Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

АНДЖЕЛА КАРТЕР

МУДРЫЕ ДЕТКИ

Часть первая

Что общего между Лондоном и Будапештом? Ответ: оба города делятся надвое рекой.
Доброе утро! Позвольте представиться — Дора Шанс. Поздравляю вас с прибытием в сомнительное местечко. Почему, спрашиваете? А вот почему: если вы из Штатов, то представьте себе Манхэттен. А теперь — Бруклин. Ясно? Для парижанина это — rive gauche или rive droite{1}. Ну а Лондон делится на северную и южную части. Мы с Норой — Нора это моя сестра — всю жизнь прожили на левой, не жалуемой туристами стороне, на побочной стороне старушки Темзы.

Было время, когда, грубо говоря, раздел шел так: богачи жили на севере, в окружении зеленых лужаек, раскатывали по дорогим магазинам на чистеньком, удобном общественном транспорте, а беднота ютилась в трущобах южных районов, часами маялась на сквозняках автобусных остановок под рулады семейных скандалов, звон разбиваемых стекол и пьяные арии в промозглой темноте, пропахшей жареной рыбой и картошкой. Но нынче все не так! Грянуло нашествие имущих — на своих дизельных “саабах” они расползлись по всему городу. Не поверите, сколько здесь нынче дом стоит. И куда теперь податься бедняжке дрозду?{2}

Да черт с ним с дроздом, — что бы с нами сталось, не завещай нам бабушка этот дом? Номер 49, Бард-роуд, Брикстон, Лондон, почтовый код Юго-Запад-2. Слава богу, он есть, этот дом, а не то бродить бы нам с Норой по улицам с пожитками в клетчатых хозяйственных сумках, прикладываться для утоления печалей к бутылочке, как неотученным от соски младенцам; верещать от радости, прорвавшись в ночлежку, и тут же выкатываться обратно за нарушение порядка, мерзнуть, сипеть, и в конце концов сдохнуть в закоулке, и улететь с порывом ветра, как старая ветошь. Есть о чем подумать барышне в день семидесятипятилетия, а?

Да-а! Семьдесят пять. С днем рожденья, дорогая Дора. В этом доме, точнее, в этой самой мансарде, я родилась ровнешенько семьдесят пять лет назад. Появилась на белый свет на пять минут раньше Норы, которая сейчас готовит завтрак внизу. Любимая моя сестренка. С днем рожденья нас.

Эта комната — моя. Мы не привыкли жить в одной комнате, всегда уважали личную жизнь друг друга. Хоть мы и двойняшки, но не сиамские близнецы. Грязновато здесь, верно, но нельзя же вечно тереть и скоблить, попусту растрачивая драгоценный остаток дней; посмотрите лучше на заткнутые за зеркало трюмо карточки с автографами — Айвор, Ноэль, Фред и Адель, Джон, Джинджер, Фред и Джинджер, Анна, Джесси, Сонни, Бинни{3}. Друзья и соратники давно минувших дней. А вот и новое фото — высокая, изящная девчонка с чер­ными кудрями, огромными глазами, без панталон — “от вашей Тиффани” с миллионом поцелуев. Ну разве она не красавица? Наша любимица, крестница. Мы пытались отговорить ее от шоу-бизнеса, но попробуй такую убеди! “Раз вам сгодилось, то и мне подойдет”. “Шоу-бизнес”, лучше не скажешь; красотку под стать нашей Тиффи сыскать нелегко, а уж напоказ она вывалила все, чем богата, без утайки.

А мы что делали? Что умели, то и делали. Пели и танцевали в варьете. До сих пор, если придется, задерем ножку почище любой собачки.

Привет, привет... зевая и потягиваясь, из шкафа появляется одна из наших кисок. Запах жареной свинины почуяла. Другая — белая с мармеладными пятнами — спит на моей подушке. Еще с десяток бродит по всему дому. Дом пропитался запахом кошек, а еще больше — престарелых актрис: кольдкремом, пудрой, шариками от моли, старыми окурками, вчерашней заваркой.

— Иди ко мне, киска, дай я тебя пообнимаю.

Нужно же кого-нибудь обнимать. Что, кисонька, завтракать хочешь? Подожди минутку, пойдем поглядим в окно.

Холодная, яркая, ветреная весенняя погода, какая была в день нашего появления на свет, когда кругом падали цеппелины. Чудесное голубое небо, само — юбилейный подарок. Когда-то давным-давно я знала паренька с глазами такого цвета. Кожа гладкая, как розовый бутон, — он был слишком молод, чтобы порасти шерстью, ни волоска на всем теле — и голубые, как небо, глаза. Из нашего окна открывается вид на несколько миль прямо через реку. Вон там — Вестминстерское аббатство, видите? Сегодня над ним развевается крест святого Георгия{4}. А вот — одинокая грудь, собор Святого Павла. Золотистым глазом подмигивает Биг-Бен, а остальное нынче не узнать. Каждые сто лет приходит срок, вот как сейчас, и в старом добром Лондоне все, что удается сцапать, идет на слом. Потом, словно в старинной песенке про Лондонский мост — “привет-пока, пока-привет”, — отстроят все заново, но уже не так, как раньше. Даже вокзалы теперь не узнать, не вокзалы, а восточные базары. Ватерлоо, Виктория. Негде чаю попить по-человечески, везде потчуют только “Харви Волбенгер”, противным капучино. Куда ни глянешь — только и продают, что чулки да нижнее белье. Я сказала Норе:

— Помнишь “Мимолетную встречу”{5}, как я рыдала тогда? Нынче на вокзале и свидание назначить негде, кроме как в дурацком галантерейном магазине. “Их руки застенчиво касались, прикрытые от посторонних взглядов парой семейных трусов с изображением британского флага”.

— Не городи ерунды, сентиментальная дурочка, — сказала Нора, — у тебя в войну была только одна мимолетная встреча — перепихнулась с янки за общественным туалетом на вокзале Ливерпуль-стрит.

— Честно вносила свою лепту в борьбу до победного конца, — с достоинством ответила я, но она уже не слушала, вовсю хихикала.

— Слышь, Дор... классное название для магазина нижнего белья — “Мимолетная встреча”. — Она покатилась со смеху.

Порой мне кажется, что, хорошенько постаравшись, я наяву увижу прошлое. Снова поднялся ветер. Бам! Опрокинулся бак с отходами, и весь мусор разлетелся по тротуару... пустые жестянки из-под кошачьих консервов, пакеты от кукурузных хлопьев, колготки с затяжками, чайная заварка... Нынче я пишу мемуары, копаюсь в семейной истории — вот, видите, компьютер с редактором, картотека, каталог, правая ветвь, левая ветвь, правая сторона, левая сторона, грязные сплетни про всех и вся. Что за ветер! Разгулялся вдоль по улице, свист, грохот; такой смерч все перевернет с ног на голову.

Семьдесят пять нам сегодня, и день кружится ветреный, в солнечном блеске; сумасшедшая пляска вихря будоражит, волнует кровь!

Внезапно по телу пробегает легкий озноб, и я чувствую своим древним нутром, что сегодня непременно что-то произойдет. Что-то исключительное. Приятное, неприятное, мне до лампочки — пусть будет что угодно, лишь бы встряхнуться и вспомнить, что мы не покинули еще царство живых.



Мы являемся гордыми обладателями единственных в Лондоне напольных “дедовских” часов-кастратто.

На прикрепленной к циферблату табличке нашего “дедушки” указано, что его сделали в Инвернессе в 1846 году; насколько мне известно, это уникальный образчик настоящих “дедовских” часов шотландского стиля, и как таковой выставлялся на Всемирной выставке в 1851 году. Шотландский дух заявляет о себе оленьими рогами с восемью отростками на верхней крышке “деда”. Иногда мы используем их как вешалку для шляп, хотя шляпы носим нечасто, разве что в дождь. Нам с Норой эти часы дороги как память о прошлом, они достались нам от отца. Единственный его подарок, да и тот попал к нам случайно. Величавый, увенчанный рогами самца, мужественный механизм в корпусе из красного дерева отбивает время смешным писклявым фальцетом и всегда невпопад, всегда не дотягивая одного часа. Мы так и не собрались отдать часы в починку, нас они, честно говоря, до сих пор смешат. Все было в порядке, пока ими не вздумалось заняться бабушке. Стоило ей легонько постучать по корпусу, как гири у “деда” ухнули вниз. Бабушка всегда производила на мужчин такой эффект.

Этим ветреным праздничным утром, когда я, вслед за резвыми, ополоумевшими от запаха бекона котами проходила мимо, часы начали бить. Динь-донн-н-н. Динь-донн-н-н. И на этот раз — точно, тютелька в тютельку — восемь часов!

— Нор! Нор! Слышишь, что случилось! “Дедушка” в прихожей отзвонил верное время!

— И еще кое-что случилось, — довольным голосом сообщает Нора, бросая мне толстый белый конверт с гербом на обратной стороне, — наши приглашения наконец-то прибыли.

Она начинает разливать чай, а я под брюзжание и лепет Каталки вытаскиваю твердые белые картонки, которые мы и ждать перестали.



Мисс Дора и Леонора Шанс
Приглашаются
На торжество по поводу столетнего юбилея
Сэра Мельхиора Хазарда
И каждый не одну играет роль {6}



Каталка зашипела, забурлила, закипела; негодовала так, что чуть не лопнула, но Нора ее утешила:

— Не переживай, голубушка, мы не собираемся тебя бросать! Да-да, Золушка, ты непременно поедешь на бал, даже если тебя не упомянули в приглашении. Сегодня лучший день для вытряхивания из шкафов всех скелетов! Видит бог, за все эти годы мы заслужили по глотку шипучки.

Я покосилась на постскриптум с требованием ответа — в роскошный особняк на Риджент-стрит, на имя леди Хазард — нынешней супруги, третьей по счету. А наша бедная старая Каталка была первой, этим и объясняется досада бывшей половины на отсутствие в приглашении личного упоминания ее имени. А мисс Леонора и Дора, то есть мы, — не кто иные, как дочери сэра Мельхиора Хазарда, хотя, гм, ни одна из его жен не является нам матерью. Мы его внебрачные, так называемые “естественные” дети (будто только неженатые пары делают детей, как предписано естеством), не признанные им дочери, по странному капризу судьбы родившиеся в один с ним день.

— Не много же времени нам дают на ответ, — пожаловалась я, — банкет назначен на сегодня?

— Можно подумать, не особо и видеть хотят, а? — У Норы выпали два задних коренных зуба, и, когда она смеется, это заметно. У меня все зубы целы, а в остальном мы с ней по-прежнему как две капли воды. В прошлом нас различали только по запаху. Она душилась “Шалимар”, а я — “Мицуко”.

Идентичные-то мы идентичные, но отнюдь не симметричные, как несимметрично человеческое тело: одна нога обычно чуть больше другой, в одном из ушей вечно скапливается больше серы. Нору часто слабит, а я страдаю запорами; она никогда не считала денег, разбазаривала их, бедняжка, на кавалеров, а я всегда старалась отложить про запас; месячные у нее были обильные, даже чересчур, а у меня — едва-едва. Она восклицала жизни: “Конечно!”, а я цедила: “Посмотрим...” Но теперь мы в одной упряжке. Две чокнутые старые карги, поднеси нам стаканчик — песенку споем. Даже тряхнем стариной и спляшем, как на вечеринке по случаю Нового года или рождения внука хозяина пивной.

Какая радость — петь и танцевать!

Конечно, как все женщины, мы до сих пор живем в эпохе своего расцвета — без накрашенных а-ля Джоан Кроуфорд{7} губ чувствуем себя дурнушками, а выходя из дому, закалываем волосы наверх в большие валики по моде сороковых годов. Волос у нас, хоть и седых, слава богу, осталось предостаточно; сейчас они накручены на бигуди и замотаны шарфами в тюрбаны. Мы никогда не ленились следить за собой и до сих пор наносим косметику в палец толщиной. До появления в столовой к завтраку делаем полный макияж — крем “Макс Фактор”, искусственные ресницы и три слоя туши, все как полагается. Девчонками мы покрывали веки для блеска вазелином, потом, во время войны, перестали, и теперь днем наносим только простенькую тень цвета “шампиньон” да чуть-чуть табачного тона для глубины, и подводим черным карандашом стрелки. Ногти на руках и ногах всегда красим в тон помаде и румянам — фирма “Ревлон”, тон “лед и пламень”. Поддерживаем боевую раскраску в полном порядке, и хотя сраженья наши давно отгремели — целую вечность не приходилось ни с кем переспать, — продолжаем штукатуриться, как положено. Пусть никто не воображает, что барышни Шанс с миром удаляются в ночной покой{8}.

По случаю дня рожденья мы достали лучшие кимоно, натуральный шелк. Мое — розовато-лиловое, с ветками цветущей сливы на спине, у Норы — алое, с хризантемами. Их послал нам из Нагасаки много лет назад, еще до Перл-Харбора, наш дорогой покойный и безутешно оплакиваемый племянницами дядя Перри, Перигрин Хазард. Под кимоно — панталоны с отделкой из французских кружев, у меня — лиловый атлас, у Норы — алый креп. Шикарно, правда? Мы, понятное дело, начали носить панталоны еще до того, как они опять вошли в моду.

Бедра у нас нынче выпирают — просто ужас, и в неглиже мы выглядим довольно костляво, но меня голышом видит только одна она, а ее — только я; в одежде же мы все еще хоть куда. И скулы торчат резче, чем когда-то, но, уверяю вас, это лучшие скулы на свете, унаследованные от одного из самых изысканных источников кальция. Как все, кому постоянно приходится вертеться на глазах у публики, отец всегда уповал на свой остов. Хвала Господу за высококачественный кальций семейства Хазард, никакой остеохондроз ему не страшен. Мы всегда были худыми и долговязыми, такими, к счастью, остались и по сей день. По непонятной причине не раздобревшие престарелые танцорки.

Что сегодня наденем? — погасив в блюдечке бычок и наливая себе новую чашку чая, спросила Нора; она — чайная душа. Каталка тихонько застонала. — Не расстраивайся, милочка, — успокоила ее Нора, — тебе отлично подойдет твое платье от Нормана Хартнелла{9} и жемчужное ожерелье, верно? И причешем тебя посимпатичнее.

И бедняжка успокоилась. Мы зовем ее Каталкой, а всему свету она когда-то была известна как леди Аталанта Хазард{10}. Самая настоящая леди, между прочим, урожденная, в отличие от следующих отцовских жен. Она вышла за Мельхиора Хазарда, когда тот был всего лишь смазливым актером, а развелась задолго до его посвящения в рыцари “за заслуги перед театром”. Урожденная леди Аталанта Линде, “самая прекрасная женщина своего времени”, родившаяся с серебряной ложечкой во рту, и т.д. и т.п.; а нынче — проживающая в подвальной квартире дома 4д, Бард-роуд, разведенная престарелая пенсионерка в стесненных обстоятельствах.

Позже я расскажу, как нам довелось унаследовать впавшую в маразм — впрочем, не более, чем мы сами, — первую жену нашего незаконного отца. В двух словах: она оказалась никому не нужна, а менее всего — своим двум дочерям. Проклятые жабы. Помню, их называли “блестящие барышни Хазард”. Ха. Не все золото, что блестит. Выгляди они под стать своим мерзким проделкам, ими можно было бы детей пугать.

Каталка паркуется у нас в нижнем этаже уже почти тридцать лет, мы к ней крепко привязались. Раньше Нора брала ее с собой на рынок — подышать свежим воздухом и все такое, пока она чуть не влипла в историю; представляете, говорит зеленщику: “Не найдется ли у вас, любезнейший, чего-нибудь типа большого огурца?” После этого приходится держать ее дома, для ее же блага.

Иногда она заводится и нудит, нудит, нудит до чертиков, жалуется, что Мельхиор украл ее лучшие годы, а потом сбежал к голливудской шлюхе — его невесте номер два — и что “блестящие барышни Хазард” обчистили ее до нитки, а она свалилась с лестницы и никогда больше не сможет встать на ноги, и ноет, и ноет в том же духе — просто руки зачешутся набросить на нее платок и заткнуть рот, как попугаю. Но ничего худого она не желает, да и мы ей обязаны кое-чем по старой памяти.

Я тоже потянулась к чайнику, но поздно — вылилось только полчашки разбухшей заварки; пришлось идти на кухню и снова — в который раз — кипятить воду. Так мы и сидим в столовой, в пододвинутых к электрообогревателю “Редиколь” кожаных креслах в одном исподнем. Порой целый день так просиживаем, пьем чай и перемываем кости. Каталка раскладывает пасьянсы, вышивает. Кошки гуляют сами по себе.

В шесть переходим на джин.

Иногда после ужина, подключив Каталку к телевизору — она обожает рекламу, дожидается роликов с участием Мельхиора и осыпает экран упреками, — мы нацепляем остатки былой роскоши вроде подаренных нам Ховардом Хьюзом{11} одинаковых пальто из чернобурки и курсируем в местный паб, где иногда, по просьбам присутствующих, — а иногда и без таковых — исполняем что-нибудь из наших старых, столетней давности, знаменитых шлягеров.

— Еще что-нибудь пришло?

Нора швырнула мне всю пачку. Очередной счет за электричество, очередная повестка от добровольной районной охраны, очередная соседская жалоба на кошек; какой-то паренек из Нью-Джерси желает взять у нас интервью для своей докторской по истории кино, опять этот проклятый “Сон в летнюю ночь”. В нашем возрасте кажется, что все уже случалось раньше. Вот только наша крестница, малышка Тифф, любимица, голубушка наша ненаглядная, слишком поглощена своим очередным Серьезным Увлечением, и у нее не нашлось времени черкнуть нам юбилейные поздравления. Молодость, молодость.

Дверной звонок взвизгнул так, что я подпрыгнула. Уж не газовщик ли? Вряд ли, после того случая, когда Нора выскочила из ванны, думая, что принесли телеграмму, и открыла ему в чем мать родила — если не считать накрашенных ногтей, — он никогда не жмет на звонок изо всей мочи, а ограничивается коротеньким осторожным дребезжаньем. Нет, кто-то долго, истерично давит на кнопку. Вот, опять. И опять. Мы вскинулись, замерли. В дверь забарабанили кулаками, раздался крик: “Тетушки!”

Младший сын нашего отца, молодой Тристрам Хазард. Почему он зовет нас тетушками, хотя мы на самом деле его сводные сестры, даже если и не от законного брака? Узнаете в свое время. Может, он пришел поздравить нас с днем рожденья? Чего ж он тогда так разошелся? От его воплей просто трясло, пока я возилась с замком, задвижками, цепочками — у нас тут настоящий Форт-Нокс{12}, — нынче надо быть осторожней. В прошлом году, когда из брикстонской каталажки сбежала целая команда, они сигали через наш палисадник, как плясуны из кордебалета.

Стоило мне справиться с дверью, как молодой Тристрам, словно подкошенный, свалился мне на руки. Небритый, с безумным взглядом, рыжие волосы выбились из дурацкого маленького хвостика и развеваются на ветру, вечно несущем нам в дверь всякий мусор. Похоже, он совсем свихнулся и к тому же порядком раздобрел с тех пор, как я видела его последний раз. Задыхаясь, он повис на мне.

— Тиффани... (пфф, пфф)... Тиффани здесь?

— Тристрам, очнись, ты мне уже весь халат измусолил, — резко сказала я.

— Вы что, не смотрели вчерашнюю программу?

— В гробу я видела твою идиотскую программу.

Но Каталка смотрит ее время от времени, хихикает, насколько ей позволяет благородное воспитание, и, несмотря на собственное надвигающееся слабоумие, радуется тому, как низко пал дом Хазардов в своем последнем поколении — или, как она остроумно выражается, хихикая еще сильнее, в этом “последнем вырождении дома Хазардов”. Почтя своим долгом не пропустить телевизионный дебют нашей Тиффи, мы тоже как-то посмотрели минут пять.

Тиффани — “хозяйка” шоу, что бы это ни значило. Она то и дело расплывается в улыбке, выставляя при этом сиськи напоказ. Обидно, постарайся она — могла бы быть неплохой танцовщицей. Уверяю вас, первых пяти минут нам хватило, чтобы, ворча, вернуться к выпивке. Особенность этой программы в том, что она идет “вживую”.

— Иди она “взагробовую”, зрителей бы еще прибавилось, — сострила Нора.

— Единственный дохлый ведущий ТВ — вот была бы штучка.

Тристрам вытер тыльной стороной ладони глаза, и тут я заметила, что он плачет:

— Тиффани пропала, — сказал он.

Можете поверить, мою улыбку как ветром сдуло. Нора прокричала из кухни: — Что гложет тебя, Лохинвар{13}?

Он был в жутком состоянии, бубнил, рыдал; виски от него разило, как из бочки. Упав в кресло, он сунул мне в руки кассету.

— Смотрите сами, — сказал он, — я не смогу объяснить. Смотрите сами, что случилось.

Тут ему на глаза попалась стоящая на каминной полке фотография маленькой Тифф в серебряной рамке, и шлюзы опять прорвало. Я почувствовала к мальчику искреннюю жалость. К мальчику. Ха. Ему уже тридцать пять; не заметишь — разменяет сороковник. Приходится, однако, признать, что его главный козырь — в мальчишеском обаянии. Бог знает, что он будет делать, когда его потеряет. Но сейчас мы были в шоке, в страшном беспокойстве — что, черт возьми, там у них случилось? Не теряя времени, Нора засунула кассету в видеомагнитофон.

Чтобы не пропускать идущие после обеда в субботу мюзиклы Басби Беркли{14}, мы завели себе видеомагнитофон. Записываем их и смотрим раз по сто, останавливаем на любимых местах. Каталка этого не выносит. Еще, конечно, не пропускаем Джинджер и Фреда — ах, душка Фред! Ностальгия — порок пенсионеров. Мы смотрим столько старых фильмов, что, кажется, даже воспоминания посещают нас нынче в черно-белом цвете.

Неожиданное резкое шипение кассеты вывело Каталку из транса, в который она обычно погружается, если ее хорошенько смазать беконом за завтраком. “Что происходит? Что ему здесь надо?” Она подозрительно косилась на Тристрама — ей-то он родственником не приходился, — в то время как на экране он прыгал вниз по сияющим неоновым ступеням под шум консервированных аплодисментов: зализанные назад рыжие волосы, кремовая льняная пара по последней моде от Джорджио Армани, — слабовольный, но обаятельный Тристрам Хазард, ведущий игрового шоу и телезнаменитость, последний отпрыск великой династии Хазардов, полтораста лет, подобно колоссу, державшей на своих плечах британский театр. Тристрам, младший сын знаменитого “короля актеров” — Мельхиора Хазарда; внук трагических гениев викторианского театра Ранулфа и “танцующей звезды” Эстеллы Хазард. Как пали могучие!

“Я — Тристрам, приветствую вас, дорогие зрители!”

Камера наезжает крупным планом, и он продолжает нараспев:

“Приветствую вас, любители деньжат! Я, Тристрам Хазард, приготовил вам сегодня...”

Тут он запрокидывает голову, выставляя на обозрение настоящее, старомодное, полное, как у Айвора Новелло, горло, затем вновь встряхивает головой и в экстазе провозглашает: “Загребай лопатой!”

Шоу начинается.





Стоп-кадр.

Давайте отвлечемся на минутку от Тристрама и Тиффани, и я расскажу вам кое-что из семейной истории. Вы, небось, вздыхаете с облегчением — наконец-то! И в самом деле, кто такие Мельхиор Хазард и его клан: жены, дети и домочадцы? Собирая материалы для собственной автобиографии и, пытаясь сама во всем разобраться, я, Дора Шанс, невольно стала летописцем всей династии Хазардов, хотя остальная часть семьи, уверена, оценит мои успехи на этом поприще так же высоко, как и прочие достижения, потому что Нора и я не только, как уже было сказано, незаконнорожденные, но во всех отношениях неприличные: пока наш отец добросовестно служил столпом традиционного театра, мы наплевали на традиции и подались в мюзик-холл!

Романтическое внебрачное появление всегда пользуется кассовым успехом; надеюсь, это обеспечит моим мемуарам хорошую выручку. Но, честно говоря, в нашей незаконнорожденности романтики не было ни на грош. В лучшем случае — фарс, в худшем — трагедия, а в целом — сплошные неудобства для всех. Но мне неймется, пока еще ноги носят, найти ответ на вечно терзавший меня вопрос, который, кажется, сокрыт лишь театральным занавесом: откуда мы родом? куда грядем?

На второй вопрос ответ, конечно, ясен: в полную безвестность, забвенье без следа. Потомства ни одна из нас не произвела, хотя Нора очень хотела и по мере угасания надежд встречала каждый цикл слезами. Я же, наоборот, с приходом месячных всегда облегченно вздыхала и особенно была рада, когда в один прекрасный день они навсегда остановились — резко, как “дедовские” часы в известной песенке{15} (хотя про наши “дедовские” часы, пусть и писклявые, но, слава богу, в хорошей форме, этого не скажешь).

Что же касается истоков и прошлого, позвольте мне, отодвинув в сторону фотографию Руби Килер{16} (“Норе и Доре, четырем изумительным ножкам, от вашей Руби”), углубиться в археологические дебри моего стола.

Вот он, потрепанный, набитый старинными открытками конверт. Покупая, вымаливая, выпрашивая, мы собрали за прошедшие годы неплохую коллекцию: коричневатые, цвета сепии карточки — некоторые раскрашены, чтоб подчеркнуть ее ярко-рыжие волосы. Но одна точно установленная координата отцовской родословной — наша бабушка по отцу. По правде говоря, единственная точная координата всей нашей родословной; материнская сторона канула в неизвестность, а бабушка, фамилию которой мы носим, починившая “дедовские” часы бабушка Шанс — вообще не кровная наша родня, что запутывает всю историю еще больше. Она полюбила нас с первого взгляда и вырастила не по обязательству или из-за неизбежных обстоятельств, а просто от большого чувства.

Нашу настоящую бабушку мы никогда не видели и знаем только такой — олицетворением вечной юности на рекламных фото. “Звезды пустились в пляс, когда она родилась”, — говорили о ней. Ее звали Эстелла, вот она — в роли Джульетты, Порции, Беатриче{17}. Посмотрите, какая манящая улыбка. Играя леди Макбет, ей удалось нахмуриться — ну просто Госпожа Злючка{18}, — однако стоит хорошенько присмотреться, и замечаешь крошечную шаловливую искорку.

Маленькая, худенькая, с огромными глазами, не похожая на тогдашних эдвардианских кобылиц, она была сродни блуждающим огонькам, воздушному трепетанию пламени. Единожды всхлипнув, она могла разбить сердце, но сын, наш дядя Перри, рассказывал, что иногда ее разбирал смех, порой в середине трагедии — у гроба или в сцене безумного блуждания, — и она покатывалась так, что всем остальным приходилось ее загораживать. Прическа у нее вечно разваливалась, волосы рассыпались по спине, шпильки летели в стороны, чулки сползали до колен, юбка чуть не терялась на дороге, или вдруг начинали спадать панталоны. Она была живым воплощением чуда и беспорядка.

Вот она в мужской роли, ее знаменитый Гамлет. Черные чулки. Потрясающие ноги, классической актрисе такие совершенно ни к чему. Ноги мы унаследовали от нее. Вот она, терзаемая бурей чувств, в сцене с кинжалом: “Быть или не быть...”. В некрологе “Нью-Йорк тайме” — осторожней, бумага начинает крошиться — писали, что она “многим обязана нью-йоркскому Горацио, блестящему, атлетически сложенному молодому американцу с внушительной серьезностью манер”.

Обратите на него внимание, он еще появится позже. Кассий Бут. Да, один из тех Бутов{19}, у родителей хватило смелости назвать его Кассием.

В некрологе очень деликатно намекается на пристрастие нашей бабушки по отцу к, э-э... домашним видам спорта. “Щедрая, доблестная, безрассудная; женщина, целиком отдавшая себя...” Но она, бедняжка, не столько отдала себя, сколько разбазарила, и, можете не сомневаться, кончила она плохо. Вот она в белой рубашке в роли Дездемоны, перед тем как начать монолог с веточкой ивы: “Несчастная крошка в слезах под кустом сидела одна у обрыва...”{20}. Это — настоящая редкость, мечта коллекционеров, потому что...

Нет, погодите, я расскажу об этом по порядку.

Наша бабушка по отцу родилась в театральной уборной году в 1870-м или около того (как и у многих актрис, дата ее рождения легко путешествует во времени); с младенчества она появлялась на подмостках то феей, то духом, то домовым, и, наконец, уже опытной восьмилетней (плюс-минус два года) актрисой; облаченная в скопированный с греческой вазы наряд, катая подсмотренный на другой греческой вазе обруч, она дебютировала в роли Мамилия в “Зимней сказке” Королевского театра на Хеймаркет, в “слегка чопорной”, как здесь сказано, постановке молодого Кина{21}. Ее заметил Льюис Кэрролл, послал ей копию “Алисы” с автографом, потом пригласил на чай и после пирожных уломал скинуть платьице. Отснял ее в чем мать родила, но — по крайней мере, по ее категоричному утверждению — она лишь согласилась постоять в некоторых позах, изображенных на других греческих вазах. Вот вещественное доказательство их встречи, видите? Он назвал ее “Эльф” — мне удалось купить эту карточку на аукционе “Кристис”. Пришлось отвалить чертову кучу денег, но как было устоять? Не многие могут похвастаться фотографией собственной бабушки, позирующей для детского порно. Чтобы ее заполучить, я продала одно из писем старины Ирландца.

Ирландец? Спрашиваете, кто такой Ирландец?

Скоро узнаете. Пока только скажу, что, если бы не старина Ирландец и не его филантропическое увлечение повышением образования хористок, я бы не сидела здесь сейчас и не писала бы эту историю. Это он научил меня, каким концом ручку держать и со знанием дела употреблять такие слова, как “филантропический”. А я в уплату долга разбила ему сердце: ты — мне, я — тебе, мена не грабеж.

Выступая в роли Мамилия, она одновременно играла Коломбину в “Арлекинаде”{22}. Вот программка — “Малютка Эстелла”. Она все могла — довести вас до смеха, до слез, станцевать, спеть песенку, вот только, влюбившись, теряла голову.

Жилось ей нелегко, могу рассказать, что это была за жизнь: грим, газовые лампы, навоз, угольная копоть, железные дороги (по воскресеньям добавочная пересадка в Кроуи). Ребенком она была знаменитостью, а потом выросла и начала гастролировать по провинции. Джульетта, Розалинда, Виола, Порция в Манчестере, Бирмингеме, Ливерпуле, Ноттингеме — там она на голову выше соперников; Гермия, Бьянка, Ира{23} в Лондоне — здесь еще нужно тянуться вверх. Наконец возвратившись в 1888-м в “Хеймаркет”, она получила свою звездную роль — Корделии, с Ранулфом Хазардом в роли короля Лира.

Ранулф был одним из последних представителей вымершего нынче племени великих, гремящих актеров-антрепренеров. Я читала, что на его “Макбете” королева Виктория так судорожно вцепилась в портьеры королевской ложи, что побелели костяшки пальцев. Для коронованной особы цареубийство — не шутка. Будучи в ударе, в сцене пира он ужасал до беспамятства, даже если его жена в это время, с трясущимися плечами, повернувшись к залу спиной, заходилась в припадке веселья. (Как передавал Перигрин, она однажды шепнула ему, что Макбетам, пожалуй, стоило срочно сменить повара). Бернард Шоу назвал Ричарда III в исполнении Ранулфа Хазарда “величайшим олицетворением человеческого зла”, а он не разбрасывался похвалами.

Отдадим Ранулфу Хазарду должное — в удачный вечер ему не было равных; только публика никогда не могла заранее предугадать, когда выдастся такой вечер, потому что старик мог явиться на бровях и мямлить реплики совсем не из той пьесы, что объявлена в программе; он мог хандрить, быть с похмелья, просто не в духе, и тогда, что бы он ни бубнил, дальше первого ряда расслышать было невозможно; либо он мог оказаться слишком трезвым и с каждым мигом все глубже погрязать в пучине уныния. С Ранулфом приходилось полагаться на волю случая, он был непредсказуем — нынче таким ставят диагноз “маниакальная депрессия” и прописывают литий.

Но, будучи в ударе, он потрясал.

Шекспир для него был вроде бога, он молился на него как идолопоклонник, считал, что в него вмещается вся человеческая жизнь.

И вот случилось так, что в один из своих удачных вечеров он встретил восходящую звезду. В какой экстаз они привели публику! Потоки слез. Буря оваций. Про одну из его штук писали все театральные книги — когда бедный старик Лир наконец-то мирится со своей дочерью, Ранулф в этом месте всегда прикасался пальцами к щеке, потом с изумлением смотрел на их кончики, дотрагивался ими до рта и произносил дрожащим, по-старчески неуверенным голосом: “И слезы влажны?”. Тут уж все начинали сморкаться в платочки. Ее ответная улыбка, как писали, “робкая, сквозь слезы, словно апрельское солнце”, почти, но не совсем, затмевала его. Конечно же, он и Эстелла полюбили друг друга. Как им было устоять? Старик и блудная дочь, всё — как в пьесе.

И вот что забавно. Мамаша Тристрама, леди Хазард Третья, точно так же заарканила Мельхиора — играя Корделию с ним в роли Лира.

Ранулф был старше Эстеллы на добрых тридцать лет, может и больше, может даже и намного больше — дата его рождения была такой же призрачной, как и ее. Тем не менее они устремительно (как говаривала наша другая бабушка, бабушка Шанс) обвенчались в актерской церкви Святого Павла в Ковент-Гарден. Половина гильдии молилась за них, другая половина не явилась из принципа: Ранулф задолжал им деньги или разбил им семейную жизнь. Распущенные по спине рыжие волосы, на голове — венок из ландышей, ей было девятнадцать или около того. “Как овечка на заклание”, — сказал бы прохожий, глядя на его седые космы, трясущиеся руки, зная его сомнительный достаток — пьяница, банкрот, игрок, загнавший капризами, волокитством, побоями и развратом в раннюю могилу уже трех жен; но она не оказалась ни жертвенной овечкой, ни хрупкой фиалкой. Нрав у нее был необузданный, хотя по-своему она всегда оставалась ему верна. Во мне от нее ничего нет, я — натура сентиментальная; вот в Норе, пожалуй, проскальзывает временами кое-что.

Сохранилась запись голоса Ранулфа на восковом цилиндре; чтобы ее послушать, я ходила в офис неподалеку от Кенсингтон Хай-стрит. Треск, шипение, и затем его голос: “Завтра, завтра, завтра...”{24}. По телу у меня пробежал озноб — не от умиления, а от самого голоса. Он оказался не таким, как я ожидала, — неприятный, почти раздражающий, скрипучий, слова звучали, будто их вырвали из груди клещами. Подобно сентиментальным плаксам театрального “Хеймаркета” в старину, я не смогла сдержать слез, но не столько из-за того, кто он и что говорит, а из-за того, как он это выговаривал, из-за чуждого моему слуху странного произношения с разглаженными “а” и отточенными, как хрусталь, согласными. Всего сто лет назад... Мой родной дедушка; но голос звучал допотопно, из бездны другого времени, от него веяло такой стариной, что невозможно было представить его внучек пьющими чай в шелковых панталонах в подвальной квартире Брикстона, в то время как на телеэкране его правнук обращается из пластмассового ящика к невидимым зрителям на угодливо-нейтральном,полуанглийском-полуамериканском трансконтинентальном диалекте ведущего игрового шоу:

— А ну-ка, еще раз! Загребай лопатой!

Как пали могучие. Садомазохистское игровое шоу, куда уж дальше?

Так вот, Ранулф и Эстелла поженились, и сначала он безумно любил ее, а она — его, а затем П. Т. Барнум{25}, Барнум из “Барнум и Бейли”, тот самый Барнум, пленился в спектакле “Как вам это понравится” ее ногами и сделал вот какое предложение. Постановка “Гамлета” в Центральном парке — под тентом, потому что он предвещал такой успех, что ни один из бродвейских театров не смог бы вместить всех желающих.

Должно быть, она покосилась на своего старика, проверяя реакцию, — его как-никак называли самым меланхоличным датским принцем своего поколения; но это было уже чуть не сто лет назад, а Гамлет всегда был молодежной ролью. Однако идея научить Америку подлинному языку Шекспира воспламенила Ранулфа, и они пересекли океан; и Ранулф осчастливил их, появившись в облике отца Гамлета, а в паре с ней, в роли друга принца, на подмостки вышел обходительный, молодой Кассий Бут.

“Гамлет” в шапито пользовался бешеным успехом. Спектакль шел и шел, и никогда бы не вышел из репертуара, не заяви о себе близнецы; женщина в роли Гамлета — еще куда ни шло, но беременный принц — это, знаете, уже ни в какие ворота. В общем, близнецы — наши отцы, родились в США. Мельхиор и Перигрин. Ничего себе имена, а? Какой манией величия нужно страдать, чтобы дать детям такие имена? Сократив их в Мел и Перри, пожалуй, еще можно получить демократичное, трансатлантическое звучание двадцатого века; но старый Ранулф, будучи неисправимым романтиком века девятнадцатого, никогда этого не делал, хотя лукавая Эстелла — частенько.

Обратите внимание, я называю обоих “наши отцы”, будто их у нас было двое, но по сути дела так оно и есть. Все, что требуется природой, сделал, ясное дело, Мельхиор, но Перигрин назвался нашим отцом, понимаете, он единственный признал нас публично, а Мельхиор — нет. Добавлю еще, что вся семья Мельхиора, кроме Каталки, всегда поддерживала эту выдумку, потому-то Саския и сказала Тристраму, что мы ему не сестры, а тетки. Но мы всегда так любили Перигрина, а он так по-отцовски опекал нас — не говоря уже об оплате большинства наших счетов, — что поверьте, я не грешу против истины, считая его больше чем дядей.

Что же касается побочных рождений, то в семействе Хазардов с избытком хватало романтичных, даже мелодраматичных незаконных появлений на свет задолго до нашего с Норой дебюта. Заметим также, что за всю продолжительную историю своих брачных и внебрачных похождений Ранулф Хазард не произвел потомства до тех пор, пока Гамлет в лице его жены не познакомился с внушительным достоинством друга Горацио, не говоря уже о его атлетических качествах. Языки на этот счет чесали.

Дошли ли слухи до Ранулфа? Кто теперь скажет через столько лет? Как бы то ни было, он души не чаял в своих мальчиках — дал им роли принцев, как только они ходить научились. Про Ранулфа нужно еще кое-что добавить. Наполовину выжив из ума, он верил, что ему было знамение. На весь мир он смотрел как на поле миссионерской деятельности — из всех нас наиболее верным семейной традиции исступленного обращения неверующих оказался потом иезуит Гарет Хазард, — а старика к тому времени охватила необузданная страсть нести Слово в мир. Хочешь не хочешь, его жене и детям тоже пришлось тащить Шекспира туда, где о Шекспире и слыхом не слыхивали.

Обилие розового на карте мира{26} в те дни означало, что по-английски говорили повсюду — никаких проблем с языком. Они добирались в самые дальние уголки империи, перекатываясь на морских волнах, зигзагами пересекая океаны. Словно на экране вижу: океанский лайнер покидает причал, выходит из гавани; ревет гудок, толпа бросает цветы, на палубе улыбается и машет руками рыжеволосая женщина.

Наш дядя Перигрин унаследовал ее рыжие волосы; и наши сводные сестры, Саския и Имоген тоже. И Тристрам. А нам не повезло. Рыжие волосы достались только законным отпрыскам. Мы с Норой сначала были серые, как мышата. Потом покрасились. А когда перестали краситься (в черный цвет), то обнаружили, что, сами того не заметив, поседели. 

Дядя Перигрин был маминым любимцем.

— Однажды, — рассказывал он мне, — во время гастролей в Австралии мы бежали по улице; дело было в Сиднее, у Кругового причала. Мы торопились на ланч в какой-то дамский клуб — чтобы подзаработать, она выступала на различных торжествах, у Ранулфа постоянно было туго с деньгами. Конечно же, мы опаздывали, потому что ей долго не удавалось найти чистого платья. Наконец, хорошенько перерыв все вещи, она отыскала наряд, на котором было лишь одно мармеладное и несколько винных пятен; самые заметные она замаскировала, приколов букетик алого жасмина, кое-как подобрала волосы. Мельхиор остался дома с отцом смотреть, как тот репетирует “Юлия Цезаря”. Проходя мимо шарманщика, мы замедлили шаг, чтобы полюбоваться на обезьянку. Мама дала шарманщику серебряную монетку, и тот заиграл “Моя маргаритка”{27}. Она схватила меня за руку, и мы пустились в пляс прямо на тротуаре — шпильки разлетелись во все стороны, мой целлулоидный воротничок сломался пополам. Обезьянка захлопала в ладоши. Прохожие вытаращили глаза. “Ну что же вы, — сказала мама, обращаясь ко всем сразу. — Присоединяйтесь!” И, протянув руку совершенно незнакомому соседу или соседке, все начали танцевать. “Я схожу с ума от любви к тебе”. Обведя глазами содеянное, она осталась довольна. Опоздав на суп, пропустив рыбу, мы прибыли к столу вместе с жареной курицей. Волосы ее разметались по спине, цветы потерялись, на одной туфле отвалился каблук, сынишка — без воротничка, без галстука, с обезьянкой на плече — мама выменяла ее на свои золотые часы. Она продекламировала им монолог Порции “Не действует по принужденью милость...”{28} — и осчастливила их. На десерт подали наше любимое манговое мороженое, мы съели по три порции. В Мельбурне тогда ее именем назвали манговое мороженое с пюре из маракуйи — мороженое “Эстелла”. Если нам, Флорадора, когда-нибудь доведется поехать вместе в Мельбурн, я угощу тебя мороженым “Эстелла”.

Счастливчик наш Перигрин, даже его воспоминания полны смеха и танцев; он всегда помнил хорошее.

Перигрин Хазард — путешественник, фокусник, соблазнитель, исследователь, сценарист, богач, бедняк, но никогда — вор или попрошайка. В нашем возрасте у нас с Норой больше друзей среди мертвых, чем среди живых, мы часто ходим на кладбища прополоть траву на могилах друзей молодости; но твоя могила, дорогой Перри, затерялась неизвестно где, некуда даже цветы положить. Детство твое прошло в странствиях — нынче здесь, завтра там, — вот ты и вырос непоседой. Ты любил новизну. И сомнительные похождения. И приключения на свою голову. И, как это ни странно, к концу жизни ты полюбил бабочек. Перигрин Хазард, ты затерялся в царстве бабочек, исчез в джунглях, испарился без остатка, как в одном из твоих любимых фокусов.

В Мельбурне именем Эстеллы назвали мороженое, а в Новом Южном Уэльсе целый засушливый городок переименовали в Хазард после ее и Ранулфа выступления под открытым небом в “Кориолане”. И улицу в Хобарте, в Тасмании. Они неоднократно гастролировали в Индии, исколесив субконтинент. Под стук колес убегали назад блестящие рельсы, дымил паровоз, опадали и уносились ветром листки календаря... Махараджа подарил мальчикам слоненка, но он не поместился в поезд, и его пришлось оставить. Махараджа воспылал к Эстелле любовью и, уговаривая ее остаться и декламировать ему каждый вечер монолог Виолы “У Вашей двери сплел бы я шалаш” , предлагал ей в дар столько рубинов, сколько она весит сама. “И что она сделала?” — спросили мы. “Она его осчастливила”, — ответил Перигрин. У нее был такой дар. Осчастливила, а потом с ним рассталась. К расставаниям у нее тоже был дар.

Улыбаясь, рыжеволосая женщина машет рукой уплывающим берегам. Она покинула махараджу, как покинула бесчисленное множество других пылких влюбленных, разбросанных по городам и поселкам, театрам и вокзалам всего света. Но Ранулфа она не покинула.

В Шанхае имя “Хазард” дали уже давным-давно не существующему театру. Потом был Гонконг. Потом — Сингапур. К этому времени все слегка износилось, слегка обветшало. И опять океан. Опять Северная Америка, Монреаль, Торонто; из конца в конец они исколесили прерии. Город Хазард в Альберте, плоской, как наполненное снегом блюдце. Хазард в Северной Дакоте — они не гнушались самыми крохотными городишками, и те в благодарность нарекали себя в их честь. Гастроли перерастали в безумие. В Арканзасе латаная-перелатаная палатка Хазардов появлялась в местах, отринутых даже странствующими евангелистами; худой, изможденный, заросший бородой Ранулф все больше и больше напоминал Иоанна Крестителя, доживи тот до старости.

В конце концов, они добрались до юго-запада и разбили лагерь в иссушенном техасском городишке под названием Ружейный Ствол; его переименовали в Хазард после того, как Хазарды сыграли там “Макбета”, причем нанятые представлять шотландскую армию мексиканские крестьяне, изображая Бирнамский лес, держали над головами колючие лепешки кактусов-опунций{29}{30}. Из всех этих диких, странных, непохожих друг на друга мест в память Перри больше всего врезался техасский Хазард. Когда он вернулся туда много позднее, два-три седых старожила, роняя в пивные кружки слезы, вспоминали, как Эстелла их осчастливила; они выбрали ее сына почетным шерифом.

Декорации и костюмы были потеряны, разворованы или обветшали до дыр; их вымаливали, мастерили из чего под руку подвернется, кроили и сшивали из кусков. Ранулф пил, кутил и витийствовал; он тоже разваливался на глазах. Он кричал на Америку, но она больше его не слушала. Когда в баре городка Туксон, штат Аризона, он проиграл свою корону из “Короля Лира”, Эстелла склеила ему новую из куска картона и покрасила ее золотой краской “Держи”.

Почему она его не бросила? Бог знает, может, она действительно его любила; может, все осчастливленные ею пассии были просто мимолетными увлечениями. Но осчастливить Ранулфа она больше уже не могла.

И вот в один прекрасный день, когда они устанавливали сцену и ожидали аншлаг, потому что больше в этом заброшенном местечке юго-запада по вечерам делать было нечего, разве что смотреть, как маис растет, Ранулф получил телеграмму из Нью-Йорка. Пока Хазарды мотались по свету, истирая в рубище одежды во имя вящей славы шекспировой, давний Горацио Эстеллы, Кассий Бут, сидел на месте и преуспел. Он теперь сам был актером-постановщиком, владельцем театра на Бродвее. Но разве он забудет старых друзей? Только не он! Эстелла, рассказывал Перри, таинственно улыбнулась. Не забывайте, она все еще была девчонкой. Не больше тридцати ей было, ну, максимум тридцать пять. А Ранул фу тянуло к семидесяти, вот он и решил все поставить на карту, устроить финальный торжественный молебен. Он им всем покажет! Сродни погребальному шекспировскому костру, в последний, ослепительный раз взовьется он на Бродвее. Но, увы, для этой цели он выбрал “Отелло”.

Сколько бы ей ни было, тридцать или тридцать пять, на фотооткрытке — в ночной рубашке, с распущенными волосами — она выглядит юной школьницей. “Ах, ива, ива, ива”{31}. Кассий Бут играл Яго. В этой истории обошлось без платка, но, все равно, муж убил их обоих, сначала ее, потом его. После премьеры они вместе ускользнули с вечеринки; что тут такого — старые знакомые. Возможно, к тому времени для Ранулфа граница между Шекспиром и реальностью уже окончательно стерлась. На следующее утро появились блестящие рецензии, но убийство, запоздав, попало лишь в дневные выпуски газет, потому что только подавая поздний завтрак, горничная обнаружила в постели номера Эстеллы тела. Три тела. Он застрелил их обоих, потом застрелился сам.

{32}. У нее всегда был дар к расставаниям.

Но жизнь продолжалась.

Два мальчика — бедные, несчастные сиротки — остались в Нью-Йорке без средств к существованию; по словам Перри, они тогда чуть ноги не протянули, потому что постоянно кружившие в вестибюле отеля импозантные дамочки с низким декольте и в украшенных перьями шляпках пичкали их конфетами, хот-догами и . Вместо денег им досталось актерское наследство, состоящее из неоплаченных счетов, украшений из папье-маше и напускного блеска, но “Плаза” предоставила кредит, и они научились жить не по средствам.

Они были близнецами, но не из тех, что похожи как две капли воды. У темноволосого, задумчивого Мельхиора уже к десяти годам угадывался профиль, покорившего впоследствии Шафтсбери-авеню{34}. Этот профиль для Мельхиора был тем же, чем уши для Кларка Гейбла{35}. Темные глаза, ресницы, окрещенные в народе “девичьими”, и телосложение, наилучшим образом подходящее для прыжков, фехтования, влезания на балконы и прочих требуемых от шекспировского актера трюков. Эти трюки вместе с “внушительной серьезностью манер”, естественно, наводят на мысль, что его отцом был Кассий Бут, но не будем забывать, что в свое время бедолага Ранулф тоже имел громкий успех у женщин — хоть и затянутых еще в кринолины, — так что над отцовством продолжает стоять гигантский знак вопроса; хотя чья бы сперма в конце концов ни пошла в дело, таких кандидатов в папаши не стыдно иметь ни одному ребенку, а что до меня, внучки, так я, знаете ли, считаю, что они оба здесь кое-чему поспособствовали.

Перигрин тем временем рос божьим наказанием и — весь в мать — ни секунды не мог быть серьезным. Выступая в Перте в роли молодого Макдуфа, он вышел на сцену с ночным горшком на голове, чем привел в неописуемый восторг публику, состоявшую в тот вечер из стригалей овец. После этого Мельхиор ни разу не пустил его на подмостки. Даже молокососом Мельхиор предпочитал искусство, а Перигрин — веселье. Не думайте, что раз они были братьями, то непременно любили друг друга. Вовсе нет. Небо и земля.

Так они и жили на гостиничном пайке и подачках доброхотов, пока из Лейха не прибыло судно, а с ним — карающая длань, неотвратимая, как могила. Мисс Юфимия Хазард, их тетушка, — пресвитерианка до мозга костей, надзирательница в работном доме в Питлори и заклятый враг подмостков и их обитателей, слезинки не пролившая над судьбой брата и невестки, чью жестокую смерть она считала Божьей карой и своего рода воздаянием. Ухватив Мельхиора за ворот и не слушая протестов, она затолкала его в сундук с наклейкой “В дороге не требуется” и потянулась было к Перигрину, но тот отпрянул, извернулся и, оставив в ее руках лишь старый твидовый пиджак, был таков — алле-гоп из окна по пожарной лестнице! И вот уже рыжий десятилетний мальчишка в рубашке с короткими рукавами, не разбирая дороги, мчится по улице, сбивает тележку торговца хот-догами, опрокидывает ящик чистильщика обуви... только его и видели.

Как в воду канул, растворился в Америке и, хотя позднее он рассказывал разные байки про свои юношеские проделки и приключения, я понятия не имею, что с ним на самом деле было; знаю только, что пришлось ему несладко и что, когда он впервые нас нашел, он был богат как Крез.

Итак, Перигрин сбежал — только пятки сверкали, а Мельхиор попался.

Мельхиор обожал, даже боготворил отца, и от великой трагедии родительского бытия сберег лишь один крошечный сувенир — склеенную Эстеллой картонную корону, надеваемую Ранулфом в роли короля Лира. Одному богу известно, как ему удалось протащить ее мимо тетки.

Природу не обманешь, верно? Все эти унылые, набухшие дождем и недоваренной овсянкой годы, скорчившись под тонким, единственным позволенным ему теткой пледом, он каждую ночь сам себе декламировал наизусть великие роли отца. Макбет, Гамлет (но, конечно, не Отелло). Шотландские часы тетки Юффи — этого рогатого “дедушку”, проживающего теперь по адресу 49, Бард-роуд, вы уже видели — били полночь, час, два. Одинокие декламации приводили его в такой экстаз, что он засыпал, обливаясь слезами. Тетка строго-настрого запретила Мельхиору даже думать о сцене, хотя и признавала у него явный талант в этом направлении — то есть ораторские способности и все такое — и уговаривала его стать проповедником. Когда она его окончательно допекла, он решил дело по-своему.

Завернув в сменную рубашку и трусы картонную корону и завязав поклажу в узелок, он навсегда распрощался с Питлори. Я так и вижу его, отправляющегося на поиски счастья, словно Дик Виттингтон{36} в известной пантомиме. Когда он затворял за собой дверь работного дома, часы мисс Юффи пробили пять раз. Стояла, должно быть, ужасная стужа, в небе — ни звездочки, кромешная тьма без намека на утро. Проезжавшая мимо повозка с капустой подбросила его на пару миль. Забрезжил рассвет; ни друзей, ни родных, кроме пропавшего где-то за океаном брата, с которым он никогда особо не ладил. Безумная гордость, честолюбие — и ничего за душой, кроме черных глаз, внушительной серьезности да игрушечной короны с облупившейся позолотой.

В конце концов он добрался до Лондона и однажды без гроша в кармане, да почти что и без карманов, появился в этом самом доме, бывшем в те годы актерской гостиницей, хотя, сразу скажу, не самого высокого пошиба.

До того, как в Европе погасли огни{37}, Брикстон был средоточием огромного множества театров, мюзик-холлов, “Империалов”, “Роялей” и тому подобных заведений. Из Брикстона на трамвае можно было добраться куда угодно. Улицы с высокими узкими домами были переполнены комедиантами, балеринами, субретками, фокусниками, скрипачами, дрессировщиками собак, коз, голубей и прочей живности, танцующими лилипутами, тенорами, сопрано, баритонами и басами — как солистами, так и подвизающимися в любой из названных категорий дуэтами, трио и т. п. А также трагическими актерами, зарабатывающими на кусок хлеба, раздирая перед зрителями душу в клочья, и поэтому считающими себя на порядок выше других.

В те дни наша мать выносила помои, наливала воду в кувшины для умывания, вычищала золу и разжигала камины, разносила грелки с горячей водой, иногда растирала тому или иному господину спину, а иногда и... а может быть, это случилось лишь однажды.

Шанс, он и есть шанс. Нас не планировали.

Мельхиор спал вот здесь. Мансарда — самая дешевая комната в доме, дешевле уже некуда, потому что он все равно никогда не платил. Представляю, как он примеряет перед квадратным зеркалом потертую корону, в возбуждении прислушиваясь к шуму ветра, треплющего в саду платаны, и грезит, что это шум аплодисментов. Доведенный до отчаяния, вечно голодный, издерганный, он бегал от одного агента к другому, а вечером возвращался на Бард-роуд к ожидающей его вареной капусте и узкой жесткой постели. Не удивлюсь, если он поработал где-то ртом, где-то — задницей, проверяя, не прокатит ли этот номер. Думаю, моя мать его пожалела. Воображаю, как она раздевается в холодной комнате и поворачивается к изголодавшемуся мальчику. Как она это сделала? Застенчиво? Нервно? Похотливо?

Дальше все покрыто мраком. У меня сердца не хватает думать о том, что было потом. Слишком тяжело. Всегда хочется верить, что тебя делали с любовью, ну с удовольствием по крайней мере, но мне неведомо, был ли темноглазый незнакомец, залезший под юбку нищей сироты, циничен или нежен, движим безысходностью или минутной похотью. Занималась ли она этим раньше, знала ли, что делает? Переполнял ли ее страх? Или желание? Или он взял ее почти силой? Известно — он был красавчик, барышни по нему с ума сходили. Может, она была первой женщиной, потерявшей из-за него рассудок? Думала о нем, прибирая по утрам его постель? Прижималась щекой к его подушке и жалела, что это не его щека?

— Чистое наказание она была, ужасно своевольная, — говорила бабушка.

Мне нравится думать, что это случилось так: она закрыла за собой дверь на защелку; он лежал на кровати, перечитывая Шекспира. Подняв глаза, он поспешно отложил потрепанный том “Избранных сочинений”. “Вот я и поймала тебя, где хотела!” — стаскивая сорочку, сказала она. Джентльмену ничего не оставалось, как покориться.

Через девять месяцев во время родов у нее остановилось сердце. Больше я про нее ничего не знаю. Мы даже не знаем, как она выглядела, не осталось ни одной фотографии. Ее и звали, как бездомную кошку, — Китти. Ни отца, ни матери. Может быть, дом г-жи Шанс был для нее раем, несмотря на обилие лестниц, — ей ведь приходилось бегать вверх и вниз по двадцать, по тридцать раз в день. И вычищать камины, и отскабливать входные ступени.

Г-жу Шанс нельзя было назвать, как говорят французы, . Ее гостиница не была самой роскошной в Брикстоне, по правде говоря, ей с неимоверным трудом удавалось удерживаться в рамках приличия; это же можно было сказать и о самой хозяйке. Несмотря на декоративные папоротники в глянцевых зеленых горшках и турецкие ковры, в целом заведение не внушало доверия. Оно напоминало театральную декорацию гостиницы, которую бабушка смастерила специально для выбранной ею роли, — эта госпожа Шанс была сплошной загадкой.

Мельхиор Хазард надолго там задержался — обивание театральных порогов и изнурительные прослушивания принесли плоды. К тому времени, как у нашей матери случилась первая задержка, его самого и его картонной короны в гостинице уже и след простыл. Ее рвало каждое утро, но она старалась не шуметь, чтобы не услышала госпожа Шанс. В августе началась война, однако нашей матери, думаю, было не до нее. Приступов рвоты госпожа Шанс не слышала, но приступы рыданий от нее не скрылись.

Мы появились на свет в понедельник утром, в яркий, ветреный день, когда вокруг падали цеппелины. Сначала одна крикливая кроха, потом, пока госпожа Шанс управлялась со всем необходимым, — другая. Послали за доктором, но тот так и не пришел. Наша мама взглянула на нас — после трехдневных мучений у нее не оставалось сил взять нас на руки, но госпожа Шанс всегда рассказывала, что она хорошенько нас рассмотрела и сумела улыбнуться.

Ну с какой стати ей было улыбаться? Ей было всего семнадцать, ни мужа, ни дома. Шла война. И все равно госпожа Шанс всегда вспоминала ее улыбку, а госпожа Шанс, хоть и была иногда скуповата на правду, никогда не врала. “Почему бы ей не улыбнуться? У нее самой не было ни отца, ни матери. Самое лучшее, что можно придумать взамен, — ребенок”.

Небо тем утром было ослепительно синим, рассказывала госпожа Шанс, от ветра все белье на веревках пустилось в пляс. Понедельник, день стирки. Что за картина! По всему Брикстону длинные черные чулки танцевали с мужскими кальсонами, полосатые юбки выписывали “Прогулку по Ламберту”{39} с фланелевыми ночными рубашками, французские панталоны отмахивали канкан с кружевными сорочками, наволочки, простыни, полотенца, платки трепетали, как знамена и флаги, — все кругом колыхалось. Бомбежка прекратилась, и детвора опять высыпала играть на улицу. Сияло солнце, дети распевали куплеты. Бывало, когда бабушка Шанс пропускала стаканчик-другой, она затягивала песенку, звучавшую, когда мы родились:



Не чищены ботинки,
Штаны пора в починку,
Но в лунном свете Чарли —
Солдатик хоть куда.
А тут такое дело:
Воюют в Дарданеллах,
И, значит, надо Чарли
Скорей послать туда! 



 Бедняга Чарли{40} кормит теперь червей на кладбище. Эх, Чарли, Чарли, старина. Хозяйство было, как у хорошего жеребца.

Вся Бард-роуд пела и плясала. Взяв нас по одной на руку, госпожа Шанс поднесла малышек к окну, и первое, что мы увидели своими плавающими глазенками — сиянье солнца и танцы. Мимо окна спланировала и растаяла высоко в синеве чайка. Она так часто рассказывала нам об этой чайке, что, хотя я, конечно, не могу ее помнить, мне все равно кажется, что я видела, как она растворяется в небе.

За спиной у нас послышался короткий вздох, и ее не стало.

Прибывший через десять минут доктор выписал свидетельство о смерти. Вот и всё. Миссис Шанс удочерила нас, но из уважения к усопшей никогда не позволяла называть себя мамой. Мы всегда звали ее бабушкой, а сами получили фамилию Шанс.

 Но я никогда не верила, что “Шанс” — настоящее имя. Про нее мне известно только, что в дом номер 49 на Бард-роуд она прибыла в первый день 1900 года с покрывающим годовую аренду банковским чеком и с видом женщины, начинающей новую жизнь на новом месте, в новом веке и, судя по всему, с новой фамилией. Решение именоваться “миссис” было еще одной шаткой, как уже говорилось, попыткой соблюдения приличий, потому что законным супругом вокруг нее никогда и не пахло, да, честно говоря, она так никогда и не рассталась с беспутными привычками.

Будучи невысокого роста — около ста шестидесяти сантиметров, — сложения она была крепкого, как танк. Пудрилась пудрой “Рашель” в таком изобилии, что, стоило потрепать ее по щеке, в воздух поднималось белое облачко. По центру щек были нарумянены большие круглые пятна, а глаза подведены так густо, что малышня на Электрик-авеню исполняла ей вслед “Прекрасные черные глазки”{41}.

Все тридцать лет, что мы с ней прожили, она благодаря перекиси водорода оставалась канареечной блондинкой. Под левым уголком рта неизменно рисовалась карандашом большая черная родинка.

Она была сторонницей нудизма и, если не было постояльцев, дома частенько вообще разгуливала в чем мать родила. По ее мнению, нам, малышкам, тоже было полезно подставлять бока солнцу и свежему воздуху, и мы, к изумлению наших приличных соседей, часто резвились в саду голышом, что заодно позволяло немало сэкономить на тряпках. С тех пор Брикстон сильно изменился. Нынче в саду можно устроить самую настоящую оргию, и никто даже глазом не моргнет, разве что сосед с серьгой в ухе поинтересуется: “Презервативов на всех хватает?”.

Она не столько говорила, сколько вещала, причем весьма красочно: запросто рифмовала “пешком” с “пальтом”, “муху” могла виртуозно растянуть в “сла-ана”, но иногда, забываясь, поливала так, что небу становилось жарко. Помню, пошли мы как-то на рынок запастись всяким заячьим кормом — кроме нудизма она весьма уважала салаты и, когда ее заносило, кормила нас одной капустой: летом — сырой, зимой — вареной. Так вот, выбираем мы на рынке зелень, и вдруг у нас за спиной какой-то чопорный господин пренебрежительно высказывается на бабушкин счет: “...а что еще от такой ждать приходится...”.

Вскинув кулаки, бабушка развернулась как ужаленная:

— Что ты сказал, козел?

Мы так никогда и не узнали, кто поселил ее на Бард-роуд, сама же она ни разу на этот счет не обмолвилась. Она сочинила себя сама, она была уникум и, завещав нам все остальное, свою тайну сохранила до конца; мы ей обязаны всем и с годами все больше становимся на нее похожи. Как говорится, кто питал, тот и воспитал, голубчики. Вот так-то.

Клянусь вам, и по сей день поздно ночью я иногда слышу мягкое шлепанье ее босых ног по ступеням, чтобы проверить, выключен ли внизу на кухне газ, заперта ли входная дверь, дома ли девочки. В столовой время от времени витает запах свежей мяты, потому что, когда был выбор, она предпочитала накачиваться мятным ликером со льдом и зеленой веточкой по сезону, но вообще-то пила все, что подвернется. И эта вареная капуста. Что мы ни делали, запах не пропадает; сначала грешили на канализацию, думали, трубы засорились. Сами мы, как выросли, к капусте ни разу не притронулись. У меня духу не хватает взглянуть на кочаны после того, что бабушка с ними вытворяла. Варила их, как грешников в аду. На живодерне с коровами лучше обращаются.

С малышками она сразу почувствовала себя как рыба в воде, странно, что у нее своих не было. Как-то много лет спустя я спросила ее об этом, и она ответила, что до того утра, когда впервые взяла нас на руки и прижала к себе, никогда не понимала, зачем нужны мужчины. “Частенько голову ломала — зачем да зачем? — усмехнулась она. — А как вас обеих увидела — тут до меня и дошло”.

Не забывайте, когда мы родились, шла война. Хоть мы и осчастливили ее, но к общему количеству счастья в южном Лондоне мы вряд ли много прибавили. Сначала послали умирать всех соседских сыновей, храни их Господь. Потом мужей, братьев, двоюродных, пока в конце концов не забрали всех мужчин, кроме стариков одной ногой в могиле да младенцев в люльках. На улицах города остались лишь женщины — в трауре, с покрасневшими глазами, и бабушка тогда, как и потом еще раз, в 1939-м, сказала: “Это случается каждые двадцать лет или около того — из-за поколений. Старичье, опасаясь конкурентов, замышляет убить как можно больше молодых парней. А чтобы их планы не раскусили, они не решаются делать это своими руками, потому что матери бы не потерпели; поэтому старые пердуны со всего мира собираются и договариваются между собой — вы убьете наших парней, а мы убьем ваших. Вот так-то. Так они и делают. И потом старики опять спят спокойно”.

Когда начались бомбежки, бабушка выходила на улицу и грозила старым мужикам в небе кулаком. Она знала, что больше всего они ненавидят женщин и детей. Потом шла в дом и обнимала нас. Кормила нас и убаюкивала. Она была нашим бомбоубежищем, нашим утешением, нашей грудью.

Постояльцев становилось все меньше — слишком много детских какашек в ванной, в гостиной ползают голые младенцы. Никто не убирает постели, не готовит овсянку — вся прислуга, к великому возмущению бабушки, соблазнившись хорошими заработками, перетекла на военные заводы; они исчезали под раскаты ее негодующих речей. Как бабушка зарабатывала на жизнь? Случалось, какая-нибудь проезжая вокалистка-чудачка снимала комнату на час поупражняться в гаммах или неприхотливая балерина искала местечко минут на двадцать, где можно ноги позадирать, вот так-то! Посетители входили с переднего крыльца — мы спускались по лесенке в подвальную комнату.

Часы появились, когда мы только начинали лепетать “ба-ба-ба”. “Дедушка” с рогами на макушке. Прибыл к нам прямо из Питлори, имущество покойной Юфимии Хазард; в сопроводительном письме говорилось, что их посылают нам, потому что 49, Бард-роуд — последний известный адрес ее племянника Мельхиора. Часы она завещала ему. Все остальное пошло бедным.

Читая это письмо, бабушка поносила и кляла все и вся. Не могла поверить, что нам ничего не досталось, кроме часов. Не зная ни сна ни отдыха, она перерыла весь Лондон, разыскивая нашего отца. Как потом говорила, под каждый камень нос совала, чтоб не дать ему отсидеться в какой-нибудь щелочке. И вдруг, когда уже подписали Перемирие, глядите-ка — он объявился в Вест-Энде в роли не кого-нибудь, а Ромео! Надев шляпу, бабушка отправилась на дневной спектакль. В ее отсутствие за нами присматривала какая-то акробатическая танцорка, снимавшая дальнюю комнату на втором этаже. Она научила нас за это время делать обратное сальто, мы веселились от души, пока бабушка не вернулась домой с лицом мрачнее тучи.

— Вам, похоже, очень не помешает сейчас чашка чаю, — заметила акробатическая танцорка, и они ушли, а мы продолжали крутить сальто, пока не проголодались и, побежав в столовую за хлебом с застывшим на жаровне жиром, не услышали, как бабушка говорила: — Он все напрочь отрицает, и хрен я чего-нибудь добьюсь.

Ни я, ни Нора ничего не поняли, но они обе подхватили нас и стали тискать:

— Бедные малышки!

И мы получили двойную порцию — каждая по два ломтика

хлеба, да еще намазанных поверх жира тонким слоем малинового варенья.

Акробатическая танцорка потом преуспела и вышла за лорда. Странная штука жизнь.

А жизнь катилась дальше своим чередом, пока в один прекрасный день в том же году, может спустя несколько недель, в дверь не постучали.

Стук, стук, стук; кто там?{42} Я потопала открывать.

Стук, стук.

Нашего гостя ожидало серьезное потрясение.

В дверном проеме перед незнакомцем стоял голый ребенок. Ни лоскутка одежды, только большой голубой бант в волосах и на глазу — черная повязка. В руке я сжимала кривую турецкую саблю из серебряной бумаги, а на ступеньке лестницы примостилось другое дитя — точная копия первого, больше похожая на обман зрения, чем на двойняшку, ну просто как две капли воды, только бант у нее был зеленый, и на плечи, как плащ, наброшен затянутый узлом красный флаг с черепом и скрещенными костями. Малышки подозрительно уставились на пришельца круглыми глазами: это еще кто такой?

У-у, какой ледяной прием! Такой ледяной, что он не смог удержаться от смеха.

Да, в те дни он был парнем хоть куда. Прошу прощения, если, описывая его, я ударюсь в язык бульварных романов, — в Перри всегда это было, особенно шикарно он выглядел в двадцать с небольшим: могучий в плечах, с мощными бедрами, непослушной копной блестящих медно-рыжих волос, щедро забрызганным веснушками носом, смеющимися зелеными с золотыми крапинками глазами. На нем была потертая, выцветшая летная куртка с шевроном летного корпуса США, левая рука — на перевязи. Это был наш дядя Перигрин из Америки, но мы о нем тогда ни сном ни духом не ведали.

Заметив, что мы вот-вот обидимся, он подавил смех; но губы все еще подрагивали от скрытого веселья, когда, опустившись на колени, чтобы мы трое были примерно на одном уровне, он принялся рассматривать своих новообретенных племянниц. Порывшись в кармане, он вытащил не конфету, не монетку, а чистейший белый платок, потряс им и показал малышкам: спрятано в нем что-нибудь?

Мы помотали головами. Нет. Было очевидно, что, как и мы сами, платок ничего не скрывал.

Связав платок в узел, он показал нам его опять. Просто узел,и всё. Заинтригованные, мы пододвинулись поближе.

Он нарочито медленными движениями развязал платок, и — о чудо — из него вылетел белый голубь; дважды облетев гостиную, он уселся на рога дедовских часов, проворковал и, к негодованию поднимавшейся из подвала, чтобы проверить происходящее, бабушки, нагадил на ковер. Бабушка на этот раз, слава богу, успела натянуть панталоны. Потом все пошли на кухню пить чай, и мы, маленькие пиратки, забравшись Перигрину Хазарду на колени, принялись выворачивать его карманы в поисках голубей, но вместо них нашли торт “Фуллер” с грецкими орехами, принятый бабушкой с подозрительной учтивостью. Ореховый торт “Фуллер” постигла участь всего, что бренно в этом мире, а жаль — я бы не прочь и сейчас полакомиться кусочком “Фуллера”. Оказалось, что мы все имеем особое пристрастие к “Фуллеру” с грецкими орехами, так что каждый съел по нескольку кусков, и обстановка немного разрядилась, несмотря на изрядную озабоченность Перигрина поручением, взятым на себя из чувства долга перед только что найденным братом.

Даже не столько перед Мельхиором, сколько перед покойными родителями.

Но как получилось, что Перигрин Хазард вдруг явился в этот прекрасный день в Брикстон с голубем в кармане, чтобы нас осчастливить? Помните, последний раз его видели улепетывающим от когтей тети Юффи по Бродвею прямо...

Куда? Вот вам и загадка.

За прошедшие годы Перигрин предложил нам тысячу и один вариант дальнейшего хода событий. Он сочинял варианты, а мы могли выбирать любой на свой вкус, но беда в том, что детали постоянно менялись. Правда ли, что он встретился в ночлежке Эль-Пасо с Амброзом Бирсом и отправился с ним сражаться в Мексику? (Подтверждением тому — правда единственным — является посвященный лично ему автограф на экземпляре “Словаря дьявола”.) Действительно ли он выдавал себя за Бруна Травена{43}? Точно знаю только, что он работал в цирке. И, возможно, в мюзик-холлах. А может, он научился мастерски жонглировать и показывать фокусы, развлекая долгими зимними вечерами компаньонов на Аляске? Но главное — как ему удалось так разбогатеть?

— Очень просто, — его лицо расплылось в улыбке. — На Аляске я нашел золото.

Просто феноменальный жонглер, этого у него не отнимешь. Он как-то сказал мне, что жонглировать его научил У. К. Филдс{44}, но я никогда этому особо не верила.

Бабушку радовало, что такому молодцу-красавцу удалось вырваться из когтей стариков всего лишь с одной неопасной шрапнельной раной в плечо; она провозгласила, что это вселяет в нее надежды на выживание рода человеческого. Чем дольше он и бабушка точили лясы, тем больше сходились во мнениях, и, наконец страшно сконфузившись, он открыл ей причину своего появления... оказалось, он взялся сообщить бабушке радостную весть о предстоящей свадьбе Мельхиора.

Вот как! Мельхиор был помолвлен, собирался жениться и, чтобы мы не устроили ему в будущем неприятностей, хотел от нас откупиться.

— Нынче он по-другому закукарекал, — процедила бабушка, — намедни я насела на подонка в его гримерке после утреннего представления “Ромео” и, несмотря на мое преимущество — зацапала его в одних колготах и гриме, — я все равно не смогла заставить его признать отцовство.

— Между нами говоря, — доверительно сообщил Перигрин, — он, кажется, боится, что вы явитесь на свадьбу с девчонками на буксире.

Они покатились со смеху. Мы, малявки, конечно, не поняли ни слова, но, глядя на них, тоже залились за компанию.

— Бедные, невинные малютки, — заахала бабушка.

Папаша пираток вступал в высшие слои общества — роскошное бракосочетание в Сент-Джон на Смит-Сквер с герцогами и двенадцатью подружками невесты. Сама новобрачная — в белом наряде от Ворта, и тогда мы впервые услышали это имя — леди Аталанта Линде.

— У невесты, барышни, денег — выше крыши, — заверил нас Перри.

— Что ж, — сказала госпожа Шанс, — вот пусть он и отвалит нам из своих поганых барышей.

И в ответ на неуверенный взгляд Перигрина добавила:

— Кто не играет, тот не выигрывает, голубок. Знаешь русскую пословицу: “Надейся на лучшее, готовься к худшему”?

По этому правилу она и жила. И мы тоже.

В конце концов джентльменский жест сделал Перигрин. На ежемесячно прибывающих теперь на Бард-роуд чеках стояло его имя. Когда бабушка прижала его в угол, он порозовел под веснушками и пробормотал, что они с Мельхиором решили в случае расспросов давать всем понять, что эта некрасивая история — проделка Перигрина; и что он страшно извиняется перед ней, и сможет ли она когда-либо его простить? Но его объяснения были напрасны, потому что для облегчения проблем с бухгалтерией г-жа Шанс — наша приемная бабушка и опекунша — была записана в документах как наша мать.

— Они, считай, поженили нас! — развеселилась она.

От хохота она даже со стула свалилась.

Мы, девчонки, не обращали на них внимания, присев на корточках у последнего подарка Перри — граммофона. Со всем прилежанием, на какое была способна, Нора опустила иглу на чудную черную бакелитовую лепешку — дядя Перри сказал, что, если мы покрутим рукоятку машины, она для нас споет. Ш-ш-ш. Гр-р-р. И затем из большого раструба полилась тонкая и далекая, удивительная, как один из его фокусов, музыка — рожок, тромбон, банджо, ударные. Песня — наша песня — песня, сулящая то, что мы порой слышали от других, но никогда не слышали от отца: “Ах, как я тебя люблю, детка“.

Едва прозвучали первые ноты, мы, будто заслышав тайный голос, словно нас кто-то толкнул, вскочили и начали танцевать, мы не могли удержаться. Я говорю “танцевать”, но мы не знали как; мы подпрыгивали в такт мелодии и хлопали в ладоши. Улыбаясь, Перри некоторое время наблюдал за нами, затем сказал:

— Смотрите, девчонки, я покажу вам, как это делается.

Он подкрутил ручку граммофона:



Ах, как я тебя люблю, детка,
Сердце переполнено тобой, детка..{45}



Бабушка уже пришла в себя, он протянул ей руку. Несмотря на дородность, она не утратила некоторых прежних навыков, и только манера, с которой она двигалась, выдавала ее прошлое. Так мы все и танцевали прямо посреди столовой, и что до нас, то мы не остановились и по сей день, верно, Нора? И не остановимся, пока не свалимся с ног.



 Сбудутся мечты, все, что хочешь ты...
Какое счастье — петь и танцевать!



Мы получали в те дни от Перри не только любовь. Честно выполняя отцовские обязанности, он дорисовал на ежемесячном чеке справа еще один ноль для оплаты нашего танцкласса. И вдобавок богатый папуля не забывал нас баловать. Он наезжал пару раз в месяц, по воскресеньям, увешанный свертками из “Хамли”, “Хэрродс”, “Селфриджес”, вытаскивал у нас из ушей красные ленточки, а у себя из носа — флажки, усаживал нас к себе на колени и потчевал ореховым тортом “Фуллер”, затем заводил граммофон, и мы танцевали. Потом они с бабушкой опрокидывали стаканчик-другой и перемывали кости, вид у них был, как у заговорщиков.

Но как звался он Перигрином{46}, так пилигримом и был; пришел день, когда жажда странствий опять обожгла ему глотку — вскочить и нестись сломя голову, ухватить судьбу за рога. Он забросил ящик мятного ликера для бабушки, а мне и Норе — туфли для чечетки. И пропал, не оставив почтового адреса, хотя открытки от него продолжали приходить примерно раз в месяц, а на каждое Рождество мы получали в подарок то ящик со сгнившими тропическими фруктами, то коробку, набитую соломой и черепками, — остатками фарфора, упакованного Перри в местах, которые нам даже не удавалось отыскать на карте. Он не знал, что можно посылать по почте, а что нет.

Последний его подарок прибыл на своих двоих и объявил о себе даже не стуком, а робким царапаньем в подвальную дверь. Отворив, бабушка увидала ее — крошечный поскребыш рода человеческого, тощую как прутик, в разбитых ботинках и в мужском картузе на голове, без чулок, едва прикрытую наброшенным на плечи платком. Ей тогда было, должно быть, лет четырнадцать. Она протянула клочок бумаги с написанным рукой Перри нашим адресом.

— Он сказал, у вас найдется для меня работа, — сказала она, — присматривать за детьми или еще что. Сказал, что вы меня приютите.

— Я не собираюсь открывать пристанище для падших девиц, — фыркнула бабушка. Моросил противный мелкий дождь, Наша Син промокла до костей.

— Я еще не пала, — сказала Наша Син. — Но могу.

Стоило ей обустроиться, и стало невозможно представить, как мы раньше без нее обходились. Как без рук. Она внесла свежую струю. Если бабушка засиживалась в местном питейном заведении и забывала натереть морковки на ужин, Син готовила нам пару бараньих котлет, печенку и бекон. Запретный плод, какое объеденье! После того как она вышла замуж за того таксиста, ее дети постоянно крутились у нас, и наша бабушка стала “бабушкой” во втором поколении. Старшая дочка Син, Мэвис, сошлась с солдатом, и в результате появилась Бренда, с которой мы нянчились и которая потом тоже, в свою очередь, влипла в историю и принесла домой нашу ненаглядную Тиффи, первую темнокожую девчонку в нашей семье.

В семье, говорю я, ее создала бабушка. Собрав воедино все, что ни попадалось под руку — пару бесхозных осиротевших младенцев, оборванку в мужицком картузе, — она силой своего характера слепила нашу семью. Жаль только, что не дожила она, чтобы поглядеть на душеньку Тиффи. Хотя история нашей семьи пестрит пропавшими отцами, у Тиффани папочка есть, потому что Бренда в конце концов вышла за бывшего боксера. Полутяжелый вес. Убежденный баптист. Они живут за углом, на Эйкер-лейн. Бренда теперь — пример для окружающих, никто и не поверит, что первый ее хахаль сделал ноги.

Тиффани. Красавица! Никогда не видела малышки красивее. “Рождена для сцены”, — говорила я Норе. Лет с трех мы стали учить ее балету и чечетке. Мы тогда давали уроки в парадной комнате на первом этаже — Брикстонская академия танца. Бренда бренчала на пианино — она и в церкви играла на клавикордах. Ковер убрали. Комната на первом этаже — очень приятная, большая, с окном-фонарем на улицу. Мы оклеили ее полосатыми обоями “Регент” цвета “зеленая Темза”{47}, повесили большое зеркало. С капельками пота на верхней губе девчушки пыхтели изо всех сил. Раз, два, три. Кошки удирали подальше в сад. Раз, два, три. Но Тиффани, особенно когда ей исполнилось девять, десять, одиннадцать, это не устраивало. Подавай ей диско, фанк-рок и прочие штуки. Для нас, конечно, китайская грамота. Другое поколение.

Потом она сняла квартиру с подругами и дорвалась до свободы. Все еще прибегала проведать старых тетушек, когда выдавалась минутка, в нарядах из черной кожи, с розовыми тенями на веках, фальшивыми локонами до попы и еще бог знает чем. Отец — нерукоположенный проповедник — не позволил бы ей появиться дома в таком виде, и по дороге с работы в клубе она забегала к нам, чтобы смыть косметику и надеть туфли на низком каблуке и приличное платье, которые хранились в свободной комнате.

Точнее, в одной из свободных комнат. Весь дом нынче состоит из свободных комнат. Каталка живет внизу, чтобы легче заезжать в своем кресле в столовую и в туалет на нижнем этаже. Нора и я делим мезонин. Остальное пространство забито старой одеждой пополам с пылью, увязанными в пачки газетами, вырезками, старыми фотографиями.

Остальное пространство безмолвно.

И вот в один прекрасный день заскочив нас проведать, Тиффани обнаружила симпатичного молодого незнакомца, который пил чай в компании тетушек; он и меня с Норой, честно говоря, удивил, ибо был первым отпрыском семейства Хазард, удостоившим нас своим визитом.

С первого взгляда бедняжка Тифф влюбилась в него по уши.

Тристрам. Его брата-близнеца зовут Гарет. Дурацкие кельтские имена. Этот Гарет — иезуит, подростком он перешел в католичество. И стал миссионером, по крайней мере, так нам рассказала его Старая Няня. Его Старая Няня иногда заходит к нам, она — своего рода друг семьи; видите ли, она раньше, в глубокой древности, еще в допотопные времена, была Старой Няней Каталки. Потом она была Старой Няней Каталкиных дочерей. Потом — Старой Няней Тристрама и Гарета. Она, можно сказать, наследственная Старая Няня семейства Хазард. Несокрушимая старушенция. Честно говоря, мы узнаём от нее последние сплетни. Старая Няня рассказала нам, что лет десять назад Гарет отправился в джунгли. Его, наверное, там давно уже зажарили и съели, или племя хиваро{48} высушило его голову на сувениры.

Гарет и Тристрам — священник и ведущий игрового шоу. По-моему, большой разницы нет. Оба в шоу-бизнесе. Каждый по-своему продолжает благородную традицию семьи Хазард — веру в предлагаемые обстоятельства. За согласие поиграть в его игру каждый обещает подарок.

Тристрам и Гарет — отпрыски третьей жены нашего отца. Давайте-ка повторим еще раз. Номер один: леди Аталанта Хазард, урожденная Линде (также именуемая Каталкой). Номер два: мисс Делия Делейни из Голливуда, США (или Дейзи Дак). Номер три: девица, игравшая когда-то Корделию с нашим отцом в роли Лира; женитьба на Корделии тоже, по-видимому, входит в традиции Хазардов. Ей в то время только исполнился двадцать один год, прямиком из Королевской театральной академии, где — о коварная молодость! — она была лучшей подругой мельхиоровой дочери Саскии. А Мельхиору тогда можно было уже пенсию получать; его только что произвели в рыцари “за заслуги на театральном поприще”, так что она от него, по крайней мере, титул получила, но с Саскией они до сих пор не разговаривают. Хотя Старая Няня — неугомонная сплетница — рассказала нам, как Саския, появившись на крещении мальчиков, словно злая фея из “Спящей красавицы”, косилась дурным глазом на пухлых спеленутых близнецов, возможно, уже тогда вынашивая коварные планы на будущее.

У Номера Три, однако, были на будущее свои планы. Она оказалась передовой дамой. Зорко глядела вперед и разглядела — телевидение! Для остальных в то время это был просто маленький серый прямоугольник размером с коробку кукурузных хлопьев, в котором, как на Трафальгарской площади в густой туман, плавали неясные фигуры. Кто бы мог подумать, что эта крошечная, наполненная призраками коробочка лишит всех нас — певцов, танцоров, акробатов, шекспировских актеров, в общем всех — работы? Но планы третьей жены Мельхиора простирались вплоть до конца двадцатого века. Она разместила перед объективами телекамер всю семью. И они преуспели.

А может, это по нужде случилось. Мельхиор начинал смазывать реплики, спотыкаться о шпагу, путаться в ролях, так что его Брут мало чем отличался от Антония; подкрадывалась старость, и он принялся стричь купоны с былой славы. Усердно разрабатывал открывшийся ему богатый пласт — старые хрычи в рекламах трубочного табака, марочного портвейна и миниатюрных сигар. Его лицо — я порой издеваюсь над ним, но все же рада унаследовать старые добрые хазардовские кости, которые, как хорошее вино, с годами только крепче становятся, — его лицо стало вызывать в памяти музыку Элгара{49}.

Махнув рукой на собственную карьеру, его смышленая молодая женушка всецело посвятила себя очаровательным сыновьям, однако умела выкроить время, чтобы и самой появиться в телеящике, нахваливая кухонные мочалки, жидкость для мытья посуды, туалетную бумагу... — “театральная королевская семья торжественно одобряет”. Коронным ее номером было появление в длинном желтом балахоне с гофрированным круглым воротом на крепостном валу. Она сурово оглядывала блюдо с полуфунтовым куском масла и вопрошала: “Взбить или не взбить?..” Госпожа Масленка. Еще она за сходную плату участвовала во встречах со зрителями и открытиях благотворительных распродаж; с молодостью она распрощалась быстрее всех моих знакомых.

Не то чтобы я ее лично знала, но мы читаем газеты, следим за событиями. Хазарды, в конце концов, принадлежат всем. Они — национальное достояние.

Старшие падчерицы со временем тоже попали на телевидение. Моя сводная сестра и головная боль — Саския — ведет серию кулинарных передач; она теперь — телевизионный шеф-повар. Другая сестра, Имоген, разработала уникальное амплуа золотой рыбки. Без шуток. Сериал для мелюзги про какого-то карпа в аквариуме по имени Золотинка. Идет уже лет двадцать, карпы долго живут. Не понимаю я иногда англичан.

Если не считать случайных мельканий при смене телевизионных каналов, мы никого из Хазардов сто лет не видели, разве что в газетах. После провала единственной попытки Мельхиора на стезе кинематографии — постановки “Сна в летнюю ночь” — он избегал нас изо всех сил, потому что пригласил тогда в фильм только как амулеты на счастье, и посмотрите, какой катастрофой все обернулось! Со Второй мировой войны мы только раз сидели с ним за одним столом, и тогда дело тоже закончилось слезами. Что до госпожи Масленки, то она никогда не сгорала от желания знаться с побочными дочками мужа, тем более что эти дочки годились ей в матери. Но из газет мы узнавали, что мальчики поступили в школу Бидейлз{50} и что Гарет ее закончил, а Тристрама исключили за пьянство и дебош.

Какой визг подняли бульварные газеты, когда Тристрама исключили! Каталка веселилась от души. Малыш Трис в атласном камзоле и вельветовых трусах арестован за травку в 68-м. Тициановские кудри. В мюзикле “Волосы” он танцевал на подмостках в чем мать родила. В 76-м в состоянии опьянения, в клетчатых облегающих брюках и с прической шипами (как всегда — щеголь), он разбил свой первый “лотус элан”{51}. О-о-о, что это был за негодник, сколько хлопот он доставил своей мамочке. Имя не сходило с газетных страниц, во всех светских сплетнях — секс, наркотики и рок-н-ролл.

Гарет, хвала Господу, не таков.

Работать на телевидении Тристрама, видимо, пристроила госпожа Масленка. Она, наверное, к тому времени совсем отчаялась что-либо придумать. Если только это не дело рук коварной суки Саскии. Когда он пару лет назад впервые пришел нас навестить, еще до появления у него привычки инвестировать в идиотские фасоны мужских костюмов — он тогда носил галстук и джинсы и был помощником режиссера-постановщика, — то, по его словам, хотел пригласить нас в их передачу.

“Ничего себе!” — сказала Нора. Хотя мы к этому часу обычно еще не одевались, она, раз пришли по делу, натянула платье и слегка подобрала волосы. Выглядела она довольно вульгарно. “Нам в обед сто лет, а вы хотите, чтобы мы ноги заголяли!”

— Я горжусь своими тетушками, — провозгласил Тристрам, — когда Саския сказала мне, что легендарные сестры

Шанс приходятся мне тетями, я был просто в восторге.

“Тетями”, видите? Ох уж эта Саския. Мы переглянулись, но вслух ничего не сказали. Нужно признать, в нем есть обаяние. Скользкое такое обаяние. Я видела, что Нора почти поддалась на соблазн — по своей привычке постукивала ногтем по передним зубам. Мы и деньжат могли бы немножко подзаработать на этом предприятии. Но от мысли, что нам, старухам, придется отжигать пенсионный чарльстон на потеху публике, меня чуть не стошнило; да и то, что в этом деле не обошлось без Саскии, настораживало — нужно было держать ухо востро.

И тут появилась Тиффани, у нее был свой ключ, и она могла приходить когда угодно. Без стука. Просто открылась дверь, и она вошла.

Ну и явление! В ажурных чулках и кожаной мини-юбке она, бедняжка, выглядела как настоящая шлюха. Бренда и Лерой слишком баловали ее, вот ей и не было удержу. Она была первой, у кого в школе появился магнитофон. Мы всегда предупреждали: “Подождите, вырвется она из узды!” Только сама невинность осмелилась бы надеть такую юбку. Добрее и наивнее девочки, чем наша Тиффани, не сыскать, хоть у нее и хватило ума выставить свои сиськи на обозрение в газете. “Шесть футов два дюйма гибкой кофейной прелести” — гласила подпись под фотографией на третьей странице{52}. Она, конечно, не осмелилась рассказать отцу, но, к счастью, он из принципа никогда не держал в доме “Сан”. Самая славная девушка во всем Лондоне, но уж очень наивна.

При ее появлении Тристрам вскочил, опрокинув стул. Он был в полном замешательстве, да и не удивительно. Было время, Каталку превозносили как “самую прекрасную женщину Англии”, но, по ее собственному признанию, она Тиффани и в подметки не годилась.

Интервьюирование знаменитостей так никогда и не состоялось, потому что неделю спустя ему предложили вести игровое шоу на другом канале, и он принял предложение. Также он принял Тиффани — принял в свою модную студию-лофт в Бермондси над винным баром, купил ей платье из бисера, и с тех пор каждую неделю она, улыбаясь, как пятилетняя девочка, и выставляя всем на обозрение ложбинку грудей, неизменно появлялась, выпевая:

“Да-да! Загребай лопатой!” — с убежденностью, звенящей настоящей любовью.

Потому что она влюбилась в него без памяти. Когда она пришла домой, чтобы забрать оставшееся бельишко, ее отец разбушевался и разразился проклятьями; рыдая, она прибежала к нам. Заскочившая втайне от мужа Бренда крепко обняла ее.

— Мама, я люблю его. Тетя Дора, я люблю его. Люблю, тетя Нора.

Мы грустно переглянулись. На троих у нас было почти двести лет любовного опыта, и счастливой развязки в этой истории не предвиделось. Она сидела, размазывая кулачками тушь по лицу. Не могла уразуметь, что Тристрам не стоил бумаги, которой она задницу подтирала. В общем, мы приготовились врачевать разбитое сердце, но оно оказалось крепче, чем опасались. Пока — никаких признаков катастрофы.

Правда, мы ее нынче почти не видели. Перед Рождеством она заскакивала на такси с перевязанной красной ленточкой бутылкой джина, отпечатывала у нас на щеках сердечки губной помады, оставляла большую коробку для мамы и опять уматывала на какой-нибудь званый вечер. Мать она никогда не забывала, хотя, чтобы Лерою на глаза не попались плоды порока, Брен приходилось хранить все ее подарки у нас. На Пасху привозила нам нарциссы.

Но нам-то с Норой известно, как приходится изворачиваться содержанке, чтобы платить по счетам; когда мы видели ее последний раз, душенька Тифф выглядела осунувшейся и подавленной и, между прочим, то и дело бегала в уборную.



Нажимаем клавишу “Пуск”.

“Загребай лопатой!” — восклицает Тристрам Хазард в прямом эфире из Лондона — идет специальный выпуск, посвященный его знаменитому отцу. Если вы, не дай вам бог, раньше видели это идиотское шоу, то знаете, что обычно в этот момент Тристрам представляет красотку Тиффани. Она проскальзывает вперед в расшитом бисером наряде, улыбаясь, как послушная девочка в день рожденья, и вторит своим приятным, слегка хрипловатым голоском:

— Да-да! Загребай лопатой!