Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Это уж потом он:

Взглянул на руки отцовские: спокойны на белой простыне, как опавшие листья в лёд плёса осеннего вмёрзшие – ладони. Сомкнул веки, перевёл глаза, открыл: улыбка на лице отца, тень её, так, будто вот только что на губной гармошке сыграл он, отец, «Милого Августина», сыграл и прищурился, звук вспоминая, – так всегда делал, «красиво» играл, душевно. Перехватило горло: тесен свитера ворот, воздуху рядом мало – весь в себя отец забрал. Слюну сглотнул: горькая… не слюна это – омег…

– Бур-бур-бур, – на кухне Сушиха…

А они идут гуськом по узенькой тропе, в снегу набитой, к Куртюмке. Впереди отец. Мать за ним. После – сестра. А он и Николай – сзади. Морозная лунная ночь. Канун года нового – это по старому стилю, тринадцатого января, значит. Оглядывается к нему брат, указывает рукой на небо и называет созвездия: Ковш, или Большая Медведица, а во-о-он, мол, Малая… А он плетётся следом, на пятки наступая брату, и думает: там, на Куртюмке, сидит серый волк, хвост в прорубь окунув, а из заснеженного ельника поглядывает на волка рыжая, лукавая лисица и посмеивается над простаком. Ловись, рыбка, мала и велика… Коромыслом его, папка, коромыслом, коромысло у тебя крепкое, нам его не поднять… И жалко волка – везде виноват, и даже там жалко, в овчарне…

Тронула за плечо Сушиха, повела лицом, указывая на стакан, что на стол рядом с ним поставила, и говорит:

– Выпей вот, нашла… отпустит сердце, сыночек, тока пока не налегай, подюжь, когда уж похоронишь…

Выпил, сморщился, рукав под нос себе сунув.

– Дух захватило, – говорит Сушиха, – оно не диво, спирт идь гольный, по атикетке-то еслив, закуси вон хошь шанюжкой, отцу вечор стряпала, а там, может, живы будем, и суп какой затеим. Ты, я смотрю, не спавши, глаза запали, пойди, приляг, полежи маленечко с дороги, дел впереди много. В больницу-то повезёшь?

– В какую больницу?

– А в эту-то…

– А надо?

– Ну дак а как небось, всё возят… Иди, иди, отдохни чуток… сон, батюшка, лутший лекарь…



Поднялся, миновал диван – большой диван, старомодный, годов пятидесятых, с рук куплен – у Илмаря Пуссы, белое на диване ещё больше… крупный… входит в дверь – нагибается… и обувь никогда не снимал, хоть будь в доме пол помыт сестрою или матерью только что, половики настелены… – и прошёл в свою, детскую, комнату. Долго стоял, чертил по стене взглядом: портреты в чёрных, потемневших от давности, деревянных рамках – родственники, выражения их лиц серьёзны и спокойны, редко снимались, может быть, единственный раз в жизни; рисунки, акварели брата; и ещё: в раме багетной копия Мадонны Сикстинской, – тоже его, брата… иконою называл её отец… Икону тут вывесил, придурок, лампадку бы ещё прицепил… И постель разобрана – так и уехал, не заправив. Книга на подушке. Раскрыта – глава 13: «Когда Иисус состаре́лся…» И письмо чьё-то… Не помнит… может быть, от Ильи – марка на конверте иноземная… Взглянул в окно – дом напротив, метрах в семи, не дальше, через огородчик, давно когда-то девочка в нём жила, альбиноска, Альбина Кислер, потом они с матерью переедут в Елисейск, потом Альбина, лет в четырнадцать, станет отдавать себя солдатам за три рубля, потом обмен такой: они ей деньги, она им – триппер, потом – колония, потом… так больше с ней и не встречался, а если судьба когда и сводила, то не узнал – так её время исказило… да, да, это: цыган и невеста поехали по тесто… теперь вот: теперь в доме бич поселился, Малафей, когда выпивает – не то лосьон, не то одеколон – «Лаванду», поёт: «Лаванда, горькая лаванда»; когда выпивает «Гвоздику», напевает что-то про гвоздику, сочинённое, похоже, им… Завалинка развалилась, заросла крапивой… нет, это лебеда… За лебедой – окно, стёкла мутные, как нынешнее небо, век стёкла не мытые, век не век, но с тех пор как девочка… Альбина Кислер… Яков, отец её, с трактором вместе утонул, по льду Ислень переезжая, трактор подняли, а тело не нашли… и до сих пор… Яков Карлович – так будто… дядя Яша… На крыше, из-под редко выпавшего да и подтаявшего уже снега, – мох малахитовый – зацвёл тёс, старость у него такая: зелёная. Повернулся к комоду, выдвинул – как потянуло будто – машинально ящик. Шкатулка. В ней деньги, документы. Билет военный – это то, что сверху. Красноармеец Несмелов. Справки о ранениях. Вложена в билет фотография, форматом фотография билета вдвое больше. Подпись. Читает: «Несмелову Коле на вечную память от горячо любящей Лизы Листопад, апрель, 1928 год…» Красивая была. Очень. В бане – так глаз не оторвать, на что уж бабы, а и те… это мама про неё… Не понять, не представить: апрель, 1928… как это… как никогда… не укладывается… как бесконечность, которую не уместить… это та, что в Пространстве?.. и та, что во Времени… двадцать восьмой год… но нет, вот же, вот… Переломилось там, на диване, на простыне, как луч на амальгаме зеркала – под прямым углом… может, поэтому и кутают их, закрывают, зеркала?.. двадцать восьмой год… не было бы правдой, но ведь написано вот, не подлог… не вникнуть, но это потому, быть может, что отсчёт неверный: двадцать восемь лет назад – так должно… они гуськом на Куртюмку… а потом: снимает Ваня Ма с лица личину… китайское у него лицо… почти то есть вечное… И у Насти, жены его, от совместной, вероятно, жизни… а потом?.. что же это, что, Господи… Он долго так был: перевернув фотографию и глядя в проткнутые шилом глаза её, той женщины в высоких, шнурованных ботинках, с цыганской шалью на плечах… красивая была, очень… и сгинула вслед за своей красотой… это не отец, это мама про неё… И тут так: он слышал, не осознавая, как к дому подъехала машина, остановилась, заглох мотор, хлопнула дверца, затем – ворота, и в дом кто-то вошёл, вошёл и сказал что-то… но глухо… Бур-бур-бур, – но это Сушиха. А тот, кто вошёл, тот ни слова больше, ни звука. Он, думая: отец, мол, никогда о ней не говорил, – вернул снимок месту, шкатулке – военный билет, шкатулку – ящику комода, задвинул ящик и вышел в прихожую. А там на табуретке возле порога с шапкой на коленях сидит Осип, к стене откинувшись. Молча оба: кивком друг другу. У косяка он, Иван, в проходе между горницей и прихожей. А тот, Осип, выпрямился, смотрит на него, потом – себе под ноги, и – снова на него, и говорит:

– Сыро… Наследил… – и, видимо, чувствует, что не так что-то, и говорит: – Получил телеграмму? – и будто что-то не так опять, чувствует. И говорит: – Я на пасеке был. Никого. Ни Николая, ни Надежды, ни собак. И следов никаких… до снега ещё, наверное, ушли… за клюквой или на охоту… Сосед там, километрах в трёх… пчеловод – того тоже нет… Записку оставил, сунул в замок – увидят, – и потом, вроде как останавливаться ему нельзя на этом, говорит: – Батя упросил Дымовых – пошли, пихт нарубят, а сам – на кладбище, могилу где разметит да, может, копать начнёт, дёрн хоть срежет, корни прорубит.

– Мне, может… – говорит Иван.

– Что? – Осип так.

– Пойти… помочь.

– Нет, – говорит Осип, и так, будто испугался, что перебьют, что сказать не успеет: – Нет, – говорит, – ты что! тебе нельзя… такой обычай: нельзя родному… и родне… это уж некому когда…

И Сушиха из кухни, занавеску рукой отстранив и от света, что в окно, сощурившись:

– Да очурайся, милой, како же дело, уж без тебя, ли чё ли, там не обойдётся, есь идь кому… люди, сыночек, выроют.

– Ты что, – говорит Осип. – Я уж договорился… бутылку им уже поставил… завтра с утра Карабан с Малафеем…

– У-у, – говорит Иван. Покинул косяк, сел на стул. Сушиха там, на кухне: бур-бур-бур, – уронила что-то, клянёт себя, пахорукой обзывает. – А сейчас? – говорит Иван и на Осипа смотрит. Молчат все: он и Осип, и от той, от Сушихи, тишина. – Сейчас-то что, а? – Иван через минуту.

– Я не знаю, – говорит Осип. – Повезём, наверное?.. В Елисейск, – сказал так и плечами пожал, будто кто ему, подкравшись сзади, льдинку за шиворот бросил.

– У-у, – говорит Иван. – Не знаю.

– Надо, наверное, – говорит Осип.

Теперь тот, другой, пожал плечами.

– Одним нам не вынести, не справимся – тяжёлый, – говорит Осип. – Там, в машине, будет неловко… Карабан с Малафеем помогут… Тут они, гудят у Малафея.

– Ося, – говорит Иван, – съезди, возьми водки… ящика два. Хватит? Я тебе денег сейчас дам.

– Ладно, – говорит Осип, – потом дашь, у меня с собой есть, вчера только получил, так Таньке и не отдал, забыл и вынуть. Найди пока дорожку чистую или ковёр какой – в салоне постелить, я там помыл, – и встал Осип, и под ноги себе посмотрел, себе в укоризну и головой покачал, и от двери уже: – Танька там всё уже… ну, заказала… венки… гроб… Сейчас я, – и вышел. И шапку, наверное, там уже, в сенях, надел.

А тут, в избе, занавески к двери кинулись, натянулись, как парус, и отхлынули – сквозняк родился, пожил мгновение, задохся в замкнутом и умер, сыростью уличной себя помянув.



Все они в «Рафике»: Осип за рулём, Иван рядом с ним, сзади, в салоне, на боковых скамьях, Карабан и Малафей, друг против друга, а между ними, на полу, под простынёй, на вытканном когда-то покойной матерью половике, он, самый из них спокойный, отец, – все они в «Рафике» к моргу подъехали. Не скорой помощи, другой организации принадлежит «Рафик», на дверце кабины так и написано: «Минавтодор». Заглушил двигатель, ключ зажигания по привычке из гнезда выдернул, взглянул на Ивана, сказал Осип:

– Ну что, сиди, я схожу, узнаю, я здесь уже бывал, – и ушёл. Долго ходил, наверное, но не вечность. Вернулся, попинал колесо, чтобы грязь с сапог сбить, залез в кабину, закурил и говорит:

– Дальше придётся ехать, в Милюково.

– Что? – говорит Иван. И тут же: – Дай папироску.

– В Милюково надо ехать, – говорит Осип.

– А что? – говорит Иван, прикурил и протягивает коробок на ладонь Осипу.

– Брось их в бардачок, – говорит Осип. На морг кивнул и говорит: – А здесь битком, мест нет.

– Здорово, – это Иван так.

А Осип:

– Этот… санитар… говорит, что тут с зоны… на том берегу, напротив Елисейска, знаешь?.. на днях зэки, «химики» ли, на плоту в город за водкой поплыли. Среди ночи, – говорит Осип. Выбросил окурок. Закрыл окно. – Катер налетел на них, что ли, или самоходка. Кричали… Кто как, – говорит Осип, – кто так – нахлебался, или от переохлаждения… трое выжили… а остальных из «мешка» в Усть-Кеми на четвёртые сутки вытащили. Человек двадцать… санитар говорит, за один раз никогда такого при нём не было, обычно полупусто…

– У-у, – говорит Иван. – Поехали, всё равно ж, наверное, надо? Как ты?

– Поехали, – говорит Осип. Запустил двигатель, стал разворачиваться.

– Так они давно, – говорит Малафей. – Я уж когда слыхал об этом, неделю назад, не меньше. А чё их держут?

– Родных, наверное, ждут, что ещё, – говорит Осип. – Пока сообщат, пока те приедут… да ещё личности установить, не с паспортами же, наверное, поплыли…

– А сколько было? – говорит Карабан.

– Хей! ну падла! если двадцать тут, в морге, трое выжили, ну бич поганый, – говорит Мала-фей, – что, уж сосчитать мозгов не хватает!

– Ну, может, не всех нашли, мало ли, – говорит Карабан.

– Заткнись лучше… – начал было Малафей.

Машину тряхнуло на выбоине, и все разом, словно окрикнул их кто, взглянули на покойного, даже Осип, и тот оглянулся и, извиняясь, что-то буркнул, а после этого так: замолчали, будто в себя погрузились, в свои заботы ушли или вовсе перестали думать. Город невелик – скоро из него выехали. Смеркаться стало, так, словно в воздух сверху постепенно кто-то порошок синих чернил подсыпает и размешивает. Выяснило. На небе одна звезда, там, на юге, на юг они и едут, будто она, звезда та – путеводная. Ветер поднялся, сухой, северный, и настроение у него спросонок будто неважное – гонит позёмку, гонит так, что проворней машины бежит по асфальту позёмка, и машину зло подталкивает сзади ветер. Чернеет слева Ис-лень – как пропасть среди равнины, как расселина. Там, далеко, на другом берегу, редкие огни так же редких деревень – согнало с реки туман, иначе бы и не увидел.

– Вон, – кивает Осип в сторону другого берега, – та зона.

– Угу, – отвечает Иван. Ответил и нервно передёрнулся, людей на плоту, наверное, среди холодной ночи представив, того ли хуже – в воде уже, уже на дне вообразив их.

Справа пустошь, а за нею – лес, гнутся вершины осин. Осины, наверное, кроме осин и быть там нечему. Три поворота у реки – от Елисейска до Милюково – три излучины, а тут ехать да ехать, хотя что уж там: километров сорок, – просто время не торопится, течёт вяло, будто подстыло чуть и затвердело, или так, потому что Ислени течению следуют против.

Открыл Малафей бутылку водки, достал из кармана телогрейки стакан, дунул в него и говорит:

– А?!

– Давай, – говорит Иван.

– Наливай, – говорит Карабан, вдруг оживившись, и лицо его будто шире сделалось при этом.

Выпили. Закусили конфетами – там, в бардачке, завалялись.

– А ты? – говорит Малафей.

– Нет, – говорит Осип. – На обратном пути. У них там, в Милюково, на въезде, – говорит Осип, – всегда стоят, а если тот… есть там один… говённый, обязательно остановит… кто-нибудь когда-нибудь из дальнобойщиков его задавит… не удивлюсь, если случится.

– Ну а маленько-то, – говорит Малафей. – Кто принюхиваться будет! Да и вон… с грузом таким не остановят, а если и тормознут, неужто не отпустят?

– Нет, – говорит Осип. – Допивайте, я и так без путёвки… хоть и начальник разрешил.

Допили. А разговору нет. Нагнулся Карабан, поправил простыню, сказал после:

– Да-а, кажется… кх, – вот весь и разговор.

А дорога петляет: то к самому яру вдруг выскочит, едва удерживаясь на обрыве, то удалится от Ислени, в лес от неё скроется, словно игра у них такая; спор, может быть, какой, а не игра. И так, конечно: с горы на гору – и это про дорогу. А там уж и зарево – и не так само Милюково, как лесокомбинат его светится, индустриальное чудовище, что вместо набережной распласталось, берег от города оберегая. Штабеля, заборы, краны. Зарево это в тёмные ночи и из Каменска видно, и не только зимой, но и летом, начиная с августа, в безлунный период.

А тут и пост ГАИ уж миновали. Пуста будка, нет в ней дозорного, не видно его и поблизости.

– Ну вот, – говорит Малафей, – а я вам что… кому в такую-то погоду надо…

– Раз на раз не приходится, – Осип Малафею и ему же: – Понял?

Так, сразу за лесом, и улица началась. Город раскидан, беспорядочен, не чета Елисейску с его классической планировкой старинного города. Улица прекратилась, лес опять. И снова город: фонари с неоновым мерцанием, бараки.

– Я здесь не знаю, – говорит Осип. – Спросить кого бы…

– И я не знаю, – говорит Малафей, хотя его, Малафея, никто и не спрашивал.

Нагнали какую-то женщину в полушубке, спросили, та, словно по доброму делу соскучившись, долго размахивала руками и объясняла что-то по-украински, а потом видит, что не понимают, и говорит, мол, давайте я подсяду к вам и укажу.

– Нет, – говорит Осип, – спасибо, мы найдём.

И поехали.

– Кажу да бачу, – говорит Малафей. – А что нагородила, хрен бы знал, в ушах звенит как после антифриза… Ты ж, Карабан, понимать вроде должен, сидишь, как… Маша с Сибсельмаша.

– Нет, ни слова, – говорит Карабан. – Она западенка… и так частит, из пулемёта будто лупит…

– Сам ты бандеровец, молчал бы… как пулемёт.

Всё же нашёлся кто-то, растолковал.

Подъехали. Остановились. Ушёл Осип. Вернулся и говорит:

– Всё как-то… через… м-м-м…

– Что? – говорит Иван.

– Да чёрт его знает, – говорит Осип. – Можно было бы, оказывается, и не везти…

Молчит Иван. И продолжает тот, Осип:

– Возраст спросили, говорят, ого, не надо, справку какую-то у нас потом вроде дадут…

– Ну ладно, – говорит Иван, – не надо, так не надо, тем лучше, жаль вот только… – и оглянулся, и опять к Осипу лицом, и говорит: – Поехали?

– Конечно, – говорит Осип. И говорит: – Там бы ещё, в Елисейске, следовало… тьпу ты, пустая голова, и санитар, тот тоже… тьпу ты.

– Ладно, – говорит Иван.

– Сейчас уж чё, – говорит Осип, – Отца намучали.

– Ему теперь…

– Кто знает…

Выбрались из Милюково, оставили город позади, а пока сбылось это, уже совсем стемнело. Ни леса, ни реки, ни неба. И ни звёзд. Метель. Не включает Осип свет в салоне, никто об этом и не заикается.

– А? – говорит Малафей. И стаканом по бутылке позвякал.

Поднял Иван руку: согласен.

– Давай, – говорит Карабан.

И Осип, тот так:

– А-а, ладно.

Теперь все выпили. Но и теперь разговору нет: то ли не получается, то ли просто никому он и не нужен. Начал было Малафей о том, что там, в Игарке, по радио он, мол, слышал, морозы уже под тридцать завернули, а в связи с этим ещё что-то сказать хотел, но, яму объезжая, руль крутанул Осип резко – ухватился Малафей руками за скамью и рот прикрыл, да и надолго.

Мелькнули слева сквозь снег метели окна жёлто – деревеньку проехали – приют для престарелых, в простонародье Инвалидка, забыли уже про неё, и тут так: замотал головой Осип, поправил на голове шапку и говорит:

– Фу, зараза, засыпаю.

– Давай я, – говорит Иван. – Сутки не спал… поэтому.

Бежит машина. Молчат. Потом:

– Смотри, – говорит Осип, – садись… действительно…

Поменялись местами, покурили, поехали. Качается дорога, как зыбка: то вниз, то в небо, если вверху оно, небо, и будто оттуда, с неба, если, опять же, вверху оно, позёмка сыплется, словно песок с откоса, лупит в стёкла и вон рикошетом… да, да, как там: и обретает силу пули… Лиса на асфальте, словно пламя на ветру, мечется в плену у света, но удалось ей – вырвалась, пропала, канула во тьме, она, тьма, её спасение… бежит, наверное, и сейчас бежит, глотая тьму, выхаркивая страх… а задавили как-то с братом на мотоцикле… и не нарочно: без тормозов был мотоцикл, без сцепления… ярко, уродливо лежала… Вышла лиса за кота замуж, дело житейское – вдвоём веселее. Не замухрышка там какой-нибудь, а кот породистый, большой, красивый: усы – во! не усы, а загляденье, глаза – во! не глаза, а форменные пуговки. Так и не терпится лисе, чтоб не похвастаться. Направилась она к медведю, от хлопот берложных оторвала косолапого и говорит: Мишаня, я тут, старая, замуж сподобилась выскочить, свадебка будет нешумная, пришёл бы уж, не отказал. – Ла-а-адно, – говорит медведь, – чё ж не придти, приду. Гулять, – говорит, – не работать. – Подалась лиса от берлоги к волку в логово, отыскала его, поздоровалась с хозяином и говорит: змуж я, Серый, вышла, свадебку справить решили, подскочил бы, посидел с нами. – А чё, – говорит Серый, – свадебка нам не в тягость, не своя же, а чужая, отчего бы и не подскочить… Трудятся «дворники», сгребают со стекла снег, зануден их труд… нет, нет, это мама… Ну и ладненько, – говорит лиса, – с толстопятым я уже договорилась, а забудет, так ты ему надпомяни, быка обещал принести, а ты, Серый, уж и не знаю, ну коли баранишка захудалого где раздобудешь, так и хватит, не неделю же гулять. – Ладно, – говорит вислоухий, – порыскаю, Патрикеевна, видел тут одного вредного – шатался у деревни. – Да уж заранее тебе спасибо, – говорит лиса. – И положите под елью, где барсук раньше квартировал, да сами-то для начала спрячьтесь похорошенчей: сердитый он уж больно, мужик мой, норова горячего, чуть чё не по ём, испластат, зубы – как сабли, коготь – что серп. Така слава за ним идёт: многих в гневе своём посёк. А как покушат – подобрет, тогда уж и подходите… Набегает волной дорога, снегом пенится, ныряет в пену эту свет… нет, нет, это мама… Принёс медведь быка, волк притащил барана – самого худого, шельмец, выбрал; свалили туши под елью, а сами неподалёку в ямке, что барсук нарыл когда-то, под листьями захоронились. Ждут-пождут, дыхание затаили. Луна взошла. Светит. Совы заухали, полёвки зашебуршали. – Тише, – вдруг говорит медведь волку, – кажись, идут. – И моргать перестали. Ну и вправду: заявляются молодожёны, лиса с котом, и давай пировать-потчеваться. А кот – тот от жадности то на барана скакнёт, то на быка вспрыгнет, мнёт туши лапами, когтями их пронзат да приговариват: мяо, мяо. – Смотри-ка ты, – не стерпел медведь – говорит волку шёпотом, – ну и зверюга: нам бы с тобой на неделю хватило, а ему одному вон мало. – Струсил слегка волк, задрожал, затрясся маленько. А кот услышал, как листом-то Серый зашуршал, возомнил, будто мышь, да как набросится… Нет, нет, это мама… а отец?… а отец: сидит, значит, мужик на дереве и рубит под собой сук… Ты куда едешь, Ваня! – говорит отец. Вскинул Иван голову, открыл глаза, тут же сощурил веки и крутанул баранку вправо: прогремев прицепом, прозвенев крепёжными цепями и стойками, унёсся КрАЗ в ту сторону, откуда они едут; это уже потом на ум явилось: КрАЗ, мол, что ж ещё-то. А тут: как ослепило, после – мрак. Занесло в кювет. Протащило юзом. Благо ещё, что снегу по бровку самую набило – тугой в кювете, как крахмал в мешке. Передачу заднюю включил. Выехал по следу своему же на дорогу. Остановился. И закурил чуть погодя. И закашлялся: глубоко дым в лёгкие, весь воздух из них вытеснил. Глянул через плечо: спит Карабан, спит Малафей – на полу валяются их шапки. Матово между мужиками простынь – не смотрит туда. Голову приподнял Осип, нет смысла во взгляде.

– Приехали? – говорит.

– Да, – говорит Иван. Помедлил чуть. И говорит: – Ещё б немного – и приехали бы.

– Давай к дому, – говорит Осип. – Там всё, там Танька уже всё… захватим… не по Ленина, она закрыта… там кирпич… по Рабоче-Крестьянской… – и снова уснул, на груди подбородком.

Докурил Иван папиросу, в пепельнице её смял, взялся за руль, лицом в него. И:

– Это ты, отец, – сказал, – это ты…



– А в Китае, – говорит Карабан, – там так: когда родится человек – плачут, а когда умрёт – хохочут.

– Да брось ты, сука!.. Ну бич, – говорит Мала-фей, – ну и бичара, большой спец по Китаю.

– Да что тут, – говорит Карабан, – при чём тут спец, просто знаю, читал.

– Да ладно, тоже мне, заладил, – говорит Мала-фей, – вот, сука, бич так бич поганый.

– А ты, – говорит Карабан, – ты будто император китайский, такой же точно, бич бичом.

– Да ладно, заладил, – говорит Малафей. – Что, тебе свистеть больше не о чем. Китай, Китай… Хунвейбин, мать твою… правда, Петька! а? эй, слышишь?

– Пра-а-авда.

– Ну вот, сука, – говорит Малафей, – понял, нет, ты, бич поганый?!

«Вот чудеса, – думает Иван, так думает: как о пролетевшей мимо летом мухе – мельком и не рассуждая, – вот чудеса, – думает Иван, – превращение хмельное: трезвый Малафей и слово лишнее сказать поленится…»

– Хватит вам лаяться, – говорит Осип. – Нашли время… и место, – и ему, Ивану: – Не знаю, Ваня, решай сам… – и Карабану с Малафеем снова: – А то пойдёте вон за дверь…

– Звезду ставь, звезду, а не крест, какой там, к чёрту, ещё крест! – говорит Фанчик. Трудно понять, что говорит Фанчик, трудно ему и говорить; тем только, кто привык, кто к нему прислушивался часто, кто вникнуть в речь его пытался, ясно, а новому человеку – разбери-ка: «Везу авь, везу, а не кьесс, какой ам, к тёту кьесс!» – Он же фронтовик! – говорит Фанчик. Сказал и, рукой махнув, стакан со стола нечаянно сголил, под стол полез, шарит по полу, оттуда что-то бормочет, а что, кому, и не понять.

– Ну, батя, ты-то что, – говорит спине его Осип. – Иван и сам, без нас, решит.

Стакан нашёл, из-под стола с ним появился, на стол поставил кверху донышком, проделав это, говорит Фанчик:

– Ладно, пустой-то был, то сырость тут ещё… А мне звезду, звезду мне, ну его на хрен, крест этот, я же не богомол! – говорит Фанчик. – Я уж и место себе выбрал, там, с той стороны, подле черёмухи… раскидистая шибко… поближе к тому, к Павлу… мне с ём потолковать малёхо надо… надо и помереть успеть, чтобы никто не занял…

– Ну всё, всё, хватит, батя, пошли домой, лыка уже, гляжу, не вяжешь, – говорит Осип.

– А мне книгу, – говорит Карабан. – Пусть книгу из лиственницы вырежут, бук-то, жаль вот, не растёт здесь, и чтобы так, в развёрнутом виде, и на каждой странице как бы, слева и справа, по тексту из Конфуция…

– Да ладно, сука, ну бич. Там, на кладбище, задолбал меня этой книгой. Конфуций, мать твою, Фуйфуций… Правда, Вовка?! – говорит Малафей, от Карабана взглядом обратившись к Вовке.

– Пра-а-авда, – отвечает Вовка. Не ответил Вовка – псалом затянул, так об этом бы подумать. Сидят братья рядом, бедро к бедру, в корпусе, рассоха будто, разойдясь; чисто выбриты братья; улыбаются как красны девицы. Улыбаясь они и спят, наверное… поди, и землю пашут улыбаясь… Румянец на щеках у них от выпитого… А тогда: собрались они возле бывшей церкви – это когда и МТС уже упразднили, – в чику на поляне играют. Витя Кругленький с ними, самый старший из них, с ровесниками своими он не водился, вернее-то – они с ним. Всю мелочь Витя пособирал, карманы его штанов от медяков разбухли. Кто-то вылетел уже – обанкротился. И они, братья Дымовы, подходят – брели мимо, – встали, как два Емелюшки, и заулыбались, как идолы остяцкие. А Витя поднял с земли биту – семь копеек одной монетой – это та, что чеканки старинной, сибирской, с куницами или соболями вместо орла, – подбрасывает её на ладони и говорит: «О!» – а потом ухватил монету, зажал её в кулаке и спрашивает: «Петя, ты Дусю шворкал?» – покрепче там, конечно, было слово, без обиняков. «Шво-о-оркал», – говорит Петя. «Вова, ты Дусю шворкал?» – «Шво-о-оркал», – отвечает Вова. А Витя хохочет и выгибается так: как Урия Хип, – и бёдрами дёргает, как кобель при случке. И они смеются, даже те из них, кто проиграл всё Вите до копеечки, хихикают. И уж пуще всех Охра, сам ловкий чикист, – по земле от смеха катается. А потом с ним, с Охрой, и сделалось что-то: вскочил на ноги, побледнел, так что конопушки на лице засияли как звёзды, бросился на Витю и начал его царапать да кусать. А тот, Витя, боксёр, тот скоренько Охре нос расквасил и в нокаут его отправил, и даже считать до десяти не стал, так, молча, и пошёл, медяками позвякивая. А они, они так и стояли как стояли. А он, Охра, так и лежал, воздух ртом хватая. А те, братья… братья так и улыбались…

– Я пойду, отведу батю, он уж совсем, видишь, раскис, – говорит Осип. – А с утра ему ещё… пообещал… у Марышева поросёнка надо будет резать. Я пойду, – говорит Осип, – отведу его, спать уложу, уснёт он быстро, и вернусь я.

– Угу, – говорит Иван. – Ясно.

– Мне везу, батцы, везу, – говорит Фанчик, голову покорно подставляя – шапку Осип ему нахлобучивает. – Ам, пот чеёмухой, ага… уж потолкуем с ём мы, потолкуем…

Ходит всё возле дома кто-то, снегом подстылым поскрипывает.

– Митя это, – говорит Карабан. – Митя.

– Не пускай его, Ваня, – говорит Осип. – Пусть бродит, не пускай, а то тут… Я сейчас, я скоро.

Хлопнули за Фанчиком и Осипом двери: та, что в дом, сначала, а затем и сенная. Стукнули ворота. Застонал снег часто – побежал прочь кто-то расторопно.

– Митя это, – говорит Карабан. – Митя.

– Митя, Митя, – говорит Малафей. – Хренитя. Опять и заладил. Друг же твой он закадычный, полудурошный, иди да вынеси ему на блюдечке, ну, сука, бич, ну, бич поганый… что он, что ты – один Конфуций. А, правда, Петька?

Встал Иван, пошёл в переднюю. Красный гроб, при освещении таком – бордовый: здесь – свеча, в прихожей – лампа, нет электричества – лесину где-то ветром сломило, упала та, провода оборвав, когда теперь наладят? Тихий отец, слушает – столько гостей в его доме давно не собиралось. Тень от свечи по образу: Никола там, Угодник. Умный святой, внимательный, хитро на всё глазами. Прошёл в свою комнату Иван, открыл ящик комода, достал губную гармошку, подержал в руках, к губам поднёс, но звук извлечь из инструмента не отважился. Положил обратно. Шкатулку хотел открыть, фотографию вынуть, чтобы взглянуть на неё, но не решился. Вышел к отцу. «Что?» – спрашивает. Метнулось пламя свечи. Скривился Угодник. Руки отца будто дрогнули. «Дурака скоро привезут этого», – говорит отец. Стянуло кожу на голове к макушке будто, как прищепкой, под ложечкой засосало. Из дому Иван выскочил. Глотнул воздуху раз, другой, третий, но не спасло – так, на крыльце, и свершилось: вывернуло чуть не наизнанку, до горечи, до зелени, до пустоты. Стал так: лбом в столб крылечный. Долго стоял, наверное. Покачивался. Это потом уже: ступил за ограду, сел на скамейку и съёжился. Услыхала его где-то собака чуткая, залаяла. И так ещё: идёт кто-то. Подошёл тот кто-то, остановился, повременил, подсел к нему, кыхает. Ветер шумит чем может, даже от туч исходит гул какой-то – так кажется.

– Помнишь или нет… Поземские здесь жили? – говорит Иван, не поднимая головы.

– Нет, – говорит Осип.

– Да, – говорит Иван, – они давно уехали отсюда, отца, сидел за что-то, дождались и уехали. Тут вот жили, в этом околотке, поэтому и не помнишь. Шесть человек детей. Сам он председателем колхоза был, а она хозяйничала дома… В начале пятидесятых выслали её за тунеядство… туда куда-то… под Хабаровск. Многих женщин поссылали, даже и тех, у кого мужья на фронте погибли. Детей не с кем было оставить, временно и не работали… Потом вернуться разрешили. За что сел их отец, не помню… по-моему, зерно сдавать до зёрнышка всё отказался… Был у них Санька, меня на год, на два ли младше… там уже, на Дальнем Востоке, родился. А в рыбкоопе амбары стояли, те, что сгорели после, их-то ты уж должен помнить…

– Да, – говорит Осип, – смутно припоминаю… мамы уже…

– На сваях, – говорит Иван. – Их ещё купец Стародубцев строил. Мангазинами назывались. Мы с Санькой как-то залезли под амбар – играли во что-то – то ли в прятки, то ли в казаков-разбойников. А там плаха… пол… поднимешь – и внутри. Мы с Санькой только и знали… больше, по-моему, никто… И не рассказывали никому: место такое рассекречивать… кто ж там тебя когда нашёл бы… А потом как-то ночью засекла Панночка Санькину мать и настучала… Плохо они жили, ещё хуже нас, у нас из-за алиментов отцовских всё тогда в нехватке… да он ещё… отец, родителям своим отправлял, пока живы они были, а у них… понятно, орава такая, жрать было нечего – откуда? – одна мать… Муки украла. Санька слазил – ей бы с её комплекцией там не протиснуться, – нагрёб кошель, а уж несла она… А я чутко спал – слышу: «Орест Павлович, Орест Павлович», – у окна кто-то. Открыл отец дверь, пригласил в дом кого-то: заходи, мол. Говорят шёпотом. Мало что разобрал. А потом отец – и уже громко: «Забери-ка деньги… и не суй мне!» А она, мать Санькина, заплакала и говорит – тут уж и её хорошо стало слышно, тут уж и брат проснулся, вижу, – заплакала и говорит: «У меня нет больше, и никто не даст взаймы, есть у мужа сестра, так она – в Польше-е-э». – «Дура», – говорит отец. Закурил – спичками там чиркал. Мама поднялась, утешать давай гостью: ты чё, мол, Клава, обойдётся… Пыхал, пыхал отец и говорит: «Машина завтра утром пойдёт в город, эмтээсовская, директор поедет, и мне надо на собрание – я с ними… Приходи к конторе, – говорит отец, а там, они где, в комнате-то, бухнулось на пол шумно что-то. – Ну-ка, да встань ты! – говорит отец. – Очумела, чё ли! И не реви, послушай лучше, – и снова пыхает. И после говорит: – Съездим, пересидишь где-нибудь, но только так, чтобы ни одна язва… чтобы никто тебя не видел. А я акт составлю и Концову отдам… чтобы зараза эта, Панночка, успокоилась. С Концовым поговорю, Концов – не говно мужик, сама знашь. Спрашивать будут, скажи, что из-за детей, мол, сжалились, штрафом только, мол, отделалась, ну, скотский род, ну наплети, что штрафу много, что с мужа станут там высчитывать!»

– Пойдём в дом, – говорит Осип. – Тебя уже колотит, ты же вон в одной рубашке.

Встали, вошли в ограду, сходили куда-то, оттуда гулко их разговор. Вернулись, поднялись на крыльцо.

– А когда? – говорит Иван. – Ося, я же ни хрена не знаю.

– Ну, день-то ещё хоть как надо подождать, – говорит Осип. – Может, подъедут? У Николая записка… Найдут, когда вернутся… Ветром, не думаю, что её выдуло… там под навесом… А Кате в Магадан вместе с твоей давал телеграмму… На третий, наверное, как и положено… как все делают… Ваня, да я ведь тоже в этом ни бум-бум. Это Сушиха – та знает…

Вошли они в дом. А там, в доме, осипший Малафей – регистр ему переключила холодная водка – басит: ну и бич, мол, тот, Карабан, ну и сука он, дескать, позорная, – и у братьев Дымовых о правоте своей справляется, а что уж те ему ответили, не разобрать, общий гам в избе возрос, усилился.

Ну а тут, на улице, ветер сменился: тот, что заступил, потянул с запада – с гнилого угла – так говорят в Каменске; снег повалил, мягкий, укладистый, такой, какой любят дети, озимые и земля, и ещё: лохмотьями посыпался – весной, в первую оттепель, что в конце марта иногда случается, бывает похожее, когда, время года не зная, весну с осенью можно спутать, когда будто так: словно там, из туч, как из стёганых телогреек, выдирает вату и разбрасывает её кто-то… или будто там, в небе, теребит кто-то белого петуха, а оно, село, в ободе ельника, подобно лукошку, только вот одно: дух не весенний – стернёй стылой пахнет, а не почками, и сердце не щемит, и думается не о женщине конкретной, а о смерти.

От большого тёмного пятна, а кто знает хорошо Каменск, тот так и скажет: от бывшей комендатуры – отделилось маленькое, едва различимое пятнышко, не отвалилось и не упало, а отстранилось и движется, и кто слаб глазами, тот может подумать, лошадь бредёт или… пёс плетётся – да и зоркому бы пришлось долго присматриваться, чтобы избежать ошибки, чтобы вызнать секрет у ночи: человек это, человек, но чего-то в нём, в человеке этом, не хватает…



Потеплело. Поляны на угорах, что склоном к западу, оголились. Кропит мелкий промозглый дождь. Не разглядишь его, не ощутишь, а узнаешь о нём, если только вдаль, на ельник к примеру, или тут где, на тёмное, под стреху, глянешь – словом, на то, что фоном его выдаст. Верное имя такому дождю: морось – будто прежде оно родилось, это имя, а потом уж – он, дождь такой, именем завладев, под него и подстроившись. До неба рукой подать, скворечники, что поголенастей, те уже там, на небе, сырости наглотались, порой и из виду скроются, одна лишь жердь от них торчит – так оно, небо, близко. Слышен гогот диких гусей запоздавших, а косяк сам не виден. И – отчётливо крик вожака ведомым: подтянитесь, други, дескать, Каменск-Кемский пролетаем. У распахнутых, подпёртых поленьями – чтобы не болтались и не скрипели, с ветром судача или споря, – снегом вчерашним облипших ворот, к кольцу на верее вожжами привязанный, конь стоит, запряжённый в телегу. Старый конь, понурый, копытом не бьёт, в нетерпении грязь не месит, только кожей то и дело подрагивает: стынет спина от мокрого, соберётся вода у хребта, в пах побежит – раздражает; да ушами прядёт, но это уж так, наверное, по летней привычке оводов отпугивать.

– Серко его зовут, Серко, – подъехав, сказал Фанчик и добавил, как о своём: – Хороший конь, смирный, я уж с ём маленько побалакал, не выкомариват, – и в избу после этих слов подался Фанчик, там помощь его нужна. Выпросил Фанчик коня у пчеловода, не хотел, говорит, давать, никак не соглашался, что бы ни сулил ему Фанчик, чужой пчеловод, нездешний, санного пути ждёт в Каменске, чтобы на Сым к кержакам отправиться – родня там у него, дочь замужем, но узнал, зачем надобен, услышал, кто умер, без разговоров уж после, и телегу сам предложил, и сказал ещё в сопутствие: Царство ему, мол, Небёсное, добрый был человек, а уж что честный, дак до буквы каждой точно. На телеге воз лап пихтовых – зелёной копной высятся, капли искорками на хвое смолистой; не растут, не тяжелеют капли, так меленькими и сохраняются – не стряхнуть их, только высушить, но это к слову, без нужды. У собак «свадьба» нынче, брачный разгул, драку возле дома затеяли, взял кто-то палку, стал их отгонять – одна сука лишь в трезвом уме: побежала неловко, кобеля на себе повезла, а тот – что и поехал, вряд ли понял. И свора вся следом – шерсть на загривках дыбом, хвосты друг с другом в перебранке, соперник сопернику рык да оскал – нет нынче до людей им никакого дела.

– Не швыряй, не швыряй палкой-то, – говорит отогнавшему собак Панночка. – Лапу ещё отобьёшь какой, совсем ли изувечишь.

– Нашла кого пожалеть, – говорит Игнат Захарович. Сказал так и, согнувшись в три погибели, закашлялся. Одряхлел Игнат Захарович, отец Охры, приятель покойного, не узнать, веснушки на его скуластом лице угасли, растеклись; и веснушки ли это? – другое, может, что-то; жёлтым волосом поросло его лицо, как картофель к весне ростками в погребе, – давно из дому не выходит старик. Кроме Панночки да Игната Захаровича, народу возле палисадника ещё человек десять. Там же, в толпе, плотно стоящей, и Нонка, бичиха, из Москвы, а затем и из Елсиейска высланная, крутится, с утра уже пьяная, вяжется к старухам, «дярёвней» – обзывает их – «задрипанной», без обиды к ней старухи – умно ли так: всерьёз к ней, к Нонке, относиться? И – как ветром пламя с коптилки, когда окно порывом растворит, – говор вдруг оборвало, все умолкли. Нонка и та притихла: выносят из сеней осторожно гроб, бросок цвет его на крыльце затоптанном. Тесно в дверях – для живых прорубались. Осип и Карабан – сзади; спереди, у головы покойного – братья Дымовы; по одному, впритирку к косякам, протискиваются. Увидели братья народ – заулыбались.

– Под ноги смотрите, под ноги, – говорит им Малафей, с крыльца сбегая. Зря беспокоится: не клоуны братья – не споткнутся, земля их мать – не уронит. Чем не именинники – кто-то, может быть, он, Игнат Захарович, глянув на братьев и тыльной стороной ладони пегой промакнув глаза, так и подумал, может быть, он, если хватило у него на это сил, другой ли кто-то, но не Иван: не видит Иван братьев. Видит он ноги свои.

Выглянула из сеней Сушиха, не ступает на крыльцо, не спускается ниже, шею выгнула, перекрестила гроб, прошептала что-то, сама перекрестилась и говорит Ивану:

– Я уберусь пока, хошь уж так тока, пол обмахну сырой тряпкой, после уж вымою.

– Не надо, не надо, – говорит Иван, говорит не думая. – Иди в дом, баба Дуся, простудишься.

– Да что ты, родимый, – испугалась будто Суши-ха. – Как же не надо, Бог с тобою, милой… не надо. Назадь как пойдёте, дак народ пригласи… пусь помянут.

Молчит Иван, забыл про Сушиху.

– Отойди-ка, баушка, – говорит ей Фанчик, – посторонись, – из избы Фанчик с двумя табуретками в руках. Прошёл к телеге, положил их поверх пихт. В бурых пятнах ватник у Фанчика – поросёнка резал, а табуретки – те голубые, как небо в добрый день, те быстро испариной будто покрылись – комнатные жильцы. Подержали гроб у ворот – молча с домом простился покойный – и понесли. Заплакал кто-то из баб, запричитал, похоже, что Панночка, всех, плача и причитая слёзно, провожает Панночка, легка её скорбь, как пена на молоке. И её же, Паночки, голос – к Нонке слова её адресованы:

– Замолчи, бесстыжая, заткни рот свой грязный.

А для Нонки, для той где народ, и не важно, по какому поводу собрался, там и праздник, не знает душа её лицемерия. Или то, чего душа её не знает, по-иному как-то называется.

Отвязал Фанчик вожжи, сел на телегу, бросил возле ворот первую пихтовую ветвь, стегнул коня легонько и сказал:

– Тупай, Серко, тупай, ну тока тихо, дело у нас, сам понимаешь, неспешное.

Осторожно, хоть и подкован, переставляет ноги Серко – крутой, скользкий спуск к логу.

Миновали лог, вошли в улочку, нет нынче на ней ни одного жилого дома, а кое-где и самих домов уже нет, ямы лишь от подпольев, как место в десне, где зубы были, да уцелевшие вереи: лиственница – что ей. Знай только кивай головой и, собеседника вообразив, указывай: здесь вот была изба когда-то, то-то и то-то с нею связано, а тут домик стоял, не домик, а избёнка с замазанными глиной снаружи пазами, ютилось в этой избёнке многолюдное семейство немцев с двумя фамилиями: Крош и Шнайдер. Умер у них как-то самый старый и самый почтенный – дедушка Август, – смешным, нелепым в детстве казалось это имя, тем более что и подгадало так: скончался Август в начале августа, в тот же день, как говорили, в который, но не в Каменске и много лет назад, и родился, – хотя что тут смешного и нелепого? – и среди местных был Октябрин, и жена у него была Марта, литовка, и в школе учительница – Апрелина… хоронили Августа, а они на столбах по всему забору как воробьи сидели… а потом собрала их всех старуха Ирма, то ли жена, то ли сестра почившего, по-немецки о чём-то поплакалась и киселём по-русски из ведёрной кастрюли угостила и кроме киселя ещё чем-то… а после уж внук Августа, Крош Валерка, печенюшки с кухни им таскал, колбасу кровяную, и рассказывал, что там, в доме и в ограде, творится: лето было, рано все с сенокосом управились, всю ночь поминал народ Августа… ох, как горд же был тогда Валерка, ох как горд, более того, заносчив, неделю, наверное, тростил: чё, дескать, твой дедушка помер или мой, ну так и не рыпайся, мол, – а прозвище у него, у Валерки, было Галоша… у Галоши есть ответ, ты Галоша, а я нет… Устал, видимо, Карабан, завертел головой и говорит:

– Полотенце из рук вырывается, пальцы сводит – не держат.

Махнул Осип Фанчику – остановил тот коня, бежит с табуретками. Поставили на них гроб, отдыхают. Тихий разговор, но разобрать, о чём – можно: хороший был мужик… честный, слова плохого о нём не скажешь… выпивать – выпивал, дак чё, с умом, по канавам в деревне не валялся… ну где когда, дак человек – чтоб без греха-то, не бывает… громко вздыхают: все, мол, там будем, Господи, тут-то так оно только – пристанище временное…

Рот открыл, шумно дышит Игнат Захарович, но не отпыхивается у него – тепла нет в теле; ноги в коленях трясутся мелко – будто догнал всех только что Игнат Захарович и ещё не очурался.

Там, у ельника, на горе, как на скале коршун, стоит кто-то и руку к глазам козырьком приставил, словно солнце бьёт в них и смотреть мешает, другой руки будто нет, другая за спину будто спрятана, как на картине какой-то… у полководца…

«Митя», – подумал Иван, на этом и пресеклась его мысль, угасла, как догоревшая спичка.

– Марышев там, ли чё ли? – гадают старухи.

– Да какой, девка, Марышев! Марышев поросёнка колол, с мясом дома возится.

– Да како же дома, чё болташь, а вон, у Фанчика-то на телеге, кто как не Марышев!

– Я и не вижу…

– Ну дак!.. С мясом-то долго ль там управиться…

– Митя, – сказал кто-то и не добавил ничего больше.

– Митя, – все согласились.

Нонка за полотенце хватается.

– Понесу, – говорит.

– Сама себя бы донесла, – очурывают её старухи.

– Иди отсюдова, бичиха, – гонит её от гроба Малафей. – А запоёшь ещё, по мордасам схлопочешь, это мигом.

– Уты-нуты – руки гнуты, – огрызается Нонка. – Тронешь, чувырла, нос откушу, как у меня будет.

– Всё, сифиличка! Сказано – делай, – негодует Малафей. – Не заставляй меня психовать.

Оттеснили старухи Нонку, стали милицией её стращать простодушно, а Нонка в ответ им все местечки перечислила – так, скоренько, как заученное, – где и в каких позах видела она их, старух, вместе с милицией, но к гробу больше не лезла.

Снова пошли: не ходят с ношей такой торопно, а тут ещё и слякоть – ноги разъезжаются. Но не ворчит отец, чем-то другим занят, а потому и не спешит, а потому и безразличен будто. Ещё одну улочку миновали, на ней к идущим ещё кто-то присоединился, разговору добавилось, а смысл его остался прежним: хороший был мужик, многих спас от худого, а коли чё, дак справедливо… и: все окажемся там, Господи, помилуй…

Выбрались на пустырь – не пустырь, а поле, – полем теперь дорога до самого кладбища. Сколько тут? Кто замерял? Никто шагов и не считает. Разве что он, Иван, – на сапоги, грязью облипшие, глядя, чтобы со счёту как будто не сбиться. Ток проходя, ворон всполошили – вырвались из пустого, гулкого помещения, красное узрев, разгалделись, ветер их подхватил и, хвосты им взъерошив, поволок всей стаей к ельнику: ветви погнув, расселись с руганью на ель. Тут, возле тока, снова остановились, снова красное определив на табуретки. Одни старухи другим передали крышку – те теперь её понесут. Не оборачивайся на Каменск – тоскливо… вспомнится многое, чему не рад сейчас будешь… Время будто мигнуло – вылетело из сознания… Донесли до кладбища в этот же день, кажется, хоть и не близкий путь, километра два от крыльца, не меньше, не о них, правда, речь, не о километрах…

Поставили гроб под черёмухой. Болтается на ней один лист – крепок сторожок, проклят листом, наверное: надоела болтанка, покоя хочется. Кресты, кресты, кресты, кое-где – звёзды на тумбах… Вылиняли венки, поблекли цветы бумажные – и у них осень. Спустился в могилу Карабан, положил поперечины. Склонилась, заглядывает на него Нонка и гундосит, безносая:

– Там, глист, и оставайся… В деревне без тебя спокойней будет.

– Как стегану сейчас, – ей Малафей. Сказал и верёвки под домовину просунул.

Закроют крышку, забьют гвозди, и – отдавай земле, не медли, та уже и рот разинула: не на чужое, на своё собственное – на ней жил, ею питался, по ней ходил человек и… сотворён-то…

Тихий лес. Здесь и ветра нет, и носа он сюда не кажет, только дружок его вертится, сквозняк кладбищенский, лист потрепать – у него и силёнок-то, на другое не хватит. Упали с черёмухи отцу на лицо две капли, на веки прямо, и не разбились, стекли по вискам, как бусины хрустальные. Взглянул на них Иван – и не удивился; и других чувств, кажется, никаких – будто плыл долго, на берег выбрался и впал в беспамятство. Только тот мальчик, маленький, босой, который так и не высказал тогда – ни тогда, ни позже за всю свою жизнь – слова такого: папочка! – взметнулся, забился, как в падучей, пришёл в себя, попробовал вырваться, но в горле застрял и задохся, задохся и скорчился. Подкосились ноги – так, будто сзади кто подкрался, полоснул ножом и перерезал сухожилия. Упал коленями в глину. Ткнулся щекой в щетину белую. Сказал:

– Папка, – пустым, бессмысленным, бумажным, как цветы на могилах, ощутил это слово, не умом ощутил, а сердцем, но не своим будто, а того, задохшегося в горле мальчика, и сказал:

– Отец, – и легко стало, легко; заплакал…

Отец.

Сорвался лист с черёмухи, упал отцу на руку.

А потом смотрел кто-то на скоро растущий холм бурой глины, брёл кто-то обратно в село, входил в дом кто-то, мыл руки, раздавал гостям полотенца, садился за стол, пил водку из доверху полного стакана не закусывая, видел – не видя, слышал – не понимая слов собравшихся за столом людей, и думал: не помню… не помню… ничего не помню…



Проще всего так в этом и разбираться: темно – значит, ночь; светло – значит, день. Вот и выходит, что ночь сейчас, но ближе к утру, а не к вечеру, потому что восток бледней, чем запад, запад мрачен. Ночь – это точно, трудно в этом усомниться, но светится не восток, а Елисейск и Милюково. Только в Каменске ни огонька – линию так, значит, и не наладили. Тихо кругом, даже крыша от тишины такой трещит, может не выдержать. И тут, в доме, тихо, но только истекшую минуту, а потом шевеление – это проснулся Малафей, вскинул голову, глянул на Ивана, затем – на Осипа, что за столом сидит, потом – на Карабана, что с ним, с Малафеем, рядом, бочком на диване пристроился, а после так: увидел Нонку, как на пляже навзничь у порога развалившуюся, осмотрел её внимательно, признал, сердито кхекнул, выругался вычурно и говорит:

– Во, пускай в дом такую, полюбуйтесь-ка – опрудилась, сука безносая! Ничего пакостней пьяной бабы в жизни никогда не видывал и ничего придумать гаже не могу. Чё ты её, Иван, не гонишь? – сказал и снова уронил голову на валик дивана. И снова уснул.

– Не знаю, Ваня, – говорит Осип, на Малафея ещё глядя, – не знаю, – теперь туда, на звук, глазами обратившись – из детской комнаты донёсся голос Сушихи.

– Тебя, – говорит Осип.

– Слышу, – говорит Иван. Поднялся, пошёл к старухе. Сидит на кровати Сушиха, на коленях локти, будто на огонь уставилась и треску его внимает.

– Не усну, – говорит. – Проводил бы до дому, милой, и так загостилась.

Пошли. Держится за рукав его куртки. Долго шли, хотя и живут так: через лог, дом против дома. Говорит Сушиха:

– Ишь чё, хошь глаз коли, али слепа, дак так, что меркнет бытто… ладно ещё, калоши надеть надоумилась, в одних-то тут пимах – шаг ступил – и наскрозь… эвон чё… аж хлюпает… – и ещё что-то говорит Сушиха, но не слышит Иван, то ли оттого, что в себя погружён, то ли потому, что дремлет, лог уж пересекли, тогда снова будто слух обрёл:

– …мать одна, милой, отцы разные…

– Какие отцы, баба Дуся? Отец один, матери разные…

– Да нет, нет, не слушаешь ты меня, – говорит Сушиха, – верно и делашь – любого заболтаю… Мать одна, говорю, это про Еву я, а отцы разные… у одних – Адам, тот простодушный был… а у других – ну и называть не стану… сам небось знашь… тот, что в саду-то райском всё вертелся…

– У-у, – говорит Иван.

– Да эт я так, сыночек, – говорит Сушиха, – и не про Нонку… Бог ей судья.

– Да я понял, понял, баба Дуся, – говорит Иван.

– Не вижу ни рожна, дак и мелю язычишком… всё хошь чё-то, – говорит Сушиха. – Эдак-то до того порой договорюсь… нонче аж страх пронял, додумалась, бытто жись эта и есь тот самый Рай сказанный, а уж как отсюда выбыл, туда попал, дак и не знашь, как оттуда выбраться, рад бытто и в собаку, и в кошку, али в дерево како обратиться, лишь бы на солнышко поглядеть, хожу, увижу чё и думаю: вот, мол, сходство-то еслив есь, вот, мол, в коровке этой той-то бабёнки душа, поздороваюсь, поприветствую, ель на задах в моём огороде из земли вытянулась, как увидела, ажно ахнула: Степан мой и есь Степан, такой же был ершистый – не побьёшь, не погладишь…

Близко, в гору только подняться, так и называется которая: Сушихин угор. На гору вступили, гора – не зрительно, кого ж узришь во тьме кромешной, по памяти да ногами опознанная. Отдышалась старуха. После уж и до крыльца добрались.

– Тут уж я сама, милой, – говорит Сушиха, – тут уж я, хошь и совсем когда ослепну, дак пальцы подскажут… и привычка – век идь целый топчусь по одному месту… Тупай, в избу уж не зову, не прибрано у меня, да и у тебя гости, а то бы выпроводил всех, скоко уж дней сидят, на их не напасёшься, так и жить, позволь, останутся, а им чё, совись, была кака, и ту пропили…

– Ладно, баба Дуся, ладно, выпровожу, – говорит Иван. – Пока мне с ними легче… Спасибо тебе за всё.

– Чё уж ты так, – говорит Сушиха, – не по-родственному… Мы с Тасей родство наше выплакали… Како спасибо, – и рукой в стену, и ногой на ступеньку крыльца. – Тупай, тупай, меня не переслушашь, уж как начну чё… и без останова.

Попрощался. Путь обратный проделал. На лавочке возле дома своего посидел, но недолго – смутило прошлое и в избу погнало, посулив, будто там, в избе, спасение.

Карабан, Нонка и Малафей за столом разместились – подремали немного, оживились, – скоро присутствием своим дом во двор заезжий превратили – уютнее им так; кто с кем ругается, понять трудно, да и надо ли? Нет Осипа, ушёл: в город ехать, на работу – вставать ему рано. Гости:

Карабан:

– …нагой родился, явился в этот мир безо всего, нагого и в гроб положите, не надо обряжать меня – не кукла…

Малафей:

– …уши от тебя уже болят, падла, от трепотни твоей, а, бич поганый, сколько можно?!

Нонка:

– …я первая тебе в гроб, зайка пучеглазая, на пузо твоё голое и тощее харкну, а на книгу твою написаю три ведра, чтобы страницы лиственничные разбухли, – хрен тогда кто прочитает. Что он там, Малафей, не помнишь, про влагалище земли?.. А тебе, кстати, сволочь небритая, за то, что губы мне разбил, дерьма лопатой накидаю – лежи, дыши там через тряпочку.

Постоял перед столом, фитиль в лампе убавил, чтобы не чадил, и покинул гостей. В другой комнате приблизился к окну, руки сунул в карманы и уткнулся лбом в крестовину оконную. Опять снег пошёл. В кою пору?.. только с улицы ведь – ещё не было. А долго ли ему: набежала тучка… тучи мглою… Льнут снежинки к стеклу – а кажется, к сердцу, – рассказывают шёпотом: сидит в саду Зеленинском, значит, мужик на дереве и рубит под собой сук, а другой, с китайским лицом, проходит внизу и наигрывает на губной гармошке «Милого Августина», а тот, что с топором, заметил его сверху и говорит: исполнишь мне «Ревела буря, гром гремел», обеих, значит, коров тебе отдам, Конфуций… и ещё что-то, но уж таким шёпотом, что только «ше-е-э» одно до слуха… Открыл глаза и увидел: съело сумерки утро, а возле дома автобус стоит, и давно будто так, снег у него, у автобуса, на крыше, – разве что ещё в дороге навалило. Вышел из автобуса кто-то, смотрит на окна дома и плачет. И во сне словно, словно сон не закончился: сестра?.. Неужели Катя?.. Выскочил шофёр и открыл заднюю дверцу. И лесенку откинул. Спустилась по лесенке женщина и лицом к окну… Надя?.. Неужели Надя?.. Зачем такой – ну прямо тошно – реализм в кино?.. И люди в шапках с кокардами. Вытягивают из салона что-то… что это, что?.. это то, что здесь вчера, на столах, ещё стояло… и: что это, что… такая точность в передаче света… зачем назад?.. и кто сказал?.. и голос мамин там, за кадром: это я назвала его Колей… и кто это крикнул: удирай, Колька-а-а?! – и больно, больно по затылку… вывернулся, и лицом по полу, и замер так, а оттуда, из подполья, в широкую щель между плахами, прямо в зрачок сквозняк подпольный… и запах терпкий: ромашки, аниса и… груни-купальницы… И снег, и снег, и снег, и снег – на весь Каменск – как покрывало.



…Рос здесь раньше овёс, а теперь после долгих трудов, отдыхает поле, нельзя ему без отдыха, а то превратится в огромный булыжник… и уж плевелья не родит… Стерни не видать, стернёй уже и не пахнет – снег по колено… есть ли у снега запах? Есть. Ещё какой. И дороги нет – никто сюда не ездит. Игната Захаровича повезут завтра: душа его – на санях. Миновал Иван поле и оглянулся на кладбище: есть след, его след, туда, вверх, к кладбищу, над кладбищем – ельник, над ельником – сопка, а над сопкой – небо, а там, в небе, в рамах бледных картин… Что же сказала она, мама?.. О том, что все здесь, на родине, а ты так далеко забрался… А он, отец?… отец… ну да, конечно: будь здоров, – отцовский голос… Ковш это, или Большая Медведица, всегда к Полярной звезде, видна когда – уж не заблудишься… Что же за праздник сегодня? Поют в Каменске… или чудится?.. да нет… Дней двадцать… Или плачут?.. Или кажется… да нет, не кажется… Седьмое… Вышел Иван, поравнялся с бывшей церковью и увидел под нишей с поблёкшей Анной Пророчицей снегом припорошённого, скорченного как зародыш Карабана. Разорвали собаки штаны на нём и выгрызли у трупа мякоть. Долго стоял Иван, долго не мог оторвать глаз, мёртвого сопоставляя с живым… по образу, что в памяти остался… не сопоставить… Потом уж взглядом к Анне Пророчице, не видно – ликом поосыпалась… Много нас… сиксильон… нас больше, чем собак… количество переходит в качество – в глину… земли тоже много, но она едина… Что он про чрево там её, нет, нет, не так, а про влагалище?.. Тут уж не до лиственничной книги… Конфуций отпоёт, а Каменск похоронит… Пошагал дальше. Встретил у магазина Охру. Охра – с санками – как в детстве. На санках – два ящика. Недетское в ящиках – звенит и булькает.

– Привет.

– Здорово.

– Вот… на поминки. Тоже вот… Чё, уезжаешь?

– Да.

– Угу.

– Угу.

– Ну чё, счастливо.

– Ну пока.

– Ты не серчай, старик, сам понимаешь.

– Пока.

– Пока.

Потащил санки Охра, сгорбился впереди них. А он, Иван, прошёл домишко Митин. Увидел Митя его, закричал что-то, барабаня в стекло ложкой, но слов Митиных из-за рам двойных не разобрать. За домиком Митиным не конец дороги, не конец и улицы, не конец всему. Чуть дальше – изба Фанчика. Возле машины Осипа топчется мальчик, машину разглядывает – много в ней интересного.

– Здравствуй, мамелюк, – говорит Иван.

Опустил мальчик руки, безгласен, словно в чём-то провинился, весь во взгляде.

– Передавай привет маме, – говорит Иван.

Хлопнули ворота: появился Осип. Следом за ним и отчим его, Фанчик; прощается. Во всеоружии Фанчик – бычка к Охре направляется резать: мясо для поминок понадобится. Иван и Осип сели в машину. Поехали. Долго молчали, потом уже и говорит он, Осип:

– Не знаю… сегодня ночью… будто толкнуло что… просыпаюсь… батя передо мной… глаза красные, очумелые, глядят мимо… в одной руке ковш, в другой… и как нашёл он… может, во сне и отыскал?.. не просыпаясь, то есть… ко мне склонился, говорит: милая моя, нет на тебе греха, мол, никакого, так как скотина – не умом живёшь, а по указу, но уж и мой, мол, хоть и тяжкий, но прости… я ж не по злобе…

– Не надо, Ося, прекрати! Не надо! Сон это, Ося, это со-о-он!

– Ванька, ты что?!. Да что с тобой?! Руль отпусти! Отдай баранку!

– Ну да. Поехали, поехали…

Поехали дальше.

Словно белый дракон, по узкой полосе асфальта гонится за машиной позёмка. Въехала машина в город и канула в сумерках, скрылась в кривой улице, которая так и называлась когда-то: Каменская, а теперь по-другому, теперь так: Советская – самая длинная в городе, насквозь разрезала весь Елисейск.

Глава тринадцатая

Здравствуй, дорогая… милая… уважаемая – к сестре, пожалуй, так не обращаются… Здравствуй, дорогая сестра… Я разучился писать письма, легче, наверное, телеграммой… Кто же это был?.. Была Сима. Сима сказала… Нет, нет, Симу я помню. Отчётливо. Был кто-то ещё. О ком это мышцы лица?.. Да, да, забегал Зябнущий Дворянин. Молча, слушая музыку, попили чаю, а потом он, Зябнущий Дворянин, сказал:

– Жизнь – это театр, который начинается с порога моей квартиры.

– С какой стороны? – спросила Сима.

– То есть? – переспросил Дворянин.

И Сима уточнила:

– С какой стороны порога?

– Со стороны лестничной площадки, – ответил Дворянин. Помолчал, долго, искоса глядя на Симу, не сменив выражения лица, перевёл взгляд на Иона и добавил: – А впрочем, во все стороны. И вариант – за подоконник. Если драма, то выше, если комедия – первый этаж. Человек играет везде и всегда, даже тогда, когда он в одиночестве, и в этом случае более всего талантливо, он и актёр, он и режиссёр, и зритель он же, сновидение – совершенство его игры и режиссуры, – а потом, уже уходя и уводя Симу на выставку каких-то «левых», он, Зябнущий Дворянин, сказал:

– Музыка Фрэнка Заппы напоминает мне крепко сколоченные романы Роберта Пенна Уоррена или того же Ирвина Шоу, не знаю – пойдёт ли это в Вечность?

– Не знаю, – ответил ему Ион. И он, Ион же, обернувшись: – Юра, закрой дверь, это не к тебе, это – от меня.

Но нет, иные ощущения, это не Дворянин, Дворянин не пьёт – в нирвану метит погрузиться, а там, наверное, и без вина… Бутылки эти?.. Попробуй – окинь предметы беглым взглядом, может, какой из них поможет вспомнить?.. Нет, раз уж бутылки – те не помогли… Жест. Стоп. Ну и бутылки… Выплывает… Выплыло: Аношкин. Кто же кроме… Аношкин открыл нынче портняжное дело: шьёт штаны, только штаны, за что другое не берётся. У него новые слова: оверлок, кнопки, клёпки, мульки, ю-ка-ка – и ещё: шовчик тамбурный. У него новые заботы: «Веритас», «лейбл» и «железо». Расплатился со всеми долгами, даже с карточными, влез в новые, но скоро, как грозился, повезёт девочек к морю. Без девочек он уже побывал, как странник, на Кавказе. Он говорит: Новый Афон… Здравствуй, дорогая сестра… Здравствуй, дорогая сестра. Я всё же съездил домой, но может ли быть неудачней: дальше Елисейска, к сожалению, проникнуть не сумел. Там теперь военная зона, в Каменске разбит армейский городок, пока палаточный, но собираются что-то стратегическое строить, и, чтобы теперь туда попасть, нужен не то пропуск, не то вызов, а то и всё это вместе – я про пропуск и про вызов… Нет, телеграммой, наверное, лучше… Не греши на мои безразличие и пассивность, я действительно растерялся там настолько, что не знал, как мне быть, что предпринять, правда, возможность имелась, но вспомнил я о ней лишь в самолёте, улетая: живёт нынче в Каменске моя бывшая одноклассница, которая вышла замуж за одного, тоже знакомого мне – знакомство, правда, шапочное – майора, но… у-у-у, да – мне же как-то надо её назвать, а почему бы мне не назвать её так: Альбина Кислер – нет, к сожалению, не получается – у Альбины Кислер были белёсые глаза, воды светлее родниковой, а… ну неважно, да – я так предполагаю: мы с ней учились в музыкальной школе, она играла на скрипке или на пианино, а я… тут вариаций много, остановимся на саксофоне, после занятий мы вместе возвращались домой – она к себе, естественно, а я к себе – и что ещё естественно: я нёс свой саксофон и её… и вот: пианино исключается… скрипку, мы заходили в «Мороженицу», пили сок сливовый и смотрели на ливневый дождь за огромного размера стеклом, а потом, через значительно потом: будь женой моей, зелёноокая, я устал тебя ненавидеть, – но получил решительный отказ или не получил ответа вовсе, а далее: вышел на лестничную площадку я и застрелился… нет, не получается: пистолет – нереально, достал где, надо объяснять, а с ружьём по Ленинграду шибко-то не разгуляешься, к тому же, если шёл я, то на что-то да надеялся, да и ружьё там, кстати, не висит нигде, а потому и выстрелить оно не может… и лучше будет так: писать не от своего, то есть первого лица, а от Аношкина, допустим… В Елисейске встретил Панночку. Должна её помнить: прозвище у неё было такое – Рашпиль, давным-давно ходила к нам за молоком. Панночка Рашпиль мне сказала, что Сушиха, баба Дуся, умерла, но не дома, а в «Инвалидке». Ехать туда она никак не хотела, да и не собиралась, а когда увозили, как говорила мне Панночка, плакала и цеплялась за двери своей избы и за ворота. Всё это видела Дуся Кравцова, её-то уж, надеюсь, помнишь, но помочь Сушихе не могла, а, кроме Дуси, никого рядом на ту пору и не оказалось: кто в лесу – малины много вроде уродилось, – кто на покосе, в городе ли, да и кому там защищать, хоть всех у дома поджидай, отлавливай и увози, молодых – Дуся с сыном, и только. Сын у Дуси – ты о нём не знаешь? Нет, наверное, уж после… Большой теперь, лет десять. Если бы она была там, говорит Панночка, она бы их «как следует отчитала бы да отчехвостила». А у меня такое народилось подозрение: она сама, наверное, и посодействовала – не любила Панна Сушиху, был у Сушихи кобель когда-то, Пронька, Проньку Панночка любила, а за то, что Пронька, далеко не домосед по норову, вечно тощий, грязный и линяющий, беспризорно шлялся по Каменску и попрошайничал, за это Панночка и не любила Сушиху, о чём и трезвонила упорно, но и без Проньки бы нашлись причины, да и были, просто не хочется их поминать. А у них там где-то план по немощным. Есть, говорят, план даже и по свадьбодням, что это такое, плохо представляю, хотя оба слагаемых, или множитель и множимое, мне достаточно известны. Но не об этом речь. Мысль у меня была такая: с собою в Ленинград взять бабу Дусю. Мысль глупая – не согласилась бы старуха. Мелькала и другая: на службе попросить расчёт, уехать и пожить с ней в Каменске. И надо было, тем более, что всё равно уволен ныне – штаты сокращали. Но что теперь об этом толковать. Съездил я в «Инвалидку», там мне сказали, что поливала Сушиха цветы и сорвалась с третьего этажа, нечаянно перевалившись, дескать, через подоконник. Не верю. Знаю Сушиху: решила так – как семенем упасть, чтобы остаться тут берёзой или пихтой, Бог ей судья, Небесное ей Царство… да, я – допускаю такое: она моя любовница, со вчерашнего, скажем, дня; в первую же близость, в постели, она ведёт себя изумляюще: просит, нет – умоляет, чтобы я кусал её пальцы, выворачивал до боли, до крика ей руки и ноги, требует стучать по ней кулаком, чтобы вызвать в её теле внутреннее эхо, мне, естественно, странной кажется такая склонность, тем более в девственнице, прихоть эту я отказываюсь исполнять, выхожу из комнаты и стреляюсь… нет, не пойдёт, опять то же самое, снова упускаю из виду, что героем будет Аношкин, а он и действовать должен иначе, и на подобные отклонения иначе может посмотреть, подпасть под власть их… Катя, Сушиха перед последним моим отъездом из Каменска сказала, что все мы: и ты, и я, и Николай – ещё в Исленьске, по рождении, тайно от отца, и понятно, а нам открыться не успела, но дней за несколько до… как будто чувствовала, рассказала Сушихе… ну, словом, мы крещёные… хотя я и догадывался… по ощущению какого-то греха… может, и ты… а это – действительность, от которой в романе и надо будет отталкиваться: мы с ней гуляли здесь, в Зеленинском саду, тугой ветвью клёна случайно стегнуло её по груди, и я услышал гул – она полая, она пустая! – вскричал я и обернулся, и взглянул в узкие полосы её зрачков – не чёрных, а сквозных, будто проткнутых кем-то шилом, прорезанных ли лезвием, – и сказал: ты дочь, дочь скудельника Епафраса… – на инеем тронутой густо траве остались ног её следы… но в версии с Аношкиным такой исход – исключено… Ты хотела ехать в Каменск и навести в доме мало-мальский порядок, не надо, и не потому, что трудно туда теперь попасть, а потому, что дом наш сгорел. Панночка сказала, будто пьяный в хламину Малафей, ты его видела на похоронах Николая, взялся растоплять у себя печку соляркой, разлил, наверное, после, как и положено, уснул; вылетел, видимо, из печки уголёк – солярка вспыхнула, а от его избы и на наш дом пламя перекинул ветер. И сам он, Малафей, сгорел. Была в доме губная гармошка. Помнишь? Была она тебе, пожалуй, ненавистна… и сейчас? А мне жалко. Жалко портреты – дедушки, бабушки, родители, родня вся наша. Многое жалко. А Малафея, и признаться стыдно, и знобит вон от признания такого, но это так – ничуть. Какое-то другое чувство – может быть, укоры совести за бессердечие своё – возможно, но не жалость… И вот как: пол и потолок – маленькая моя родина, – нет их, нет их физически, они теперь – зола, нет их как родины, а мнимый дубликат её меня отныне не устраивает, о многом я теперь иначе думаю – и вот как: на том месте сегодня гарнизонный штаб, чуть, может, поодаль, но я хожу, я здороваюсь с ними, пытаюсь с ними заговорить, а они меня словно не замечают и не слышат, они словно скорбные тени… утратил, утратил, утратил, утрата невосполнима, и дубликата для меня существовать не может, – но нет, нет, ещё и вот как: я вернусь, вернусь и в метре от запретной зоны, на сопке, с которой видно ту часть Каменска, дом срублю, дом с потолком и полом… нет, нет, Аношкина не будет там, будет там только она – Глиняная Женщина, а роман будет называться, примерно, так: «Наступила в Ворожейке осень» – или… Забыл: и полочка сгорела… Катя, я хотел отцу поставить тумбу, но так и не решил – с чем. Крест или… Ион съёжился и закрыл глаза… это там, на мозгах, шевельнулся вдруг пробковый поплавок… Ион откинулся на спинку кресла и сказал: …Э-э, бесполезно, бесполе-е-езно, булыжник мой теперь не прошибёшь, я средство от бессонницы нашёл, я, кажется, уже знаю, как расфасовать и разместить по полочкам все эти впечатления… – и снова повернулся к телевизору, глаза открыл: ил успокоился, улёгся, глубь прояснилась – и проступили контуры рыбы… рогозуб?.. нет, нет, это сам цератод, припёрся из девонского периода… ну, что тебе, убогое чудовище?.. что пялишь бельма?.. по пузырям я не читаю, давай кириллицу… потревожив плавниками ил, рыба плавно отстранилась от вязкого дна и попыталась произнести: твой грех и грех твоих предков в том… заткнись, безмозглая, я и без тебя это знаю, нашла чем обрадовать, и стоило ли из-за этого тащиться в даль такую… он дёрнул за шнур и вырвал его из розетки, экран угас, но вскоре засветился снова… и выявилось на нём действие сумятное… и открылось сознанию: а, это я как родина и язык валяюсь втоптанным в солончаки Вавилонии стопами касситов; это я как родина и язык, раздавленный колёсами быстрых колесниц гиксосов, захлёбываюсь сухим нильским илом, давно уже утратившим память о воде; кто плачет обо мне? родина? язык? или женщина эта? – она моя мать; а этот мужчина? – отец он мой; а это я, это уже я в посягательстве… это я в войске гуннов, это я в свите Батыя и Кобяка, жидкая борода моя сверкает на солнце бараньим жиром, конь мой обучен-но лягает тебя как родину и язык; кто плачет о тебе? эта женщина? этот мужчина?.. я срываю одежды с них, я вижу их наготу, Хам – имя моё, взгляд мой оскверняет пуще слова, я натягиваю тетиву до уха, разжимаю сальные пальцы, и моя отравленная ядом стрела пронзает их сердца, а моё в ответ – наполняется радостью… сколько нас? сколько? число нам – сиксильон… полчища нас туда, полчища нас обратно… взбиваем пыль, месим грязь и слякоть, пеним копытами лошадей реки, вытаптываем пастбища, сжигаем леса и посевы, рушим храмы, черепа убитых нами украшаем золотом… и донимаем вопросами Пифию, и такой вот наш вопрос к оракулу: дойдёт ли враг до главного города Шан?.. дойдёт, дойдёт, я ручаюсь, я вам за Пифию, за оракула я вам… кто это, кто там маячит?.. это там, как мячиком, за пределами страны гипербореев, среди Рифейских хребтов, на горе Арбус, головой маяча, сидит старый грифон, а грифон ли? нет, нет, иная птица – коршун, всадил коршун когти в горло аримаспа и выклёвывает его глаз единственный голодно, но и не коршун это, это – Митя… и летит к Мите продолговатой птицей рука с котелком, гречневая каша в котором и в каше шмат тушонки американской, а на ней, на руке, надпись большими прописными буквами: «СИБУР»… и солнце всходит – там же, на руке… лучи… а там, в небе, среди тусклых утренних звёзд, в рамах бледных картин… и за ними, как за бумажным змеем, – шёлковый шнур… сейчас, мама, сейчас, отец… а это с вами кто ещё?.. Полярная звезда – там Север… Ковш… Омега… враг лют в ловительстве – в сетях его – гордыни… водотолчем… пишем углём в трубе… не возвещает нам ослица… сейчас, сейчас я… только слово допишу, осталась буква… ставлю точку, сажу осыпая… и шнур – хватаюсь за него…

* * *

От солнца в кабинете лишь лёгкий помин: блики от окон противоположного дома. Взглянув на часы, лейтенант Шестипёров бегло дочитал последние листы машинописи, уложил её в папку, спрятал папку в стол, запер ящик и вышел. В коридоре встретился он с капитаном Моргуновым.

– Ну и что? – спросил Шестипёров. – Как клиент?

– Какой? – весело спросил Моргунов. – У меня их много.

– Мой, – сказал Шестипёров.

– Обычное дело…

– Да не об этом я… Когда?