни ножницами и ни сединой ещё, лишь гребешком, наверное, добрую часть лица занявшей бородой – из кержаков, как кто-то сведущий всех оповестил, – инженер МТС, Горченёв Борис, направленный из края, и спросил у участкового, глазами только улыбаясь:
– Мне с вами можно?
– Можно, можно, чё ж нельзя, – ответил ему Несмелов, в его сторону не глядя. Высматривает Несмелов из-под ладошки, заломив при этом круто шею и придерживая рукой на затылке фуражку, плавно парящего в белёсом небе над селом коршуна. – Дож, ли чё ли, соберётся – пить вон просит?.. Пойдём, пойдём… Какая разница, кто с кем, – так сказал когда, только тогда и бросил взгляд на инженера. – Хорошо, что у меня цыпушек нет, а то пошёл вот – и заботься… Так вроде медленно… по небу-то… а падат, парень… но, как камень.
Кто с кем пойдёт, разобрались, как мальчишки перед игрой, распределились и пятью группами по двое направились к ельнику – одновременно все, но разными тропинками – к дорогам разным. Все те дороги сходятся на Медовом – так называются ручей и место.
3
И отшагали уже немало, а не обмолвились ещё ни словом. Рот откроешь – опаляет дёсны воздух – может, поэтому и не разговаривается, или уж молчуны – тот и другой – подобрались такие, что случается, иные вместе годы проживут, но как немые – тоже ведь не выдумка. Солнце и от утра ещё не поднялось, туман едва успел рассеяться, а жаром пышет уже нестерпимо – как будто в кузне возле горна. Идут – сопрели – не оденешься в тайгу по-лёгкому – гнус заест до смерти, не помилует – не на курорте. Лица от пота то и дело вытирают накомарниками, ну а толку-то – и накомарники хоть отжимай – как и исподнее на теле. Ключ – небольшой, но весело воркующий в лесном затишье знойном – узким руслицем дорогу перерезал; донце его из мелкого, как пронизи, камешника. Задержались около ключа: попили жадно, освежились, прежде чем дальше тронуться, ещё попили. Водица в ключе чистая, студёная – долго потом такая помнится.
– Благодать, – охлаждая лицо и шею намоченным в ручье накомарником, говорит Несмелов. – Будто заново родился… но, вот чё значит… а чего бы оно вроде… Жаль вот, фляжки нет, бутылки ли какой, а то наполнили бы, – говорит, – чтобы с собой-то… Дома есть, дак чё-то не подумал… Ох, мать честная, зуб опять заныл. Зубов-то, падла, не осталось, все повыдерьгивал почти что. Ничё, зато просторней языку… промеж колов будто гулят, ишь чё… как ветер… ага, ограда без заплота… Зубы такое, парень, дело… не продумала природа… такое что-нибудь бы, вроде мясорубки… и если выпал, новый бы нарос.
Сказал это Несмелов, и как запрет словно снял – теперь, мол, можно – если желаешь, говори.
Как будто так оно и есть, тут же и спрашивает Горченёв, словно терпел, терпел – молчал, скрепившись, и разрешения едва дождался:
– А этот… Митя… Митя же его зовут?.. он, что, с оружием?
В дупле ноющего зуба языком пошарился Несмелов, потянул из него шумно воздух и отвечает:
– Я же докладывал… Чем, сидел, слушал?
– Да я… – начал было, но не договорил Горченёв. Желна перелетела с дерева на дерево – на неё смотрит.
– Да ты… – говорит Несмелов. И говорит: – Тридцать второй. Ружьишко старенькое. Сам у себя из дома спёр… давно ещё, – фуражку приподнял, лоб краем накомарника вытер. И продолжает: – Если, конечно, ещё цело?.. В тайге живёт – не без ружья же… Был бы монах, дак ещё ладно, Духом Святым те да молитвой… Карася, карася, обратися в порося.
– А порох… дробь? – спрашивает Горченёв, на желну всё ещё оглядываясь – пищит та жалобно. – Как с провиантом?
– А чё ему… подворовывает помаленьку, чё где сворует, бережёт, зря-то, по рябчикам да по бурундукам, не лупит, – говорит Несмелов. – Нет никого когда – спрячется, понаблюдает, выследит, – на пасеку к кому залезет или в зимовьё. В город покупать не ходит – кто-нибудь бы видел – личность приметная – дурной… и без руки ещё, к тому же… Тут у охотников как-то пропало – заявляли… шестнадцатый, двухстволка тульская… но. Мужик он ловкий, сноровистый – мог и он, – прошёл сколько-то молча Несмелов, а после и говорит: – Так я, конечно, предполагаю только, а, чтобы точно-то, кто его знат… Другое чё, дак не крадёт. Вором-то не был – не в кого, у путних родителей на свет появился… так уж, нужда – та, видно, заставляет… в мозгах ли чё маленько повернулось… после контузии… дак оно… может.
– А раньше, – спрашивает Горченёв; отвлёкся от желны, забыл про неё, под ноги себе теперь поглядывает, – а раньше, – спрашивает, – что, не могли никак поймать?.. Или никто и не пытался?
– А ты спроси, кому он нужен был… никого когда не трогал, – говорит Несмелов. – И без него забот хватало, пора-то, чё там говорить, была – не масло… Жил и жил себе в лесу, не мелькал хоть тут, в деревне. – Залетел под накомарник паут, жужжит, снуёт бестолково по личинке перед самыми глазами. – Выудил его рукой Несмелов, задавил в пальцах и швырнул щелчком в сторону. Продолжает после: – Поначалу искали… Залёг где-то – решили, ушёл… в болота Сочурские забрался, может, или через Ислень – и в Эвенкию, или на Сым – ищи-свищи его там… А лагеря как строить начали, военнопленных навезли, дак уж и вовсе не до него стало… Был бы нормальный-то, дак и поймали бы. Двоих тут выловили – увезли. Но те нездешние, те – из России… Во аж откуда занесло… Один – с Орла, другой… забыл вот… то ли с Ельца, то ли из Мценска… откуда-то оттуда. С сорок второго года ещё бегали.
– Ну так а что ж тогда он там? – спрашивает Горченёв, вперёд кивая.
– В тайге-то?
– Да.
– Спроси его… Поймаем если.
Дорога широкая, просторная – не пешая и не конная, – года два назад, три ли на тракторах была проторена: зерно по ней с полей в Ялань вывозили. Идут бок о бок по дороге инженер и участковый, но не теснятся, даже локтями не касаются друг друга – места хватает – не тропа. Одна беда – колеи глубокие – ступать неловко, ноги в плюснах и в бабочках устают, ломить их скоро начинает. Иное дело – между колеями, шёл бы и шёл, один-то был бы, но ситуация другая: вроде нейтральной полосы – не посягают на неё ни инженер, ни участковый. На бровку выйти – вышли бы давно, по колеям не путались бы, да заросли бровки сплошь шиповником и жимолостью – не продерёшься. Так и бредут, к колеям ногами приноравливаясь и подминая сапогами в них, в колеях, траву-мокрицу – той без порухи.
Сменившись молодым и светлым разнолеском, старый осинник позади остался, а с ним и это неудобство, грунт тут твёрже, и дорога – без канав.
Долго шли молча – сменился лес – так, может быть, приглядывались к лесу. И говорит Несмелов вдруг:
– Гришку, по правде-то сказать, прохвоста этого, совсем не жалко… Мало ещё ему, паршивцу. Он же каменский, а не яланский.
– Это тот-то?..
– Тот, тот, тот самый… Гусь добрый.
В крутобокую сопку поднялись, и вовсе спарились, назад одновременно обернулись, на распадок, а после, откинув накомарники и отдышавшись, закурили и, на ходу дымя, пошли дальше. Что освежались в роднике, что нет: в любой луже готовы искупаться – нашлась бы только где какая – земля насквозь просохла – как камень; одна и попалась, но вода в ней зацвела и от водяных вшей вскипела будто, ещё и с пятнами мазутными на поверхности – пить из такого водоёма не отчаялись, даже и через ситец накомарников цедить не решились.
Дым папиросный в знойный и бездвижный воздух Горченёв, в такт шагу своему, после затяжки клубом резко выпустил, помешкал малость и спрашивает:
– Вы… извините… не узнали?
Окурок в пальцах смял Несмелов, опустил его, разжав пальцы, в траву себе под ноги, на солнце за берёзовой кроной прищурился и говорит:
– О чём? – и вскорости: – Кого?
– Меня, – ничуть не медля, отвечает Горченёв.
Прошли молча опять сколько-то, с сопки вдаль мреющую повглядывались, потом только, когда от горизонта сизого отвёл взгляд Несмелов, тогда и говорит:
– Я чё, по-твоему, слепой?
– Да нет, – говорит Горченёв, – я думал… с бородой теперь, так и…
– Так и?..
– Да и виделись когда… давным-давно, к тому же мельком и в потёмках… и в сельсовете, правда, раз.
Пеньком прикинувшись, сучком ли, торчит на обочине, не шевелится, бурундук – прошли бы люди мимо него и не заметили, – всё же положил себе, наверное, не рисковать: припал к земле, в крючок согнулся и, подгоняя сам себя писком, вроде как «ура!», перебежал дорогу вприскочку. В траву юркнул, прошебуршал среди стеблей и объявился на талине. Сидит. Хвостом трясёт устрашающе. Сердито на людей смотрит.
– Зверь! – любуясь бурундуком, говорит Несмелов. – Напугал. Не задрал, на том спасибо. Рот-то раззявил… тоже жарко. Дожжа не будет – вроде не курлыкал… Когда курлычат, дак к дожжу, – сказал так Несмелов. И говорит тут же: – Мельком… давным-давно… ну дак и чё, что мельком и давно!.. У меня, парень, память цепкая. Так-то дырявая… На лица только. Раз где кого увидел – шпок! – и готово, будто на карточку заснял… но. Вся голова ими, карточками всякими, путним бы чем, забита… такие ж, точно, как на документе. Морды лошадей – и те почти что все… иную спутаешь и с человечьей… Не веришь, чё ли? Да… То – в бороде он!
– Верю, – говорит Горченёв. – Что ж тут такого?.. Естественно: зрительная память у вас хорошая. А у меня – на цифры вот, на лица – нет, лица не запоминаются.
– Ну а чё ж тогда смеёшься? – спрашивает Несмелов.
– Да так, – отвечает Горченёв.
– Где, правда, кого и когда видел, быват, что и забуду… такое происходит, – говорит Несмелов. – А иногда и так, что хрен и вспомнишь. – Махнул рукой, ногой притопнул и в ладони ещё ударил – свалился бурундук с талины в траву, пропал из виду. И говорит Несмелов дальше: – День бродишь, два, а иной раз и по целой неделе… мозгами крутишь, как волчком, пока не съедут набекрень… О-о-о-ох, чёрт, не выспался… не человек, когда не высплюсь… И так ещё печёт, – зевнул Несмелов протяжно, зевоту от лица отогнал рукой. И говорит: – А ты, наверно, как подумал… бородой, дескать, по самые глаза оброс, волосы, смотрю, по году вон не постригашь, дак и за кержака тебя сочтут. Ох уж, парень, нет и не-е-ет. Ну, может, кто-то – кто в жизни с ними не встречался, с кержаками, – тот, может, и сочтёт, тому и поп любой – чем не кержак. У них и кость – там, слава Богу… как-то и в тулове они… покрепче вроде, потужее. И у нас есть мужики, конечно, чё там говорить… возьми вон Дымова, не знашь ты ещё, может… тот тоже – пальцем дров тебе наколет листвяжных. И ты вон в добром теле, но не так. Они приземистей, плотнее. Но, само главно, взгляд у них тяжельше, не то что… Зуб доня́л, зараза, – потискал зуб во рту пальцем, палец о галифе после вытер, воздухом из дупла поциркал сухо. И продолжает: – И больше рыжие они всё почему-то… А это чё-то значит, а?.. Смуглых не видел среди них, не попадались… может, и есть… да есть, наверное… ну а вот пегих – тех хватат… или уж рыжий, или пегий.
Как только где в низинку какую спустишься, так и дышать сразу легче становится, и идти веселее. Тень в низинах – роса в них с травы ещё не испарилась. Солнечный луч сквозь стену леса где прорвётся, каплю росы на былинке нащупает, сверкнёт в ней, в капле этой, радужно переломившись, и уколет остро глаз. В дубровах свет рассеян мягко – не утомляет, не слепит – покой внушает. Тихо в дубровах. Только мелкие, проворные, как пули, пичужки, те, что размером со шмеля, едва ли больше, еле слышно тенькают в берёзах, листья посильно шевеля, – сучок от них не поколеблется. Макушки сопок начали уже плешиветь – растительность на них какая уродилась по весне, и та завяла, улеглась безвольно – уж слишком близко к солнцу – то бороздит почти, минуя в полдень эти сопки – так они взмыты выспрь; кое-где – нарочно кто поджёг или случайно – чернеют сажей. В глухих распадках, словно охру рассыпали густо, жарки ещё не отцвели – всю зелень собой заглушили.
Берёза в комле разломилась на две сестрицы – давно: разлом зарубцевался толсто и коряво, – одна стройно вытянулась к небу, другая, круто изогнувшись, нависла над дорогой, как надвратицей, земли касается плакучими ветвями. Поравнялись они с этой берёзой, вступили в её зыбкую, но всё же сень, на бровку под ней сели. Посидели, покурили, отпугивая увязавшихся ещё от ельника комаров табачным дымом; какой ни есть тенью и духом парным берёзовым понаслаждались. В дорожную глину, сухую и прокалённую, как свежий пепел, окурки вмяли – пал чтобы, мало ли, не народился: сейчас достаточно одной искры, – поднялись с бровки, из завесы запашистой выбрались, пошли дальше.
– А у тебя-то как там было дело? – спрашивает Несмелов. И говорит тут же: – Травёнка нынче вроде путняя… хоть и жарит вон чуть ли не месяц, да и ещё, поди, подтянется. А чё, подтянется, конечно. В прошлом-то годе была никудышная, трень-брень… Дожжик пролил бы, дак и, может… одного-то теперь мало… а как направится – дак загноит, оно – обычно, – сказал так и спрашивает: – Как ты добрался-то тогда? Нормально?
– Ну как сказать?.. Жив-здоров – значит – нормально, – отвечает Горченёв.
Комаров здесь всё же меньше – место высокое, открытое – ветер их сюда не допускает, да и негде им тут наплодиться – никакой рядом болотины – ни кочкарника, ни мочажины, да и в зной-то самый они прячутся: висят, к листу любому снизу прицепившись, ещё ли где – им много площади не надо. Слепни и пауты – те хоть в лицо назойливо не лезут, на одежду только липнут, если та окраски тёмной, а на одежде-то они сиди, пока не надоест им – не задавят, – так что идут путники теперь с отпахнутыми накомарниками – всё не так душно, да и мир без личинки перед глазами гораздо светлее.
– Плутал? – спрашивает Несмелов.
– Не без этого, – отвечает Горченёв.
– Лыжи, давал, те ухайдакал?
– Да… перед самым уж… сломал.
Сошёл в сторону с дороги Несмелов, лапу смолистую у пихты обломал, постегал лапой этой себя крепко сначала по лопаткам, затем – по галифе, а после, помахивая ею около лица, как опахалом, шумно и глубоко вдыхая, на дорогу опять вывернул и говорит:
– Я это так… Не мудрено – тайга всё ж таки, не степь – колода на колоде, чё там, пень на пне, – и говорит: – Пошто-то мне никак тогда не удалось к вам выбраться. Всё как-то так… И собирался вроде, но не получилось. И причина даже как-то подыскалась, а тут – война… На фронт стал проситься – сказали: нет… здесь, дескать, будешь воевать. Мотались вместе с Засекой как раз по вашим местам, дак, ладно, мест-то этих он не знал, а я его водил всё мимо… куда тащу, туда идёт, а чё он смог бы… и так пожёг, поразорил сколько. Цыбулю видел, захаживал в Каменск и в Ялань тот частенько, с того чё, правда, толку, – говорит Несмелов, – чё бы ни спросил, один у него на всё всегда ответ, если ещё и докричишься: ничё не знаю, мол, ага… ничё не видел и не слышал… глухарём сразу и прикинется: а?! чё?! ня панямаю!.. Ну, холера. Так бы по уху ему треснул… Не панима-ает он, хохол…
Проходя мимо муравейника, резко на жаре источающего в воздух крепкий запах кислоты, бросил на него Несмелов пихтовую лапу, посмотрел, не останавливаясь, как быстро обсыпали её сплошь муравьи, ладонь, смолой испачканную, понюхал, после продолжает:
– У Акулины, пришлось как-то, ночевал, та тоже… не продохнёшь – от муравейника-то как!.. глаза шшыплет, вон чё… заговариваться уже стала, начнёт плести – на жеребце не увезти… всё про своих собак да кошек, собак штук шесть и кошек – тех не двенадцать ли?.. однако… все волосы у ней пообсосали, тьпу ты… спать ложится – они рядом. Окочурюсь – съедят, и хоронить, мол, не надо будет – вот весь её и разговор… Сказал ей как-то, дак, давай, я, дескать, застрелю их. Ну, что ты, что ты, парень, ни в какую, и слушать даже не желат… Борис-то умер?
– Умер, – говорит Горченёв.
– Один умер, другой, как я понял, народился, – говорит Несмелов. И спрашивает: – А чё с ём случилось? Здоровый же был, такой битюжина. Кровь с молоком… взглянуть любо было.
– Под лёд провалился, – говорит Горченёв, вынув из пачки папиросу и разминая её, скрипучую, в пальцах. – С охоты – лося завалил – с мясом шёл… Мешок пока снимал да выбирался… – прикурил Горченёв, спичку задул, в коробок её, горелую, обратно сунул, коробок в карман спрятал. И продолжает:…долго в воде пробултыхался. Да до избы пока добрёл… Ему бы в баню сразу да попариться, а он быка ещё погнал…
– Быка?! Сохатого, ли чё ли? – спрашивает Несмелов.
– Да нет, – говорит Горченёв. – Быка. Быка обыкновенного. Бык был у них чужой – тёлка гулялась… Мог бы, конечно, и потом… мало ли, сказали бы, что не огулял ещё… но срок оговорён был… обещал, что приведёт к такому-то такому. – Руку ко рту поднёс, дым изо рта на запястье себе выпустил – заметался комар испуганно, завязнув в коже хоботом, кое-как всё же вырвался и полетел прочь с трелью. – Ну и простыл сильно, – говорит Горченёв. – Пожил при мне ещё неделю. Быстро скрутило. Ведь я его и хоронил, там, на горе, вблизи от речки.
– Жалко… Жа-алко, – говорит Несмелов. – Мужик толковый был, стоюшшый. И молодо-о-ой… А Мавра где?
– Да у моих пока.
– Чё, в Шиловке?!
– А что?
– А не боишься?
Спасения никакого от солнца – хоть в землю от него вкапывайся; и под деревом не укроешься – и те нагрелись, будто веники в парилке, жаром пышут. Редкая птица мимо пролетит – и та – клюв распахнувши: к речке куда, к ручью ли направляется. Идут мужики – ко всему, похоже, привыкшие – идут – и всё тут.
– Не знаю, как-то… надоело, в общем, – говорит Горченёв. – Бояться надоело – выше крыши… И воевал… Да и награды…
– Ага! Спасали кого-то когда-то награды, кто-то на них когда-то шибко посмотрел… но, – говорит Несмелов. – Пить, падла, хочется… Сейчас бы квасу… и из погреба, – сказал так и спрашивает: – Перевозить-то думашь, пока нет ли?
– Кого? Своих?
– Ну да.
– Сюда?
– В Ялань, куда ж ещё.
– Буду, конечно… устроюсь толком вот.
За чёрной таёжкой, на самом горизонте, в белёсо-сизом мареве заблазнились поля – едва от неба отличимы – так лишь: одной догадкой только – слилось всё в дымке. В чёрной, что взору представляется, таёжке этой, с берегами, непроходимо поросшими где тальником, где черемошником, а где крапивой, малинником или смородинником, петляет мимо одиноко высящихся, замшелых по комлю кедров, вековых пихт, елей и лиственниц, обдавая их прохладой, всем и всеми столь сейчас желанной, Бобровка, вода в которой и об эту пору студёная, из родников по малой струйке собранная, весной, в разлив, пока не схлынет и не отстоится – непроглядно мутная, летом – светлая, хоть и теперь вот, а осенью – прозрачная – точно такая же, как над ней воздух, в самом глубоком её омуте дно можно рассмотреть до крапинки ничтожной, дно – в ямах – глинистое, глина чаще голубая, а реже – белая, на перекатах – камешниковое, кроме вьюнов, гольянов и пятнисто– серебристых хариусов, харюзов по-старожильски, никто в Бобровке и не проживает больше, не считая мелочь разную, конечно, – жучков-плавунцов, ручейников и водомеров, ну а бобры, если – Бобровка-то? – бобров давно уже всех выбили, ещё, наверное, первопроходцы; да вот ещё: выдру, ондатру, норку, мышь и водяную крысу можно встретить на Бобровке.
– А дети есть, не завели? – спрашивает Несмелов. – Там чё-то… кажется… не знаю я…
– Двое. Парни, – говорит Горченёв.
– Смотри-ка ты! – говорит Несмелов, замедлив даже шаг; когда ускорил его снова, тогда и говорит: – Молоде-е-ец, ничё не скажешь. А у них-то вроде не было… не получалось чё-то, кажется.
– Нет, – говорит Горченёв, – не было… ну, то есть как… был один – родился мёртвым.
– Вон оно чё! – говорит Несмелов. – Я и не знал… Ну дак и чё, и не сказали бы – не велика радость, чтобы делиться ею, – говорит Несмелов. И спрашивает: – А ты когда в партию, успел, вступил? Для кержака-то это как-то… не стыкуется.
– Вот. Успел, – говорит Горченёв, не одними лишь глазами – всей бородой теперь улыбаясь окладисто. – Там, под Курском, в сорок третьем.
– А кандидатом?
– Кандидатом.
Семь коршунов – со всей округи собрались, подлетели ещё и с соседней, наверное, – круги незримые рисуя, крохотными чёрточками блуждают в выцветшем от яркого полуденного солнца небе, глохнут их алчущие всклики в раскалённом поднебесье – мышиным писком лишь доносятся. Из-за обильных воспарений, волнисто курящихся над тайгой и над полями, – ещё осталось, к удивлению, чему-то испаряться – видимость неважная, кромка земли нечётко различается, но высмотрел Несмелов чуть ли не на самом горизонте тёмную ленту густого сосняга, кряж ощетинился которым, и говорит:
– А вон и Малое Сосново… ну и идём уже, конечно… А вон в сторонке – Медовое… куда и надо нам, маленько вправо… тоже гряда, пониже будто, – сказал так и говорит: – Послушай-ка, я чё-то как-то не пойму, а инженером-то – ну, ты-то ладно, но Борис безграмотный же был – как умудрился?..
Куда кивнул Несмелов только что, взгляд машинально бросил Горченёв, но долго там не задержался им: что Медовое, что Сосново – едино всё ему, и отвечает:
– Да вот… скажи кому, и не поверит. Так получилось… – и умолк. Молчит.
Молчит пока и его спутник.
Пень высокий, обгорелый – в прошлом лиственницу, молнией убитую и искореженную, – привлекающий внимание, как пугало, прошли когда, только тогда и говорит Несмелов:
– Так получилось, ишь… Тайна, ли чё ли, уж такая?
– Да почему… какая тайна, – говорит Горченёв. – Ещё от вас… В два слова просто не уложишься, а так-то… ничего такого.
– И есть же фляжка!.. Как забыл?!
Водораздел пересекли: всего за шаг до этого ещё в бобровском бассейне находились, теперь в бассейн Тахи начали спускаться – но ничего, как кажется, не изменилось, разве что в воздухе наметилась какая перемена, но не уловишь её с ходу, да и не думают об этом путники, дела им нет никакого до этого, похоже: Несмелов слушает, а Горченёв – тот говорит:
– Как ни скрывай, дело известное, никак не скроешь. Редко, наверное, кому когда такое удавалось. Я не разведчик – это тех готовят… не дипломат. Ладно – в тайге, тут как-то проще: и догадываться будут, но не спросят – тебе, мол, жить… таишь – таи… И там, на фронте, поначалу пытался… Кержак? Кержак. И в Бога, дескать, верю… И двумя пальцами крещусь, ну, и другое… Кому потешно, а кому диковинно. Может, на месяц меня и хватило бы – шила в мешке не ухоронишь… Мавра тут за меня молилась, наверное, крепко… Носки как-то получаю – посылочку отправила… из собачьего пуха… в носке – листок, читать стал, а там – молитва… в четыре строчки, помню её даже… бумага жёлтая… давно…
– А чё ты… вроде как смеёшься? – говорит Несмелов. Стянул с головы фуражку вместе с накомарником, фуражку из накомарника извлёк, в накомарник нарядился снова, фуражку – ту в руке теперь несёт – в ней, в фуражке-то, и вовсе нестерпимо. И говорит: – Ничё смешного… Оно, вобшэ-то, это глупость… но чего баба шибко хочет, оно… не знаю… но сбыватса… хоть и по молитве.
– Да это так я, – говорит Горченёв, – другое совсем вспомнил, по другому поводу, а сейчас не об этом, – и говорит: – В штаб батальона как-то вызывают. Прихожу… А когда шёл ещё туда, и думал: ну вот, мол, и конец тебе, Горченёв-Забалуев, Иван-Борис, жаль, что убить не успело, и взятки гладки были бы – с мёртвого-то – так ведь говорят… не имут сраму… В блиндаж спускаюсь – лампа там, – смотрю – полковник – и глазам своим не верю… Преподаватель мой. Чеботарёв. Славный мужик. Владимир Алексеевич. По сопромату лекции читал. Вот он – из бывших… Так и держал меня потом при штабе – он из дивизии – до самого Берлина. Я в охране – так погранвойска… А в сентябре сорок пятого и отпустил. Рекомендаций надавал. В Москве он теперь, ещё в Берлине ли, не знаю… В Москве, наверное, – мужик башковитый, ему и генерала там ещё присвоили… Вернулся я в Исленьск и на работу на завод устроился. Школу вечернюю закончил за два года, и за год мог бы, и за месяц, но формальность… У Бориса-то – ни класса, по документам – безграмотный… В свой институт поступил на заочное, защитился по второму разу и по той же теме. В Ялань отправили – место освободилось – не стал отказываться… и не мог.
– Ну, прямо чудеса. Как в книге, чё тут скажешь… но, как в фильме, – говорит Несмелов. И спрашивает: – А брат-то где?
– Не знаю, – отвечает Горченёв.
– Чё, так ничё и не слыхать?
– Нет, ничего – без права переписки.
– Смотри-ка ты. Ну, может, и объявится…
– А как у вас тут обстояло?..
– Хоть и вряд ли.
Без ветра, без дождя – лесина в логу ухнула – упала. Стоять ей надоело, наверное, а ветра дожидаться сил и терпения не хватило. Медведь ли её уронил – людей услышал – осердился, а лесину повалил – вроде и злость сорвал, и людей напугал. О ней, о сухостоине, только что рухнувшей, возможно, думая, о медведе ли, её повалившем, и говорит Несмелов:
– Полегче бы о чём… Как тут у нас… По-всякому. Нормально. От радости и старики со старухами помолодели даже… но. Тебе про всё? Сразу про Дарью ли?.. Язык чё зря чесать – жарко. Про всё и времени не хватит… Ты как ушёл тогда, и Засека приехал. То ли назавтра же, а то ли через день, но где-то тут же, не тянул. Меня в Каменске не было, не знаю точно. Ты – туда, я – в Ворожейку… здесь деревенька есть такая – может быть, уже и слышал… горшками торгуют… глина там у них добрая, – сказал так Несмелов, фуражкой по предплечью себя хлопнул – убил на гимнастёрке комаров – налетели тотчас новые. И продолжает: – После, гляжу, частенько стал наведываться. Каменск не жаловал так чё-то раньше… Всё и попивал чаёк у Панночки, дружбу завёл с ней, спасу прямо никакого. Поездил сколько, чайку попил… не зря, выходит… и увёз с собой он твою Дарью. Ох, и снегу было той зимой – что ты! – чтобы столько-то когда ещё, и не припомню… Тоже двое сыновей. Старший уже и большенький – лет десяти, однако, так, примерно, а младшему мало, сколько, и не знаю, ну, некорыстный… Так в Елисейске с ними и живёт. В школе вроде всё работала, учила… и, то ли путаю, то ли нет, даже директором была вначале… Да ты и так, поди, всё знашь… ведь узнавал, наверное?.. Я чё тут…
– Нет, – говорит Горченёв, – не знаю и не узнавал.
– Ну, не поверю, как так можно?! – говорит Несмелов. И говорит: – Сам-то он, Засека, на Колыме… Это-то слышал?
– Нет, – говорит Горченёв, – не слышал.
– Жив или нет, вот это не скажу, – говорит Несмелов. – Так что, вот видишь, всё нормально.
– Недавно, значит, – говорит Горченёв.
– Чё недавно? – спрашивает Несмелов.
– Забрали Засеку.
– Да как недавно… Уже порядочно… В сорок девятом.
Спряталась где-то в густой листве черёмухи, трещит на всю тайгу сорока: всё, дескать, вижу, всем всё расскажу.
– Вот расшаколда-то уж где, дак расшаколда, и чё за птица, – говорит Несмелов, – какая от неё кому польза? – сказал так и всхохотнул вдруг коротко, но громко. И закашлялся.
Обернулся на него Горченёв и спрашивает:
– Что с вами?
– Да с Засекой… чё-то вдруг вспомнил, – говорит, прокашлявшись и усмехаясь, Несмелов. – Мы же с ним давно знакомы тоже. Давным-давно – ещё с Гражданской… Партизанили тут вместе.
– Вон оно что.