– Будь ты проклят, зверюга. Выбросить тебя надо, – шепнул Ион. И будто ёжик, прижившийся там, под сердцем, подпрыгнул и ощетинился. И долго теперь не унять его, не успокоить и не убедить, что тревога была ложной. А выпить ещё? Ион выпил. Ну вот, другое дело. Спи, ёжик. Спи. Это нас старый, развалившийся кретин с пустым брюхом пугает, только пугает, на этом агрессивности его предел. Ёжиков он не ест. Медленно опустил грызун колючий иглы, свернулся и задремал. Щёлкнул будильник, но сил дребезжать у него не нашлось, полсуток назад все истратил, и хорошо, хотя и от этого щелчка по спине у Иона шустро, как осыпающийся песок по обсыхающему после купания телу, просеменили мурашки, просеменили и замерли кто где, обратясь в такие штуковинки – пупырышки. «А может, там, в пупырышках, их зимние квартиры, – подумал Ион. – А может, я и не я вовсе, то есть я – это я, но не тот, кем себя считаю, а муравейник с сиксилионным числом муравьёв, муравейник, который называет кое-кто Ионом? А кошки на дереве?.. Не пьяная же галлюцинация… Туда, наверное, собака загнала их». На кухне, противно шкрябая, сосед Юра уже около часу драит сковороду, больше которой Ион никогда и нигде не видел, даже на камбузе. «Это уже не сковорода, это что-то иное… иное этому и название, – подумал Ион. – В „этом“ детей можно купать, только стой у „берега“ и следи, чтобы не утонули. Ну вот, – подумал Ион, – значит, и имя Юриной сковороде – бассейн». Юра, конечно, в больничной пижаме и в узких, в обтяжку, как у кавалерийского офицера, но не рейтузах, а кальсонах цвета электрик. Юра, наверное, так понимает и исполняет выкрикнутое как-то с кухни бабкой-соседкой наставление, адресованное, правда, другому Юре, её внуку: «Вернулся с работы, будь добр – переоденься в домашнее, а то в том же за стол и на диван… не по-людски!» Илья, похаживая к бывшей фиктивной жене Иона, с которой он же и свёл Иона, давно знал Юру и говорил: «Юра из тех, наверное, коренных петербуржцев, которые тщательно скрывают своё дворянское происхождение: от Аксаковых, Рубец-Масальских, Оболенских, Голициных, от кого-нибудь ещё, может быть, от Рюрика, Редеди или хана Юсупа, так-то вот, старичок», – юродствовал, конечно. Юра не называл своих корней. Возможно, бабушка, если была у него такая, натерпевшись в двадцатых – тридцатых годах страху, запретила. За стеной диван заскрипел. Пьяный внук поклацал зубами и объявил своей глухой бабке: «Сдохнуть давно пора, а ты всё ещё пенсию с государства тянешь, рубль бы раз дала, старая сучка». И в ответ тишина: спит, наверное, «сучка». Спит бабка. Или в окно на отражение своё смотрит. В соседней квартире поют: «А в ответ тишина – он вчера не вернулся из боя!» Ион взял со стола письмо и начал его перечитывать: «Ваня, вот только очуралась, а всё равно – пишу, и руки трясутся – по буквам видно. Ванечка, сижу вот, а как жить дальше, не знаю. И не у кого спросить. И кто научит ли? В церковь сходить – так вроде с детства не бывала. Всё это сразу, как обухом по голове. Ванечка, ты и не знаешь ещё, наверное? Ося же угорел в машине. Вёз из Исленьска запчасти, скорее хотел, в баню с детьми собирались, коротким путём поехал, не по Екатерининскому, а по Старо-Милюковскому тракту. Дорогу перемело. Потом лесовозы после выходных пошли, а он уж неживой, шапка на баранке, а он лицом в шапку. Будто нарочно, знал же, что угорают, сам не раз видел, Вовку же Мецлера он нашёл в машине, тот, правда, в гараже, с какой-то девкой, пьяные. Тут всё маялся что-то, а что, я не знаю. Из-за меня, может? Тебе, может, писал или что говорил? Сон ему всё какой-то снился, боялся и спать даже ложиться, но так и не рассказывал, спрошу – лишь отмахнётся. У него же слова добиться, сам знаешь, особенно бабе. Привезли, так со мной отваживались полдня, приду в себя, опомнюсь – и опять как без сознания. А через неделю и Фанчик помер. И Осю, и отчима рядом с твоими похоронили. Фанчик всё ходил – сам себе могилу дня за три до смерти долбил, рядом с дядькой твоим и с Осей, между; помешался, наверное: и то без Оси-то ему не жить бы. Просил, чтоб сумку с ковшом и нож с бруском с ним положили. В могиле его нашли, принесли домой, а потом снова туда – мёртвых-то с кладбища у нас не помню, чтобы привозили. А зима тут ещё такая, могилы еле дорыли, водки одной бичам на кладбище ящик перетаскали. Снегу мало, а морозы под пятьдесят. Девчонки мои не понимают ещё. Сидят вон, смеются. Спрашивают: папка от дедушки скоро приедет? Скоро, говорю. Садик теперь им бесплатно, а мне так… Лицо всё оплыло, а плакать уже не могу, да и толку-то, хоть заревись. Сердце покалывать стало, то просто ныло. Ванечка, прости, что телеграмму дать тебе забыла, сам пойми. Приезжай, на могилы сходим. Может, хоть там выпью да наревусь как следует. Скоро ж родительский день, все наши на могилах в Каменске будут. Гляжу, Галька вон вся в Осю, и волосы, и глаза, и лоб вылитый, смотрю, а у самой сердце заходится. Можешь, так напиши мне строчку-две, на больше-то, знаю, что занят, и не претендую. Таня».
С крыш течёт. На стёкла окон напирает ветер, чужой, из-за моря прилетел, с запахом сторонним, незнакомым. Хлопает дверь в парадной. И бьётся где-то сорванный с гвоздя кровельный лист жести. И слова его – жестяные. Понимает ли их ветер? Видимо, понимает, не понимая, долго так не разговаривал бы. Штору не отодвигай, на улицу не выглядывай: там тревожно. Там чёрные ветви мокрых деревьев переплелись в дурные знаки неслучайно, халдей не разберётся в них; там рябь по лужам, в лужах фонари разбиты, кто склеит их – затишье; и непременно какой-нибудь прохожий с недобрым на душе. Он в капюшоне, глаз скосит из-под него, и ты, за шторой, будешь проклят… Может, напишешь что? Напишешь, может, строчку-две… И боль в голове – от поплавка; и эхолот сработал и записал: там, на самом дне, плавниками взбаламутив ил, в наживу тупо ткнулась рыба. И пьяный внук за стенкой что-то громко своей бабке. И ничего ему в ответ. И он, Ион, на кухню вышел. На кухне Юра. И щека у Юры в муке. Стряпает. И таз на столе большой, такой, как у бабки, в котором та бельё своё квасит. Блинами полон таз. «Ну и ну! Да тут на роту. Один, голубенький, не съест же столько», – подумал Ион. И взял спички. Ушёл к себе. И закурил, подумав: «Что тебе-то». А там, за стенкой, но в другой квартире, поют: «Говорят, что некрасиво, некрасиво, некрасиво отбивать девчонок у друзей своих!» «Почему?» – подумал Ион. И больше ничего не подумал. И тут совпадение такое – бывает так: бывает, что прочитаешь какое-то слово и тут же его от кого-нибудь услышишь; и тут совпадение такое: только у бабки по радио сказал диктор что-то про блокадников, что их там всех чем-то обеспечили, как влетел в комнату Иона бабкин внук и ахнул:
– Сосед, блокадница умерла! – затем в шкаф головой упёрся и зарыдал.
И у него, у Иона, в груди что-то сжалось.
А потом:
– Нет, – говорит внук, – сходи ты.
– Ну ладно, – говорит Ион, – схожу.
Пошёл к соседям, позвонил и вернулся. Сели на кухне, свет в коридоре включив. Юры, другого, голубого, на кухне уже нет, запах блинов – от него в память. Колотит внука, в рот папиросой не может попасть. Капли из крана об раковину: тик-так, тик-так – секунды отмечают, но уж не чьи-то, видимо, а бабкины. Кровельный лист всё же оторвало – громыхнул, выгибаясь, в воздухе, об асфальт бабахнул – слово его последнее ветру. Внук об линолеум тапками: шлёп-п – от неожиданности.
– Ну, бля, – сказал и папиросу горстью швырнул под плиту. – Да что ж это такое-то?!
И звонок.
– Я, – говорит Ион. И к двери направился. И Юрина дверь приотворилась щелкой. А там, на площадке, Аношкин. Повернулся Ион и говорит: – Нет, Юра, это ко мне. – А от Юриной головы только глаз. И говорит Ион другому Юре: – Это ко мне, – говорит Ион и взглядом к Аношкину. А тот спрашивает:
– Гости у тебя?
– Да… Гостья, – говорит Ион. – Не у меня пока, а у старухи.
И молчат. Мокрые волосы у Аношкина. Мокрая куртка. Капает с неё на цемент лестничной площадки.
– Может, ко мне пойдём? – говорит Аношкин. – У меня день рождения.
– Ладно, – говорит Ион. – Поздравляю… Ты иди, я подойду немного позже.
И потом, уже у Аношкина. Пахнет луком, колбасой и портвейном. Пахнет хлебом. И чем-то ещё, может быть, карбофосом – от соседей тянет, из-под плинтуса. Он, Ион, в кресле сидит и на Аношкина смотрит. Зардел тот пятнами и волосы так, двумя руками, на висках приглаживает – от лица к затылку – привычка у него такая, женская. И разговор предыдущий забыт, молчание после него. Но недолгое. Говорит Ион:
– Чем ты теперь занимаешься?
– Бизнес, – говорит Аношкин. – Но сейчас на нуле, в карты продулся.
– Карты – святое дело, – говорит Ион. – За карточный долг вставят тебе куда-нибудь когда-нибудь паяльник. А как же роман о Великой и Небывалой Любви? – спрашивает Ион.
– Я пишу его засыпая, – говорит Аношкин, – а проснувшись, не помню ни строчки, но – кляну-у-усь! – Бунину и не снились такие слова.
– Бунин, наверное, спал крепко, – говорит Ион. – А если что когда во сне и видел, так нам не узнать. Красивых женщин, вероятно. А позже – Родину, возможно, – говорит Ион. И говорит: – Сюжет один… Илья… ещё учились… мне продал, мог бы и подарить… Но ты за него вряд ли возьмёшься.
– Сейчас нет, – говорит Аношкин, – мне надоела нищета.
– Ну, нищета… Зато свободен, – говорит Ион. – А с картами ты попадёшь в рабство, и к бабке не ходи, тебя-то зная.
– Какая это свобода, – говорит Аношкин, – если я даже комнату снять не могу, если я жить не могу так, как мне хочется… Смешно – женщину на юг свозить не на что!
– Брось карты, всё равно только проигрываешь, и пиши роман, – говорит Ион. – Напишешь, дашь прочитать девушкам, и они сами, за свой счёт, отвезут тебя к морю. Всего делов-то: включай перед сном магнитофон и диктуй, пока не уснёшь… или как там лучше… Тема тебе близка, не про любовь, правда.
– И что за тема? – говорит Аношкин, портвейн по стаканам разлив и прогладив руками виски.
– Не продаю, учти, хоть сам и купил, – говорит Ион, – это тебе на день рождения. У Ильи все сюжеты с одним уклоном были, сейчас как, не знаю… Ты же числился, помню, в наци, Гитлеру поклонялся, тебе это легко вообразить.
– О-о-ой, когда это было! – говорит Аношкин.
– Ничего. По памяти. В состояние тебе войти всё равно проще… чем мне, допустим, – говорит Ион. – Я в партиях не состоял. И в группировках не был.
– Не знаю, – говорит Аношкин и руки к вискам – разгладил волосы. – А что за сюжет? – спрашивает.
– Сюжет простой, – говорит Ион. – Представь Россию в семнадцатом столетии: церковный раскол; смерть патриарха Иосифа; избрание на престол Никона – реформатора; Аввакума Петрова – ревнителя благочестия древлего; и прочие события представь. Тут легко, литературы много, есть и у меня, предоставлю. Потом наше время: будто является человек вроде Никона и предлагает править классиков. Съезд – Собор, сыр-бор. Одни за то, чтобы править по первому изданию, другие, допустим, по пятому. А третьи – те уж и вовсе: подавай им новых классиков. Раскол. Смута. Гражданская война. И, как у нас оно бывает, разгульно, жестоко. Левые в одном лагере, пока не концентрационный имеется в виду, а правые – в другом. Кто левые, а кто правые, я постоянно путаю, но это неважно, не мне писать, ты разберёшься. Словом, одни из них – «мыслящие так» – в партизанских отрядах бок о бок с «мыслившими когда-то иначе» дерутся против третьих, стоящих во главе шаткого, болтливого правительства. А в это время к власти приходите вы – наци, русские неофашисты…
– Да ты что! – говорит Аношкин. – В России нет такой силы и быть не может. И это не для меня. За такое я поеду не на юг, а на север… может, и к морю, но не к южному, в другом направлении… и тоже за чей-то счёт, а я не альфонс… сейчас не знаю, плохо это или хорошо.
– Да кому ты нужен, – говорит Ион.
– Нет, нет, – говорит Аношкин. – Лучше уж карты. Если я и напишу роман, то только о женщине.
– А кто тебе мешает, – говорит Ион. – Любовь в партизанском отряде, чем плохо, чем не любовь? «Мысливший когда-то так» влюбляется по уши в «мыслившую когда-то иначе», с которой даже – так уж это, для закрутки – беседовал в прошлом, при ярком свете в кабинете…
– Нет, не-ет, – говорит Аношкин, – наци – теперь не моё, их в Шамбалу не пустили, лучше уж любовь и йога.
– Смотри, – говорит Ион, – навязывать не буду. Продам Грише Одомацкому, тот не станет колебаться, вцепится руками и зубами. А жаль… И карты, может, пригодились бы: в плен попадает, к примеру, один из героев, играет с командиром партизанского отряда, своим бывшим начальником или подчинённым, в очко, допустим, или в преферанс, выигрывает, и его отпускают на все четыре стороны… и в спину, сам решишь, стреляют или нет. Да мало ли вариаций, ты и сам небось обо всём передумал.
– Да ни о чём я не думал, – говорит Аношкин. – Просто мальчишка ещё был… ума мало было. Собирались в подвале да слушали лагерника.
– А кто он такой? – спрашивает Ион.
– Да кто его знает, – отвечает Аношкин. – Слесарь по кличке.
– Понятно, – говорит Ион. – Угольщик. Каменщик. А что он вам втолковывал?
– Да бред всякий нёс, я уж и не помню, – говорит Аношкин. – И помнить нечего… Эзотерическую кашу… Ещё из Ницше разным сдабривал.
– У-у, – говорит Ион.
– Ну, – говорит Аношкин. И говорит: – А потом, в день рождения Гитлера, вывел нас на Крестовский остров в полночь… обряд какой-то совершить. А там, как на грех, еврейчик, лет четырнадцати-пятнадцати, с собачкой гуляет. Один. Обычно тихо там. Собачку прогнали, трогать её не стали, так как Гитлер собак не обижал, а курчавенького к тополю привязали, рот травой ему заткнули, чтоб не кричал. Прутики выломали и стегаем его по пухлой попе. Не кричит. Глаза таращит. А Слесарь под фонарём стоит… собачку – опять подбежала – хотел погладить, та огрызнулась, не далась… «Майн кампф» вслух читает. Дурдом, конечно. Лупцуем двое, один отсчитывает, а ещё один говорит: «Это тебе за Христа, это – за фюрера». Или «от фюрера», не помню. У мальчишки очки упали на траву. «Оденьте ему, – говорит Слесарь, – пусть видит». А я начал, я и хлестнул тридцать девятый раз и говорю: «Всё?» – смотрю на Слесаря. Он перестал читать и говорит: «Нет. До годовщины фюрера». Тюрьма с психушкой. А тут пээмгэ, кое-как улизнули. Не знаю, что с еврейчиком, а Слесаря вскоре взяли, за кражу, кажется, со взломом? Для нашей казны грабил.
– Ну, – говорит Ион, – с этого и начни, с зарождения партии и сколачивания партийной кассы… экспроприация экспроприаторов.
И уж так, без хлеба и без колбасы, луком одним закусывают. И портвейна на донышке. Накурено. И карбофосом уж не пахнет будто. И пахло ли?
– Может, ещё возьмём? – говорит Аношкин. – Можно по четыре рубля, у меня здесь, в садике Зеленинском, знакомые бутлегеры. Твой рубль, моих три, – говорит Аношкин.
– Нет, – говорит Ион, – хватит. Допьём это, и я пойду.
Допили. И ушёл Ион.
А на улице пустынно – и ладно. Хотя с портвейну-то и чёрт тебе не брат, пусть кто и был бы. И ветер успокоился. Дождь поутих. И лишь с деревьев капает. Да вот ещё: и с проводов. И в садике Зеленинском засады нет нацистской, нет и бутлегерских отрядов. И только там, в далеке, по Чкаловскому, гуляют двое под одним огромным, как пляжный грибок, зонтом: здешние, бабушка и внучек её, люди мирные.
Ион забежал на третий этаж. Открыл дверь квартиры. Вошёл. Сосед в коридоре, прямо под лампочкой, сидит очумелый на стуле. И так сразу Иону:
– Зайди туда, – поперхнулся сухо, – зайди туда, возьми бутылку… за моим диваном.
– А я не знаю, твой который, – говорит Ион.
– Мой – справа, как зайдёшь, – говорит сосед. – Я попросил бы этого, но он дурак, – кивнул на дверь комнаты тёзки своего, другого Юры. – И кто-то у него…
Куртку снял Ион, разулся, сходил в соседскую комнату, вынес оттуда бутылку водки, и сели они на кухне. Сидят. Сосед тут же принял стакан, закурил и рассказывает:
– В октябре ещё сон мне приснился, будто лежу я на диване, подходит она ко мне и говорит: «Умру я перед праздником». Ну ладно, думаю, умирай, хорошо, что перед, думаю, а не после, хоть Седьмое отмечу спокойно. А тут, ты ушёл, стул в коридоре поставил, сижу. Мужики были, унесли её. Выпить, бля, хочется, а бутылка там. Сижу, сижу, а потом будто думаю, да дай-ка я зайду. Встаю будто, подхожу к двери, открывать или не открывать, думаю, и выпить надо, что тут думать-то. Вхожу – а она лежит. У меня, бля, душа в пятки и волосы на голове зашевелились. А там, у окна, она – другая – стоит, не гляжу на неё, чувствую, халат её голубой – а у неё такой на самом деле был когда-то – краем глаза её вижу. Ну, думаю, если прямо взгляну на неё, на ту, у окна, всё, прямо тут же и подохну. А та говорит: «Ты, дурак, меня тогда не понял, про другой я праздник говорила…» – а завтра ж Пасха… и рукой меня манит. А я: «Ба-а-аба, ба-а-аба Лиза…» – и бумс со стула… и проснулся. А чуть после и ты входишь. Жалко, бля, бабку, жизни толком и не видела… да я ещё тут, непутний, – сказал сосед так и заплакал.
– Да-а, – говорит Ион и слышит, как в комнате у другого Юры кто-то на пол с ложа упал, упал и выругался. «Да-а, – думает Ион, – любовь не шутки», – и смотрит на таз, что на Юрином столе стоит, и приподнялся чуть, заглянул в таз – пустой тот. И думает Ион: «Ну голубой, ну два голубых, но не таз же блинов за раз умять… хотя: а мне-то что за дело».
Сосед разлил уже. И выпили. И бутылку уже кончают. И утро за окном брезжит. Трамваи заскрежетали. Любовник Юрин, как лунатик, с закрытыми глазами в туалет забрёл. И тут звонок вдруг.
– Ко мне, наверное, – говорит сосед, – из ментовки… смерть оформить, но что так рано-то… открою, – и пошёл. И лязгнул задвижкой. Потом тишина с минуту мёртвая. Потом под линолеумом половицы-предательницы взвизгнули. А потом глядит Ион в коридор и видит: пятится, пятится сосед – и бух плашмя на пол. И помер будто – не двигается. К нему Ион. К двери глазами. Смотрит – входит старушка в шубе меховой, в шапке лисьей, хоть и время весеннее. Повело Иона, изогнуло так, как мост нью-йоркский перед тем как ему рухнуть. Старушка очки сняла, протирает их платочком носовым и говорит:
– Признать нетрудно… наш портрет. Что с ним?
Любовник Юрин с закрытыми глазами из туалета вывалился, убрёл в Юрину комнату – как не промазал?
– Он что, от радости, что бабушку увидел? – говорит старушка. – Я же Марья Ефимовна, родная сестра Лизы. Близняшки мы. Приехала вот повидаться. С ней разругались, когда она из лагеря освободилась, из-под Исленьска… По политическим мотивам.
А у Юры за дверью ложе запело, слышит это Ион, но не осознаёт.
Говорит старушка:
– Да вы здесь все, гляжу я, это… только милиции и не хватает, – и глазами вокруг. И говорит: – Страх Божий, ну и квартирка. У нас в Москве таких давно нет, – шагнула через внука. И говорит: – В чувство дружка хоть приведите. Лиза! Лиза! Лизонька, встречай гостей! – и в комнате исчезла.
И тут звонок опять…
А Ион – тот так: рукой в стену – и к себе. И упал на тахту. Ниц сначала. Вывернулся на спину. Лежит. Глазами в потолок. И в нос ему ударил запах мела. И дух казённых стен… И началась Суббота – по небу видно, – Пасха грядёт… А там, в небе, они, медленно, бок о бок летящие, о да, тихие и прекрасные, словно в рамах бледных картин, они – отец и мать, а там, за ними, как за бумажным змеем, тянется, тянется шёлковый шнур и ищет, ищет, ищет… ищет его, Иона, шею.
Нет, нет, зелёноокая, нет, дорогая, я сейчас встану, я соберусь с мыслями, я продиктую тебе рассказ. Рассказ будет называться так:
СЛУЧАЙНОСТЬ
А я говорю: в июне убит был яланский участковый Павел Истомин, а уже в июле того же года место его занял Истомин Николай, родной брат покойного, прибывший из Исленьска со своей семьёй.
– Не знаю, – сказал ему начальник Елисейской милиции, – не знаю, займись пока этим, а заодно и поосматривайся, с людьми состыкуйся, с ними тебе жить и работать. Народ здесь с прибывшими неуживчивый… но от тебя, парень, зависит.
– Ладно, – сказал новый участковый. – Только мне карта бы не помешала… с краем этим не знаком я… почти впервые.
– Не знаком… да, – сказал начальник, – так-то оно так, а вот с картами у нас хреново – никак. Есть у меня калька, поистрепалась, правда, пообтёрлась. Возьми, – говорит, – может, сгодится. Сходи к директору леспромхоза, – сказал начальник, – у того есть какая-то, ага… где все угодья.
– Мне бы подробней, – сказал Истомин, – чтобы все дорожки, болотца все, заимки и ручьи.
– Но… и кочки, и колоды, и… сучки, – сказал начальник. – Я бы тоже от такой не отказался. А у директора есть – там весь район наш да ещё и Томская область, и Эвенкия, большой кусок её, вприпрягу. А у него нет, так у коменданта лагерей в Ялани у себя поклянчи. Тот даст, тот свой парень, охотимся с ним вместе, тот мужик что надо, сам увидишь. А пока на вот мою, поразглядывай, на ней тут тоже всяких завитушечек…
I
С картой в планшетке, верхом на коне, нередко и впроголодь, промотался Истомин остаток лета по лесу. Заимки все осмотрел, посетил все пристанища таёжные, в истоках и устьях крупных ручьёв и речек малых побывал, с охотниками сошёлся, порасспрашивал их, но так всё это: ради знакомства, чтобы представление кое-какое получить. «Летом, – думал он, – его не взять. Пока тепло, пока грибы да ягоды, он в тайге зверем: корм подножный, ночлег под кустом. К осени, к холодам и к снегу забеспокоится, берложку станет подыскивать, зимовьюшку укромную подбирать… чужую займёт… но это вряд ли – свою, скорее, срубит».
II
В октябре уже, утром стылым, ранним, до свету, чтобы глаз посторонних меньше, положила жена в вещевой мешок краюху хлеба мякинного, сала пласт невеликий, консерву какую-то да ещё чайник с кружкой, а Истомин сунул, проверив, в кобуру пистолет, мешок к седлу привязал, сел на коня и поехал, взгляда на жену не бросив. И тут так: путь ему чутьё подсказывало. Добрался в первый день до верховья Шайтанки, остановился в деревне Ворожейке и заночевал у кержака Сулиана. И выпили они, но немного, чтобы не засидеться под разговор, а чтобы выспаться гостю, время впереди достаточно имея. И сказал Сулиан:
– Ну, мил человек, – а сам в руках подушку, соломой набитую, держит – постель гостю готовит, – какое тут место для откровенности между нами: между законником и старообрядцем, – сам уж посуди и не погневайся, тут уж Бога ради, правды ради, но коли преступник он, коли брата твоего убил и не нечаянно, а рассудив как-то, а человек был, брат твой, знаю, добрый, хоть и безверый, то и не скрою – верно оно, твоё наитие, а как уж, что и где, сам догадывайся; есть боль в сердце, в уме ли тревога – приведут тебя к цели. Только да, вот что ещё: скоро снег повалит – гуси пролетели, скоро, значит, и она, Баба Глиняная, заявится, уж делай так – смотри на следы зорче, не спутай. Босо она бродит, босо, и стопа у неё ладная – ну, отпечаток-то… на след смотришь, душа леденеет.
И выехал утром Истомин из Ворожейки. Поднялся по Суетке, что в Тыю впадает, до Чёрных сопок, лесом хвойным поросших, перевалил через них, миновал Медвежьи увалы и выбрался, густую и заломную преодолев таёжку, на берег Тыи. Разложил в тальнике костерок, вскипятил чаёк, поужинал, в дождевик завернулся и уснул. А с наступлением другого дня, оставив у кострища мешок и коня, снова в путь тронулся. Долго шёл. Берегом, через тальники и по косам песчаным, двигался – так легче, чем по тайге ломиться, и точно уж не заплутаешь. А там, после череды плёсов, шивера – шумная, длинная. И сопка нависла над рекой. Такая сопка: двухэтажная. Метров сто – первый ярус и второй метров двести, но это так, на глаз, конечно. И у сопки прямо, у подножия её, резко река поворачивает и бежит в обратную сторону, будто вспомнила вдруг о чём-то, что в истоке забыла, – имя, может быть, своё. Или – родины, истока. И тут, от реки, в сопку не подняться – отвесно. Нужно спуститься в заболоченную лощину, по ней, обогнув сопку, дойти до пологого склона, а там уж и пробовать. Вышел Истомин на гребень и, уж какой ни сдержанный, но ахнул: речка внизу – как ленточка, петляет, как змейка, и теряется в беспредельной тайге. А между первым и вторым ярусом сопки, на террасе, небольшой по площади и плоской, и пристроилась она, избушка-трёхстенка, полуземлянка, четвёртой стеной которой сам склон надёжно служит. И дымок из трубы реденький – протопилась почти печка, дурак не поймёт. «И чё же мне тут делать, – думает участковый, – так просто не подберёшься – как рябчика захлестнёт». И видно: шагах в тридцати от избёнки родник бьёт, террасу пробегает и в Тыю обрывается, на водяную рассыпаясь пыль. «За водичкой туда ходит, – думает участковый, – и не без ружья, конечно, и в стволах не конфетки. Но ружьё – на плече, а в руке посудина. Тут-то его и брать, – думает участковый. – Один выход». Дождался Истомин вечера, чудный закат во вчера проводил, тихо-тихо, чтобы сучком не треснуть, чтобы на шишке-паданке не соскользнуть, спустился по склону, почти отвесному, метров за семьдесят до избушки остановился, упёрся ногами в комель старой сосны, так, чтобы её ствол его прикрывал, плащ расстелил и улёгся, а закуривать не посмел – не стал рисковать. А тут и снег повалил, густой, степенный – надолго, значит, на зиму нацелился, не иначе. «Ну ладно, – думает Истомин, – это чёрт с ним, это, может, и к лучшему; скрип, правда, зато шуршать меньше будет». И ещё думает, думает, что мало спит тот, кто в избушке, спит, наверное, только утром, и чутко, как зверь, а утром, чуть свет, он, Истомин, и подкрадётся и залягет за стеной сторожко – как тьма. «А слева не подобраться, – думает он, – там оконце, и справа не подступиться – и справа оконце. Отсюда, выходит, только – с крыши». И в плащ укутался, так, что лицо лишь осталось в прорези, и снова думает, о брате убитом думает, о бывшей семье своей думает, и о новой, но больше о первой зазнобе своей думает – о Лизе Листопад. И о том ещё – как это получается: «Уеду, не вижу – люблю вроде… и её, и детей, или кажется… а приехал, увидел – ну всё, хоть убей… и как так получается?» Думал, думал и дремать начал, потому что въявь отца будто узрел. Головой потряс, достал папиросу, в полы плаща улез глубже, закурил. «Не собака, – думает, – не учует, да и сам небось курит, да и ветер… вон он… на меня. А учует, дак и хрен с ним, – думает, – измором возьму, застрелю падлу, хоть и снег с травой вон жрать придётся… землю… А чё он курит?.. Конский щавель?.. А зимой?.. Или махорку подворовывает по зимовьям?» Обо всём передумал Истомин, а кое о чём и по второму разу, а уж о Лизе Листопад – так и до боли острой в сердце. Есть, есть, Су-лиан, есть она, боль, в сердце – брат убит, а не овца приблудная. И ночи уж будто исход – снег синевой тронуло. И слышит: скрып-скрап. Не показалось ли? Освободил Истомин ухо из-под плаща – тихо. И снова ужиматься стал, то зябко. И опять слышит: скрып-скрап. Туда-сюда глазами – никого. Избушка темнеет, а вокруг избушки – пусто. И на тебе: скрып; и следом: скрап – и тут уж явственно, не показалось. Осторожно, чтобы и тканью плащевой не зашуметь, повернул голову, видит – будто ком тёмный, темнее ночного воздуха, и виден-то потому только, что ночь на убыль да снег отсветляет. Не колода ли? Нет, если б колода, дак и лежала бы, не шевелилась. Скрып-скрап. И не прочь, а к избушке. А он, Истомин, медленно-медленно рукой к кобуре и пальцами на рукоять. И замер. Кровь в висках цедит – как брага бродит. А то, тёмное, скрып-скрап, и до избушки уж от него, от тёмного, если на глаз судить, метров тридцать. «Да неужели прозевал, как вышел, скотский род, ну неужели?..» – подумать так успел Истомин и вздрогнул. И голову от неожиданного в плечи вжал: резанул по тихому миру выстрел, хлёстко, коротко, как кнутом, и зарылся в снегу он, выстрел. А тёмное – вверх, вниз и в сторону, как мячик. И к вершине по склону, как в штопор, за валёжину перетекло и распласталось. И сколько так оно, без шороха? Ну, полчаса, пожалуй, чуть ли меньше. И воздух синий уж совсем. Зашевелилось тёмное, поползло вдоль валёжины. У выскори приподнялось и обозначилось теперь ясно: не Баба Глиняная, а медведь. И опустился он, выявленный, на четыре лапы, сообразил, что от избушки его не возьмёшь, прошёл смело, выровнялся, как по отвесу, с избушкой, на задницу сел и спустился юзом, не тормозя. На крышу прямо – не промазал. И заорал, завякал раздражённо. Вырвал трубу жестяную, забросил её туда, вниз, к Тые. И снег, и земля из-под лап его – из-под колёс буксующей машины будто. Неистовствует. Выдрал бревно из потолка и его забросил. Вывернул второе и спихнул его задней лапой: покатилось, шлёпнулось там, об воду Тыи. За третье взялся. Поднял его, хотел отшвырнуть, но обмяк вдруг, осел с рыком и свалился в избушку – через дыру, им же проделанную. А выстрел глухо так – как из-под земли, из-под сопки. И тут уж не рассуждал долго Истомин, секунды не медлил, мгновение на всё потратил, не больше – скатился по склону, на потолок ступил и канул вслед за медведем в избушке.
III
Под вечер, на четвёртые сутки, въехал Истомин в Ялань. Конь под ним упревший, не только от снега мокрый, устал – на ровном спотыкается. И там, на крупе коня, в плаще укутанное что-то – обвисло. С одной посмотришь стороны, увидишь узел, как на торбе, с другой заглянешь – кирзовые сапоги. Прохожих мало – время не то, а тех, кто встретится, вдруг кашель сильный начинает бить, не успевают в кашле поздороваться; и мало с кем знаком ещё Истомин.
Подъехал к дому, сказал коню:
– Тпрр-рр-р, – и спешился. И открыл ворота. А после:
Тюк сбросил возле крыльца, увёл во двор коня, задал ему сена, вернулся, втащил тюк в сени и путы стал проверять да потуже их увязывать. А из тюка громко ругается кто-то. Отвечает кому-то в тюк, работая, Истомин:
– Нет, парень, нет, и воды не получишь… и – злиться будешь – не простынешь. Зло согреет, как меня вон.
Вышли на крыльцо жена и сын его старший, Коля. Молчит жена, а сын – тот спрашивает:
– Папка, это тот человек, кто дядю Павла убил?
А отец ему:
– Не суйся, в дом иди! – и жене потом уже, помедлив сколько-то: – Возьми мешок, глухарь там, суп свари, я есть хочу… там медвежатина… дак засоли её, ли чё ли!
IV
Назавтра, отказавшись от завтрака, обуздал коня Истомин, тюк на него взвалил, прикрепил к луке седла, сам вскочил в седло и поехал в Елисейск зимником.
V
А Коле Истомину той ночью сон приснился: большая, двухступенчатая гора, будто приклеенная к ней избушка, в избушке – он и собака, а за окном – ночь, снег и чужие люди.
Часть III
Глава девятая
Пил чай сегодня; со вчерашнего мелким бесом трясётся душа, а от неё уже и руки; чай тут, надо сказать, помогает мало и даже так: совсем не помогает, а может, даже и вредит. Но дело не в этом. Нечаянно пролил себе на ногу кипяток, тот, не раздумывая и не спрашивая нас, надо ли нам это, тут же поделился теплом со мной и с воздухом. Как воздуху, не знаю, но мне такая щедрость не понравилась.
Каждый день разное настроение, разное отношение к одному и тому же, и на дню оно порой меняется. Ночью в настроении постоянства больше, но хорошего и ночью мало: сна измена угнетает. Устал. Что-то не то со мной творится.
Написав рассказ, я даю ему отлежаться. И естественно: у рассказа от длительной лёжки появляются пролежни. Задача моя – избавить от них рассказ и послать… послать его подальше.
Мы внизу, под горой, но не с улицы, а в нашем огороде, выкопали с братом колодец, и вода в нём поначалу была рыжая от ржавчины. Рыжая и рыжая. А отец сказал про неё так: красная, мол, как собака, – почему как собака, не знаю, тогда не спросил, теперь уже не спросишь. Больше ни от кого такого я не слышал.
Древние сказали: помни о смерти, мол. Памятка эта не просто фраза, это – философская позиция, которая странным, парадоксальным образом действует на сознание людей, её занявших. Одни, на ней стоя, стремятся к святости и к порогу жизни стараются подойти в чистоте душевной, чтобы легче было им переступить его, порог этот. Другие от жизни желают взять всё, влезая во все грехи тяжкие, один чёрт, дескать, умрём, из земли, мол, шибко-то не покуражишься. Найдётся ли среди нас, от греха ржавых, человек, который скажет, что из этого вернее, он скажет, а мы ему поверим? Вряд ли. Что вернее, знают только те, у кого уже не спросишь, да Дух стяжавшие, но где их…
А впервые «мементо мори», ещё мальчишкой небольшим, услышал я в Каменске из разговора наших соседей, Шавского Владимира Георгиевича, по прозвищу Дергач, полученному в честь тика, заработанного на лесоповале, и Антония Всеволодовича Воздвиженского. Первый учился когда-то в Дерптском университете, а когда Эстония в сороковом году стала именоваться более длинно, чем буржуазная, решил вдруг занятия бросить и переехать к нам, где и сплавлял лес исправно до сорок девятого года, пока не распустили «леспромхоз». Второй, которого так и звали: отец Антоний, был священником где-то на самом униатском западе Украины, а перед войной тоже надумал вдруг снять с себя сан и перебраться в наши православные когда-то края. Орудуя на Кеми и Тые баграми, изводя окрест корабельную сосну, они и подружились. Дружба была это или вражда, сказать трудно. Видеть их вместе, по крайней мере, доводилось часто. Сидели они, разведя дымокур, летними долгими вечерами на скамеечке, спорили по поводу спряжения латинских глаголов и нет-нет да и поминали «мементо мори», а мне казалось, ругаются мужики и распря у них из-за какого-то минувшего давно «момента на море». И так мне было, помню, любопытно: на каком – на Чёрном или Балтийском, – но вот спросить не удосужился. Владимир Георгиевич был набожным и всякий пост, как многодневный, так и однодневный, соблюдал, воздерживался, как старушки позже скажут, отчаянно. В Великий пост довёл себя до полного истощения, а на православную Пасху с Антонием разговелся и умер на следующий день к вечеру от сердечного приступа. Антоний Всеволодович женился на немке с Поволжья – то ли по зову плоти (немка была видная), то ли по религиозным соображениям (для споров о чистилище); завёл с ней двух дочек – со старшей, Анжеликой, я учился в одном классе и даже записочки любовные ей писал, – но от веры отошёл и пустился, как выражались старухи, греховодничать нахально. Работал он к тому времени ямщиком в сельпо и в ямщине где-то заразился, грешным делом, сифилисом. Узнав о своей неудаче, Антоний Всеволодович, взял в сельповской конюховке новые вожжи, поднялся на лыжах в гору, что над Каменском возвышается, выбрал самую красивую ель и на восходе красного февральского солнца, лыжи не сняв, повесился.
Мне очень хочется у вас, мои соседи бывшие, спросить… Но стоит ли?
И вот ещё что почему-то вспомнил.
На нашей МТС работал инженером власовец. Может, и не власовец, да называли его так. Богдан Титович Кругленький. Среди каменских тоже были власовцы, один, два ли, остальных, двоих или троих, в сорок пятом году осенью на барже по Ислени сплавили на Север, за Игарку, и больше ничего никто о них не слышал. После того как заключённых – «военнопленных» – расконвоировали и разрешили им селиться в соседних деревнях, сёлах и посёлках, устроился Кругленький рабочим МТС. Потом стал инженером (вот в этой должности его я больше и запомнил). Когда МТС ликвидировали, перебрался в школу, где вёл автодело и уроки труда. В шестьдесят пятом или в шестьдесят шестом году вышел по возрасту на пенсию и решил съездить на родину, под Запорожьем где-то. Решил и съездил. А кто-то там узнал его, случайно встретив на вокзале. И вот Кругленький оказался не Кругленьким, а Вальком, что нас в Каменске всех немало удивило. В войну, как выяснилось, был Валёк карателем, сновал по Украине и, согласно контракту, собирал в одно место развеянных Господом, а с ними заодно и тех, кто под ногами путался, собрав, отправлял как дрова в печи Третьего рейха. А после, отступая вслед за немцами, и к власовцам будто примкнул, и после в лагерь шёл как власовец. И интересно мне теперь: как на меня, на милицейского сынка, смотрел обер-лейтенант Валёк? Как на «полешко»? Не видел ли в упор: кто был я, сопляк, ему, такому мужику? По крайней мере, за ухо меня он драл однажды с явным наслаждением, меня и Охру, заловив нас в ограде МТС с поличным за кражей ржавых гаек на грузила для перемётов.
В Каменск он ни Кругленьким, ни Вальком уже не вернулся. Говорят, что его расстреляли, так это или не так, не знаю, но суд был, и одним из свидетелей обвинения был, говорят, на суде, который будто бы даже и по телевизору показывали, его сын, Виктор Кругленький. Правда, он теперь не Виктор, а Сергей, и по отчеству не Богданович, а Сидорович – в честь зарубленного петлюровцами деда своего по матери, Кругленькой Полины Сидоровны, бывшей учительницы нашей.
Вот что мне кажется: не выбираю дни для стройного рассказа – какие придут на ум, события не просеиваю, – какие имели место среди этих дней, дурные, добрые ли, мрачные или светлые. Но только кажется. На самом деле всё не так: всё тщательно отобрано и подтасовано, колода с краплёными картами, и крап наносила память моя, она и раздаёт. Единственное своеволие я проявлю лишь в том, что, не спросив её, отбегу назад, за сутки до того дня, рассказать о котором память меня подначивает; своевольно отбегаю.
Конец пятидесятых годов. МТС упразднены ещё не были. И имелась в хозяйстве станции старая, разбитая полуторка, баранку которой лихо накручивал молодой шутливый паренёк Саша Сотников, погибший потом на Даманском, где оставался на сверхсрочную. С Сашей Охра и подбил меня съездить обыдёнкой в Елисейск, как говорят в Каменске – сомустил. Повёз Саша в город полон кузов баб на базар с туесами прошлогоднего, засахарившегося мёда и свежей черемшой, нас посадил в кабину, и всю дорогу мы с Охрой пели ему разматерные и распохабные частушки, которых знали множество, а Саша даже всхрюкивал от удовольствия и гоготал так, что из кабины чуть не вываливался. Машина петляла по пыльной шоссейке, а бабы взвизгивали, ругались и барабанили по раскалённой солнцем крыше кабины. Въехав в город, оставил нас Саша возле автовокзала, назначил нам время, в которое ждать велел его на этом же месте, и покатил на базар, хохотнув ещё напоследок и помахав нам на прощание кепкой. Я спрыгнул с подножки и растерялся, а Охре – тому город был не в диковинку, брал его Саша с собой не в первый раз, так что он, Охра, как бы и сослужил для меня в роли Вергилия. Вергилий – имя – тут не для красы, а по чистой – теперешней уже, конечно, – ассоциации, так как Раем город мне тогда не показался, несмотря на многочисленные Рай-торг, Рай-культтовары, Рай-рыба-овощи и прочие: Рай-фо, Рай-оно, Рай-спорт– и здравотделы. Оббежали мы с Охрой всю Преисподнюю и к изначальному пункту подошли с другой стороны. А тут, в закоулке, видим, ларёк, а в ларьке – чёрт-те что и тульские пряники в образе рыбок, петухов, коней и райских птичек – розовые и белые. Кто их не ел, не пробовал, тому и втолковывать нечего. Может, и не были они никогда тульскими, может, тут, в Елисейске, их и пекли, что и скорее всего, не везли же их из Тулы, но у нас такие пряники так только и величали: «тульские». Название одно лишь – прочитал или услышал, и тут же слюнки потекли, было это для нас, как для кошки – «кис-кис». А если про меня и Охру конкретно и конкретно про тот день, то, подступив к ларьку, мы уже так проголодались, что были б рады и сырой картошке, но и на ту откуда ж были у нас деньги – ни суточных, ни полевых, ни на карманные расходы родители не выдавали нам. Я раскис, глядя на пряники, разомлел, удерживаю кое-как слезу, а в рыжей голове моего предводителя уже и план созрел, как оказалось.
Был я в коротких штанах с одной драной лямкой через плечо, застёгнутой на яркую милицейскую пуговицу, без майки, и ещё: я чёрный был, как головня. А Охра взял к тому же да и подмазал меня грязью, хотя напрасно: кто бы на мне её заметил… И вот.
Я плясал, взбивая босыми пятками пыль привокзальной площади, тогда ещё не асфальтированной, пел «цыганские» песни, лучше сказать – романсы, на тарабарском, разумеется, языке, с чувством, вибрировал костлявым плечом, поправляя сползающую лямку, закатывал глаза и, конечно же, подвывал с надрывом: «Ромалэ ты моя, ромалэ!» – понятия не имея и сейчас, что это значит и значит ли это что-нибудь вообще, а Вергилий, когда я заканчивал истошно очередное «ой, ну-ну-ну-ну», вставлял своё сердитое «оп-пля!», расхаживал с кепкой и, мешая мне плясать и петь, зычно горланил:
– Мужики и женщины, матери и отцы, старшие братья и сёстры, бросьте копеечку от табора отставшим!
Народу собрали тьму-тьмущую. Одни плакали, другие весело похохатывали, третьи глядели на нас печально или крепко о чём-то задумавшись, но мелочь бросали все. Кепка скоро наполнилась. И Охра объявил мой последний номер:
– А счас, товаришшы, только для вас песня из индийского кина «Господин! Чатыреста! Два-а-ад-цать!»
И затянул я грустно про то, что я в японских ботинках, разрисован, как картинка, в русской шляпе большой, сам с индийскою душой, что с явью расходилось полностью.
Охра глянул ещё раз на кепку, затем, умело скрыв радость, раскланялся основательно – рыжим чубом в пыль площадную, сказал всем: «Рахмет», – остановил кое-как меня, в раж вошедшего, и провёл с гордым достоинством через расступившуюся уважительно толпу.
А потом помню это: продавщицу в ларьке, глаза её удивлённые и голос сиплый:
– На все-е, зяблики?!
– Нет, тётка, не на все, – это Охра ей солидно, – ещё шесть бутылок крем-соды и сдачу вот сюда, обратно в кепку, а если обманешь, доложу Несмелову, он тебя ладно тогда взгреет.
– А?! Чё?! Кому, кому?! – и грудью чуть прилавочек не своротила.
– Да всё ему же, куму моему. На весы смотри, гирьки не перепутай, знаю я ваши фокусы, не вчера родился, – сказал Охра и слюной через прогал в зубах славно циркнул, увесисто.
– Ишь ты, шуруп ржавый, – засмеялась грудью ларёчница. – Сам жулик, гляжу, из жуликов, и колония по тебе, как мама, стосковалась. Зуб-то скрошил не о титьку ли, шибздя?
– У шибзди есть ответ, – огрызнулся Охра, – ты шибздя, а я нет.
А потом помню это:
Сгребли мы всё купленное в охапки, только успели – расположились за ларьком в тенёчке, чтобы головы не напекло и городские ребята средь бела дня не ограбили, как въезжает, орудуя ловко утюгами, на роликах к нам безногий, с ходу в слёзы горькие и ну нас уговаривать:
– Ребятульки мои, ханурики родимые, оставайтеся со мной, очурайтесь-ка, пока не поздно, а?.. лепёшки мои мятные… да на хрена она вам, жизь эта бродяжья, табор этот на хрена бескрышный сдался вам, да гори-ка синим пламенем он, а у меня, кака-никака, но есь фатера – сверху не капат и сбоку не поддуват, есь и мебель: стол, диван есь и комода, энтажерка и тубареток, тех до язвы, – ну, милые мои, а, разлюбезные, я буду вам и папкой заботливым и мамкой ласковой, я вам, горлом в глотку, ка-жен день буду пряники покупать, – глянул косо на бутылки и добавил: – Дак ишшо и прелесь энту… крем-соду, вдобавок, вырашшу вас, выкормлю, ненаглядные мои мазурики, разодену как фраеров, обучу и в ремесленку устрою… или где в техникум какой там! А, ити-твою-размать?! Но. Дак я бы согласился! – сказал так и то, что под носом у него собралось – табачные крошки и слёзы горючие, – на рукав гимнастёрки перенёс, утюг не выпуская из руки. – А?! – вопросил. – Лады, дак чё там… а, ну как вы, кролики воздушные? Шибко уж ребятишек-то люблю я!..
А уже там, в кабине полуторки, Саша, давясь от смеха, объяснил нам, что был это Кеха Шадрин, инвалид войны, кавалер ордена Славы, гармошку свою пропивший, а оттого и заработок потерявший: играл на свадьбах Кеха да и просто на гулянках – там, где народ нуждался в музыке.
А уж после, через несколько лет, на Девятое мая, будет Кеха на базаре вдоль лотков торговых кататься, будет пальцами ворошить снедь, выбирая на закуску подходящее, и окажется рядом первая дама города в норковой шубке и в фетровых бурках китайских, напыжится она брезгливо и скажет Кехе: «Грязнолапый», – а Кеха промолчит, но утюгом ударит по одной из бурок и сломает даме пальчик на ноге; все награды у Кехи отнимут, самого же отправят куда-то, а куда – уж некого спросить. Но это после, а тогда, в кабине полуторки, сказал нам Саша.
– Хитрый Кеха, ушлый, как еврей, он на вас глаз положил, артисты с погорелого театра, – сказал нам Саша. – Он с вами на баян или на гармошку новую сколотить размечтался, наверное… а чё ж ещё-то!.. Ну и Кеха, ну даёт… Фатера… Будка собачья – не фатера… Бывал я как-то у него… Блохи да кошка, вилка да ложка…
И ещё что-то говорил Саша, накручивая баранку, но мы не слышали, мы, разморённые, с вздувшимися от крем-соды и пряников тульских животами, уже спали. Укачало нас в жаркой кабине, разболтало и… вырвало.
Ещё и вот такое помню:
Высаживает нас, сонных, Саша, погогатывая, возле вечернего, затянутого маревом села, среди мычащего стада коров, вернувшихся с пастбища, пинка даёт нам нежного под зад и говорит радушно:
– Домой, мазурики… Ха-ха, ну Кеха, ну артист… по-за поскотиной идите, с родителями вашими манал бы я ругаться.
Пошли мы. Идём. Понурые. От слепней отбиваемся. День, что канул, был, как нам кажется, очень длинным – длиннее обычного. Каменск нам видится родным и близким, но:
– Попадё-ёт, – тоскливо говорю я.
– Как пить дать, – спокойно соглашается Охра.
Идём. Молчим. И снова я:
– Слушай, а это кто такой… еврей?
– Кто-кто! Не знат он! С луны свалился, чё ли! – возмущается моим неведением Охра. – Да кто без ног и на гармошке кто играт!.. Кто же ещё-то, вот уж тоже! – Побренчал мелочью в кармане. – Денег тут ещё – рубля, пожалуй, больше, – вздутый карман ладошкой обхватил. – Конечно, больше. Здря расходовать не будем – в кино сходим, – говорит Охра, – то чё всё так: бесплатно да бесплатно… как варнаки, на самом деле…
Сходим, сходим, но не сегодня. И не на эти деньги, а фуксом. Деньги эти у Охры отец его конфискует тем же вечером, тем же вечером в чайной их и оставит – как легко они ему достались, так легко их и лишится.
Улица моя. Свернул я, изгородь перемахнув. Охра дальше по полю подался. Бреду в тяжёлых раздумьях, слышу вдруг, заорал Охра, глухоту парного вечера насквозь пронзая:
– По военной дороге шёл петух кривоногий, а за ним – восемнадцать цыплят-т! Он зашёл в ресторанчик, чебуртыхнул стаканчик, а цыплятам купил шакалат-та-та-та!
Медлил шагом я, медлил, но, как ни тянул, домой всё же заявился. Куда ж денешься.
И сначала за то мне влетело, что с утра не изволил на глаза показаться, пусть не поесть, но чтобы хоть отметиться. Претерпел и было успокоился: не бывать же двум смертям, – как притащилась к нам Рашпиль Панночка, видевшая нас в Елисейске, на привокзальной, разумеется, площади, всё описала живописно и от себя ещё добавила, а ушла когда, получил я от отца за «концерт» гонорар весь сразу и полностью. И тот день с тех пор памятным считаю – днём настоящего знакомства отцовского ремня с моей попой. И до того у них случались встречи, но как-то так всё, мимолётно, по касательной. Тот день, а не другой какой, и стал, пожалуй, днём действительного моего катарсиса. И в довершение ко всему был мне, а заодно моим сестре и брату, объявлен месяц домашнего ареста: чтобы ни шагу из ограды!.. Но не мы располагаем: событиям было суждено развернуться иначе.
Назавтра поднялся и ушёл из дому отец раным-рано, в шесть утра дома его уже не было, мама уехала на какие-то дальние поли́ны за земляникой, нас оставив домовничать. А мы, естественно, на то лишь и горазды: замок на дверь – и митькой звали нас. Не чёхом, конечно, а по очереди: прежде всех сестра исчезла, потом – брат, а с замком уж дело я имел, надо признаться.
Стоял жаркий сухой июнь, на который и выпало время выборов, каких или куда, вот этого не помню. Таинство вершилось в клубе, где по такому случаю открыли буфет, в который завезли из Елисейска огромную бочку пива «Бархатное». В буфете же продавалась навынос копчёная колбаса, икра чёрная и красная, отпускались осетрина, омуль, нельма, водка, портвейн под таким вот номером: 13 – и прочие «вовремявыборные» продукты. Народу в клубе теснилось битком. В зале с утра до вечера, без обеденного перерыва, крутилось кино – не то «Бродяга», не то «Тарзан», ныне в памяти не воскрешу, – крутилось «задарма», мы его посмотрели в числе первых и толклись теперь в фойе, надеясь хоть на то короткое время дорваться до бильярда, когда проигравшие партию мужики, сложив на зелёное сукно стола кии, выигравших уводили в буфет. Потом в фойе, вроде как из-за молоденькой киномеханицы Кати с забавной фамилией Одурь, прибежавшей в буфет за пивом, учинилась драка, и нас оттуда ветром будто сдуло. Драчунов скоро урезонили, и мы заново просочились в клуб. Шары раскатились по всем углам, оба кия были безнадёжно загублены, а сам бильярдный стол, скособочившись, стоял на трёх фигурных ногах и одной лузе. Это чуть ни в слезу прошибло нас. Немая уборщица Флора, грозно мыкая и замахиваясь на гогочущих мужиков шваброй, вытирала с пола кровь. Поссорившиеся мужики мирились в буфете, а причина раздора их, Катя Одурь, закрылась на крючок в кинобудке и под стрекот киноаппарата целовалась там до одури с возлюбленным своим, Сашей Сотниковым, работавшим по совместительству ещё и клубным мотористом. Мы уже собирались уходить – Охра, пропев стишок про фатера и мутер, поехавших на хутор, сманивал нас к окну кинобудки подглядывать за милующимися, – но тут произошло следующее.
Из кинозала выпал заспанный, взъерошенный, зажмуренный от света белого Аркаша Шайхутдинов, заведующий пекарней. Было Аркаше лет тридцать, и квартировал он, будучи приезжим, у бабки Дыщихи, с которой, по разговорам, состоял в преступной связи, так как денег за постой не платил и называл старуху прилюдно Дашенькой, но в достоверности того не ручаюсь: злы людские языки, оклевещут – и типун на них не соскочит. Словом, выпал Аркаша в фойе, поднялся и тут же затеял с мужиками странный спор, который состоял в том, что он, Аркашка, пекарь кемский, показывает всем содержимое своего желудка и тут же, без фокусов, возвращает содержимое на место, за что мужики, кто отважится спорить, выкатывают ему пять бутылок портвейна – бочковым, мол, он уже насытился. Желающие нашлись – не верили, наверное, что исполнимо. Кто-то взял из-под бачка с водой таз, выплеснул с крыльца из него опивки с окурками и, ещё посмеиваясь, поставил посудину, рукой придерживая, перед Аркашей на покосившийся бильярдный стол. Аркаша постелил на дно таза носовой платок, вызывающе глянул на спорщиков и произвёл опыт. Пекарь выиграл, а нас, помню, и мужиков, согнутых в три погибели, долго и одинаково потом мотало вдоль клубного щербатого штакетника и, в несколько жестоких, изнурительных приступов, вытягивало до зелени. С год после, помню, некоторые женщины не могли даже без содрогания смотреть на хлеб кемской выпечки, ездили за хлебом в соседние деревни или посылали туда ребятишек, если была мука, и свой заводили. А позже уж, гораздо позже, хлеб ели снова с неохотой: был хлеб тот кукурузный – не привыкли к такому в Сибири. Но не об этом речь, конечно.
Отец возглавлял на тот раз выборную комиссию и домой вернулся около двух часов ночи. Пришёл трезвый – чувствовал возложенную на него ответственность, – но не один: с председателем рыбкоопа и его подчинённым, заведующим пекарней, Аркадием Афзалетдиновичем Шайхутдиновым. Начальник был весел и оживлён, а подчинённый лыка не вязал, хлеб не стряпал, и из карманов его брюк широких торчали горла двух – из тех пяти, вероятно, выигранных им у мужиков – бутылок. Мы проснулись и подглядываем, замерев под одеялом. Мама поднялась, стала собирать на стол, а гости и отец расселись вокруг стола в ожидании закуски, которая, однако, не понадобилась.
Мама вышла из кухни, поставила на стол тарелку с варёной в мундире картошкой, солёные огурцы, что-то ещё и повернулась, чтобы направиться обратно. Аркадий Афзалетдинович, полный хмельного задору, ухватил вдруг маму за подол. А дальше всё уж как в кино: отец молчком поднялся, обогнул неторопливо стол, одной рукой взял Аркашу за воротник вельветовой куртки, другой – за пояс широких, модных тогда брюк с отворотами, сорвал со стула и выкинул в окно. Рамы как не бывало. В ушах – звон разбитых стёкол. А там, на улице – гулкие и частые шаги убегающего прочь от дома пекаря, лай собак, песни осипших после голосования сельчан и – молочная северная ночь. Председатель рыбкоопа встал, в кулак себе покашлял, взглянул на ходики, брови удивлённо вскинул и сказал:
– Ого, скоро три… быстро, смотри-ка ты… дак это чё-то, – и вышел, глухо попрощавшись.
Утром отец уехал в тайгу собирать по скитам кержацкие голоса да по колхозным бригадам – голоса страдников, чтобы иметь в отчёте те, необходимые и неизменные, девяносто девять и девять десятых. А мы вынесли из кладовки запасную оконную раму и вставили её на место прежней. Не сделай этого, заели бы нас комары: конец июня – время комариное.
И ещё одно:
Случилось это годом, может, позже. На Милюковский лесокомбинат вербовались со всей страны, из западной её части особенно. Для комбината работники такие в большинстве своём обузой лишь являлись, и начальство в страдную пору старалось растолкать их по соседним сёлам, убивая, что называется, двух зайцев: посёлок освобождался на какой-то срок от лишних ртов и преступлений, а сёлам как бы оказывалась помощь шефская. Имя легиону было такое: вербованные или мобилизованные; на языке старух получалось чуть иначе: облизованные. Сельских бичей тогда ещё не было, появятся позже. На местных эти «помощники» не задирались – побаивались, сидели по баракам, пили всё, что разливалось, играли в карты и проблемы свои внутренние, распри ли, решали поножовщиной. В сезон летнего наплыва «верботы» – барака три в Каменске ими набивалось – зарезанных или лишённых жизни по-иному было, как правило, человека три-четыре, и отец только успевал их, убийц и убиенных, увозить в Елисейск, сопровождать ли. С одной нагой, клеёнкой прикрытой, исполосованной «розочкой» женщиной и мне довелось как-то в «воронке» ехать в город. Вёз отец бывшую женщину в морг, а меня – в больницу с готовым лопнуть аппендиксом. Там же, в «воронке», в наручниках сидел и злодей – небольшого роста, бородатый, подавленный, вероятно, событием, паренёк. Запомнил больше женщину я, труп её, вернее.
И вот как-то раз – мама уехала тогда в Новую Мангазею хоронить свою первую свекровь, – ночью, проснулись мы от того, что в дом кто-то вошёл. Ночь светла – их видно: двое. Каким способом удалось им снять с петель сенную дверь, не знаю, так тайной и остался для меня этот воровской приём. А дверь, что в дом, не закрывали мы обычно, к тому же той ночью был с нами отец, уже затемно приехавший из города. Они вошли, возле порога тормознули: приглядываются. Мы с братом онемели от ужаса, и засыпали, правда, в страхе, по крайней мере я, так как рассказывали, изощряясь, друг другу на сон грядущий истории, одну круче другой: про вурдалаков, про человеческие ногти в котлетах, купленных на базаре, про руку человеческую под подушкой и прочую дребедень. А сестра, та тоже не от радости, заверещала: «И-и-и-и-и-и!» – только Лазаря поднимать. И тут же в комнате отца кровать: скрип-скрып. Вышел отец в прихожую, в белом нижнем белье, предстал перед визитёрами и спросил у них спокойно:
– И что вам тут понадобилось?
Появление отца для них оказалось явно неожиданным – гости замешкались, а после паузы один из них и говорит:
– Стакан, хозяин, не найдётся? – сказал и обмяк, обмяк и осел вдоль притолоки.
Другой сказал:
– Ук-к, – и вылетел в сени, обронив в полёте нож, а миновав скоренько по воздуху сени, сломал дверь кладовки.
Отец – следом, ухватив за воротник рубахи, вытащил волоком его за ворота, затем уволок туда же и второго, вернулся и, проходя возле нас, обронил:
– Спите… ладно.
Сенную дверь на место ставили назавтра. Мы с братом трудились, а отец всё стоял бездвижно на крыльце и разглядывал праздно косяк. Потом:
– Понятно, – вдруг сказал.
– Чё? – спросил брат.
– Ничё, – буркнул отец, с крыльца спустился и – на улицу.
«Ладно», – подумал я и спел песенку:
«Мы бредём по Уругваю, ночь – хоть выколи глаза, слышны крики: раздевают! Ой, не надо, я сама…» – и ещё что-то спел. А отец – тот ушёл, но недалече, вернулся – и день досиживать пришлось мне в картофельном поле.
Ну и ещё:
Нож зэковской работы, с цветной наборной пластиковой рукоятью, оброненный одним из ночных посетителей, мы с братом нашли за бочкой, в которой разводили когда-то чернила, а через недельку, посмотрев военный боевик, упражнялись с ним на сенной двери, чуть-чуть не порешив сестру, внезапно возникшую в дверном проёме. Сестра промолчала, но толку-то – выдала нас изуродованная нами дверь. Суток трое после провели мы с братом на Кеми, пекли молодую картошку, варили рыбу, мечтали о дальних странах, блуждая взглядом меж созвездий, и спали под обласком, тесно друг к другу прижавшись от холода, но разных ужасов на сон грядущий не рассказывая, пока… пока отец в командировку не уехал.
Тогда брат спросил:
– У тебя с ней было что-то?
А я устал, я был с дороги, я взглянул мельком на брата и ответил:
– Ничего.
И потом уже, когда они ушли, а я захмелел, не стал, что вспомнилось мне, отгонять.
Демобилизовался я. Было это весной, в конце мая. Кемь, вскрывшись, разлилась, и попасть в Каменск, пока не наладили переправу, пока несло по реке лёд, я не мог. С неделю болтался по безразличному мне Елисейску, думал о родителях, которых не видел три года, пил водку с сослуживцами, вернувшимися кто со мной, а кто и раньше, заглядывался на девушек, против чар которых за время службы напрочь утратил защитную реакцию, а в пединституте, на физмате, учился той порой друг мой Ося, который с годик после этого поучит тувинских детей арифметике, посмотрит на тамошние обычаи, испытает на себе законы, ему чуждые, а затем плюнет на педагогику, решив, что не нужна тувинским детям арифметика, вернётся домой и станет шоферить. Закончился у них последний семестр, готовились они к выпускным экзаменам. И среди забот этих устроилась у них в общежитии беспричинная вечеринка, на которую Ося затащил и меня. Я вошёл. И первой, кого увидел, была она. Я много пил, хотел казаться морским волком и думал, будто не пьянею, а просто веселюсь, и полагал, что к ней я равнодушен. Танцевал с какой-то юркой шпулькой, нацепившей себе на голову мою бескозырку и без умолку болтавшей о преподавателе диамата, который двинулся от неё рассудком и дарит ей колготки, а на колготках пишет: «Сегодня вечером возле пристани. Сгораю». Я целовался с этой хохотушкой, чуть не жуя от долгого воздержания её губы, и всё мне виделось ясным, решённым: с ней, с этой егозой, я буду нынче до утра. А провожать пошёл другую. Жила она у тётки, тётка где-то отдыхала, у каких-то родственников в какой-то Гудауте, а брат её служил в армии. Комната маленькая, тесная. Стояла в ней узкая кровать, а вдоль кровати, по ковру, какой-то ухарь с саблей на белом жеребце ночь напролёт катал под звёздами девицу. И потом уже, там, на берегу Кеми, дожидаясь моторной лодки, чтобы перебраться на другую сторону, одну за другой выкуриваю папиросы, швыряю в «пресную» воду окурки и через трёхлетнее одеревенение матросской жизни чувствую, как омерзителен себе. Душа моя леднеет и коробится, как бушлат в осенний шторм, от марширующих по мозгам эпизодов минувшей ночи, размазанных пьяным беспамятством, от непоправимости того, что случилось, от грубости моей непростительной, а при свете дня и выветрившемся хмеле – просто непонятной. Смотрю на воронки в стремительной мутной реке и думаю: так, раз – и всё… но и не глупо ль это, между ней и мной теперь столько миль, что не измерить, что даже этим их не сократить. И думал потому лишь так, что знал: на это не решусь.
А тогда брат спросил у меня:
– У тебя с ней было всё?
– Нет, – сказал я. – Нет. Ничего. Она мне нравилась, но не так… не как женщина.
И она вышла из другой комнаты, одевается в коридоре перед зеркалом. Ушли они. Налил себе, выпил и, словно к имени моей невестки будущей приноровляясь, подумал: Надя…
И:
– Надя, – тихо произнёс.
Мне лет пять. Мир для меня расширился, границы его отодвинулись далеко за пределы ограды, улицу свою я уже знал, но в ельнике ни разу ещё не был. Тринадцатое января. Старый Новый год. И день тот, и тот вечер, и ночь ту запомнил я навсегда. Стряпали мы весело пельмени, хватились – нет воды. Все: отец, мама, сестра, брат и я – собрались бодро и отправились за ней. Брели гуськом по набитой в снегу тропинке к ручью с немецким названием Куртюмка – или с татарским. Отец впереди на деревянных санках вёз бочонок, мама, сестра и брат несли по ведру, а у меня в руках был маленький, пятилитровый, котелок. Брат то и дело оборачивался ко мне, показывал на звёздное небо и говорил: «Это – Большая Медведица, или Ковш, там вон, Полярная звезда, где она, там и Север, а это – Млечный путь… в нём мириады», – говорил он что-то и про Южный Крест и что-то про Омегу не как букву. Над тихим, заснеженным ельником висела полная луна. Ельник пугал и манил – как манит жуткое. И обвораживал. Из-под белых крутых козырьков субойных кепок окнами с разноцветными занавесками в свои переполненные снегом палисадники пялились близоруко дома. Во всём ощущался праздник: в воздухе морозном, в нимбе лунном, в городьбах, потонувших в сугробах, в хрусте и в шелесте и в сердце моём, пульсирующем, как звезда. Где-то пели и смеялись. Наша же улица была пустынна и тиха. И вот ещё: отец был в этот вечер добродушным.
Вернулись с водой, сварили пельмени, поставили их, дымящиеся, на стол и только сели трапезничать, как постучали в дверь (а как ворота хлопнули, не слышали мы).
– Да, да, – сказал отец. – Не заперто.
В избу, с шумом, пропустив наперёд клуб изморози, ввалились ряженые, как называют в Каменске их – машкара. Разодеты они были кто во что горазд: в полушубках овчиных навыворот, в масках с огромными усами, носами, ушами и бородами, – да с торбами за плечами была машкара. Позже и сам я ряженым походил, за ночь так набирался, что в последнем доме меня и спать укладывали. Товарищем моим неизменным в таких походах «машкарадных» был Ося, а последним домом мы старались выбрать тот, в котором заканчивали колядовать и девушки.
А тогда я заплакал и съехал под стол, к ногам к матери.
– Ну, ну, – сказал отец.
– Не бойся, – сказал брат, – артисты это, они – живые.
Сестра захихикала. А мама ладонью гладит под столом по голове меня и утешает, как – уж и не помню, но голос её и сейчас будто слышу: мамин. Ряженых было пятеро. Пожалев меня, они сняли маски, и я узнал в одном из них соседа нашего, китайца Ваню Ма, а в другом – жену его Настю. Он и она на па́ру, единственные в Каменске да и окрест, пожалуй, кроме табака курили ещё и маковую соломку, курили что-то и ещё, что посылал или привозил им родственник Ванин, кажется из Тувы. Он и она – позже, в восьмидесятом, как мне помнится, году – и умрут в один день: она – утром, он – под вечер. А Ваня – тот, смерть свою провидя, даже и завещать успеет, чтобы у него и у Насти на могилах посадили мак. И прошлым летом углядел я, что завещание Ванино исполнено: как два боевых знамени среди запущенного, заросшего малинником, шиповником да березняком кладбища алеют две могилы; и ещё: согнувшись над ними с лопатой в руках, творит что-то Вася Ма, сын покойных и мой одноклассник; я тоже там, на кладбище, сидел, от Васи потаившись, – говорить ни с кем мне не хотелось. А тогда среди ряженых узнал я и Сергея Денисыча Дымова. Умный и тихий был мужик, даже и тогда, когда напивался, а силы был просто мифической. Пошёл как-то в лес Сергей Денисыч кулёмы настораживать, над одной наклонился, а сзади на него медведь насел. Сергей Денисыч ухватил медведя за лапы, прижал к себе так, что тот даже мордой шевельнуть не мог, и принёс в село. На площади перед эмтээсовской проходной бросил через себя, сломав медведю хребет, и сказал мужикам, там, на завалинке у проходной сидевшим: «Добивайте». Медведя добили, ободрали и увидели, что кости запястий его лап обеих переломаны. И ещё рассказывают, кто по следу после ходил, что упирался медведь лапами задними, а упираясь, валёжины выворачивал. Годом или двумя позже того, как заходил к нам ряженым, разгружал Сергей Денисыч баржу в Елисейске, на пристани, нёс на спине жернов, для мельницы городской предназанченный, и сломились под ним сходни. И ничего, всё, может, и обошлось бы, но посыпались на него мужики с мешками муки да сахара и повредили ему позвоночник. Так, в постели, как мой дед Павел Григорьевич, лет через десять и умер Сергей Денисыч, оставив для Каменска двух сыновей своих, погодков, телом в него, в отца, а умом – в ветер. Сестра моя с ними училась, с ними учился через год мой брат, а я в первом классе застал их, Володю и Петю Дымовых, уже усатыми.
– Петя, – спрашивали мы, – тебе сто лет?
– Сто, – отвечал Петя.
– Володя, тебе мильён лет? – спрашивали мы.
Молчал Володя.
– Мильён, да? – пытали мы.
– Да, – выдавливал из себя Володя.
И мы смеялись, а теперь я думаю, что напрасно: может быть, это правда, может, и действительно было им по миллиону лет? А почему нет? Может быть, ум им был не нужен – как траве или деревьям. Как пластам геологическим. Об их, братьев, белые, каждый день чистые подворотнички, которые, отрывая после занятий и пришивая с утра – из сострадания, разумеется, не из обязанности, – приводила в порядок школьная прачка Эмма Вайнбергер, мы вытирали перья своих ручек, мы ездили на Володе и Пете в школьный буфет, и бог весть ещё какие штучки вытовряли с ними мы, а про старшеклассников уж и говорить нечего. И вот тут ещё что: одним щелчком могли бы порешить нас Володя и Петя, однако сносили они все наши подлые шалости так, как старая сука – забавы и домогательства прытких щенков. В пятнадцать одного, в шестнадцать лет другого, получается, Володю и Петю по настоянию районо перевели во второй класс, а на следующий год по его же мудрому постановлению демобилизовали братьев из школы. И Зина Дымова, их мать с умом капустной кочерыжки, нужды ни в тракторе и ни в коне не знала: дрова и сено из леса вывозили Володя с Петей на себе, запрягаясь в сани сами, и плуг таскали сами, когда пахали огород, пахали так, что рыдала под лемехом земля, будто вспарывали борозды в ней братья для зачатия не картошки, а сына. И от матери их, от Зины, я слышал своими ушами, другому бы не поверил, переданное другим я тут не стал бы и упоминать:
– А мне чё, скрючиться не могу, дак и горя нет, – говорила Зина, – из бани приду, распаренная, на кровати, как барыня, разлягусь, ноги вытяну и кликну. А ребятки мои на них все ногти пообкусывают, и ножницы не нужны. – Довольна Зина, и бабий гнев ей нипочём: ну дура дурой, мол, убить бы тебя, чтоб не болтала!
Лет в девятнадцать-двадцать бродили Володя и Петя по Каменску, как быки племенные, потерявшие стадо, и низко, по-бычьи, держали головы, и в землю требующе их нутро мычало. И вот как-то летом, чтобы было кому неводить и невод да улов таскать от места к месту и чтобы не было одному боязно в тайге, прихватил с собой их на рыбалку Витя Кругленький. Помощь с охраной от них получил и там же, на песчаном берегу Кеми, у костра, отблагодарил братьев Витя, но не рыбой, а обучив их делу нехитрому – онанировать. А после долгими летними вечерами в пустующем гараже МТС, уже бывшей, а ещё раньше – бывшей церкви, устраивал Витя для нас платные спектакли. Билет входной стоил три папиросы или две сигареты, а если деньгами – пять копеек, чеканки новой, пореформенной. Мы проникали в бывший храм, рассаживались на покрышках от колёс комбайновых или машинных, а Витя заводил Володю и Петю в нишу с замасленной, полуобвалившейся фреской Сретенья, престольного праздника, ставил их по углам, будто скульптуры, к нам, зрителям, лицом, отходил, потом, затребовав – дожидался от нас полной тишины и… открывал действо: «Раз, два, три… начали!» – и братья, приспустив штаны, начинали… А на улице в это время шли нудные, затяжные дожди. А это уже после… Он же, Витя Кругленький, распалил и натравил своих «крепостных» актёров на Дусю Кравцову, бабу лет тридцати, одинокую «наставницу внешкольную», как называли Дусю мужики, в учениках которой числился и я недолго, но так и выбыл из списка, ничему не обучившись и даже плод познания не надкусив, выбыл по той же причине, по которой меня долго не пускали в кино с секретным грифом «кроме детей до шестнадцати» – выглядел несолидно, а в случае с Дусей, подозреваю, вид мой несолидный послужил лишь отговоркой, а настоящей причиной был отец мой – участковый. И как молча по кукурузному полю, склоном обращённому к Каменску, на виду у всего села бежала от братьев Дуся, рассказать трудно, как убежать смогла – и того труднее. И вот здесь я признаюсь честно: тайна непостижимая для меня – сердце человеческое, а уж женское, то просто мрак кромешный; зимой того же года она, Дуся, заманив в свою вдовью баню, за сутки отдала братьям Дымовым те знания, что скопила за всю свою жизнь, отдала так, что и другим юнцам ничего не осталось, что и «школу» ей пришлось закрыть. Узнал об этом Каменск и стал жить ожиданием результата, ждал десять лет, дождался, но обязанным этим результатом Каменск оказался армянину-шабашнику, а не сыновьям Сергея Денисовича Дымова.
Так вот, распознал я и остальных ряженых, но от этого мне сделалось ещё страшнее. Я перестал на них смотреть и уткнулся лицом в подол маминой юбки, опасаясь следующего перевоплощения. Я слышал: отец достал из буфета водку, налил всем взрослым по стопке, себя тоже не пропустил, а мама положила им в торбу пирог с налимом, и ряженые удалились. И только после этого вылез я из-под стола. Страх мой пропал. Мы ели пельмени. Отец шутил, рассказывал байки и поведал, конечно, тот анекдот про мужика, рубившего под собой сук. А я слушал, и представить на суку никого, кроме как отца в милицейской форме, не мог; человеком, выигравшим у него двух коров, выступал в моём воображении Ваня Ма, хотя коровы у Вани и отродясь не бывало, был у Вани огород, летом наполовину засаженный картошкой, а на другую – маком, а зимой снегом выше городьбы засыпанный. Отец разошёлся: история за историей, только не про фронт, хоть мы и просили, про фронт рассказывать он не любил; фокус за фокусом, которые отец умел лихо проделывать с иголками, ножницами, карандашами и пуговицами. Таким отец бывал редко: все случаи наперечёт. Может, поэтому и запал мне в душу тот день. Но не только поэтому.
На комоде – почему-то в нашей, в детской комнате – стояла в рамке картонной фотография, которую мама во время уборок всегда бережно брала в руки и аккуратно протирала сухой тряпочкой. На рамке изображены были горы Саянские и сделана такая вот надпись тиснёная: «Исленьск, год 1928, п-е Френкеля-Селезнёва». На фотографии была снята молодая женщина в высоких шнурованных ботинках, стройная, красивая, с шалью цыганской на плечах. «Я видывала её в Игарке, – говорила мама. – Она играла в карты, потом спилась и куда-то пропала… умерла, наверное, от цинги… или увёз её кто-то из начальства… такую… Много поумирало. Красивая была… очень, – говорила мама, – в бане так глаз от неё было не оторвать». И вот в утро того Старого Нового года я взял бережно в руки ту фотографию, протёр аккуратно её тряпочкой, а потом выколол шилом у снятой на ней женщины зрачки – зачем-то! Выколол – и забыл про это. А отец, развеселившись, пошёл – зачем-то! – в нашу, детскую, комнату – что-то, может быть, достать из комода, может быть, немецкую губную гармошку. Играл отец на ней «Милого Августина», «Во саду ли, в огороде» и «Ревела буря, гром гремел» – так называл, по крайней мере, отец то, что исполнял, хотя назвать на самом деле это можно было как угодно, так как мелодия с любым из этих трёх названий звучала одинаково: бу-бу-бу, бу-бу-бу! Довелось однажды слышать мне, как подпевал отец в компании, затянувшей «На муромской дороге стояли три сосны», начал отец с «до», на «до» без фальши выдержал всю песню, на ноте этой же достойно и закончил, причём голос его в хоре, к моему удовольствию, сильно выделялся. И вот вышел отец к нам мрачный, показал фотографию и спросил:
– Чья работа?
Виновник тут же и разоблачился: снова я, как и при ряженых, соскользнул со стула под стол.
Отец молчком оделся и вышел, хлопнув дверью.
Вернулся он домой под утро.
И следующий день встречали мы и провожали, попивая чай с печенюшками, уже у Сушихи. Фокусов она нам не показывала, но историй разных знала вряд ли меньше, чем отец.
А это уже потом, потом, когда всё прошло… или только начиналось – не знаю я, не знаю, в чём начало, где конец. В отцовском военном билете я обнаружил тот снимок. С обратной стороны было написано – чернила вылиняли, но надпись читалась:
«Коле Истомину на вечную память от горячо любящей подруги Лизы Листопад, апрель, 1928 год».
Я перевернул фотографию – и сердце моё сжалось.
Ты знаешь, что взглянуло на меня, Господи.
Глава десятая
Он поднял её, уложил её на кровать, он укрыл её шалью и вышел.
Коршун кивнул новому дню, сорвался со скалы и полетел, чтобы занять свой пост. Коршун сидел теперь близко к небу – на самой высокой лиственнице, что на самой маковке самой высокой в округе сопки, и всё видел.
Он видел, как двое – человек и собака – спустились с горы, на которой стоит известная ему избушка, и направились в сторону Тахи. Человек – сзади; собака, кося изредка глаз на хозяина, – впереди. Местный пернатый князь мельком лишь глянул на розовое холодное облако, и глянул только потому, что коснулось оно легонько ветвей его дерева, а после уже ни на мгновение не выпускал из поля зрения к реке идущих собаку и человека.
– Пальма, Пальма, – бормотал человек, – нам только бы не оглянуться. Оглянешься – не пойдёшь, ноги не понесут, откажутся, а останешься – грош тебе цена. Я расскажу тебе про жену Лота – жили такие когда-то, – которая превратилась во что-то… или превратилось во что-то то, на что она обернулась… или… нет, не могу, не помню, лучше считать шаги, куда уж проще: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…
А тогда он вышел из другой комнаты, из бывшей детской, и сказал:
«Дур-рак! Ты никогда не любил никого, кроме себя, конечно, чего же ты от других захотел?! Я виноват, винюсь перед собой, я сам не знаю, почему это сделал, и всё равно повторю для тебя: дурак ты!»
Встал с дивана отец – пьяный, – в сени сходил, с ружьём охотничьим оттуда вернулся, стволы сыну в пах навёл, веки до прорезей сузил и говорит:
«Вон из избы, из дому вон, щенок! Нет больше у тебя отца, не будет у тебя и дома! Ты не поп, а я не раб Божий из твоего прихода, чтобы о любви перед тобой исповедоваться!»
Вырвал ружьё у отца, сломал его об пол и сломанное туда, в печь русскую, бросил. Оделся, обулся и – не выбежал, а вышел. И так, шагом скорым, от дома прочь, на тракт – и туда, к Елисейску. Путь до города так измерен: километров сорок. Мороза не меньше чем сорок пять – это по Цельсию. Не останавливайся, не думай ни о чём, нет, думай: о матери – о далёком и невозвратном думай, – перед ней покайся, и ещё о столбах телеграфных думай, провисли, гудят на них обындевевшие провода – к дурной погоде, к пурге при солнце, иначе выразиться – к чистяку. И всё на этом? Нет: суббота – машины только встречные; попутной не жди: на выходные едут все, по деревням, к папам и мамам. Не надейся, но нет, надейся: на ноги свои; мёрзлыми валенками скользи по тракту, укатанному, как яйцо, как стекло, глаза слепящему – солнце на второй половине дня, светлых ещё часа четыре, потом – ночь, долгая, как ожидание. Успеешь, но не садись отдыхать – так будет глупо… и страшно… тем, кто тебя обнаружит… А тут – лесовоз, сзади неслышно, накатом, водитель сам затормозил – без просьбы, дверцу открыл и, рык дизельный заглушив, крикнул:
«Задумался?! Так кто-нибудь и задавит! Залазь!»
Залез.
«Всё веселее, – говорит водитель, – а то с утра пилю сам с собой».
Тепло в кабине, солнечно до рези. И про мороз забыл, пригрелся; тоскливо вдруг стало, так, будто отняли что-то, отняли дорогое, с трудом обретённое, переболелась утрата, но вспомнилось врасплох и защемило. Глаза водителя в зеркальце – на амальгаме, как бобы на веялке.
«Там, – говорит водитель, – в бардачке… стакан… достань-ка».
Достал стакан.
«Там же, – говорит водитель, – дальше, за ветошью, руку глубже сунь… но, под верхонками, пол-литра. Вынь…»
Вынул.
«Теперь налей, – говорит водитель. – Пей первым, правило у меня такое, – и потом уже, после того как выпили: – Разливай остатки, чтобы не выдохлась… и в руках не трясти. Закуски только нет, подмял всё за дорогу, а магазины по деревням закрыты все чего-то, – говорит. И говорит: – И что за праздник?.. Ах да, бабий же день – Восьмое марта. Забыл, смотри-ка ты, ну память… Да и придумают же… Праздник».
И замолчал шофёр. И он молчит. И ехать уж всего ничего: на подступах к городу – небо в чаду; город в изморози – будто незнакомый; над Исленью с полыньи туман – другого берега не различить из-за него. Так бы и не покидал кабины, так бы вот на край земли и ехал, но нет: по свету надоело шляться, радость вне дома и та унылая.
«Мне дальше, – говорит водитель. – В Исленьск жеребца своего гоню. Где тебе?»
«Хоть где, – говорит он. – Всё равно, можно и здесь… – и уж потом, с подножки спрыгнув: – Спасибо», – говорит.
А водитель улыбнулся – на мазутном лице зубы белые, словно редьку надрезали, – махнул рукой, сказал:
«Тебе спасибо, жаль, что рано ходу дал. И не спи больше на дорогах – себя не щадишь, нашего брата, шофёра, пожалей – из-за тебя ведь кто-то сядет!»
И загремел КрАЗ по выбитому, обесснеженному ветром асфальту. В улице кривой потерялся. А он нос в воротник уткнул и думает: куда теперь, мол? – и не думает даже, а просто бредёт. Не к тёткам же заявляться – отверг эту мысль. И в автобус, что остановился рядом и двери приоткрыл, запрыгнул.
Народец в автобусе хмельной, задиристый: коли праздник, так он и в автобусе праздник. При жёнах мужики куражливые, без них – дерзкие. Но не хочется ничего, даже драки. И вышел на следующей остановке. Пошёл бесцельно, на ноги положившись – куда поведут. И упёрся в решётку чугунную, на дом за решёткой взглянул и вспомнил: тут же Ося, Ванькин друг живёт. И подумал: «Сын Фанчика», – само по себе это имя всплыло, не вытягивал из памяти: как же, как же? И ещё подумал: «А раньше Макей здесь жил, нигде теперь не живёт». А там, в доме, крестины новорождённой. И со временем штука такая хитрая: проскочило быстро – и не заметил. В косяк упёрся, валенки обувает и слышит голос Оси: «Никуда не пойдёшь, не пустим, у нас останешься! Правда, Таня!» А это он: «Да нет, нет, надо мне, обещал… здесь, недалёко». – «Завтра и сходишь, сейчас-то куда, ночь уже!» – Оси опять голос. И Таня, жена Оси, – то же самое и о погоде ещё что-то, только, ей-богу, голоса её интонация иная: трезвая – так кажется. И опять не Ося, не Таня, а он: «Нет, нет, обещал, если дома их не будет, тех, кому я обещал, вернусь… куда я денусь». И не сказал уж, а подумал: «Вру, но вру во благо… Кому на благо, на благо – что? Нет, не плохой я, я – хороший». И уже там, на высоком с перилами крыльце, ветер, между дверью и притолокой зажав, снегом сухим, мелким в лицо ему, как дробью, швырнул, вынудил глаза закрыть – отчего и приятно ему так, радостно до захлёбу, до немоты, до беспамятства. И с крыльца – как с горки. И из дворика за решётку – ног под собой не чувствуя. И вот она, улица – а почему уверен так? – а что ж ещё-то? – не огород же среди города и не пустырь, конечно – улица. Вдоль по улице метелица метёт, за метелицей мой миленький… И никого… Люди устали от праздника – спят, кто в кровати, кто за столом, кого где сморило. Дремлют собаки, забившись в заветренные углы и в тёплый пах себе уткнувшись носом, веки их вздрагивают – меняются на них картинки собачьего лета. Лишь сторожа бодрствуют – им платят праздничные, – пьют себе чай, вяжут варежки, подшивают валенки, плетут корзины и кочегарят в сторожках выносливые буржуйки. Дымок над трубами высунулся и с ходу угодил ветру под власть, ищи его после. И небо тут прямо, в городе, шершавыми языками метели город вылизывает. И было что-то про небо, которое вьюга с чем-то смешала… И как ты бежишь относительно него, неба, и её, дороги? А кому я ответить должен? Себе? Так я-то знаю: я – биссектриса, делю угол наклона пополам, два раза по сорок пять… и нет претензий, нет обид. Я не хочу тебя вспоминать, отец… Я горд оттого, что я не сын твой… или – тебе… а биссектриса, биссектриса – это крыса… какое утешение в этом: я просто линия… просто чёрточка в этой пространственной геометрии… вот-вот, устраивает меня больше это – чёрточка сквозная… и не одна к тому же, ещё и та вон – встречная, под таким же углом, но устремясь… чуть-чуть не столкнулись, столкнись в этом хаосе, который порядок, – переломишься… какая она! – в платок укутана, а значит, не мужчина, значит – женщина. Домой? Или из дому? Да важно ли? Какая тебе разница, коли она ко всему прочему и не чёрточка, а шарик – домой она или из дому… у шарика дом – подшипник… А мне сюда, мне в этот переулок, безлюден он и вовсе, здесь – как у нас в Каменске… Вот так… какой я ловкий… а если упал, а если и упал, то кто скажет… скажи-ка мне… никто не скажет… да и не стану… вот так… не стану слушать того, кто скажет: ну-ка, дружище, поднимись… смешно, ведь ты же сам знаешь, что так сладко – затеряться… спиной к сугробу… сугроб… гроб – дом твой, другого уже нет… и друг… и дом, и друг… и руки – в карманы… и лицо… в пах, как собака, не могу, а в воротник… но теперь, прости уж, не вникнуть мне в смысл твоих слов… другое дело: тёплое что-то, тихое – не детская ли кровать? Не та ли это постель? Ну да, конечно, а что же ещё? И тут же, под одеялом, фонарик… да нет, уж будь добр, не подсовывай мне этот китайский… там простой, плоский, и батарейка в нём плоская… И только так плохо видно, буквы сливаются, слипаются… не текст, а кашица какая-то из кириллицы или… мефодицы… есть у нас один Митя, другой Мефодя – оба без руки, такая симметрия… тускло уж очень: какую книгу читаешь – никак не понять. Ах да: буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя… есть в этом что-то эротическое… и покрыл бык телицу… А он: эх, мне бы так; а она: в чём же дело, тёлка твоя… Откуда-то, из какого-то американца… Ванька, ты плохо держишь фонарик, свет мне в глаза… ты его совсем не держишь, ты спишь. А ты читай, читай, говорит Ванька, это я переворачивал страницу. И он читает, про реку читает, такую широкую, что редкая птица до середины её… Ну и враньё, говорит Ванька, ну и брехня, что ж это за река такая, это уж не река, а море, на фиг, Ислень вон и ту всякая перемахнёт, кроме курицы, но курица – не птица… Да нет, говорит он Ваньке, как бы тебе сказать… от глаз фонарик отведи… Читай, кому говорят, читай! – тычет отец ладонью в затылок. И буква «А» под слезой изогнулась, парусом надулась, с якоря снялась и поплыла – куда? – к берегу птицей, нет, нет, к берегу за птицей с волшебными перьями. И он читает: он же всю ночь на постеле, покрытой овчиною мягкой, в сердце обдумывал путь, учреждённый богиней Афиной; и тут же сразу: встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос… Ну её к чёрту, говорит Ванька, давай про войну… И мама подходит, и гладит по голове, и шепчет: спите, спите. И почему, мама, шёпотом? Кто-то приехал? Ах да: отец уснул… И гаснет свет фонарика, и свет туда – в точку, и точка туда – в ничто, в ничто ворота – точка… И разве это ничто? Разве может быть ничто таким сладостным?.. И ночь будто без времени – открывает глаза он и видит: лицо перед ним. Знакомое. Может, родное. Нет, нет, не мама. Кто ж так похож?.. Но память капризная: не помогает, не подсказывает. И говорит он: кто ты? – Что, что? – и ухом к его губам. И волосы ему на глаза – как тень от листвы. А оттуда, где он – но где он? – будто во рву, голый, но не совсем – завёрнутый в рубероид, – а оттуда, где он, легче, наверное, выбраться, чем повторить: кто ты? как тебя зовут? лицо знакомо мне твоё. – Надя, – в ответ ему. – Надежда! Мы же знакомы! – Ну да, ну да, – говорит он, – я знаю, вспомнил, ты внучка Митина. Есть в Каменске безумный, Митя, есть у Мити внучка, её тоже зовут Надя. – Не внучка, – говорит она, – племянница. – Ну да, ну да, – говорит он, и сдержаться не может: плачет – тело его в огне, тело его горит, пылает, коробится, как береста. – Зачем ты так! Умоляю, внучка, возьми кочергу, отгреби жар! – и руки её по телу его, по лицу её руки и так: будто кожу сдирают – легко отходит, как шкура у вылинявшего гада. И запах такой… но что это, что?.. и пламя бледное, шаткое… и чья-то монотонная речь… ах да: спиртовка… урок химии… и сонный, тихий кабинет… И голос тихий: это хорошо, хорошо, значит – отходит… ведь это надо же! – и надоумил же Господь идти ковёр средь ночи хлопать… Но это потом, потом он испрашивает:
«Скажи… кто был тот… первый?»
«Ты всё равно его не знаешь, вы с ним не знакомы, – говорит она, и пальцы её уползают по ковру. – Зачем тебе?»
«Да так, – говорит он. – Прости».
И видит коршун:
Достигли двое – собака и человек – берега Шайтанки. И вверх по реке направились. По косам га-личным да песчаным, через оголившиеся тальники путь их теперь. Зевнул коршун, встрепенулся, будто передёрнулся, но про путников не забыл – впился в них оком.
Подстыло. Не сук под ногой треснет, так трава, та похрустывает беспрестанно: кровь свернулась в ней и вымерзла – взывает. И ветерок хиузный ветками, развлекаясь, как бубенцами играет, и получается у него вроде вот как: дзинь-дзень-дзянь – так и хочется оглянуться, так и чудится, будто там, сзади, тройка с новобрачными нагоняет. Ветер это, Пальма, ветерок. Или сирены. Не слушай их… А тот был праведник, пастух… И лужи под ледком хрупким, как слюда, как слюда, и прозрачным, светла под ним водица, бездвижна, а потому и незрима, будто и нет её подо льдом, вместо неё там будто воздух. И дно каждой лужи листвой покойной выстлано. А небо – то бы и не упоминать вовсе, так лишь разве – вскользь, в связи с лужами: отражается в них оно цвету в ущерб своему – мутна его синь, и не розовы облака на нём, а оранжевы. Бредёт человек и бормочет:
– Три тысячи двести двадцать пять, три тысячи двести двадцать шесть, три тысячи… племянник вроде Авраама…
«Прости, – говорит он. – Просто мне иногда кажется, что ты о нём вспоминаешь… чаще, чем мне бы хотелось… мне вообще бы не хотелось… Ладно».
«Да нет, – говорит она, – я не о нём, вернее, не совсем о нём, вернее, совсем и не о нём, то есть тебе просто кажется… Коля».
«Прости, – говорит он. И говорит: – А спирта больше нет?»
«Нет, – говорит она. – Тот, что у тётки был в запасе, тогда, когда ты обморозился, весь втёрла».
«Прости, – говорит он, – и сам не знаю, что я…»
И потом так: тьма, во тьме – стекло, дождём исполосованное, изнутри освещённое, за стеклом – лицо его, одноклассника бывшего, и перед ним, перед лицом удивлённым, на стекле – два паучка, вцепившихся в паутину. Капли на паутине. Трясутся. Или это там, пот на лице… И сразу так, словно ладони ребром в кадык: он высок, он красив – а может, это он, может, он, Кругленький, её… первый? – и так, не останавливаясь на мысли: может, она сама себя так повела с ним, ведь как насильно-то… И увидел её Сихем…
– Да замолчи ты!.. – и дальше не он уж будто, а словно оттуда, с неба, что в луже, так кто-то: семя чужое, мерзкое на плод твой… и: семя будет не ему… Три тысячи триста… нет, нет… Пальма, Пальма, беги сюда. Пальма, Пальма, душа моя собачья…
– Где ты, Пальма? Ну, не отставай…
И там, на стекле, два паучка, вцепились, не падают, мёртвая у них хватка. И она, волосы распуская, идёт к нему и говорит:
«Ночь ясная, светлая, как день… Отвернись – я рубашку сниму».
«Глаза закрою, – говорит он, – закрыл уже», – и там, меж ресниц, радужно… Ты прости меня, я и сам не знаю, что я… И ты, как человека, Господи, меня, как Бог, помилуй… – и туго ногами в землю – ступни обожгло… Три тысячи триста два… И так ли? Нет, вовсе не так, а вот как: вечер июльский, минута канет – и солнце за сопкой скроется, пчёлы в ульях гудят – был принос, – нектар перерабатывают, в воздухе дух медовый – сбор с кипрея и с осоти, «вкусный», а они, он и Надя, на крыльце сидят. Так сидят: плечом к плечу, без беседы, вернее, беседуют они – пальцами. А потом говорит он:
«Жуткое что-то есть во времени этом, когда солнце заходит. Да? Птицы умолкают, деревья слепнут. Да?»
«Не знаю… не чувствую. Мне нравится, – говорит она. – Вот если бы одной здесь, без тебя, тогда бы жутко».
Обнял её, поцеловал в волосы и говорит:
«Вкусно… Идём в избушку, скоро совсем комары одолеют».
И не всё ещё, ещё вот что:
«Угу», – сказала она. И поднялась, чуть постояла и ушла в избушку. Защемило сердце радостно, у какого мужчины не защемит, когда женщина стелет постель, когда постель и женщина желанны, не каждый скажет. И смотрит он на закат и думает поверх всех ощущений: в той стороне – Каменск, в окнах домов его заря сейчас пылает, и взвешенная над дорогой пыль – бордова, старушки там на лавочках, и… может быть, загородив глаза ладонью от заката, на эту пыль глядит отец… – и тут же снова о ней, о Наде, думает. И поднимается. К двери подходит. И до скобы рукой… Но не может войти – память не пускает. И ещё раз пытается, тянет дверь на себя – пристыла дверь, – с трудом подаётся, входит он – и иначе всё.
Февраль. На проводах озябшие вороны, вес их велик – провисли провода. В лёгких сумерках село. И в слабой изморози. Он учится в четвёртом классе, во вторую смену. Домой из школы возвращается. Ивана нет – на лыжах с Сушихиной горы катается, оттуда слышно его крик – пользуется моментом, пока он, старший брат, не пришёл и лыжи у него не отнял. Сестра за столом уроки готовит – отличница. Мать стирает. Две кучи белья на полу: сухое, что ещё не стирано, и мокрое, прополоскать которое осталось только. Ванна на стуле, в ванне вода мутная, мыльная, в пузырях. И окна в прихожей от пара запотели. Только разделся он, только, сестру за столом потеснив, поесть собрался, является учительница, Полина Сидоровна Кругленькая, поздоровалась и спрашивает:
«А Орест Павлович дома?»