Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– А рубля мало? – я так. И холодок по спине загулял: рубашка после скачек мокрая – танец в моде не полонез был, а пошустрее гопака и лезгинки, «шейк» называется.

– Ну, можно, колхоза, и рваный, – самый низкорослый из них, коренастый, как боровик, бритый под ноль, а поверх лысины кепарь у него белый, блатной. Хмель его, парня, звали. Хмельницкий. Это я позже узнал. Одноклассника моего он зарежет. Сашу Антонова. Девятнадцать ножевых ран – день девятнадцатилетия своего так отметит, – и все ниже пояса: в гуще первомайской демонстрации одной рукой обнимет, а другой – убьёт. Отсидит лет восемь. Вернётся. А потом за карточной игрой подступит кто-то к Хмелю сзади и остановит его сердце напильником заточенным. Но это потом, а тогда… Гадать нечего: дашь деньги, не дашь – драки не избежать, развеселиться хочется ребятам. Дело здесь не в рубле, а в секунде. И хруст туда куда-то, через кулак, руку и плечо, в память – упал шестёрый. А тот, маленький, в кепаре, шарахнул бутылку об столб – фонарь вздрогнул, – размахивает «розочкой», каратиста из себя понтит: кха-а! Резкий, вёрткий, как пчела. И глаза как у зверька затравленного: сузились, злющие, свет неоновый не отражают – поглощают. Куртка на мне – момент – и в ленты. Но и этот, маленький, припал на колени, а потом уж за воротник его и теменем об стену ларька. И кепку его ногой – отлетела. И «розочку» каблуком – хрясь. Убегают двое. Худой, прыщавый, держится ещё. И руки, и ноги у него хлёсткие, как плети. А тот, что у ларька присел, очухался, видно, из воды будто вынырнул, и ножом кухонным в бок два раза, ладно, что нож хлипкий и вкось пошёл, не проник между рёбер. А худой, прыщавый, выбил у корешка нож, отступил чуть в тень, зырк-зырк по сторонам и кричит:

– Всё, на фиг! Хмель, зря ты это, не велено было! Кумарнул бы и ша! Не хмырь, так Бикса расколется. Давай в шементе! – И за угол. И словно не было их. И два молоденьких милиционера, что за углом торчали да в чьи-то окна фонариком светили, скрылись. Это уже потом подойдут они, один из них пригнётся и, придерживая рукой фуражку, скажет: «Сделай так, чтоб тебя больше здесь не видели». Ну и вот, кровь рукавом с лица, изо рта сгусток выплюнул, а та, Рыжая, повизгивает:

– И-и-и-и-и-и-и-и-и! – давно, наверное, так, сейчас услышал только. И похоже, что не конец ещё. Идут. Девка с батожком впереди. Она, Цыганка, или Хромуша – королева Елисейска, хахаль её за грабёж третий год сидит. Сгинет и она потом, сгинет так: бесследно. Правда, скажет после кто-то, будто видел её однажды там, в Поти. Обознался, скорей всего, спутал, ибо чей же тогда труп в затоне, под баржей, обнаружили? Но это всё потом…

По правую руку от Цыганки – Мент, или Цирик. Девушки по таким с ума сходят: высокий, в плечах широк, узок в бёдрах, прямо Адонис с той, с майоровской чеканки, брови густые, срослись в переносье. Отец у него, говорят, из татар был, из крымских. Глаза чёрные, взглядом мягкие, волосы пышные, тёмно-русые. Мать у него не то турчанка, не то ассирийка. Года через два Менту на зоне внутренности отобьют, там же через год ещё его и похоронят. Но это потом, а до этого Мент был милиционером, с дружками насиловал в вытрезвителе пьяных бичих, избивал мужиков до полусмерти, деньги у них отнимал и утаивал, начальство на это сквозь пальцы смотрело, но когда один из клиентов умер от побоев, а истязатели не успели увезти его за город и там где-нибудь выбросить, Мента всё же «выгнали из органов»…

Медленно, не суетясь, не толкаясь, идут. В тень не заходят – не от кого им таиться, – под фонарём тормознули. Цыганка в красной мохеровой шапке, в сиреневой болоньевой куртке на замке, и то и другое – попс по тем временам. Мент в клёшах с клином червоного бархата – туфель из-под них не видать, только носки отполированные. По сторонам клиньев лампочки двухвольтовые – дефицит тогдашний. Остановился – погасил, чтобы батарейки зря не слабить. Края штанин половинками молний окантованы. Пока шли, шпана в хвосте тащилась, а тормознули как, так сразу сбилась в тесный полукруг – как пчёлы матку, блатных охраняют: кормятся возле них, именем их пользуясь, промышляют. Мент на пальце указательном ключи от машины крутит: то ли угнали где, чтоб покататься, затем бросить, то ли одолжил кто на время – попробуй отказать. Улыбается Мент: фиксы с двух сторон, золотые – на сладком зубы испортил. Виделись уже: наезжал год назад со свитой, шпану свою стравил с нами, интернатскими, излупились до беспамятства, рубились кастетами, штакетинами и выдранными из спинок казённых кроватей железными прутьями, были и раненые, но убитых, к счастью, не случилось.

– Парнишек ни за что обидел, – один из шестёрок, язык под блатного коверкая.

А Мент крутанул ключи на пальце резко, ухватил их в ладонь, зажал – заткнись, значит.

Умолк шестёрый.

– Гу-у-у, – говорит Мент и в глаза приветливо смотрит, смотрит ласково и говорит: – Правильно и сделал… Это ты Ион?

Губа саднит, распухла. Языком её трогаю.

– Ты-ы, – говорит Мент. А у Цыганки батожок под рукой вытанцовывает: услужить хозяйке готов – мозги у него свинцовые, известное дело. И на Мента Цыганка раздражённо поглядывает, может себе позволить, своя у них иерархия. А Мент улыбается и продолжает: – Я твою… её вот, Баську эту, вчера, как под утюг, прогладил, позавчера, – врёт внаглую, конечно: ни на минуту я не расставался с Рыжей трое суток. – И сегодня отутюжить собрался, чтобы не думать, что прошлый раз мне это приснилось. Эй, шпана, – говорит Мент, – не дайте тюльку людям прогнать. Она и сейчас пойдёт со мною на хавиру, – говорит Мент. – А? Баська?

Шпана хихикает, как девчушки-сикушки. А из рукавов у шпаны отвёртки, заточки и прочие инструменты выглядывают – острые глазки у них, у инструментов, колючие.

– Удивил, – говорю. И ещё сказал что-то…

И что же, ушла Рыжая? Ушла. Ушла, наверное, в брюках с лампочками в Елисейске только Мент ходил (нам, смертным, если не лампочки, то батарейки было не достать, всё это шло тогда по блату), хотя в легенде после прозвучало: везли в машине, в обморок упала, очнулась – дома, и ждала звонок. Но вот когда и как та, другая, Цыганка-Хромуша, по моей голове батогом своим станцевать успела, хоть убей меня – не помню. Помню только, что лежу, гляжу на фонарь, а вижу их, фонарей, несколько, а потом… Потом?.. Потом – два этих свистуна с кокардами…

Ах чудеса, чудеса… Нет, нет, товарищ Кабан, я её не «распечатывал», она, вероятно, родилась «распечатанной», как и подобает кошке. Её отчим в утробе матери «распечатал» ещё, наверное, – инцест такой, несуразней и придумать трудно, а придумал ведь, лексиконом подначенный вашим, начальник угрозыска, или как там… товарищ капитан, но вот уж точно: не ваша это работа, не ваша, ваша работа – коньяк распечатывать… а?

А нас будто ноги сами несут – и без всякого руководства. Почти к самому месту доставили. Два окна со двора и развесистый клё-о-о-он… нет уж, клён тут не проходит, клёны здесь, возможно, и хотели бы, но не растут… лучше – клюква… А муж? Муж? А если и есть он у неё, если и разжилась она таким богатством, то: будьте добры, пригласите к телефону Аношкина… во-о, там икается ему… Да! Да что вы?! Ошибся. Извините. Сорок два, сорок три – никогда не забудешь. Пи-ип… пи-ип… пи-ип… сколько же… пи-ип… ну?!

– Алё-ёо-о?

Ши-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-ы – мембрана так.

– Ал-ло-у, – наконец мяукнуло.

Мембрана так же: ши-и-и-и-и-и-и-и-и-и-ы.

– Витя?

– Нет.

– Серёжа?

– Нет.

И после паузы:

– А кто-о?

Без паузы.

– Конь в пальто. Ты, Рыжая, в халате?

Ши-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-ы.

– Ваня?

– В халате, спрашиваю?

– Ваня.

– Только не надо мне про пеньюар. Был на мне югославский кружевной пеньюар, упал на него пепел с «Мальборо», и – представляешь! – в одну секунду я осталась голенькой; пых – и всё, и только плавочки – те, слава богу, из чистого шёлка. И третьей степени ожог. Я это уже слышал. На тебе халат, а под халатом сразу – ты, тёплая и дозволенная, как курение в курилках, а на груди веснушки – как карта звёздного неба двух полушарий, Южного и Северного, и там же ещё – два ока мировых так как-то… искоса…

– Ваня, ну разве можно об этом по телефону?

– О чём?

– Об этом.

– А-а. А почему б и нет? Как раз только об этом и можно.

– Ну, отец, как будто сам не знаешь.

– Честное слово, мать, в толк не возьму.

– Наивный, спасу нет. Вчера родился, да? А если там подключено?

– Где и к чему?

– К чему… к чему надо.

– К утюгу, Рыжая. Утюг перегорит. Не болтай. Кому ты нужна со своей головой-радиолой! Все телефонистки здесь и в других городах, куда ты, на горе их, звонишь, давно уже, наверное, тебя заслышав, уши ватой затыкают.

– Ну ты ваще… Я… не… об… э-том.

Ши-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-ы?

– У-ух ты, Рыжая! Вон оно что. Вот это да-а. У меня и дух перехватило. И не хотел бы, но разочарую: ни ЦРУ, ни ментовка, ни Кабан со своим уголовным розыском, ни клиника психиатрическая, ни одна тайная организация, окопавшаяся в Елисейске, и копейки за тебя не даст, будь ты хоть совсем без халата, если, конечно, та карта на груди твоей не секретная.

С сухого вина я становлюсь откровенным, с портвейна – откровенно тупым, с водки – просто дураком, иногда – тихим, но чаще – буйным, а с зубровки, выходит, – красноречивым, что приятно осознать, собой довольный, продолжаю:

– Рыжая, я очень рад, рад искренне, что ты такая же балда, какой была, и ни в одной женщине красота так долго не задерживается, как в дуре, потому что…

– Ты знаешь, сколько времени?

– Нет. Ничего про время я не знаю, о нём сейчас даже не думаю.

– Два часа ночи, мой хороший.

– Ну так и что? Пора для оргий. Мы с табой такое устроим, что звёзды задрожат и осыплются, всю карту спутаем, и пусть враги потом нас ищут… Рыжая, хочу к тебе, хочу тёплую, глупую бабу, честное пионерское, мне без тебя, сейчас по крайней мере, плохо, мне без тебя не жить, секс-бомба ты моя, секс-граната, секс-фугас, секс-подрывной батальон. Что-то ещё… зуб-бровки мало выпил… Ох, Рыжая, есть у тебя котлеты или…

– Тебе просто плохо, и дело не во мне, а котлеты тебе не помогут, лучше опохмелись.

– Мне плохо без тебя, при чём котлеты?.. А что, есть чем опохмелиться, что ли?

– Я, милый, замужем.

– Милая, а муж?

– Лётчик.

– Я не об этом. Он, муж твой, спит или котлеты уминает?

– Он в Туруханске… улетел.

– Вот видишь, даже твой муж за то, чтоб оргии случиться, и пьёт теперь по этому поводу водку или спирт, закусывает стерлядкой или туруханской селёдкой, а ещё, Рыжая, муж твой гладит по смуглому бедру несовершеннолетнюю самоедку, масляно глядит ей в плоскую переносицу, а самоедка щиплет «краба» на его фуражке и плавным движением руки расстёгивает ему китель…

– Тебе что, негде ночевать?

– Так прямо для меня вопрос не стоит. Могу здесь, в телефонной будке, чуть не сказал – в трубке, но тут я не усну: твой халат не оставит в покое. Нет, Рыжая, гораздо проще всё: хочу к тебе…

– Ну, дорогой, да мало ли кто что захочет среди ночи…

– Вот, интонация… мне уже нравится. И слово «дорогой» напоминает что-то. Всё, всё, иду, бегу, бегу хотя, хочу бегя… или… как правильно… но после разберёмся… всё остальное с глазу на глаз… но если передумаешь и не пустишь или опередит меня кто-то, тогда я подожгу твой дом… или завтра, пеняй на себя, зайду к начальнику авиапредприятия и выложу ему всё о твоём аморальном поведении, которое рано или поздно может довести дело до авиакатастрофы…

– А я…

Игра, похоже, затянулась.

Чик… Ка-а… Пи-ип… пи-ип… пи-и-и-и… клац.

– Я заткнул тебя, Рыжая… Я поднял с тебя звукосниматель.

А там, под махровым халатом, сразу – ты? Судя по голосу, да. И ещё что сразу?.. Сразу, там же, возле двери, чтобы не слушать твой бред, целую тебя. Долго? Пока не устанут глаза и ноги. А что губы твои? Губы твои как две крабовые палочки, только без этого: «Крабовые палочки изготовлены из рыбы с применением вкусовых добавок, разрешённых Минздравом СССР», – только без этого, дорогая, просто: фактура?.. нет, нет, ещё проще: моё личное ощущение, – муж в Туруханске с этим вряд ли согласится. А можно так сказать? Как? Моё личное ощущение? Можно. Самому себе всё можно. Нет, нельзя, такое слушать не хочу. Скажи лучше вот как… Нет, лучше ты скажи. Ну ладно, скажу я: мои личные вкусовые ощущения. Опять ерунда, да?.. Не останавливайся на этом… Ну и вот, целую, целую до полной утраты вкусовых ощущений, но только учти, не до потери пульса… несу тебя в постель, роняю пояс твоего халата, цепляюсь за него ногой и… что-то никак не получается. Получится, ты только думай: какая ты красавица, Рыжая, я хочу тебя, грех тебя не хотеть… Взял он её, и вошёл он в неё… Целую, целую, думаю: какая ты красивая, как… как… вот как Венера, но без того, без майора-Адониса… Адонисом буду я. Ну и что? Пока что ничего, пока на поясе халата и буксую… но утешься, всё получится. У тебя всё получится, как говорят друг другу американские парни и девушки. Ну и у них же получается!.. А потом? А потом твой – мой – вечный вопрос: зачем припёрся я сюда? – и дикое желание отыскать рядом какую-нибудь кнопочку, нажать её и катапультироваться самому или катапультировать её, ну а ответ: здесь ты затем, чтобы задать себе этот вопрос. Нет, нет, ты не про то. Ах да. Потом что-то вроде: мы с Люськой в июле были в Сочах, слушай, ваще. Горы. Море. Пансионат «Дружба народов». И правда – дружба. Их-их-их-хи. Мы тут, а пансионат рядом. Негры, арабы, иностранцы… У Люськи было с одним… он, кажется, из Конго… или Конго – это где?… или Конго – это чё?.. обшэм, откуда-то оттуда… чёрненький-причёрненький, чернее тебя, а она, дурёха, без спирали… говорила ей: ой, Люська, дотрёшься, такого сделает, в Ислени не отмоешь… Вернулись, денег нет, а ей ещё на бабку надо чуть ли не полсотни, в больницу не пойдёшь… мужу говорит: хозяйке задолжала, выслать надо… Танцы-шманцы-обжиманцы, клеятся, ваще. Их-их-их-хи. Танцевать выйдешь – лапают, конечно, а я ему: не-на-да! Русские девушки, говорит, самые красивые в мире, а сам глазами – как саблями… Ну и что? – ему, – мало ли, – ему и крыть нечем, челюсть отвесит только, ну, ваще. Их-их-их-хи. Песня там: снова птицы в стаи собираются… классно. Море. Музыка. Горы. Два раза на концерте Кобзона были, один раз бесплатно… грузин один, или грек – нос такой… большой, под кепкой… я в них не разбираюсь сильно-то, прилип, сам не свой до белокурых, а мы с Люськой, сам знаешь – блондинки… я, правда, рыжая немного… Ребята все молодые, модные… в кроссовках, в «бананах»… Скучно… их-их-их-хи… Кобзон вот только что, а так… Люське-то ничего, а мне – тоска: пьёшь вечером чай с хозяйкой, думаешь, скорее бы домой, в Елисейск, на югах хорошо, а дома – лучше… Целую, целую – и что?.. Ага, и вот веду я тебя по берегу моря. Луна. Парус. Оба нагишом. Ваще. Нет, нагишом, но не совсем: я ведь тоже не остарел, и я в кроссовках «Адидас», на которых написано: «Адонис, звание – майор, любимое блюдо – колючки…» Куда веду тебя я, нет, несу. Куда несу тебя вдоль скал я? Куда? В постель, естественно. Целую, думаю… «изготовлены из рыбы» – это помеха, это эфирный «хулиган»… Целую, думаю… Нет, нет, никак не получается! Рыжая, я не хочу тебя! Нет, не ври, ты хочешь, но не можешь, или хочешь, но чем-то не тем, чем можешь. А чем? Не знаю. Тогда не обманывай женщину в надеждах, не обижай её. Рыжая, ты женщина, я не обманываю тебя, не обижаю. Я тебя не хочу тем, чем хотят, я хочу тебя тем, чем не могут… чем-то тем, чем никто тебя никогда не хотел… Ну как?.. Как тот лоцман, среди бури, мглистой ночи, хочет звёздного неба, хочет увидеть брусонец… Ну вот, Господи… Тогда по-другому, вот как:

– Рыжая, включи телевизор.

А она?

А она:

– В три часа ночи?!

– Ну и что, Рыжая, ну и что!

– Да там же нет уж ничего! Все передачи давно кончились.

– И пусть, Рыжая, и пусть…

Нет, не получается. Ну, тогда так:

– Рыжая, спой песенку про капель.

А она?

А она:

– Снова птицы в стаи собираются…

Нет, нет, Рыжая, так не пойдёт. Не открывай дверь, не сбрасывай с себя халата, не обнажай звёздное небо – не постучусь, не постучусь я.

Он простоял в телефонной будке, так и не сняв с аппарата трубки. А выходя, подумал:

«Ну вот… это всё она, она, та медсестрица, виновата. Роковая».



– Да нет, какой уж смысл теперь ложиться… постель только измять. Наливай. Нынче преследует меня зубровка. Но помаленьку, чтобы дотянуть, что-то отвык уже стаканами. На час нам этого хватит, ну а потом на посошок ещё грех не оставить… А в половине восьмого – даже в семь, наверное, да? – выходить уже надо. Автобусы редко ходят. Пока доберусь, пока билет возьму, если возьму ещё, и регистрация… Не могу трезвым летать, особенно из дому. Теперь уж как привычка: случайно или намеренно, но обязательно в ночь перед вылетом, или в день, пьёшь, сел в самолёт, только не болтай много и к стюардессе не приставай, чтобы с рейса не сняли, пояс застегнул, глаза закрыл и не заметил, как приземлились. Не гаси… угу… А с трезвой головой за пять часов в воздухе изведёшься. Читать в самолёте не научился… Не прикурилась, дай-ка спичку… Ага, спасибо. Ну вот, а о родине… не досказал я: допустим, я сейчас тут, в Елисейске, родина моя – Каменск, не могу же я сказать, что здесь… Прилетаю я в Исленьск, тут же в сознании моём пределы того, что я со спокойной совестью могу назвать своей родиной, раздвигаются до размеров Елисейского района. А в Ленинграде для меня – это уже весь Исленьский край, более того – Восточная Сибирь. За границей – это я теоритически – естественно, вся Россия. Ну а окажись я вдруг в космосе, к примеру, и повстречайся там… словом, понятно: родина моя – Земля… И наоборот – сужается для меня это понятие с приближением к Каменску, а в самом Каменске для меня это уже: пол, потолок дома моего и мои мать с отцом. И где-то в Вечности всё это закольцовано и сжато в точку. Так вот, если из космоса ко всему этому присматриваться, то князь Курбский, выходит, и не предавал отечества, изменил князь Курбский, получается, кому – Ивану Грозному, государю своему, и всего-то, хоть и это много, а вот осудили его за это там, в космосе?.. Только скажу «да», как тут же «нет» откуда-то вылазит…

– Да, но живём-то мы здесь и судим не из космоса…

– Нет, нет, я не про то, я про это – я так ничего и не понимаю, потому что, с другой-то стороны, где человек стоит, там вроде и центр, земля ведь – сфера, то есть в центре по отношению к её поверхности, значит, все мы – каждый из пяти миллиардов, или сиксилионов, как говорил когда-то Охра, – куда бы кто ни поехал, куда бы кто ни передвинулся, всегда остаёмся в нём, в центре, или в фокусе, перед чьим-то зорким оком, ходим, переезжаем, убегая от кого-то, от чего-то или от себя, и перевозим в своей голове или в душе мнимый дубликат маленькой, тихой родины из пола, потолка и матери с отцом, ну и там ещё где-то трава во дворе, о которой никто не помнит, кроме нас, а у тебя – санки, которые смастерил тебе когда-то отчим, что ты рассказывал… вот и выходит, что князь Курбский, как родина в себе, просто поменял место в географическом лишь смысле, что для Ивана Грозного, привыкшего сознавать, что он, как царь и помазанник Божий, олицетворяет собою пол, потолок, мать и отца всех своих подданных, и даже санки и траву, было важно, а…

– Но ведь есть ещё и другое пространство – язык, ты бы ведь не хотел переместиться за его пределы, лишиться той среды…

– Вот так и говори. У среды есть предел, а не у языка. Нет, не хотел бы. И не смог. Но я не об этом, я просто не понимаю, где тут высшая правда? Её либо нет вообще, либо она везде и во всех, а коли так, тогда и нечего искать, ты же не ищешь воздух…

– Пока он есть.

– Нет, нет, я не о нравственном. Существуют и существовали разные системы оценок, своя для каждого времени и для каждого общества… что когда кто мог принять и понести… Ветхий Завет, Новый, Законы Хаммурапи… Средневековье… В древней Месопотамии, например, не было этнических различий, вернее, быть-то они были, но не играли той роли, какую…

– Понятно… Но где Истина, объявлено, объявлено – Кто…

– Или, допустим, жил ты, жил, а потом решил с семьёй из Вавилонии перебраться в Элам – нужда тебя туда, к примеру, погнала, – кто б расценил такое как…

– Понятно. Но хорошо, что есть Каменск и никуда мне от него не надо удаляться, и что я – русский, а остальное от лукавого… А чё ты вдруг надумал ехать? Ты ж говорил, останешься до ноября.

– Ну вот, я ему про Ерёму, а он мне про Фому. Не знаю. Не могу… Да что такое?!

– Брось ты её, возьми другую… Дырявая, наверно?

– Да, точно… Ай, не надо, я окурок… не так курить, как затянуться… Я и сам думал, что до ноября дотяну, думал, выдержу, но… мне об этом трудно рассказать, а тебе – представить… Он, Ося, стал таким капризным. Всё и ворчит: это не так, то плохо, так не по-его… Ладно, ворчи, причина бы была. Иногда даже наорать на него хочется… Почему у тебя свет горит? Почему громко топаешь? Книгу шумно листаю… Ветер ломанёт в окна – я виноват. Дверь сквозняком оттянет – я не закрыл, вечно всё, мол, нараспашку. Умом я понимаю… Но одно дело говорить здесь, за столом, другое – жить с ним… Да-а, что об этом… Деньги вдруг начал прятать, не было такого раньше, пенсию получит, засунет куда-нибудь, в какую-нибудь щель, а после и забудет… Мол, трачу много, разоряю… Куда они ему, зачем? Тут нынче воробьи его достали, за наличником скребутся – взял удилище, пугал их с час, наверное, не меньше…

– Да старческое это… Положить ещё грибов?

– Нет, хватит, сам если будешь… Раздражает… я – его, он – меня. Понимаешь? Добра друг к другу не накопилось. Тут только, может быть, с большой любовью… Впервые я так близко со старостью… Сушиху попросил, поухаживает. Она, правда, сама едва ноги передвигает, в скобу согнулась. Ей сколько уж? Лет девяносто?

– Да, где-то так.

– А ум в порядке, глаза ясные… Люблю я очень бабу Дусю.

– Редкой души, конечно, женщина.

– Она и до меня к нему ходила, то подметёт в избе, то суп сварит… Не это… Меня и раньше на неделю, не больше, хватало, а тут уж месяц почти с ним… Боюсь, боюсь сорваться, сорвусь – потом каяться, проклинать себя… надоело… А если что, ты же бывать там будешь, и телеграмму сразу отбивай… Да что я это, что за паника, успею, ничего, пожалуй, не случится… Он ещё крепкий, сердце здорове…

– Телеграмма – не проблема. Почти каждый день через Каменск проезжаю, забежать нетрудно. Только тебе вот, наверное, потерпеть бы… хотя моё дело десятое.

– Да ничего. Он, может, и внимания не обратит, он, по-моему, даже не понял, что я уехал… Для меня неделя, а для него и время, может, встало… А мне обязательно надо переключиться, потом будет легче. Когда долго его не вижу, кажется, что люблю: отец, отец, только хорошее о нём вспоминаю, – приехал, посмотрел… как два кобеля… сдерживаю себя, чтобы не лаяться. Хоть этому научился… Глупо ведь. Ну что, ещё по маленькой?

– Давай.

– И странно, никаких обид, чтобы на всю жизнь, чтобы так вот повлияли… были, но прошли… и сейчас… ерунда такая… Кто, отчим мариновал или Таня?

– Да уж! Батя – не помню, чтобы он когда-нибудь грибами занимался, не собирал и не солил… Сам. Вёдер пять привёз… По тракту едешь, остановишься, где они есть, десять минут – и накидал. Смотри, могу, если понравились, добавить.

– Нет, нет, не надо, это я так… спасибо. А то в самолёте – как паста из авторучки…

– С собой возьми.

– Да нет, ты что, куда я их, я же приеду… Да, вот, помню, то ли во втором классе, то ли в третьем ещё учились, накатило на меня что-то, я уж тебе рассказывал, наверное, стал смерти бояться, прямо чума какая-то, знаешь, так, будто с рождения ещё помнил, что такое То, откуда вышел и куда когда-нибудь вернусь, помнил и был спокоен – не пугало Оно меня. Видимо, не такое Оно и страшное, а потом забыл вдруг будто напрочь, начал вспоминать, как сон, и не могу никак вспомнить, ускользает, но представляется, ускользая, что-то жуткое… Как подумаю, что никого – ни мамы, ни отца, ни брата, ни сестры, ни меня самого – никого когда-нибудь не станет, а дом, поляна, ельник, лето, зима, облака останутся, ну всё, хоть Лазаря пой. И даже с Николаем поговорить не осмелюсь. Казалось, спрошу я у брата, а он мне такую тайну откроет, которую лучше и не узнавать заново, если уж в предчувствиях такая жуть. Всё и ходил, присматривался, желая выведать: помнит брат или забыл, как я забыл… Да, смешно, открыл я вчера мамину книгу, которую сёстры ей когда-то привезли, а там, давно похоже, карандашом кто-то подчеркнул: «И передают книгу тому, кто читать не умеет, и говорят: „прочитай её“; и тот отвечает: „я не умею читать“». Сушиха, наверно, смотрела… Так вот, а однажды отец, мама и брат с сестрой ушли в кино, а меня дома оставили, провинился в чём-то, что ли, так я такого в голове наскрёб, так себя распалил, что дома сидеть мне сделалось невмоготу, убежал в сеновал и зарылся в сене. Выл, выл – горе такое: умерли все и сам помер, – выл и уснул, наревевшись. Нашли меня часов в двенадцать или около, это в зимнюю-то, морозную ночь, и отец – без исповеди с моей стороны, со своей без разборок – так мне всыпал, что я и про смерть и про мир иной надолго забыл думать. Да, ну и что?.. мелочи… задницей только и помню, а не сердцем… Можно позвонить Рыжей, у неё всегда есть что выпить, котлекти у неё всегда имеются, а теперь, может быть, и стерлядка найдётся, а то и нельма строганиной… а?

– Не надо, ну её, Рыжую эту.

– Не надо, так не надо. Не надо, в самом деле. К чему она здесь… или мы там?.. Ни к чему… Абсолютно. Пусть сидит себе на своём пуфике, пусть мурлыкает и гложет мороженую стерлядь, которую привозит ей из Туруханска муж, и пусть так: искоса… А ты видел её мужа?

– Не знаю. Может, и видел?

– Да ладно, брось ты, Ося, нашёл о ком жалеть!

– С чего ты взял?

– Я, кажется, совсем пьяный… Да, а ещё… А я тебе не надоел?.. Ты уж скажи…

– Да не болтай.

– Ну хорошо… Как-то мама заставила нас с Николаем крыльцо покрасить. Покрасили мы крыльцо, краска осталась, и я сдуру взял да и написал на стене дома «сука», хотя, видит Бог, совсем другое слово на уме имел: написать хотел «скука», зачем, почему, сам не знаю, сроду чувства такого не испытывал, – наверное, потому, что сестра бродила по ограде, как сомнамбула, и зубрила, глаза от жары закатывая: «Но, боже мой, какая скука», – или: «Но скука, случай, муж ревнивый…» – вроде этого что-то. Очень она ещё Есенина и Асадова любила-обожала, сам понимаешь… «Луна стелила тени, сияли зеленя. За голые колени он обнимал меня…» Все они тогда немного чокнутые были… в шестидесятых… Так вот, отец нас, в скуке нашей пожалев, под вечер, когда слово прочитал, так развеселил, что я и брат – тот-то и вовсе ни за что уж пострадал – с неделю потом присесть по-человечески не могли, бочком так, бочком, как сироты забитые при мачехе, и устраивались, и посмотрел бы ты на нас за столом – ложку спокойно до рта донести не могли… А слово со стены мы стёклышками дня два соскабливали – уж широко я шибко размахнулся, – одно бревно в срубе как новое стало, ладно ещё, что весь дом обновить отец не догадался. И ещё было, было всякое, многое ты и сам знаешь, но вспоминаю на самом деле без зла, без обиды, так, со смехом… Из-за мамы только, но как в этом, как в отношениях их разобраться? Она отца нам запрещала осужадть, плохо о нём при нас никогда не говорила, даже сёстрам родным своим не рассказывала, что у нас в доме творилось, в себе держала… Кто им – Бог им, думаю, судья. И не зря же, наверное, прожить семейной жизнью в православии считается за мученичество. Бог их рассудит… но… хотя порой хотелось… честное слово… хотелось руку, осудив, поднять… Слава богу, не случилось… Мамы не стало – и отец будто умер, не тот уже… сам видишь, а был какой, помнишь… А что, у вас ещё не топят – батареи холодные?

– Нет пока. Но обещали… Поэтому и девчонок Танька увезла в деревню.

– А-а.

– Пол студёный, дом не утеплён. Простужаются, постоянно сопатят…

– Конечно.

– Стены трухлявые – пальцем ткни – и насквозь… Да, тут же, на втором этаже, над нами прямо, Дмитрий этот жил, с Ворожейки… Ты его знал?

– Да так, не очень. Помню смутно… Он же учился в Каменске, потом – в Ялани, одноклассник Николая… Жил в интернате. Только звали его раньше Макеем…

– Подорвался.

– Да ты что!

– Прошлой зимой или осенью… на лесосеке. Пустует комната… А у меня… всё чаще и чаще… вижу, как поднимается отчим, глаза красные, вытаращенные, берёт нож и ковшик, идёт к кровати и…

– Не надо, Ося, не надо, это же сон, сон это, Ося.

– Ну да, да, в общем-то, конечно… но хорошо… хорошо, что хоть тебе его я рассказал…



А там, там, в небе…



Тебе, я вижу, так и хочется заговорить с ней, язык чешется, ты присмотрись к ней – и тебе захочется: она щебечет, как дрозд, она смеётся, как соловей, тот, у Скрябина… что рот раскрыл, что на меня уставился?.. Ну хорошо, скажу иначе: не у Скрябина, а у Алябьева, правда, я и сам толком не знаю, смеётся он там или плачет… взгляни: она подвижна, жизнерадостна, как оперетка, как красотка, красотка… не помню откуда… по-моему, из кабаре… да, из того, что в Елисейске, на улице Вейнбаума, скажи ещё, что папа у неё Кальман или Легар, или тот, что… всё, всё, достаточно, остановись, юмор твой оценён, скажи лучше, с чем ты собрался к ней пристать; а что значит, что значит – пристать? да ещё – с чем-то? приставать будешь ты, я просто ей скажу: девушка, полетим со мной… да, только не забудь добавить, без этого тебе не обойтись, но мне не вспомнить, а я тебе помогу, там, кажется, так: дерзкими усильями устремляясь к высоте… а дальше?.. дальше прочь от грани тесной, вы домчитесь в мир чудесный к неизвестной красоте!.. да, нашёл чем завлечь такую розовощёкую – неизвестное её уже не волнует, волнует её известное, нет, это не по мне… у-у, ладно… ладно, не нравится, тогда я вот что ей скажу: товарищ дежурный… а какой, кстати, дежурный?.. что там у неё написано?.. деж… по… дежурный по посадке или по всему аэродрому?.. всё это ей бы не доверили… дежурный по пассажирам… мой милый друг, не мучь меня, молю: не знаешь ты, как сильно я люблю, не знаешь ты, как тяжко я страдаю… здорово, ты многим обязан своей сестре… как там?.. Скучно, грустно… Завтра, Нина… ладно, не глумись… не буду… скажешь ты ей это, а она присмотрится к тебе внимательней и вот в эту штучку, что у неё на груди… о, смотри-ка, тоже чуть свысока и вроде искоса… хотя френч и… о-о, да у неё и глаза чуть-чуть… будто мураву отражают… вот оно что, то-то ты… ох эта медсестра… что, что она в эту штучку?.. вызовет в эту штучку другого дежурного, милиционера по пассажирам, тот явится и – из-под фуражки искоса – спровадит тебя в участок, ой, как мимо, ну что мимо, что мимо?.. а то и мимо, что ни одна женщина, будь она вождь сарматского войска или министр обороны в каком-нибудь племени каннибалов, будь она космонавт или вышибала в кабаре на улице Вейнбаума, ни одна женщина, я тебя уверяю и без консультации у венских психоаналитиков, не станет вызывать милиционера, если какой-то пьяный пострел вроде тебя выразит к ней своё неравнодушие по-джентльменски, ну а… ну а во-вторых, допустим, что такое произойдёт, допустим, что Фрейд, обследовав с лупой её либидо, так толком ничего вразумительного ей и не посоветовал, допустим, что у дежурных по пассажирам нет и быть не может комплекса кастрации, зато в наличии неизлечимая патология завышенного чувства долга, как у героинь из производственных романов, и, оттуда же, пониженного эротизма, то, честное слово, как увезут, так и привезут – у меня там подмазано жирно, у меня там прочный блат: начальник уголовного розыска – мой лепший друг, ну уж и скажешь, ну уж – друг?.. не будь занудой, к словам не цепляйся; не друг, так одноклассник, а в данном случае это обязывает больше, это больше, чем друг, для друга он, может, и делать ничего не станет, друг и так знает, какая у него власть, какие у него полномочия, а отсидит суток пятнадцать за такой вот вид, в каком счастливо пребываю я сейчас, и того более утвердится в знании, и в уважении вдобавок, только вот, есть ли у него друзья – я сомневаюсь, там по-другому: сослуживцы, – понимаешь, о чём говорю, нет, не очень, нет, совсем не понимаю, и не надо, словом, мне как однокласснику – одна лишь фраза: что же это, как же так, да где ж она, советская-то власть?! – и я в самолёте, на лучшем месте, рядом с лётчиками, и пусть не в этом вот, так в следующем, да, но тогда ты опаздаешь на ленинградский рейс… ну, велика беда… и будешь в Исленьске куковать невесть сколько, а за это «сколько» ты обязательно угодишь туда, где никакой Кабан, никакой другой зверь с уголовным-разуголовным розыском тебя не спасёт, ой, мимо, мимо, ой, нетрезвая твоя голова: там, в Исленьске, я буду ниже травы, тише воды, я слова лишнего не оброню, я рот заклею скотчем, и ни одна морда над погонами ко мне не прицепится: когда я молчу, а не вещаю красно и ветвисто, тогда только мне ведомо, пьян я или нет, да ещё вот штучка эта – «дыхни» – гаишная, пожалуй, догадается, но я же не за рулём и не за штурвалом и за спиной у меня рюкзак а не парашют, так что до этой штучки дело не дойдёт, надеюсь… а как же ты, скажи на милость, станешь покупать билет, ты же и номер рейса при всём своём хвалёном красноречии не в состоянии будешь вымямлить, я напишу, ты за меня не беспокойся, я напишу всё на бумажке и с лёгким поклоном вручу кассирше, да, да, напиши ей лучше на червонце, а для полной ясности – на четвертном, ну, это не твоя забота, на чём я напишу… да пиши, пиши, пиши хоть на рюкзаке, на нём места много… какой маленький самолётик – один глаз закроешь и сравнить не с чем, разве что с коробком… это я про масштаб… тогда тебе нужны три коробка… три самолёта, мне – в центральный… а кого он тебе напоминает?.. кузнечика, и мне тоже… в траве сидел кузнечик, совсем как огуречик… помню, помню, конечно, помню: брат оставлен на осень Кругленькой – это не форма, а её фамилия – Полиной Сидоровной, лежит брат на кемском прокалённом солнцем песке, поглядывает то на стрижей, вокруг мелькающих, словно пчёлы, то на поплавок удочки и читать пытается при этом самую интересную в его жизни книгу: грамматику русского языка, – а я сижу рядом, исподтишка бросаю в поплавок, но не моей, а его удочки камешки и подбираю мелодию к стихам про кузнечика, подбираю громко, так, что даже рыба в Кеми перестала плескаться, подибраю час, а то и два, а то и больше, а потом брат, отвлекшись от стрижей и от русской грамматики, поворачивается ко мне и говорит хладнокровно: рот закрой, пожалуйста, – а я ему: в песке сидел кузнекал, по-русски не кумекал… ну и что?.. ну и получил… а потом?.. и потом получил… а после?.. получил и после… и уж затем отбежал я от брата на полёт камня и продолжил, и получилось у меня мелодичнее, чем прежде: хык-хык через каждое слово… ну и что?.. ну и бежим в село, брат молчком, а я пою: давай быстрей, кузнечик… догнал? догнал, ну так и что?.. да как обычно… как имя твоё, кузнечик?.. ЯК-40… удивительное имя, есть в нём что-то бычье-мифическое, быко-мифическое ли, и от арифметики что-то есть, но нет в нём ничего от русского, от христианского… я буду твоим первым православным священником, перекрещу тебя, как чухонца, забудь своё прежнее, языческое имя ты будешь у меня отныне называться так: «ЗУБР-40 %», да, вот только вход у тебя почему-то там, где у зелёного тотема выход, ну и что, ты же учил в школе у Польника зоологию, чего там только не встретил… а ты спроси у неё, у красотки, красотки… спереди или сзади ахейцы влезали в троянского коня, и не было ли у него всё это совмещено… ведь там же, в книге, был нарисован конь? был, но вот с какой стороны в него проникло греческое коварство, хоть убей, не припомню… к тому же память моя шутки шутит: подсовывает мне вместо коня троянского обычного кентавра, и даже нет – Тянитолкая… нет, нет, теперь у неё не спрашивай, теперь просто: отвернись, не открывая рта, предъяви ей свой билет, отдай посадочный талон, поднимись по низкой лесенке, положи в багажник рюкзак, с ним заодно и память с кентаврами, взгляни напоследок в сторону леса, уже оглохшего от стрекотни реактивных и винтокрылых кузнечиков, взгляни и подумай: осень, скоро повалит снег, слышишь, журавли стенают, а журавли покидают родину – хвостами отмахиваясь от снега… не задирай голову – кузнечик перевернётся… да, да, ахейцы, проходите вперёд, не теснитесь в проходе, занимайте свободные пока от вас места в деревянном чреве, или какое оно тут, пластиковое, и говорите шёпотом – сон у троянцев чуток, как у гусей… а это кто же так сказал?.. это сказали вы – ты и стюардесса, а кого больше слушают, с большим вниманием, по взглядам судя, так тебя, а-а, это всё потому, что говорю красиво и несу людям только правду, одну лишь правду, не суррогат какой-нибудь, а где же та, у которой так: чуть-чуть, но искоса… чуть-чуть, намёк один, но всё равно надменно?.. и почему детей так много?.. когда лететь мне, их всегда много почему-то… может, их вообще много… сиксилионы… их везут к бабушкам в Трою?.. их везут в Трою от бабушек… или: из Трои и от бабушек… нет-нет – из Вифлеема Иудейского к царю Ироду в Иерусалим на медицинскую комиссию… глас в Раме слышен, плач и рыдание, и вопль великий… да, да, это кузнечик чешется – затренькал… а Гросс – тот утверждает, что никакой Трои никогда не было и быть не могло… разве это так? это так?.. это так, если Гомера не было, не было и самого Гросса, но я же его видел… и верю я Гомеру, когда его читаю, особенно с фонариком под одеялом, и Гроссу верил, когда его слушал, найдись третий человек, скажи мне уверенно, будто Троя была в Киеве или в Каменске, будто Каменск и есть разрушенная Троя, я и ему поверю – так слову я податлив… нет, нет, спасибо, мне – пакет, можно и два, а конфетку – тому мальчику, и скажите ему, пожалуйста, чтобы не пил, когда подрастёт, зуб-бровки и портвейна, а ещё: пусть не смотрит на меня с укоризной… это не он, а его мама… Бог с ней… ты исполнил все повеления Рахили… ты давно занял своё место… ты пристегнулся, Ирод… ты уставился в иллюминатор, ты хочешь увидеть Вифлеем… ты думаешь, думай, но не так громко: скоро осень, за окнами август, от дождя посырели кусты… какой август, Рыжая, какие кусты!.. пой это, развалясь на пуфике, туруханской селёдке, которую привозит тебе муж, а мужа твоего я познакомлю с майором, хахалем той, что хотела тебя когда-то ни за что и ни про что зарезать, и быть бы злодейству содеянным не на словах, а в жизни, не подвернись там вовремя Кабан, ты знаешь, какое у него звание?.. Адонис… не про Кабана я, а про хахаля… а пакет с Осиными грибами ты можешь проводнице подарить… вот так три аспиранта на одном из обских островов возле большого города разрубили четвёртого, рубили, сами после признавались, будто хворост… пили они трое суток, и одну лишь водку, тебе до того состояния ложной трезвости ещё далеко… а вон и та, надменно у которой чуть и искоса… от кузнечика уходит, остаётся… у неё понятие о родине не расширяется и, слава богу, не сужается, я ей завидую… отец, отец, вернусь я скоро…



А там, там, в небе…



Но почему ты здесь, в Москве? Потому что до Ленинграда не было билетов. А на завтра? Так это и было назавтра, а назавтра не было билетов на завтра. Так что, ты так битые сутки и просидел на вокзале? Нет, зачем, на вокзале я просидел гораздо меньше, может быть, часа два, может быть… словом, до тех пор, пока меня не выставили из ресторана – им не понравилась моя песня про молодого казака, на которую спровоцировала меня огромная, в полстены, репродукция с тремя богатырями, пел я один, пел со слезой, как твой отец, экономя на нотах и обходясь единственной, то ли «до», то ли «ре», какой из них, сказать не могу, так как ни у меня, ни у вышибалы, вырядившегося в белый халат и колпак, чтобы меня, возможно, как быка, не раздражать, камертона не было, была в руке у вышибалы разводяга… Ну а потом?.. О, никаких острых сюжетов. И бесовщины никакой. Мягко, вежливо и изысканно, как в куртуазном романе: потом ты мне напомнил, что в Исленьске проживает моя чёрнобровая одноклассница Анжелика Воздвиженская, да, верно, та, которой я писал записки, полные отчаяния, дочка покойного отца Антония, который как-то февральским ясным ранним утром… Ну и?.. взял на конюховке вожжи и… Я не про это, я про Анжелику… Нет, нет, вытесни из голоса похотливую тональность, оставь пасторальный оттенок, уничтожь во взгляде вожделение, мне такие не по душе, она как та женщина, овдовевшая десять лет назад, а у меня уже нет сил для жалости и слов для утешений… Ну, ну, вы всю ночь напролёт говорили о Фуко и о Гуссерле. Так точно, но больше о Лакане и о Барте, а уж потом, когда свет утра разредил её вдовьи ресницы, она резко повернулась ко мне, окропив моё лицо дробью сорвавшихся с ресниц слезинок, и сказала: а ты читал Дерриду?.. – И ты заплакал. Ну уж нет, заплакал ты – локти в подушку, кулаки в виски, борода, как… фу… милая, милая, давай поженимся… ой, Господи… ну ладно, что она не дура… Ну да, ну да, ну ладно, а почему ты здесь-то, на Таганке? Вопрос странный, но более странно то, что задаёшь его ты. Потому что я так и сказал таксисту: на Таганку! А он у тебя спросил: почему вдруг – Таганка? Нет, это я спросил, а он нам ответил: потому что татары на этом месте устраивали свои таганы… А-а, сказал я, – и устанавливали на них огромные котлы, вылитые из переплавленных колоколов, а в котлах варили мясо православных москвичей, и за главного повара-вышибалу был у них князь великий Иван Данилович Калита, мечтавший разводягу поменять на скипетр… Да не об этом я, не почему Таганка, а почему ты здесь, на Таганке? О, если бы не помнил я, что ты был третьим там, у Анжелики, и вместе с нами, от меня не отставая, пил зубровку, и отвечать тебе бы не подумал… Да потому, что здесь, в том доме, живёт Галя, которую я не видел много лет. Ну и как, хороша эта Галя? Хороша, хороша, но, извини, тебе до этого какое дело? Никакого, просто мне было с ней когда-то… лучше, по крайней мере, чем с тобой. Хлопот особых мне она не доставляла – ни к кому я её не ревновал, когда не видел её – вроде любил, а стоило увидеть – тут же начинал ненавидеть, но так как видел я её редко, то и любил, выходит, больше, чем ненавидел… что, может быть, когда-нибудь мне и зачтётся. Ну что ж, надейся, но не очень. Ещё там было то, что мало нравилось мне, то есть не нравилось совсем: заставляла она меня целоваться с нею в метро, в кинотеатре, в кафе, в автобусах, в троллейбусах, в трамваях – словом, при всём честном народе, ладно ещё, что в отделения милиции для этого не требовала заходить… А, это та Галя, что после сама себе вены пыталась… Да, это та самая Галя, и это мне тоже не понравилось. Ну ладно бы ещё так, как та, которая косой себя по шее из-за Григория Мелехова – было из-за кого и чего, достойно к тому же, а твоя Галя подружку вызвонила, возле ванной усадила, но прежде чем её там усадить, четыре чашки кофе ей выпоила и журнал порнографический ещё подсунула, чтобы, не дай бог, та дремать не вздумала, чтобы по первому же воплю Галькиному бросала журнал, хваталась за телефон и вызывала скорую. Хотел бы я на них полюбоваться: на Галю в ванной комнате и на её вахтёршу около двери… Тоже мне Лукреция московская. А сыр-то-бор из-за чего: накурились они конопли, выпили они водки – проснулась она голенькая среди голеньких мальчиков, чему невольно, заскочив в гости, я свидетелем явился и что использовал как повод для развязки, хотя на самом деле было наплевать… Нет, сделай она это серьёзно и без подружки, как разведчик, которого застукали с поличным, мне бы тоже не понравилось, но тем не менее… Да, да, я понял, кого ты имеешь в виду, это та Галя, хиппи наша, отечественная, только знака качества на ней нет, ставить негде, разве что на той ленточке вокруг головы, которую она, баба тридцатилетняя, до сих пор не снимет и не выбросит, но и там, на ленточке, негде, там едва-едва места хватило, чтобы имя бодхисаттвы вписать, имя или фамилию: Авалокитешвара, – или что там, – Гуаньинь, – не помнишь, нет? – это со стороны лица; а на затылке, там уж точно заклинание таинственное: «ом-мани-падмэ-хум». Джоан Баэз этакая, Жанна Бичевская, но только безголосая. Жизнь лжива и пуста, возьмёмся за руки, друзья, и побредём в Тибет… куда же из Москвы ещё подашься… ждут не дождутся всех вас там, в Тибете… Да, но тогда зачем ты так много дал денег таксисту, не за эту же экскурсию по памятным местам татаро-монгольского ига? Нет, ни с чем это не связано и менее всего с Галей, хотя Галя замечательная баба, дом её всегда открыт, стол её ломится, родители её годами то в Африке, то в Латинской Америке – делятся опытом строительства социализма, и сама Галя немало сделала в борьбе с монгольским и византийским наследием, но всё равно она тут ни при чём, так получилось. Он же видит, что я с рюкзаком, заросший, куртка на мне брезентовая. – Кто? – спрашивает. – Геолог? – Нет, – отвечаю бодро, – археолог… А для него, как и для многих, что геолог, что археолог – одно и то же, как для соседа моего, Юры, не голубого, а того, у которого бабушка родная умерла на Пасху, – если смуглый, если с бородой да ещё и на машинке по ночам печатаешь, ну всё – переправил тебе Юра пятую графу, живи теперь… Юру, как гестаповца, паспортом не проведёшь… Ну а коли…олог – и не важно ге… или архе… – значит, денег полон рюкзак, ещё и в куртке по карманам. Так ты бы ему и сказал, что только по счётчику, что денег, товарищ майор, у тебя в обрез. Ну не смог, не смог: если я вижу в глазах человека надежду, тем более такую уверенную, я не способен его обмануть, а у таксистов, у продавцов и контролёров – я не беру их всех огульно – моя физиономия всегда почему-то вызывает надежду именно такую: уверенную и большую. И дело сделано, плюнь ты на этого таксиста и на те деньги, которые он увёз. Да я-то плюнул, это тебе всё никак, как погляжу, не успокоиться. Но я хоть попытался: он говорит: откуда едем? – С Севера, – говоришь ты. – Север бескрайний, – говорит он. – Да, – соглашаешься ты, – не маленький. – Чик-чик-чик, – а это счётчик так, прислушиваясь. – А где на Севере конкретно? – это надежда в душе таксиста вырастает и зудит, хотя с чего бы? – На Тикси, – это тебя уж понесло. – А-а, – говорит таксист, – это хорошо. – Да уж куда лучше, – говорю я. – Чик-чик-чик-чик, – это счётчик на твой счёт. – И что искали? – Золото, – это ты, совсем уж угорев. – У-у, нашли? – Нашли, – без коментария. – Это хорошо. – А что хорошего? – Да это я так, в смысле государства. – Чик-чик-чик-чик-чик. – Вот тут-то я и пытаюсь: золото, – говорю, – нашли, а деньги потеряли. – Как это?! – А вот как: плыли на плоту в море Лаптевых и перевернулись, сами выбрались, а шмотки утопили. – Все?! – Все. – А-а. – Чик-чик-чик. – Москвич? – Москвич. – Хорошо. – А что хорошего? – Да это я так, в смысле: ждёт кто-нибудь дома? – Чик-чик-чик-чик. – Вот здесь. Возьмите. Спасибо. Что? А сдачу? Что?! – Ши-и-иш, – это машина так покрышками по мокрому асфальту. – Тиксист, ядрёна вошь, – а это я тебе.



О-о, Ваня, здравствуй, дорогуша, здравствуй, милый, проходи и не пугайся, у меня такой кавардак, чёрт ноги сломит, уйма народу, только что свалили, я думала: кто что забыл – звонок; папа с мамой в Йемене, но не они же без телеграммы, у меня Ильюша, Ильюша – гениальный, поэт божьей милостью, ты, наверное, слышал, та-ам его книжка вышла, столько критики и разговоров, здесь не печатают, ему двадцать лет, он совсем ещё мальчик, но так проникает… двадцать четыре… поругался с отцом, послал его подальше, представляешь, отец у него ба-а-альшой человек и сволочь, естественно, такая же, это – Иван, Илья, будьте знакомы, Иван о тебе, золотце, много слышал, и тебе, Ильюша, я говорила про Ивана, вы друг друга обязательно полюбите, у вас много общего, какой кайфовый вечерок… Нет, нет, спасибо, не катаюсь, да нет, могу, не в нравственности дело, толку не будет, с этого я не торчу, себе оставьте, я лучше выпью, это для меня, а? вы позволите? я наливаю… Ну, боже мой, ты ещё спрашиваешь, давно обуржуазился?.. Да это всё после мрачной зубровки и вежливых бортпроводниц, а это здорово: «Огненный танец» под «Вечерний звон», вы уж простите, я сейчас как югорский шаман на капище тризну справлю – натанцуюсь… Ненавижу! Он – с-сук-ка! Я в липкой дрёме, я в-вижу с-сон: я на охоте, а в заг-гоне, в снегу ныряя, кр-расный пёс… Прелестные стихи, Ваня, ты вслушайся, и жутко символично, Ильюша, ты милый, но не плачь, не тревожь меня, такой вечер, и не стоят они того… Брось, Галька, не смеши, поверь мне, я не ревную, я никогда тебя не ревновал, стихи – дерьмо на постном масле, а он, твой этот малахольный, такая же вонючка, как и его старший брат, Паша Морозов, только тот был круче, тот не хныкал, если летописи не врут, нет, нет, это я не вам, я – Гальке, Галька, где тут нажать, как выключить эту «Соню», нет, я – Гальке, Галька, я хочу оборвать пришепётывание этого рок-барда, меня мутит от него и от его… Ванечка, милый мой, не нравится?! ты что, это же наша эпоха… Какая эпоха, о чём ты, Галька, это не эпоха, а мастурбация стрекозы на собачьем помёте: стою в джинсе и в паре жёлтых шюз, мочалю вам стебовый блюз… Простите, как вы относитесь к масонам?.. что, что?.. Вы не москвич?.. Нет, я татарин, чингизид, из Джагатайского улуса… В таком случае мнение ваше меня не интересует… В таком случае пошёл ты в ж…пу, Галька, покажи ему дорогу, а меня проводи до тахты, по-моему, так: по-моему, я уже «натанцевался» под этот «звон», и гони прочь этого юркого отрока; по-моему, так: по-моему, ему пора, пусть быстренько бежит домой и мирится с папой, иначе денег больше не получит на чернила; или скажи ему: всё тише в пульсе я считаю маятник, в груди конвульсии, и счастье… что-то там, вот, вот, не надо мне подушки, теперь отлично, только люстра, она пропляшет этот менуэт и образумится, хоть и красиво, где-то я такое уже видел, люстра пляшет менуэт – поэт, петля и табурэт… и что-то ещё про гостиницу, ах, гостиница моя, ты гостиница, я присяду на кровать, ты подвинешься, теперь я там, как выражается Анатолий Иванович Сивков, на девятой позиции, и я с ним, с Сивковым, безоговорочно согласен: казалось бы, спишь, и всем так про тебя кажется, но ты всё видишь и слышишь – очень удобно, хоть и неумышленно, а это, нет, это не потолок, это позицию заволакивает туманом, как у Ремарка или у Олдингтона, и хорошо, что без газовой атаки, её я не пережил бы, хотя и без того – без газовой атаки – враг действует успешно: снимает тебя, как часового, всовывает тебе в рот кляп, натягивает на глаза повязку и, как «язык», как «языка» ли, забирает в плен, и ты уже там, в комнате Анжелики, лезешь к ней напористо под одеяло, а те двое, Лакан и Деррида, оба в генеральских мундирах, учинив допрос, лупят тебя по голове книгой – книга велика вельми и увесиста, солиднее, чем старообрядческое рукописное «Жития святых», но то, естественно, не «Жития», а антология новейшей философии, – лупят за пустяк, лупят за то, что ты, пока Анжелика оглядывается на окна и узнаёт по синеве время, крадёшь у Гуссерля одно «с», что делаешь всегда, когда бы с ним ни встретился, тебе, конечно, больно, тебе обидно, ты густо кроешь генералов матом, клянёшь за измену Анжелику и уже самостоятельно меняешь позицию: ты долго читаешь написанную по-латински вывеску: школа-интернат для начинающих эк… экз… дальше не разобрать… ты входишь в класс, а там, за партами, раскрыв рты, чинно сидят экзистенциалисты, съехавшиеся со всего света, а у доски, на которой вывешена карта города Санкт-Петербурга, где светящейся лампочкой указан центр мировой культуры – Юсуповский садик, с указкой в руке им что-то втолковывает сердито Григорий Одомацкий, ты слышишь: чудь – удь – удо – юдо – Иуда, вот оно, вот оно где потерянное колено Израилево! – Григорий в гневе оборачивается, видит тебя, и лицо его начинает обрастать бородой… ты думаешь, оторопев: мать честная!.. Дон-Кишот?.. нет… народоволец?.. нет… тюменский старообрядец?.. нет же, нет… старец ермолки не носил… борода на лице нестора вспыхивает и сгорает, остаются одни усы, а в руках его вместо указки уже мелькает проворно острым жалом шпага… Да это ж д’Артаньян-Боярский! – думаешь ты; ноги твои со страху подламываются, но силы благожелательные выносят тебя на прежнее место, которое не сразу узнаёшь, и ты орёшь: стой кто идёт! – видимо – орёшь, потому что просыпаешься сам и будишь тех двоих, чьи глаза глядят на тебя испуганно. – Кто это? – твой первый вопрос, – кто вы? – Они молчат, но ты, обретая постепенно сознание, уже догадываешься: это они, поэт и Галя, они рядом с тобой, на просторной, как паром, тахте – будто нет другого места, – но в отличие от тебя оба на простыне и под одеялом, что тебе, судя по всему, мало нравится; ты поднимаешься, находишь в этом бедламе свой рюкзак, останавливаешься возле двери и, разбираясь в серии замков, кричишь: Галька, мне больше не надо пить, каша твердеет, каша скоро превратится в булыжник, булыжник подрастёт и расколет мой череп… эм… эм… эм… ма… ма!

– Слышишь, испёкся твой знакомый, – говорит поэт, егозя под китайским одеялом ногами. – Его постигла афазия.

– Нет, это просто астения, – сказала задумчиво Галя.

И дверь захлопнулась за мной.



В мокром асфальте проспект, вниз крышами и вверх подоконниками… хорошее время: пустынный город, иначе бы не отважился, иначе бы не пошёл пешком… В шумном платье муаровом… в шумном платье муаровом, по аллее олуненной Вы проходите морево… Что ж это за платье такое?.. И никакой луны… И ни души вокруг, чтоб кто-то морево… И слава богу… А там?.. а там и дом тот, где предположительно… А там, там, в небе, она, та, что одесную, на одной ступени с дочерью Лавана… нет, нет, не дури сам себя, тебе так просто думать хочется… Взгляни ниже, взгляни на окно, что в мокрой глубине асфальта… там, там, за занавеской лёгкой, её тень, тень дочери искусного скудельника Епафраса… это она, это она… ох и держит же она тебя тут, ох и держит…

Глава двенадцатая

Автобус осторожно, опасаясь – тут о шофёре – сьюзить и опрокинуться, спустился с Крестов – так называется небольшая, но крутая сопка, на которой тракт под прямым углом пересекается заросшим нынче просёлком, соединявшим когда-то два лагеря – Волчий Бор и Холовое, специально построенных для дезинфекционной обработки тех, кто побывал в немецком плену или успел как-то на оккупантов поработать; до Крестов раньше каменцы провожали рекрутов в Елисейский казачий полк, а позже – призывников, ну и не без водки, конечно, ну и не без потасовок с выяснением отношений, но это частный случай; была такая традиция, теперь изжита, теперь просто некому и некого в Каменске провожать и рекрутировать – вывелись защитники отечества, – спустившись благополучно, автобус медленно и ритмично, словно по доске стиральной, простучал по длинной, чуть ли не в километр, слани, выложенной лиственничными кряжами через топкую мочажину, поросшую реденько осокой, резунцом и ольшаником, с торчащими кое-где высокими, обугленными пнями и, повысив скорость, въехал в ельник, прорезанный трактом, как геодезической просекой, словно по линии, указанной стрелою. Там, за ельником – Каменск. Там дом в Каменске. В том доме пол, потолок и… Он встал, придерживаясь за дужки сидений, пробрался по узкому, заставленному и заваленному мешками и чемоданами проходу, остановился напротив лобового стекла и положил на капот металлический рубль с лобастым на нём профилем. Ехать ещё минут десять. Не то чтобы торопился, не то чтобы не мог больше ждать – он сделал это по привычке, он поступал так всегда, когда подъезжал к дому. Ельник, как накинутая на село удавка, не пора ещё которой окончательно затянуться, но скоро срок наступит, разбежался, и показался Каменск, от снега и слякоти и вовсе уж убогий, напоминающий разинутый старческий рот с гнилыми зубами, как бы посыпанный мукой или дустом. И как нёбо – это сумрачное небо. Меся вязко колёсами грязь, автобус провилял по улице, отдаваясь эхом в пустых домах с повыбитыми в окнах стёклами, остановился возле магазина и разгармонил свои дверцы. Он вышел, перепрыгнул через кювет, заполненный водой и снегом, и стал пережидать, когда автобус, расплескивая по дороге жижу, покатит дальше. Из-за поворота, с противоположной стороны, выехал автомобиль «Урал» с военным номером и с крытым брезентом кузовом, поравнялся с автобусом и притормозил. Водители того и другого высунулись в оконца и завели разговор… Знакомые… или: как там дорога дальше?.. Из кабины «Урала» выскочили Кабан и Охра, глянули на него, как глядят иногда занятые люди на мелькнувший предмет, поспешно отвернулись и, взбежав на крыльцо, скрылись в магазине. Бухнула за ними притянутая пружиной, обалдевшая за день дверь… Странно… как не узнали будто, не заметили… но, правда, не о чем и говорить, ну поздоровались бы, что ли… Он оглянулся, увидел в кузове солдат с автоматами Калашникова, зажатыми между колен, и подумал: «Охотились, лосей стреляли… или опять где-то медведь скотину дерёт, рысь, может, объявилась… нет, наверное, зэк убежал… солдаты-то… и эти двое вроде не дружили, чтобы охотиться вместе». Не возвращаясь на дорогу, он побрёл по обширному пустырю, где была когда-то церковная ограда с кладбищем церковным, с кедрачом, берёзами и черемошником, а после – мазутная территория МТС, на которой долго после ничего не росло. В редких, вытаявших следах, оставленных людьми, собаками и скотом, проглядывает жёлто-зелёная трава. То ли умерла, то ли сон у неё такой: жёлто-зелёный… Возле самой облупленной стены бывшей церкви, с блёклым контуром Анны Пророчицы в нише, мальчик лет десяти-одиннадцати толкает снежный ком. Ком с мальчиком вровень. Ком грязный, с налипшими на него былинками и щепами, а мальчик мокрый с ног до головы… Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно и смешно… Нет, это не про него, этому и не смешно, похоже, и не больно… Мальчик отвлёкся от своего труда, выпрямился и, свесив бездвижно руки с растянутыми от влаги варежками, внимательно уставился на него. Броское, неожиданное для великорусско-сибирского Каменска и в связи с пейзажем лицо: смуглая кожа, большие, тёмные, персидские глаза и тонкий нос и брови полукружием… Как у маленького Христа родом с Кавказа… Нет, нет, как у святого Георгия или апостола Филиппа с византийской иконы… Хм, чёрнозадый… только некому уж дразнить, и радуйся… но и жалей: такое закаляет… и ещё вспомнил: «Кто чернее, чем нигера? – младший сын милицанера…» «Не в склад, не в лад – поцелуй корову в зад…» их было много, им было весело… «Чей это?» – подумал он. И ещё подумал: «Кто же здесь так… в чьём это отпрыске контреволюция такая в генах? Да это же сын Дусин. Её, конечно, моей несостоявшейся наставницы в нехитром, казалось бы, деле… или предмете… но вот, смотри-ка ты, не приняла тогда, прямо как в баскетбольную команду», – и ещё вспомнил: «…и сын того заезжего армянина-шабашника… знают ли они друг о друге?.. что существуют?.. Тебе-то точно уж захочется когда-нибудь узнать…» Он подмигнул мальчику и сказал:

– Привет.

Мальчик не шевельнулся, не ответил, мальчик смотрел, не отрываясь, на него… Мамелюк… Ты черней, чем гуталин, так как папа… их было много, кто-нибудь бы да придумал, теперь некому, село на ладан дышит – обезлюдело… Он вышел на дорогу, обочиной добрался до клуба с раскуроченными рамами окон и болтающейся на одной петле дверью. Сколько же над нею потрудилось мальчишеских рук, сколько на ней аббревиатур и инициалов, вырезанных складничками, а ещё знаков математических «плюс» и «равно» – высшая алгебра – здесь навечно, а в жизни… и в живых многих уже нет… Над дверью – выцветший лоскут транспаранта с едва читающимся текстом: «достойно встре…» – остальное съели время и непогода, всё съедят, что ни подай им… Обойди клуб, увидишь свой дом… Он сгрёб с крыльца сырой снег, подстелил рюкзак, который забыл в Ленинграде снять с плеча, сел на него и закурил. Хмур и нелёгок дым. Слева – бывшая комендатура с разрушенной трубой и печью. В доме напротив, в бывшей библиотеке, с окнами, в которых вместо стёкол кое-где желтеет намокшая фанера, всунута ли телогрейка драная или подушка с торчащими из неё перьями, видимо, успел кто-то поселиться: в ограде с завалившимся заплотом на проволоке висит ярко-синий матрас с выженным на нём мочой полуэллипсом. «В прошлый раз, уезжал, не заметил, – подумал он. – Бичи?» И ещё подумал: «Дети, наверное, есть? А может, да и скорей всего, какие дети, сам хозяин с перепою „плавает“… Несколько дней, сколько? Четыре или пять… в один горшок с кашей из суеты и суесловия…» В переулке застонал «журавль», вскинул чёрную, потрескавшуюся «шею» и замер, уставившись в небо, но кто там набирает, набирал ли воду, из-за изгородей не разобрать: мелькает бордовый платок, повязанный по-старушечьи, и только. Он докурил, выпустил горькую последнюю затяжку, обронил под ноги окурок и собрался вставать. В улице, что убегает направо полого к Кеми, ударились о верею ворота. Он обернулся и увидел двух мужиков: вразвалку, как гусаки, с всунутыми за красные кушаки топорами, они спустились под гору и направились к ельнику. «Дымовы», – подумал он. Он встал и обогнул клуб. Небо серое, без просветов, словно мутная вода в раскалье. Ни дождя, ни снега. Ни ветра. Лишь сквозняком обдало в выбитые окна. «Как в котле, – пробормотал он, вспомнив, как говорила мать. – Как в котле стоит… погода». Ступая в след легковой машины, он подошёл к дому, взялся за отопревший кожаный ремешок, поднял щеколду и перешагнул подворотню. Снег в ограде исхожен, будто исписан, сороками, воронами, воробьями, теми уж вовсе мелкой прописью, чьей-то кошкой и курицами. Одна – с посиневшим, коростами заляпанным гребнем, озябшая, касаясь клювом своей плешивой груди, – дремлет на лапе, поджав другую, возле опрокинутого чугунного горшка. Из горшка вылетел воробей и сел на крайнюю жердь дворовой крыши. Почирикал, почирикал, поскакал, будто лапки обжигая, хвостом подёргал, словно стряхивая с него что-то, и юркнул во двор. С ботвы, что покрывают жерди, во двор шумно капает. Капает и с полочки, которую смастерил для умывальника когда-то отец. Сейчас она не показалась почему-то чересчур огромной. «Ладная». И на неё, на полочку, капает с карниза. И где-то гулко капли барабанят по ведру: то ли упало ведро, то ли вверх дном поставлено. Он скинул на крыльце грязные кроссовки, взялся за стылую железную скобу, к которой в детстве примораживал не раз язык, но так и не научился проходить мимо неё равнодушно: так и тянет до неё коснуться языком, особенно тогда, когда она покрыта инеем, как сахарином, – постоял, ногами ощущая холод плах, прошёл тёмными сенцами с крохотным, но застеклённым оконцем-бойницей, затем открыл дверь и вступил в дом.



От дивана, накрытого чистой, крахмальной, с острыми складками – долго таилась в бельевом шкафу – простынёй, повернулась сгорбленная Сушиха, прищурилась близоруко и, узнав наконец вошедшего, шевельнула руками – как бы всплеснула ими обрадованно, но лишь так, в уме, – не подчинились руки порыву, обозначили его, и только. Из ладони её выпала монета, звякнув на полу, оббежала проворно вокруг растоптанных пимов, что на ногах старухи, и закатилась под диван. Больше от неё ни звука, будто так, на ребре, там где-то, под диваном, остановилась и замерла.

– Сыночек, – говорит Сушиха. – А я подумала, бытто Осип. Но. Осип утречком, чуть свет, за Миколаем на пасеку поехал, дак, думаю, он и воротился, чё не случилось-то. Обозналась было сослепу… Ох, Осподи помилуй, – устала старуха, отдохнула и говорит: – Мале-е-енячко, миленькой, не подоспел, вечор батюшка-то, Царство ему Небёсное, в семом часу уснул, – оперлась на стол Сушиха, медленно, медленно, как пух в безветрие, опустилась на стул, отдышалась и говорит: – Один глаз, тот, однако, правый, что к стене, сам закрыл, а другой, что к улице вон, никак, я уж пятак намерилась класть, како же дело с открытым – насмотрелся, всякого навидался мужик, а ворота-то брякнули, крыльцо скрыпнуло, он у него и сомкнулся: тебя, видать, поджидал. Дак ты пашто стоишь в дверях-то? Не мне приглашать… Рузлак-то сымай, разболокайся. Не в гостях. К отцу приблизься… всё тока ворота да шаги, когда кто мимо-то, и слушал.

На пол опустил рюкзак, прошёл к столу, сел напротив старухи. Трясётся на столе рука её. Дрожит с пальцем вместе колечко серебряное, истёртое; не спадёт где, не обронется – сустав не позволит. Отец ещё надел… или муж? Сухов, говорят, такой был, Степан. С Власовым вроде ушёл, сам потом, по слухам, на Балканах где-то сдался, так мимо дома и провезли, но успел, говорят, с баржи что-то крикнуть; сплавили по Ислени и с концом… не достроили там, в Игарке или в Норильске что-то… С дядей, с Павлом Несмеловым, говорят, любовь была у Сушихи, но не сложилось… Она как родная… Эти ночи у неё на печке… с братом… иногда и всей семьёй, кроме, конечно… Как же фамилия-то её девичья?.. Кажется, Беставашвили… Как же она-то говорит?.. Давно, ещё девочкой лет двух-трёх… отец утворил что-то, царю не понравилось… Да, да, есть там, на кладбище: Беставашвили вроде… Отар Георгиевич… Нет, нет, наоборот, она же – Георгиевна… Как же она-то говорит?..

– Как, баба Дуся? – спрашивает он, на белую, как сахарин, бороду её смотрит.

– Да хорошо, хорошо, милой, – отвечает Сушиха, – дай бог так кажному, спокойно, ушёл как в баню. Сидел всё, в пол уставившись, глаз не подымал. Ты бы хошь чаю, говорю, попил, Орест, – молчит. Пожевал бы чё – помалкиват, бытто не слышит… но и не знаю. А тут вроде как оживился, точно весёлое чё вспомнил. Евдотья, говорит, не уходи пока, успешь, дескать, дома управиться. А я ему: да кака же у меня управа, парень, дома-то, одна забота – доплестись, покуда светло. Хожу я, мол, сам знашь… не молоденька… Посиди, говорит, помру я. Таисью вспомнил, покойницу, по-доброму, вас всех, вас и тех, от той, от первой-то, погибшего всё больше, а после и говорит: Евдотья, девка-то, дескать, не приедет, далеко ей из Магадану, тот, говорит, тоже не поедет, хошь и тут, близко, знаю, мол, ругань была меж нами – серчает, говорит, и не мирились, а меньшой появится, дак скажи ему, что деньги в комоде, в ящике там где-то верхнем, своих пусть не тратит… ещё жить. А я ему, тут же вот и сижу, я ему: дак очурайся-ка, помереть не опоздашь, не за кобылой по полям гоняться, ей надо – она подождёт, а приедут – и сам им скажешь. Нет, отвечат, не приедут, терпел, говорит, сколь мог. Сидел, молчал, а потом укладываться начал… ноги ему поднять подсобила, подушку поправила… и говорит: обмундировывать будешь, Евдотья, он меня всё Евдотьей звал пашто-то… обмундировывать, говорит, будешь, дак скажи Ваньке, а то и сама достань… сапоги там, в шкапу, хромовые – они-то их носить не станут, не модно, – да китель, а платок в ём, в кармане нутренном, дак не вымай, пусь, говорит, там остаётся, Тасин это. Ты уж не противься, милой, исполни волю, не чудачесво уж, поди… в уме был… через Таисью весь иссох, через неё извёл себя шибко… бок к боку мало ли прожили… Ну дак и вот, не болтай, говорю, Орест Павлович, глупости-то, чё это меня раньше собрался, моложе идь… и не мало – лет, поди, на осемь, ну на семь, мы с тобой ещё чайку попьём, говорю, с шаньгами. Напекла – опара-то стояла, – на стол румяные выставила, чай вскипятила, а будить его сунулась, дак где же, не со мной уж он – пред Богом… Ой, чё… Ты б подошёл, глянул – может, поплачешь, оно ж легче, чем держать-то…

– Я подойду, подойду, баба Дуся, подойду, – и тихо, и кому – неизвестно: – Окна запотели что-то…

– Подойди, подойди, аль выпей пока, у отца-то чё, поди, где и осталось. Тут уж не пил… последнее-то время.

– Выпью, выпью… потом. А что мне делать надо, баба Дуся? Я ведь совсем… совсем же ничего не знаю, не умею.

– А чё делать, чё теперь будешь делать, чё сделать, дак я сделаю… Мука, дрожжи есь – настряпаю, народ угостить, дак купишь, говорила, нет ли, деньги-то в комоде. Отца оммою да обряжу, дак это после уж, как домовину привезёшь…

– А так-то, ещё что-то?..

– Зеркала я закрыла, об этом ты?.. Шаль чёрную не нашла, а вроде, сдаётся мне, бытто была такая у Таисьи, вам разве кому отдала… дак там отрез лежал какой-то, сукно, уберёшь потом, когда сымать станешь, а маленькое, с которым он всё, покойничек, скоблился, в комод, под бельё сунула, помни, коли понадобится… а ты же бороду не брешь. Иконочку бы в угол да свечу, – говорит Сушиха. И глазами к нему, к Ивану. И спрашивает: – Али ты в партее?

– Нет, нет, – говорит он, – нет, баба Дуся, но у нас, сама знаешь, и божнички нет, и не было её… при отце.

– Да так, в уголок где… Богу места много не надобно – в игольном ушке храм, – говорит Суши-ха. – На стол эвон, в избе той поставишь… перед иконкою – и свечку. Я приду ещё, Бог дозволит, дак захвачу, есь образок, и свечи где-то были, из городу с церквы от Пасхи человек привозил… вот только сунула куда, найду ли?

– Но он же… – и плечом повёл в сторону дивана, – не веровал, баба Дуся.

– Да как, сыночек, не веровал, ве-е-еровал, все веруют, и даже бесы… это Дымовы вон не веруют, но у них и сомнения нет, они – Божьи дети – знают… Не веровал бы, тихо так не отошёл… искал бы всё чё-то, метался. Это что партейный, дак тока здесь, а помер – и сразу всяк глазами на восток, там не до партей… Ты сядь, милой, посиди с ём, не чужие, тосковал он по тебе… шибко, обличьем-то ты в мать, дак… Сядь, душе его угоди и свою успокой, хотя какое уж спокойство… стол эвон чё – трясётся. А я похлопочу покамест, квашню заведу да опару новую поставлю… – поднялась Сушиха, как травина, ветром которую гнёт, выросла, туда руку – на поясницу, подалась на кухню, пимами бороздя, бормочет:

– Это мне-то уж бытто пора, и чё Господь дёр-жит, согнулась, чисто клюшка, а помру-то, дак удивишься – выпрямлюсь, милой, как девка опять сделаюсь, не век же я такой была, не век и буду… беда вот – грешница большая… и чё ж, живой в могилу не полезешь, – и там уже, на кухне, за занавеской: бур-бур-бур – ещё о чём-то.

Это уж потом он:

Встал, обошёл стол и сел на стул, что Сушиха освободила. И долго не мог глаз приподнять: тяжелы веки.

Это уж потом он:

Взглянул на руки отцовские: спокойны на белой простыне, как опавшие листья в лёд плёса осеннего вмёрзшие – ладони. Сомкнул веки, перевёл глаза, открыл: улыбка на лице отца, тень её, так, будто вот только что на губной гармошке сыграл он, отец, «Милого Августина», сыграл и прищурился, звук вспоминая, – так всегда делал, «красиво» играл, душевно. Перехватило горло: тесен свитера ворот, воздуху рядом мало – весь в себя отец забрал. Слюну сглотнул: горькая… не слюна это – омег…

– Бур-бур-бур, – на кухне Сушиха…

А они идут гуськом по узенькой тропе, в снегу набитой, к Куртюмке. Впереди отец. Мать за ним. После – сестра. А он и Николай – сзади. Морозная лунная ночь. Канун года нового – это по старому стилю, тринадцатого января, значит. Оглядывается к нему брат, указывает рукой на небо и называет созвездия: Ковш, или Большая Медведица, а во-о-он, мол, Малая… А он плетётся следом, на пятки наступая брату, и думает: там, на Куртюмке, сидит серый волк, хвост в прорубь окунув, а из заснеженного ельника поглядывает на волка рыжая, лукавая лисица и посмеивается над простаком. Ловись, рыбка, мала и велика… Коромыслом его, папка, коромыслом, коромысло у тебя крепкое, нам его не поднять… И жалко волка – везде виноват, и даже там жалко, в овчарне…

Тронула за плечо Сушиха, повела лицом, указывая на стакан, что на стол рядом с ним поставила, и говорит:

– Выпей вот, нашла… отпустит сердце, сыночек, тока пока не налегай, подюжь, когда уж похоронишь…

Выпил, сморщился, рукав под нос себе сунув.

– Дух захватило, – говорит Сушиха, – оно не диво, спирт идь гольный, по атикетке-то еслив, закуси вон хошь шанюжкой, отцу вечор стряпала, а там, может, живы будем, и суп какой затеим. Ты, я смотрю, не спавши, глаза запали, пойди, приляг, полежи маленечко с дороги, дел впереди много. В больницу-то повезёшь?

– В какую больницу?

– А в эту-то…

– А надо?

– Ну дак а как небось, всё возят… Иди, иди, отдохни чуток… сон, батюшка, лутший лекарь…



Поднялся, миновал диван – большой диван, старомодный, годов пятидесятых, с рук куплен – у Илмаря Пуссы, белое на диване ещё больше… крупный… входит в дверь – нагибается… и обувь никогда не снимал, хоть будь в доме пол помыт сестрою или матерью только что, половики настелены… – и прошёл в свою, детскую, комнату. Долго стоял, чертил по стене взглядом: портреты в чёрных, потемневших от давности, деревянных рамках – родственники, выражения их лиц серьёзны и спокойны, редко снимались, может быть, единственный раз в жизни; рисунки, акварели брата; и ещё: в раме багетной копия Мадонны Сикстинской, – тоже его, брата… иконою называл её отец… Икону тут вывесил, придурок, лампадку бы ещё прицепил… И постель разобрана – так и уехал, не заправив. Книга на подушке. Раскрыта – глава 13: «Когда Иисус состаре́лся…» И письмо чьё-то… Не помнит… может быть, от Ильи – марка на конверте иноземная… Взглянул в окно – дом напротив, метрах в семи, не дальше, через огородчик, давно когда-то девочка в нём жила, альбиноска, Альбина Кислер, потом они с матерью переедут в Елисейск, потом Альбина, лет в четырнадцать, станет отдавать себя солдатам за три рубля, потом обмен такой: они ей деньги, она им – триппер, потом – колония, потом… так больше с ней и не встречался, а если судьба когда и сводила, то не узнал – так её время исказило… да, да, это: цыган и невеста поехали по тесто… теперь вот: теперь в доме бич поселился, Малафей, когда выпивает – не то лосьон, не то одеколон – «Лаванду», поёт: «Лаванда, горькая лаванда»; когда выпивает «Гвоздику», напевает что-то про гвоздику, сочинённое, похоже, им… Завалинка развалилась, заросла крапивой… нет, это лебеда… За лебедой – окно, стёкла мутные, как нынешнее небо, век стёкла не мытые, век не век, но с тех пор как девочка… Альбина Кислер… Яков, отец её, с трактором вместе утонул, по льду Ислень переезжая, трактор подняли, а тело не нашли… и до сих пор… Яков Карлович – так будто… дядя Яша… На крыше, из-под редко выпавшего да и подтаявшего уже снега, – мох малахитовый – зацвёл тёс, старость у него такая: зелёная. Повернулся к комоду, выдвинул – как потянуло будто – машинально ящик. Шкатулка. В ней деньги, документы. Билет военный – это то, что сверху. Красноармеец Несмелов. Справки о ранениях. Вложена в билет фотография, форматом фотография билета вдвое больше. Подпись. Читает: «Несмелову Коле на вечную память от горячо любящей Лизы Листопад, апрель, 1928 год…» Красивая была. Очень. В бане – так глаз не оторвать, на что уж бабы, а и те… это мама про неё… Не понять, не представить: апрель, 1928… как это… как никогда… не укладывается… как бесконечность, которую не уместить… это та, что в Пространстве?.. и та, что во Времени… двадцать восьмой год… но нет, вот же, вот… Переломилось там, на диване, на простыне, как луч на амальгаме зеркала – под прямым углом… может, поэтому и кутают их, закрывают, зеркала?.. двадцать восьмой год… не было бы правдой, но ведь написано вот, не подлог… не вникнуть, но это потому, быть может, что отсчёт неверный: двадцать восемь лет назад – так должно… они гуськом на Куртюмку… а потом: снимает Ваня Ма с лица личину… китайское у него лицо… почти то есть вечное… И у Насти, жены его, от совместной, вероятно, жизни… а потом?.. что же это, что, Господи… Он долго так был: перевернув фотографию и глядя в проткнутые шилом глаза её, той женщины в высоких, шнурованных ботинках, с цыганской шалью на плечах… красивая была, очень… и сгинула вслед за своей красотой… это не отец, это мама про неё… И тут так: он слышал, не осознавая, как к дому подъехала машина, остановилась, заглох мотор, хлопнула дверца, затем – ворота, и в дом кто-то вошёл, вошёл и сказал что-то… но глухо… Бур-бур-бур, – но это Сушиха. А тот, кто вошёл, тот ни слова больше, ни звука. Он, думая: отец, мол, никогда о ней не говорил, – вернул снимок месту, шкатулке – военный билет, шкатулку – ящику комода, задвинул ящик и вышел в прихожую. А там на табуретке возле порога с шапкой на коленях сидит Осип, к стене откинувшись. Молча оба: кивком друг другу. У косяка он, Иван, в проходе между горницей и прихожей. А тот, Осип, выпрямился, смотрит на него, потом – себе под ноги, и – снова на него, и говорит:

– Сыро… Наследил… – и, видимо, чувствует, что не так что-то, и говорит: – Получил телеграмму? – и будто что-то не так опять, чувствует. И говорит: – Я на пасеке был. Никого. Ни Николая, ни Надежды, ни собак. И следов никаких… до снега ещё, наверное, ушли… за клюквой или на охоту… Сосед там, километрах в трёх… пчеловод – того тоже нет… Записку оставил, сунул в замок – увидят, – и потом, вроде как останавливаться ему нельзя на этом, говорит: – Батя упросил Дымовых – пошли, пихт нарубят, а сам – на кладбище, могилу где разметит да, может, копать начнёт, дёрн хоть срежет, корни прорубит.

– Мне, может… – говорит Иван.

– Что? – Осип так.

– Пойти… помочь.

– Нет, – говорит Осип, и так, будто испугался, что перебьют, что сказать не успеет: – Нет, – говорит, – ты что! тебе нельзя… такой обычай: нельзя родному… и родне… это уж некому когда…

И Сушиха из кухни, занавеску рукой отстранив и от света, что в окно, сощурившись:

– Да очурайся, милой, како же дело, уж без тебя, ли чё ли, там не обойдётся, есь идь кому… люди, сыночек, выроют.

– Ты что, – говорит Осип. – Я уж договорился… бутылку им уже поставил… завтра с утра Карабан с Малафеем…

– У-у, – говорит Иван. Покинул косяк, сел на стул. Сушиха там, на кухне: бур-бур-бур, – уронила что-то, клянёт себя, пахорукой обзывает. – А сейчас? – говорит Иван и на Осипа смотрит. Молчат все: он и Осип, и от той, от Сушихи, тишина. – Сейчас-то что, а? – Иван через минуту.

– Я не знаю, – говорит Осип. – Повезём, наверное?.. В Елисейск, – сказал так и плечами пожал, будто кто ему, подкравшись сзади, льдинку за шиворот бросил.

– У-у, – говорит Иван. – Не знаю.

– Надо, наверное, – говорит Осип.

Теперь тот, другой, пожал плечами.

– Одним нам не вынести, не справимся – тяжёлый, – говорит Осип. – Там, в машине, будет неловко… Карабан с Малафеем помогут… Тут они, гудят у Малафея.

– Ося, – говорит Иван, – съезди, возьми водки… ящика два. Хватит? Я тебе денег сейчас дам.

– Ладно, – говорит Осип, – потом дашь, у меня с собой есть, вчера только получил, так Таньке и не отдал, забыл и вынуть. Найди пока дорожку чистую или ковёр какой – в салоне постелить, я там помыл, – и встал Осип, и под ноги себе посмотрел, себе в укоризну и головой покачал, и от двери уже: – Танька там всё уже… ну, заказала… венки… гроб… Сейчас я, – и вышел. И шапку, наверное, там уже, в сенях, надел.

А тут, в избе, занавески к двери кинулись, натянулись, как парус, и отхлынули – сквозняк родился, пожил мгновение, задохся в замкнутом и умер, сыростью уличной себя помянув.



Все они в «Рафике»: Осип за рулём, Иван рядом с ним, сзади, в салоне, на боковых скамьях, Карабан и Малафей, друг против друга, а между ними, на полу, под простынёй, на вытканном когда-то покойной матерью половике, он, самый из них спокойный, отец, – все они в «Рафике» к моргу подъехали. Не скорой помощи, другой организации принадлежит «Рафик», на дверце кабины так и написано: «Минавтодор». Заглушил двигатель, ключ зажигания по привычке из гнезда выдернул, взглянул на Ивана, сказал Осип:

– Ну что, сиди, я схожу, узнаю, я здесь уже бывал, – и ушёл. Долго ходил, наверное, но не вечность. Вернулся, попинал колесо, чтобы грязь с сапог сбить, залез в кабину, закурил и говорит:

– Дальше придётся ехать, в Милюково.

– Что? – говорит Иван. И тут же: – Дай папироску.

– В Милюково надо ехать, – говорит Осип.

– А что? – говорит Иван, прикурил и протягивает коробок на ладонь Осипу.

– Брось их в бардачок, – говорит Осип. На морг кивнул и говорит: – А здесь битком, мест нет.

– Здорово, – это Иван так.

А Осип:

– Этот… санитар… говорит, что тут с зоны… на том берегу, напротив Елисейска, знаешь?.. на днях зэки, «химики» ли, на плоту в город за водкой поплыли. Среди ночи, – говорит Осип. Выбросил окурок. Закрыл окно. – Катер налетел на них, что ли, или самоходка. Кричали… Кто как, – говорит Осип, – кто так – нахлебался, или от переохлаждения… трое выжили… а остальных из «мешка» в Усть-Кеми на четвёртые сутки вытащили. Человек двадцать… санитар говорит, за один раз никогда такого при нём не было, обычно полупусто…

– У-у, – говорит Иван. – Поехали, всё равно ж, наверное, надо? Как ты?

– Поехали, – говорит Осип. Запустил двигатель, стал разворачиваться.

– Так они давно, – говорит Малафей. – Я уж когда слыхал об этом, неделю назад, не меньше. А чё их держут?

– Родных, наверное, ждут, что ещё, – говорит Осип. – Пока сообщат, пока те приедут… да ещё личности установить, не с паспортами же, наверное, поплыли…

– А сколько было? – говорит Карабан.

– Хей! ну падла! если двадцать тут, в морге, трое выжили, ну бич поганый, – говорит Мала-фей, – что, уж сосчитать мозгов не хватает!

– Ну, может, не всех нашли, мало ли, – говорит Карабан.

– Заткнись лучше… – начал было Малафей.

Машину тряхнуло на выбоине, и все разом, словно окрикнул их кто, взглянули на покойного, даже Осип, и тот оглянулся и, извиняясь, что-то буркнул, а после этого так: замолчали, будто в себя погрузились, в свои заботы ушли или вовсе перестали думать. Город невелик – скоро из него выехали. Смеркаться стало, так, словно в воздух сверху постепенно кто-то порошок синих чернил подсыпает и размешивает. Выяснило. На небе одна звезда, там, на юге, на юг они и едут, будто она, звезда та – путеводная. Ветер поднялся, сухой, северный, и настроение у него спросонок будто неважное – гонит позёмку, гонит так, что проворней машины бежит по асфальту позёмка, и машину зло подталкивает сзади ветер. Чернеет слева Ис-лень – как пропасть среди равнины, как расселина. Там, далеко, на другом берегу, редкие огни так же редких деревень – согнало с реки туман, иначе бы и не увидел.

– Вон, – кивает Осип в сторону другого берега, – та зона.

– Угу, – отвечает Иван. Ответил и нервно передёрнулся, людей на плоту, наверное, среди холодной ночи представив, того ли хуже – в воде уже, уже на дне вообразив их.

Справа пустошь, а за нею – лес, гнутся вершины осин. Осины, наверное, кроме осин и быть там нечему. Три поворота у реки – от Елисейска до Милюково – три излучины, а тут ехать да ехать, хотя что уж там: километров сорок, – просто время не торопится, течёт вяло, будто подстыло чуть и затвердело, или так, потому что Ислени течению следуют против.

Открыл Малафей бутылку водки, достал из кармана телогрейки стакан, дунул в него и говорит:

– А?!

– Давай, – говорит Иван.

– Наливай, – говорит Карабан, вдруг оживившись, и лицо его будто шире сделалось при этом.

Выпили. Закусили конфетами – там, в бардачке, завалялись.

– А ты? – говорит Малафей.

– Нет, – говорит Осип. – На обратном пути. У них там, в Милюково, на въезде, – говорит Осип, – всегда стоят, а если тот… есть там один… говённый, обязательно остановит… кто-нибудь когда-нибудь из дальнобойщиков его задавит… не удивлюсь, если случится.

– Ну а маленько-то, – говорит Малафей. – Кто принюхиваться будет! Да и вон… с грузом таким не остановят, а если и тормознут, неужто не отпустят?

– Нет, – говорит Осип. – Допивайте, я и так без путёвки… хоть и начальник разрешил.

Допили. А разговору нет. Нагнулся Карабан, поправил простыню, сказал после:

– Да-а, кажется… кх, – вот весь и разговор.

А дорога петляет: то к самому яру вдруг выскочит, едва удерживаясь на обрыве, то удалится от Ислени, в лес от неё скроется, словно игра у них такая; спор, может быть, какой, а не игра. И так, конечно: с горы на гору – и это про дорогу. А там уж и зарево – и не так само Милюково, как лесокомбинат его светится, индустриальное чудовище, что вместо набережной распласталось, берег от города оберегая. Штабеля, заборы, краны. Зарево это в тёмные ночи и из Каменска видно, и не только зимой, но и летом, начиная с августа, в безлунный период.

А тут и пост ГАИ уж миновали. Пуста будка, нет в ней дозорного, не видно его и поблизости.

– Ну вот, – говорит Малафей, – а я вам что… кому в такую-то погоду надо…

– Раз на раз не приходится, – Осип Малафею и ему же: – Понял?

Так, сразу за лесом, и улица началась. Город раскидан, беспорядочен, не чета Елисейску с его классической планировкой старинного города. Улица прекратилась, лес опять. И снова город: фонари с неоновым мерцанием, бараки.

– Я здесь не знаю, – говорит Осип. – Спросить кого бы…

– И я не знаю, – говорит Малафей, хотя его, Малафея, никто и не спрашивал.

Нагнали какую-то женщину в полушубке, спросили, та, словно по доброму делу соскучившись, долго размахивала руками и объясняла что-то по-украински, а потом видит, что не понимают, и говорит, мол, давайте я подсяду к вам и укажу.

– Нет, – говорит Осип, – спасибо, мы найдём.

И поехали.

– Кажу да бачу, – говорит Малафей. – А что нагородила, хрен бы знал, в ушах звенит как после антифриза… Ты ж, Карабан, понимать вроде должен, сидишь, как… Маша с Сибсельмаша.

– Нет, ни слова, – говорит Карабан. – Она западенка… и так частит, из пулемёта будто лупит…

– Сам ты бандеровец, молчал бы… как пулемёт.

Всё же нашёлся кто-то, растолковал.

Подъехали. Остановились. Ушёл Осип. Вернулся и говорит:

– Всё как-то… через… м-м-м…

– Что? – говорит Иван.

– Да чёрт его знает, – говорит Осип. – Можно было бы, оказывается, и не везти…

Молчит Иван. И продолжает тот, Осип:

– Возраст спросили, говорят, ого, не надо, справку какую-то у нас потом вроде дадут…

– Ну ладно, – говорит Иван, – не надо, так не надо, тем лучше, жаль вот только… – и оглянулся, и опять к Осипу лицом, и говорит: – Поехали?

– Конечно, – говорит Осип. И говорит: – Там бы ещё, в Елисейске, следовало… тьпу ты, пустая голова, и санитар, тот тоже… тьпу ты.

– Ладно, – говорит Иван.

– Сейчас уж чё, – говорит Осип, – Отца намучали.

– Ему теперь…

– Кто знает…

Выбрались из Милюково, оставили город позади, а пока сбылось это, уже совсем стемнело. Ни леса, ни реки, ни неба. И ни звёзд. Метель. Не включает Осип свет в салоне, никто об этом и не заикается.

– А? – говорит Малафей. И стаканом по бутылке позвякал.

Поднял Иван руку: согласен.

– Давай, – говорит Карабан.

И Осип, тот так:

– А-а, ладно.

Теперь все выпили. Но и теперь разговору нет: то ли не получается, то ли просто никому он и не нужен. Начал было Малафей о том, что там, в Игарке, по радио он, мол, слышал, морозы уже под тридцать завернули, а в связи с этим ещё что-то сказать хотел, но, яму объезжая, руль крутанул Осип резко – ухватился Малафей руками за скамью и рот прикрыл, да и надолго.

Мелькнули слева сквозь снег метели окна жёлто – деревеньку проехали – приют для престарелых, в простонародье Инвалидка, забыли уже про неё, и тут так: замотал головой Осип, поправил на голове шапку и говорит:

– Фу, зараза, засыпаю.