Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Анджела Картер

Страсть новой Евы

Angela Carter

THE PASSION OF NEW EVE



Печатается с разрешения литературных агентств

Rogers, Coleridge & White Ltd и Andrew Nurnberg.



Серия «XX век / XXI век – The Best»



© Angela Carter, 1977

© Школа перевода В. Баканова, 2018

© Издание на русском языке AST Publishers, 2018

* * *

Глава первая

Последний вечер в Лондоне я провел в кино с какой-то девчонкой и там, при ее непосредственном участии, сэякулировал в твою честь.

Сеанс поздний, народу куча. Пьяные, ленно развалившись, весь фильм глумились, ржали и улюлюкали, а нежно державшиеся за руки голубые парочки шипели на них и цыкали. Они-то пришли воздать должное единственной в мире актрисе, которая идеальнейшим образом умела передавать боль; ту боль, которую они чувствовали так же остро, как женщины, даже острее; ту боль, природу которой я тогда не в состоянии был познать… а ведь она составляла суть твоих чар.

Кинопленка была старая, затасканная; казалось, в текущем по экрану дожде можно разглядеть разрушительный ход времени, расслышать его в тарахтенье звуковой дорожки. Впрочем, иллюзорность всего сиюминутного, бренного лишь подчеркивала твое блестящее присутствие, отчетливо выделяя его сиротливость, зыбкость показной победы над временем. Как и двадцать лет назад, ты была прекрасна, и пока кинопленка потворствует такому чуду, как инерция зрительного восприятия, прекрасной ты и останешься. Хотя в конце концов срок выйдет, и победа превратится в поражение, ведь охраняющие твое обличье одежды уже стали ветшать.

Как же, черт возьми, была великолепна Тристесса де Сент-Анж! На афишах (ты помнишь?) ее именовали не иначе как «самая красивая женщина в мире». Она превратила свою символичную автобиографию в китч, вычурную гиперболу и, сама превосходный образчик вульгарности, постоянно выходила за рамки этой стилистики: никаких компромиссов, все на грани фола.

Если не ошибаюсь, по-моему, это Рильке сильно переживал о несовершенстве нашего символизма: горько печалился, что мы не можем, в отличие от древних греков (разве?), подобрать достойные внешние символы, чтобы выразить внутреннюю жизнь. Точная цитата. И нет, он оказался не прав. Наши внешние символы всегда абсолютно точно выражают внутреннюю жизнь. А как же иначе, если эта жизнь их и выдумала? Поэтому нечего пенять на бедные символы, коли они принимают формы, на наш взгляд, банальные или бредовые, ведь сами по себе они – сколь бы ничтожными ни были – не имеют власти над своей телесной оболочкой; их внешний вид определили особенности нашей жизни.

Критиковать эти символы – значит, критиковать саму жизнь.

Тристесса. Загадка. Мираж. Женщина? О да!

Ты играла одну только ложь! Само твое существование было условностью; ты, Тристесса, оказалась чистой воды мистификацией. И при этом была так прекрасна, как может быть лишь сотканный из противоречий вымышленный образ.

Когда я с девчонкой, чье имя не отложилось в сознании, отправился посмотреть на Тристессу в фильме «Грозовой перевал», внутри бурлил клубок из воспоминаний и божественного предвидения. Последний вечер моей единственной поездки в Лондон.

Наравне с Билли Холидей и Джуди Гарланд, Тристесса давным-давно вошла в королевский пантеон женщин, которые с гордостью выставляли напоказ свои шрамы, демонстрируя символичные страдания, как средневековый святой мученик демонстрирует раны; и каждый актёришка считал долгом пополнить свой творческий арсенал, подражая ее таинственной, безоглядной тоске.

Из фотоснимков Тристессы понаделали плакатов; на один сезон она превратилась в икону стиля, ее именем назвали ночной клуб и сеть фирменных магазинчиков. Тогда я любил Тристессу по причине неискушенности: я был еще мальчишкой, и трепет ее точеных ноздрей будоражил мое почти созревшее воображение.

Вся стена моего школьного шкафчика была оклеена ее фотографиями. Я даже написал в «Метро-Голдвин-Майер» и в ответ на заляпанное чернилами любовное послание, пестревшее орфографическими ошибками, получил снимок из фильма «Падение дома Ашеров», на котором Тристесса, облаченная в саван, что придавало ей хрупкости, восставала из гроба.

А еще, нежданно-негаданно и абсолютно не по моей инициативе, они приложили вторую карточку, на которой Тристесса в брюках и свитере размахивала – подумать только! – клюшкой для гольфа. Высокая худая плоскогрудая женщина в постановочной, якобы непосредственной позе сверкала зубами в вымученной ухмылке; собственно, и те редкие улыбки, что она раздавала не по указке, могли означать что угодно, только не радость. Эта фотография меня потрясла и озадачила, толкнула на путь к трезвому восприятию Тристессы.

Как раз в это время актриса стала выходить из моды; как ни запихивали ее в установленные рамки, она не вписывалась в образ соседской девчонки.

В конце сороковых пагубное распространение получил романтизм; потом он сошел на нет, и жизненным кредо стали здоровье и продуктивность. На звездный небосклон взошли сильные пышногрудые женщины: хлеб, не грезы. Тело, только тело, душу к черту! Подобный снимок рекламный отдел кинокомпании выслал, чтобы показать: Тристесса – всего лишь человек, такая же девушка, как сотни других. Они разуверились в мифах, которыми сами ее и окутали. «Принцесса Греза» должна была научиться, например, ездить на велосипеде. Но Тристесса оказалась не в состоянии изображать моменты обычной жизни, несмотря на то, что от этого зависела ее собственная. Да и любили Тристессу не за такую банальность, как человеческая природа; ее шарм заключался в трагичном и бестолковом геройстве, через которое она эту обычную жизнь отрицала.

Тристесса, идеал конца эпохи романтизма, некрофилия во плоти, строит из себя спортсменку?! На обеих фотографиях стояло «с любовью навеки, Тристесса де Ст. А.», странным, острым росчерком, но я не стал вешать их на стену, ведь одна ставила в неудобное положение другую. Разве мог я вообразить Мэдлин Ашер играющей в гольф? Я мечтал о другой встрече: Тристесса, нагая, привязанная, вполне возможно, к дереву в полуночном лесу под зависшими в небе звездами. Но столкнуться с ней на загородном поле для гольфа? С Дидоной в прачечной? С Дездемоной в женской консультации? Да никогда!

Она была мечтой, созданной из плоти; но плоть эта – что я понял, когда узнал ее, – была лишь изображением плоти: существует, да не потрогаешь.

Я любил ее за иллюзорную сущность, а когда обнаружил, что она – стыд и позор! – притворяется человеком, был глубоко разочарован. И распрощался с ней. Ушел в регби и блуд. Гормоны накрыли меня с головой. Я повзрослел.

Тем не менее тогда, ненадолго попав в эпоху личного ренессанса, она пробудила жанр, и в итоге я с какой-то девчонкой, имя которой позабыл, пришел посмотреть, как Тристесса усмиряет свои мучения ради роли Кэтрин Эрншо. Воздавая дань былым временам, я купил мороженое. Моя гувернантка, тоже ярая ее поклонница, еще малышом водила меня полюбоваться на Тристессу, и мы всегда брали по эскимо, поэтому горький хруст шоколадной глазури и острое сладковатое жжение льда вот рту были неразрывно связаны с пылающим мальчишеским сердцем и волнением набухающего паха, которое неизменно вызывало во мне зрелище страданий актрисы.

Ибо профессия Тристессы заключалась в страдании. Страдать было ее призванием. И страдала она восхитительно, пока это не вышло из моды; потом она вроде бы уехала в Южную Калифорнию, стала затворницей, убрала себя в кладовку на полочку для потрепанных грез. Но к тому времени, как я прочитал об этом в журнале, который кто-то оставил в поезде, у меня остался исключительно ретроспективный, теоретический интерес. Я тогда подумал: надо же, она еще жива; наверное, песок уже сыплется.

Я взял эскимо, а моя спутница – клубничный пломбир. Мы сидели, поедали мороженое под волны причитаний божественной Тристессы, и я предался тоске по прошлому, иронически освежив ее образ в памяти. Решил, что говорю последнее «прощай» той картинке, что символизировала мою молодость.

На следующий день я улетал в новое место, в другую страну, и даже мысли не возникло, что там найду эту женщину, ждущую пробуждения, поцелуя любимого, который выведет из вечного сна. Даже мысли не возникло…

Когда спутница поняла, насколько меня возбудили тяжкие страдания Тристессы, вызванные воспалением мозга ее героини, она встала в темноте кинотеатра на колени, прямо на грязный пол, усыпанный окурками, пустыми упаковками из-под чипсов и смятыми пакетиками из-под сока, и отсосала. Мое сбивающееся дыхание заглушили одобрительные возгласы и аплодисменты части аудитории, которая не сдержалась, когда Тайрон Пауэр – с такими напомаженными волосами, что Хитклифф вышел неубедительно, – зарычал от горя над картонным болотом в потоке кинодождя.

А потом я услышал, как эта девчонка, о которой других воспоминаний и не осталось, бормочет мое имя «Эвлин», и, к своему удивлению, к своему безумному позору обнаружил, что она плачет: слезы закапали мне на колени. Наверное, она ревела, понимая, что продолжения не будет… При этих мыслях я почувствовал себя совершенным сухарем! Чтобы не наступила беременность, в шейке матки у нее была штука из пластика, похожая на иероглиф; имплантируя мне собственное чрево, чернокожая женщина о подобных ухищрениях не задумывалась, это не входило в ее планы.

Если память не изменяет, у той девчонки были серые глаза и какой-то в целом нерешительный вид, по-детски невинный. Как раз то, что меня всегда привлекало в женщинах. Моей гувернантке, хоть она и любила пустить слезу, был присущ ярко выраженный садизм; наверное, благодаря ей к женщинам я относился двояко. Иногда перед сексом ради развлечения я, например, привязывал партнершу к кровати. А в остальном был совершенно нормальным.

В самолете рядом со мной сидела школьная учительница из Нью-Джерси. В сумочке у нее лежала открытка, на одной стороне которой была напечатана молитва для взлета, а на другой – для приземления. Всю дорогу она беззвучно шевелила губами. Ее молитвами мы без происшествий поднялись в воздух из Хитроу и благополучно сели в аэропорту Кеннеди.

И тут я, зеленый, еще неоперившийся птенец, бросился – бух! – сломя голову в эпицентр резни.

Глава вторая

Я оказался не готов к большому городу, не хватало опыта. Мои друзья-американцы, коллеги, все пытались запугать меня, рассказывали, что там грабят и убивают, но я им не верил; я помешался на конкретной мечте, и когда я узнал, что получил работу в Нью-Йорке, перед глазами промелькнул ряд старых фильмов – ведь сама Тристесса покорила этот город в «Огнях Бродвея», хотя потом и умерла… в тот раз от лейкемии. Я рисовал в воображении чистый яркий мегаполис, где башни взмывают в небеса как эталон технологического прогресса, где снуют словоохотливые таксисты, где повсюду встречаешь лучезарных чернокожих горничных и кудрявых девчушек с острыми хищными зубками и холеными, развратными ногами-ножницами. Открытые жители лаконичного города, где четко очерчены границы, где, в отсутствие затхлых уголков, не прячутся призраки, обитающие в европейских городах.

Однако вместо выверенных линий и ясной цветовой гаммы в Нью-Йорке обнаружился бурый мрак готики, который накрыл меня по самую макушку.

Выйдя из аэропорта, я увидел витрину с жирным гипсовым гномом; взгромоздившись на гипсовый мухомор, гном грыз огромный гипсовый пирог. Добро пожаловать в страну, где заправляет его величество Живот, в земли съестных припасов! Потом я заметил крыс: черные как бубоны, они что-то глодали в куче мусора. И тут же мимо пронесся чернокожий мужчина; он вопил, зажимая горло, а из-под пальцев неумолимо вытекал шейный платок, красный и липкий, который уже не мог ничего остановить. Раздался выстрел, мужчина рухнул лицом вниз. Крысы отвлеклись от своего застолья и, повизгивая, рванули к нему.

Отель, где я в ту ночь остановился, в предрассветные часы вдруг полыхнул – или, пожалуй, правильнее сказать, похоже, что полыхнул. Наблюдались все признаки пожара, из системы кондиционирования клубами валил густой дым. Постояльцев спешно вывели из номеров. В вестибюле толпились пожарные и полицейские; любители ночных прогулок, желая поглазеть на трагедию, заходили в стеклянные двери, а разбуженные гости отеля словно лунатики бродили в пижамах и заламывали руки. Под хрустальной люстрой в бумажный пакет рвало какую-то женщину.

Витало невыносимое ощущение беды, однако никто, по-видимому, не знал, как выразить испуг; жертвы, похоже, отстранились даже от собственного страха. Царило бесстрастное, несколько ошалелое признание трагедии; казалось, в полном людей вестибюле велись самые банальные разговоры ни о чем, а не серьезные обсуждения причины этой нештатной ситуации. Кстати, здание никто не покинул. Это поджог? А кто в ответе? Черные или женщины? Женщины? Вы о чем? Заметив, что я – приезжий и ничего не понимаю, полицейский ткнул пальцем в вырезанный на стене знак – ♀ – символ женского пола, внутри которого щерился оскал. Женщины в ярости. Остерегайтесь женщин! Приехали…

В конце концов постояльцев все-таки охватил страх, но только после того, как прозвучал сигнал отбоя, и только тогда, когда рассвело – что уж тут бояться; будто ночные кошмары можно признать лишь при свете дня, когда они исчезли. Лифт, который даже в таком дорогущем месте был весь исписан граффити, украшающим еще и стены вестибюля, заполнился людьми; они сетовали и жаловались. Наспех накинув на себя что попало, мужчины и женщины, бледные, дрожащие, хватали чемоданы и выписывались из отеля. Уму непостижимо.

Стоял июль, город переливался и источал зловоние. К полудню я почти валился с ног, рубашка промокла от пота. Количество попрошаек на вонючих узких улочках поражало; жалкие старики и пьянчуги соревновались с крысами за возможность завладеть лакомыми отбросами. Зато крысам жара была по нраву. Я не мог купить в киоске пачку сигарет, не отшвырнув при этом ногой с полдюжины лоснящихся черных монстров, которые, набегая, клацали зубами возле лодыжек. Они выстраивались почетным караулом на ступеньках, приветствуя меня, когда я возвращался в квартиру (без горячей воды в доме без лифта), которую вскоре снял в Нижнем Ист-Сайде. Хозяин квартиры, молодой парень, убыл в Индию спасать свою душу, но перед отъездом предупредил меня о надвигающейся тепловой смерти Вселенной и посоветовал не зацикливаться на материальном, поскольку времени мало.

Этажом выше жил старый солдат; он отстреливал крыс из револьвера, и стена на лестнице была изрыта дырками от пуль. А так как лестницу никогда не убирали, то трофеи гнили прямо там, пока не разлагались окончательно; не такой он был человек, чтобы за собой прибирать.

Небеса в городе отличались яркими неестественными цветами – кислотно-желтым или оранжевым, как горький, словно металлический на вкус, апельсин, или мерзостным жухло-малахитовым… От мучительных оттенков щурились глаза. И с этих несвойственных природе небес лили, подванивая гнилью, дожди из клейковидной субстанции. Однажды грянул ливень, по-моему, из серы, который по тухлости забил весь остальной смрад окружающих улиц. В тот день в кулинарии, где я покупал упаковку аппетитных грибов и салат со сметаной, ко мне обратился незнакомый человек в заляпанном плаще. Он заверил меня спокойным голосом, совершенно серьезно, что, пробираясь по многолюдному загаженному пляжу Кони-Айленда, видел в море сверкающие колеса – доказательство того, что на своем небесном велосипеде прибыл Господь, дабы возвестить: близится день Страшного суда.

Группами, распевая псалмы и молитвы, вокруг бродили проповедники, в тысячный раз предлагая спасти душу за деньги. Город вдоль и поперек был исчеркан граффити на сотне языков, в тысячный раз демонстрируя несчастье, похоть или гнев, причем эмблема озлобленных женщин, враждебная, ослепительно-алая – ощерившийся оскалом женский символ – частенько попадалась мне на глаза. Как-то раз на улице ко мне подошла женщина в черных кожаных штанах с таким символом на красном нарукавнике. Отбросив с лица темные вьющиеся лохмы, она протянула жилистую руку, не прекращая вульгарно ругаться матом, с пренебрежением, но очень искусно ощупала мой член, заметив невольную эрекцию, поглумилась, плюнула мне в лицо, круто развернулась и с надменным видом, цокая шпильками ботильонов, гордо продефилировала прочь.

Моя наивность сама по себе служила защитой. Когда я явился в университет, где должен был преподавать, все двери и окна с пулеметами наперевес патрулировали черные в военном обмундировании. Они громко поржали, услышав мои идеальные гласные и чопорный британский акцент, а потом отпустили. Я остался без работы. Разум советовал сломя голову мчаться домой, в гнилостный, но при этом знакомый Лондон, к дьяволу, которого я знал.

Но, как сказал старый солдат, тот чех, что жил надо мной: век разума давно прошел. Старик был – Господи помоги! – алхимиком и у себя в мансарде сварганил бредовую логику собственного производства. «В этом городе можно встретить и бессмертие, и грехи, и погибель», – уверял он в пророческом экстазе. Его глаза, выпуклые, с прожилками красного цвета, походили на какой-то редкий вид мрамора. Он заставлял меня медитировать над изумрудным облаком вращающейся вселенной. Он варил мне черный горький кофе и приглашал к себе в комнату отведать борща с черным хлебом. В такой комнате мне бывать раньше не доводилось: тигели, перегонные аппараты, чудны́е схемы, рисунки обескровленных птиц в бутылках. Странным образом меня восхищала одна подкрашенная вручную репродукция семнадцатого века, на которой двуполое существо несло золотое яйцо. Два в одном: есть грудь, есть член, плюс безмятежное, мудрое выражение лица. (Намек на грядущие события?..) Я гладил пальцами кожаные переплеты книг: шесть томов Жан-Жака Манже «Собрание химических редкостей», «Сияние Солнца» Соломона Трисмозина и «Убегающая Аталанта» Михаэля Майера с великолепными иллюстрациями.

На улице взвыла сирена полицейской машины. Каким-то неизвестным из соседних развалин громкоговоритель посоветовал выйти по-хорошему, так как они окружены. Раздались звуки выстрелов.

– Хаос, изначальная субстанция, – говорил Барослав, – самая ранняя стадия неупорядоченного созидания, безрассудно принуждающая к сотворению нового порядка у такого феномена, как тайные смыслы. Плодоносящий хаос того, что было до, состояние перед началом всех начал.

Однажды ночью он сделал для меня немного золота. Честно, так и было. Взял какой-то красный порошок и ртуть, по весу в пропорции один к пятидесяти, добавил буру и соль азотной кислоты, подогрел все в тигеле. Потом размешал полученную смесь железной палочкой, и – вуаля! – слиток из чистого золота. Который он мне эффектно и преподнес. На мой взгляд, Барославу было за шестьдесят; пышные крапчатые усы с желтоватыми пятнами от кофе и табака, широкие славянские скулы. А на улицу он надевал картуз, как большевик. Они с женой очень любили свою родину, но их предали. Иногда Барослав рассказывал о концлагерях, о том, как гестаповцы изнасиловали его жену, потом разрезали ее на мелкие кусочки, а он, привязанный к дереву на поляне, все видел, но сделать ничего не мог.

Он отлил мне немного золота, пользуясь тем же методом, что и член Королевского общества Джеймс Прайс, вот только не знаю, можно ли его также обвинить в шарлатанстве: Прайс ведь влил настоящее золото в тигель через полую палку-мешалку. Однако золото Барослава оказалось настоящим. Чуть позже я подарил его девушке по имени Лейла, девушке с черной, приглушенного оттенка, кожей – нигредо, та стадия черноты, когда вещество в сосуде превращается в мертвую материю. Потом эта материя гниет. Разложение. Лейла.

– Хаос, – с мрачным удовольствием говорил чешский алхимик, – разлагая все вокруг, соединяет противоположные формы в единое целое.

Он выглядывал на улицу, с явным удовлетворением взирая на окружающую нас разруху. Мы должны полностью окунуться в котел хаоса, мы должны принести себя в жертву ночи, темноте, смерти. Разве можно воскреснуть, предварительно не умерев? Столь упоительные речи! У него на лбу пульсировала венка, словно внутри работал интеллектуальный мотор. Мой единственный друг.

Почему я остался? Работы не было, ведь захватчики университета почти сразу взорвали здание. Квартирку с матрасом на дощатом полу, замусоленной копией «Книги перемен», индийскими занавесками и заколоченными окнами едва ли можно было назвать уютным домом. Та скромная сумма денег, что я привез с собой, подходила к концу, хотя мяса я вообще не ел, довольствуясь лишь рисом и овощами, а все вечера коротал за разговорами с алхимиком или смотрел старые фильмы на телевизоре своего отсутствующего хозяина.

Так снова, пусть ненадолго, расцвел мой личный культ Тристессы. Я посмотрел несколько редких картин: любопытный мрачный вестерн, в котором индейцы распяли монахиню на горе и оставили там умирать, и более позднюю комедию, жутко несуразную, где Тристессе совершенно не шла роль прибабахнутой тетушки. Я привык, включая после полуночи телевизор, видеть ее волшебное лицо – наша Госпожа Смерть царствовала над городом, летящим во тьму. Все шло своим чередом – энтропическим чередом беспорядка.

Жизнь я вел не совсем интересную, при том, что из нее шипами торчал страх; но именно это и манило. Я впервые столкнулся со страхом в чистом виде, а как уверял старый алхимик с вершины своего опыта, на страх подсаживаются, как на наркотик. Хроническая тревога, непрерывный ужас, тени, что преследовали меня по всему городу. Дитя дождливого, зеленого, незлобивого острова, разве я мог противостоять перспективе насилия, страха, безумия? Мысль, что город превратился в гигантскую метафору смерти, удерживала наивного меня на боковом сиденье последнего ряда. Последняя катушка фильма! До чего же волнительно!

Я понимал, что душа у меня вся покорежена. Я научился никому и ничему не доверять, даже копу на углу улицы, а меньше всего попрошайке, который, протягивая трясущуюся кровожадную руку, скуля выпрашивал мелочь. Когда в середине ночи на двери парадной звякал колокольчик, старик чех вскакивал с рабочей скамьи в порыве незабытой еще злости, ведь он был храбрецом. Я же малодушно зарывался в одеяло и закрывал ладонями уши, испытывая отчаянный ужас. И этот ужас, неведомый доселе, доставлял мне болезненное наслаждение.

Хаос алхимического города. Разложение. Нигредо. Ночь. Построенный квадратами, как и гармоничные города Китайской империи, сконструированные, как и они, в строгом соответствии с тем, что предписывает доктрина разума. Улицам присвоили номера – не названия, учитывая исключительно функционал; их спроектировали ровными линиями, связав в кварталы и геометрически выверенные пересечения, чтобы избежать тех мерзких захоронений прошлого, сточных канав истории, что отравляют жизнь европейских городов. Визуально логичный город – вот что ставилось во главу угла. И город, подогнанный под параметры, которые исключают само понятие старого Адама, в итоге стал беспрецедентно уязвим перед тем, чему элегантные церковные шпили сговорились не придавать значения, ведь тьма, незаметно для всех, схоронилась в душах тех, кто все это строил. Помню вопрос из старого экзаменационного билета: «Американская конституция – внебрачное дитя французского Просвещения. Прокомментируйте это высказывание». То, что мы все должны быть счастливы, постулирует, на первых порах, единодушие в понимании, что же такое счастье. Мы можем быть счастливы, если счастлив весь мир. Но счастье старого Адама заведомо нарушено. Что он хочет сделать? Убить отца и спать со своей матерью. «Возвращение к примитивной форме», как сказала черная богиня, разводя надо мной оплот тьмы, свои бедра, а затем смыкая их. Уфф! Нет! В чистом, евангелическом слиянии формы и функции следует оставить подобные желания при себе, даже если черные крысы этих желаний неустанно едят нас поедом, разрушая изнутри.

В начале августа черные украдкой, очень ненавязчиво, стали возводить вокруг Гарлема стену, до того медленно – один кирпичик, потом, мимоходом, другой, – что почти никто не замечал. В закусочных, где я днем ел сэндвичи, рассказывали жуткие небылицы о похождениях чернокожих боевиков. В последнее время их обуяло радикальное пуританство, и эта защитная стена, пулеметы, учебные стрельбы, как и мода прокатиться по Парк-авеню на танках, давали понять, что они подыскали в своих трущобах свеженькую боевую позицию и решили добиться тактического преимущества. Дендизм и наркотики были заброшены; все как один надели военную униформу.

Когда лето стало совсем невыносимым, женщины тоже перестали себя сдерживать. Снайперши пристрастились отстреливать из окон мужчин, что слишком долго задерживались у порноафиш. Они планировали внедриться в ряды уличных проституток, дефилировавших по Таймс-сквер в белых ботильонах и мини-юбках; ходили слухи об отряде сифилитичных шлюх-камикадзе, которые на безвозмездной основе предоставляли своим клиентам спирохетозное просветление. Они взрывали свадебные салоны и выискивали в газетах объявления о грядущих бракосочетаниях, чтобы послать невесте в подарок отточенную бритву. Угрожающий блеск их кожаных курток заставлял меня нервничать не меньше, чем копающиеся в мусоре психованные наркоши. Ведь Женщины применяли свои приемы унижения без разбора, а вылечить мужскую гордость сложнее, чем залатать проломленный череп.

В конце июля полетела канализация, и унитазы перестали смывать. Обыватели выливали содержимое только что купленных ночных горшков на улицы, прямо под окна своих квартир, и яркий, богатый запах дерьма внес финальный разлад в какофонию сложных городских ароматов. Крысы вырастали размером с поросенка, агрессивные как гиены.

Однажды в конце августа, когда листья на деревьях на Вашингтон-сквер трогательно расцветило первым золотом, я увидел, как свора упитанных боевых крыс размером с шестимесячных малышей словно по звуку неслышного для меня свистка бросилась на немецкую овчарку. Хозяйка собаки, хорошо сохранившаяся крашеная блондинка чуть за сорок, беспомощно дрожала, а крысы за три минуты содрали с овчарки всю плоть, оставив лишь блестящий скелет, несмотря на то, что чех-алхимик, которого я убедил выйти со мной прогуляться и съесть сэндвич, осыпал их градом пуль из карманного пистолета.

По дороге домой я заскочил в супермаркет. Окон там теперь не имелось; стеклянные витрины так часто разбивали, что их заложили кирпичом. Купил пакет молока. Вооруженных охранников было больше, чем разгуливавших по рядам покупателей. Старик-чех захотел проглядеть газетные заголовки в киоске и остался снаружи.

Когда я вышел из бодрящей прохлады кондиционированного воздуха, оказалось, что старика тем временем забили насмерть; кровь с волосами на пистолете с опустевшей обоймой свидетельствовала, что наш герой сопротивлялся и, пока его не одолели, яростно раздавал удары направо и налево. Мне стало одиноко в этом городе. Согласно воле покойного, его следовало кремировать вместе с содержимым лаборатории; и я занялся исполнением этих желаний по-европейски добросовестно. Я вывез все тигели и перегонные кубы, тело отправили в морг, и квартирка перешла Митси, танцовщице диско, полуголой что сверху, что снизу. Но ее соседство меня никоим образом не затронуло, потому что в ночь похорон Барослава я повстречал девушку по имени Лейла и большую часть времени проводил с ней.

Лейла, сама вульгарная суть вымирания городов, красотка, пожирающая отходы. Под моими пальцами ее гениталии дрожали, как влажная испуганная кошка. Жадная и ненасытная, она, правда, оказалась слегка холодна, словно ею двигала не сексуальная, а какая-то иная, более трезвая, более рассудочная потребность, словно всякий раз на половой акт ее толкало обостренное, никем так и не удовлетворенное любопытство. Любопытство и чуть ли не мстительность, однако мстительность, направленная на саму себя, словно она подчинялась даже не мне, а похоти, которую презирала, или мерзкому, но важному и ответственному обряду.

Ее черная как ночь и матовая, без блеска, кожа, казалось, таяла от прикосновений. Пронзительный, высокий голос, когда она пыталась что-то рассказать или ей что-то не нравилось, гулял на октаву вниз или вверх. А уж упреков в речи Лейлы было больше, чем обычных фраз, ведь ей редко хватало терпения или энергии, чтобы составить вместе подлежащее, сказуемое, дополнение, да еще и развить все это логически, упорядоченно, поэтому она напоминала скорее безумную птаху, чем женщину, и заливалась трелями, в которых заклинала и требовала.

В тот момент, как я ее увидел, я пропал.

Как-то в полночь я вышел за сигаретами в аптеку на углу квартала. Очень рискованное предприятие, поскольку магазинчик стоял поодаль; впрочем, с тех пор, как умер мой единственный друг, горечь утраты сделала меня бесшабашным. Лейла пролистывала журналы, мурлыча под нос какую-то милую песенку. Сначала мое внимание привлекли напряженные гибкие ноги, они словно подрагивали от еле сдерживаемой энергии, как ноги стоящего в стойле скакуна, хотя черные чулки в сетку сознательно эротически подчеркивали их длину и стройность. Я увидел эти ноги и сразу представил, как они, обвивая мне шею, захлестываются в замок.

Она надела черные лаковые туфли с ремешками вокруг лодыжки и шпильками в пятнадцать сантиметров, мечта фетишиста, а еще, несмотря на доводящий до паранойи летний зной, набросила на плечи объемную шубу из рыжей лисы; по понятным причинам она всегда будет напоминать мне лису. Из-под шубы виднелся только краешек синего, в белый крупный горох платья, которое мало что прикрывало. Волосы, собранные в африканскую прическу, топорщились как дикий куст, губы были накрашены яркой кровавой помадой. Она копалась в журналах, жевала какой-то батончик, может, «Малыш Рут», может, что-то другое, что американцы считают съедобным, и высоким голоском рассеянно напевала милую песенку. На лице блуждала укуренная улыбка.

Скучающий охранник на пластиковой табуретке полуночного магазинчика от нечего делать постукивал себя по бедру полицейской дубинкой. Жужжал кондиционер. На улице ехали машины. Я купил сигарет, вскрыл пачку и чиркнул спичкой; пламя в моих трясущихся руках заволновалось.

Как только я ее увидел, то сразу решил: хочу. Она, должно быть, поняла, что я на нее засмотрелся, женщины такое сразу чуют; при этом она даже головы не повернула в мою сторону, лишь легкая вибрация прически, настройка ее прядей-антенн, дала понять, что девушка прекрасно ориентируется в сложившейся обстановке, улавливая мельчайшие нюансы. Направившись прочь от стеллажей с газетами, посасывая конфетку и заторможенно мурлыча что-то бессвязное высоким детским голоском, преисполненная возбуждающего очарования.

Мой член уже был на взводе, а она у двери повернулась и распахнула шубку. В платье без рукавов угадывались зачатки спортивного кроя, пуговицы на передней планке она расстегнула, чтобы козырнуть маленькой стоячей грудью, багровые соски которой, по цвету совпадавшие с помадой, торчали сантиметра на полтора. Белые, слегка навыкате глаза на секунду, показавшуюся вечностью, уставились на меня туманным взглядом, который всячески зазывал, самым издевательским образом. Потом она вытянула руку, где на кончиках пальцев переливались пять багровых, словно крылышки жуков, чешуек, присобрала перёд лифа и примитивным, но бесподобным жестом плотно запахнула шубку, создав вокруг легкое завихрение воздуха. Маленькая лисичка, прикидывающаяся соблазнительной сиреной, обворожительная лисичка в темном-темном лесу.

Дверь замотало туда-сюда. Девушка ушла.

– Шлюха, – отметил ее уход скучающий охранник; ничто не могло заглушить его тоску. Потом вытащил изо рта изжеванный комок и прилепил жвачку на дно табуретки.

В этом квартале бо́льшую часть фонарей расстреляли, но те, что остались живы, светили мягким розоватым светом, который, как надеялись городские власти, уменьшит агрессию населения. Сияние фонарей снисходительно маскировало бесчинства, что творились под ними. Измученная луна бедняцкого района, из-за атмосферных загрязнений отдававшая розовато-лиловым, пролила парочку слабых лучиков на мою добычу. Девушка покачивалась на каблучищах такой высоты, что они делали ее слегка не от мира сего. Странное птицеподобное существо, но в мехах, и не летает, и не бегает, и как гады не ползает, ни рыба ни мясо, нечто среднее, зависшее над землей, которая, как ни крути, была не ее родной средой обитания.

Несмотря на шум машин, я слышал ее песню без слов, хотя пела она тихонечко. Голос был таким высоким, что, казалось, раздавался на другой частоте, отличной от частоты обыденных звуков; он ввинчивался в мозг подобно тонкому проводу. Девушка брела по кошмарной улице, выбирая дорогу среди нечистот с очарованием пастушки, увлеченно гуляющей на цветочном лугу. Меха на ее плечах развевались так, словно жили самостоятельной жизнью, словно просто сопровождали ее.

Меня испугала и очаровала бесшабашность незнакомки: вот так медленно, безо всякой цели, разгуливать туда-сюда по полным безнадеги улицам… Под угасающей луной она повела меня на невидимом поводке по закоулкам, где на развалинах среди испражнений валялись забулдыги и наркоши. Призрачная песенка, то громкая, то тихая, похотливая нетвердая походка, которая порой срывалась не неверный танец, сексуальный животный аромат, что она источала, – все это почти физически воплощало соблазн.

А еще казалось, что она воздвигала вокруг себя зону неприкосновенности. На парковке краем глаза я заметил трех мужчин, которые топтали распростертое тело четвертого. Она тоже, должно быть, это увидела и издала серебристый смешок, прозвучавший словно колокольчик на окне моей квартирки. Зато увидев изнасилование, эта веселая бессердечная нимфа из трущоб застонала и на какое-то время засеменила быстрее. Все глубже она уводила меня в геометрический лабиринт сердца города, в осиротевший мир руин и заброшенных стройплощадок, в сердце мегалополиса, что перестало биться. Мимо с шумом проезжали желтые такси с бронированными стеклами, крысы собирались в стрекочущие батальоны вокруг прилавков с гамбургерами. Нависли жестокие, недобрые сумерки.

Девушка шла, окруженная таким же недобрым, как и город, магическим пятиугольником, и, похоже, никто, кроме меня, ее не замечал, словно магия ее распространялась и на меня, и мне тоже ничего не угрожало в стремительно опускавшейся ночи.

Она понимала, что я за ней иду, сверкая глазами, бросала взгляды через плечо и время от времени нежно улыбалась. И все же между нами существовало странное, заколдованное препятствие; когда я подходил так близко, что попадал в плен ее мускусного запаха, она подбирала полы шубки и чуть припускала вперед; вроде бы и не спеша, она двигалась намного быстрее меня, и догнать я ее так и не смог. Похоже, если бы не увесистые туфли, она бы взлетела; туфли служили якорем, позволяя стоять на земле. Они подчинялись законам тяготения, а вот она – нет.

На перекрестке она успела перейти на островок посредине; я же остался позади в затруднительной ситуации на краю тротуара, поскольку на светофоре загорелась надпись «СТОЙТЕ». Только в этот момент она в открытую признала мое присутствие: развернулась ко мне с преобразившим лицо смехом. Проезжающие грузовики и легковушки то и дело закрывали ее от меня, но я заметил, как она распахнула шубку, вновь демонстрируя неоновые фиалки сосков. Потом на светофоре загорелся призыв «ИДИТЕ». Однако пока я шел до островка, она сбежала, а мои ноги попали в уготовленный мне капкан, запутавшись в полоске темной материи в белый горох. Ее платье. У меня перехватило дыхание. Я поднял платье и промокнул вспотевший лоб.

Она рассеянно выглядывая между прутьями железной решетки, закрывающей витрину парфюмерного магазина, но когда я перешел дорогу, между нами было уже полквартала. Гулять по ночным улицам охотников не находилось, только криминальные типы маячили в дверных проемах. Защищенная чудовищной наивностью, она манила меня словно русалка, что живет удовлетворением собственных чувств, эдакая Лорелея в блестящей реке машин с миллионами сверкающих глаз.

Когда она, метрах в сорока пяти от меня, забрела в освещенную галерею кинотеатра – как раз шла новая экранизация «Эммы Бовари», главную роль в которой доверили лицу Тристессы, лицу, столь же вытянутому, как и сама актриса, – то умышленно запнулась и на секунду исчезла за выкрашенной в красный колонной, на которой был начерчен пугающий женский символ. Выйдя, она выронила что-то черное, дымчатое, и будто по волшебству преобразилась – теперь меня встречала открытая приветливая улыбка. Складывалось впечатление, что это всего лишь рекламный кадр прилавка с кока-колой, располагавшегося чуть поодаль, где яркая брюнетка безмятежно попивает ярко-розовый молочный коктейль, обнажая желтые с коричневыми прожилками зубы.

Добежав, я поднял то, что она обронила. И еще не подняв, уже знал, что́ это, но все не мог поверить, даже держа в руках ее трусики, и не просто трусики, а, как я обратил внимание, с прорезью. Я зарылся лицом в черный нейлоновый кусок ткани, чье кружево приятно кололо, как могли бы волосы на ее лобке колоть мои губы. Вокруг нас, будто вырезанные из черной бумаги и выставленные на фоне неба, высились черные фигуры небоскребов. Поставив на землю опустевший бокал с потеками искусственных сливок, она – мой блуждающий огонек – вновь сбежала, и я заковылял за ней настолько быстро, насколько позволяла моя (уже полномасштабная) эрекция.

Мы пришли туда, где крысы численностью превосходили людей в соотношении пять к одному. В удручающий район обвалившихся многоквартирных домов; его отключили от электричества, но здесь все равно жил народ. Проржавевшие пожарные машины, наматывая вокруг зданий круг за кругом, возили тех, кто не мог спать в такую жару и влажность, тех, кто выходил в нижнем белье на улицу в поисках призрачного глотка свежести, в поисках прохлады, что могла бы пробиться сквозь медную атмосферу завершающейся ночи. Люди сидели на железных ступеньках машин молча и неподвижно; окружающий воздух будто слили из сточной канавы, и требовались предельная сосредоточенность, упорство и вышколенная сила воли, чтобы почерпнуть из него хоть каплю жизненных сил.

Мы прошли уже не один час и не один километр.

В дверях обшарпанного жилого дома под убогой лампочкой она снова обернулась и, когда я приблизился, сбросила яркую шубку, оставшись почти нагая; из одежды – только чулки, алые подвязки, что их держали, и туфли на шпильках. Словно меня и близко не было, она скатала чулок вниз, обнажив черное матовое бедро. Крупная сетка оставила на нем прискорбный орнамент, словно плоть прижимали к колючей проволоке при попытке спастись из тюремного лагеря.

Не успела она сдернуть чулок, как я уже закрыл ее своим телом. Грубо схватил и прижался своей самой несгибаемой частью, под скудным светом лампочки, на улице с развалившимися домами, где безмолвные, ослепшие жители впитывали зараженный воздух, обращавший их в камень. Ее совсем не удивили мои объятия; она просто рассмеялась и выскользнула ужом.

На одной руке болтались ее туфли – грозное оружие, надо сказать; если бы она вырубила меня каблуком, то вполне могла бы связать подвязками. На секунду я понял, насколько был беззащитен, как сильно рисковал. Кровь ударила в голову; я расслышал писклявую беседу крыс в коридоре за приоткрытой дверью и заметил сходившийся там сумрак. Однако в плену почти первобытной страсти я был не в силах чувствовать страх, я ощущал его как испепеляющее желание. Отстранившись, девушка прижала палец к губам, призывая не шуметь, и потянула за собой.

На какой-то миг, всего лишь на миг перед тем, как она коснулась меня, погладила кончиками пальцев с глянцевыми лезвиями, когда я впотьмах переступил немытый порог этого запущенного темного дома, заселенного незнакомцами, на меня накатила паника, и все остальные чувства куда-то исчезли. Эта паника не имела отношения ни к одному из тех приятно щекочущих нервы страхов, что я испытывал раньше. То была настоящая древняя, атавистическая паника, предшествующая первозданной тьме и тишине, предшествующая тайне, на которую Лейла недвусмысленно мне намекнула, она отражалась в мрачном доме с бесчисленными комнатами, в каждой из которых жили незнакомцы. А еще была нацарапанная мелом на стене надпись, которая могла бы меня насторожить, если бы я выудил из памяти ее значение: «INTROITE ET HIC DII SUNT[1]»…

Я почувствовал всю ужасающую прелесть грехопадения. Как человек на крутом обрыве, непреодолимо искушаемый силой тяжести, я поддался без колебаний. И выбрал самый быстрый путь: бросился вниз. Так кружилась голова, что я не мог устоять.

Маленькие красные огоньки крысиных глаз умчались от нас прочь по коридору, а она влекла меня своей холодной ладошкой по уходящей спиралью лестнице выше, выше, еще выше, пока мы не пришли в ее комнату, где на полу кишели тараканы, а сквозь голое окно струился свет замшелого ночника города. Дверь за нами захлопнулась. Лейла скинула туфли, и они глухо бухнулись на растрескавшиеся половицы. Я поцеловал ее, удивившись странному вкусу губ – как у невиданных фруктов, например мушмулы, фруктов, которые нельзя есть, пока они не сгниют. А язык у нее был горяч.

Шубка полетела на пол, разделся и я; дыхание у обоих стало отчетливым, шумным. Возбуждение поглотило все мое существо, остался лишь член, и я набросился на нее, как налетает на жертву хищная птица, хотя во время преследования моя жертва играла роль охотника. Мой набухший прожорливый клюв распахнул ее бедра в поисках отравленной раны любви, нахрапом, с налета. Лейла, тебя мне подарила эта ночь, подарил этот город.

Чем ты зарабатываешь? По ее словам, натурщицей. Еще танцевала – когда украшенная бантиками и кисточками, а когда и голая, иногда участвовала в секс-шоу, в качестве, видимо, шоколадной начинки между печеньками. На аренду хватало, а ела она мало. А откуда у тебя лисья шуба? Украла, призналась она, заливисто расхохотавшись. Ей было семнадцать, мать осталась где-то в Калифорнии.

Но почему я, Лейла, почему я? Почему ты отдалась именно мне, да еще таким вычурным способом? Она лишь усмехнулась, оставив мой вопрос без ответа.

На электроплитке с пятнами прилипшего жира она сделала растворимый кофе и предложила заменитель сливок из сухой кукурузной патоки. Потом распахнула окно, чтобы выветрился запах секса, и нам пришлось повысить друг на друга голос, перекрикивая гул проснувшихся с рассветом машин. Ее жаргон, а может, местный говор был мне бесконечно чужд, я не понимал почти ни слова, но так на ней помешался, что в то утро жадно набрасывался на нее еще не один раз; а вот сама она не проявляла никаких признаков удовлетворения, только все больше и больше раздражавшую меня тоску. К обеду темная помада на ее сосках стерлась окончательно, и они сравнялись цветом с моей бледной кожей. Думаю, либо в ту первую ночь, либо в то зловонное утро Лейла и забеременела.

Чем она занималась целый день, когда не работала? Лежала на узкой железной кровати, выкрашенной белой краской, которую хозяин квартиры, наверное, стащил из больницы, ела гашишные конфеты, причем так много, что испортились зубы, и сонно теребила пальцем клитор. Ум Лейлы – насколько я мог судить – занимали туманные образы фиолетовых и багровых оттенков, то почти цельные, то рассыпающиеся, совершенно апатичные, вялые, словно ее мечты несравнимо больше изнывали от скуки, нежели она сама. Порой она вспоминала про очень дорогую стереосистему и тогда ставила кассету, вновь и вновь проигрывая одну и ту же запись какой-нибудь исполнительницы «соул». А порой, если не забывала, меняла кассету, и новая запись играла раз, потом другой, потом еще и еще. А где ты взяла музыкальный центр, Лейла?

«В бесплатном магазине», – сообщила она со смехом, подразумевая, что украла и его. Потом сунула мне в рот конфету. Такая странная, такая безответственная. В глазах просвечивала двуличность, казалось, ее «я» – капризное, с норовом – лишь редкий гость в этом теле с нежной, как изнанка перчатки, кожей. Я вылизал ее всю и устроил на себя сверху. Хаос выплавил ее в тигеле мне на радость, мне на погибель, и я отдал ей золото Барослава.

В комнате, где не было ни занавесок на окне, ни ковра на полу, а на стене висели рваные картинки певиц «соул», она танцевала нагая для меня и для своего отражения в треснутом зеркале. Я заставлял ее, черную как тень, лечь на спину и раздвинуть ноги; хотел, как доктор, подробнее обследовать изысканный негатив ее гениталий. Порой я выматывался, а она, раздираемая плотским любопытством, вскарабкивалась на меня посреди ночи, тьма во плоти, и, щебеча словно безумная канарейка, засовывала в себя мой поникший член, и я, не просыпаясь, пробуждался к жизни. Проснувшись незадолго до ее оргазма, я, к своему изумлению, вспоминал миф о суккубе, дьяволе в женском обличье, который является в ночи и совращает безгрешных. И чтобы наказать ее за свой испуг, привязывал поясом к железной кровати. Только ноги оставлял свободными, чтобы можно было отшвыривать крыс.

Потом уходил. Бродил по путаным улочкам, полностью погрузившись в мирок Лейлы, сладкий безопасный мирок глубокого детства, что ни день, то посулы или ожидания, ведь я тоже ел ее гашишные сласти. Возвращался домой я уже вечером, приносил кусочки жареной курицы или гамбургеры. А она никогда не делала ни малейшей попытки освободиться, так и лежала, вперив белесые глаза – если «вперив» не слишком вялое описание блуждающего взгляда – в потолок. Хотя иногда, в отместку, испражнялась в кровати.

В таком случае я ее развязывал и наказывал ремнем. А она снова пачкала кровать или кусала меня за руку. В итоге наши игрища как-то неуловимо стали, на мой взгляд, более жестокими. Она казалась мне прирожденной жертвой, и если на порку и унижение она отвечала ироничным смехом (который больше не звенел – я выбил из нее весь этот звон), получается, отбиваться жертва может лишь иронией?

Я привык любоваться, как по вечерам она наряжалась перед тем, как идти в клуб, театр или ресторан, где она выступала и где я никогда не бывал. Развалившись на кровати, будто какой-то паша, я курил и наблюдал через треснутое зеркало за перевоплощением грязной девчонки, которая весь день провалялась в своем дерьме. Этот цветок распускался по ночам. Однако цветок красив сам по себе; ее же красота пополнялась извне, в результате целенаправленной работы. С помощью ритуала, напоминающего черную магию, Лейла торжественно вызывала свою иную сущность, созидала ту Лейлу, которая обитала только по ту сторону зеркала, а сама становилась ее отражением.

Сборы тянулись часами. В такие моменты ее заботило лишь стремление украсить ту, другую; и когда я к ней обращался, она меня не слышала. Когда внешность Зеркальной Лилии ей нравилась, происходило превращение: повседневная Лейла исчезала. Моя Лейла становилась совершенно другим человеком. Она разворачивалась и быстро меня чмокала, с рассеянным достоинством, которое передавалось через зеркало.

А потом выруливала на высоченных каблуках в какое-нибудь грязное кабаре.

С регулярностью точных часов она раз в ночь меня околдовывала. О, мой личный бордель! Все плотские удовольствия в одном месте, в конструкции из кожи и мышц. Эту скульптуру она лепила с изысканным тщанием! Она красила нижние губы, наносила жирную помаду багрового или пионового оттенка на рот и соски, а пудры и мазилки всех цветов радуги – вокруг глаз. С ловкостью сборщика высшей квалификации клеила бахрому накладных ресниц, а фигурный куст своих волос украшала бусинами или запудривала сверкающим бронзатором, который наносила еще и над лобком. Потом опрыскивала себя тяжелыми духами, которые скорее усиливали, нежели маскировали ее собственный аромат, устойчивый запах сексуальности. Что бы сказала бедная поломойка там, дома, в трущобах пригорода Уоттс, если бы увидела, как ты, Лейла, демон Лилит, грязная Лилия, натягиваешь очередные расшитые пайетками трусики, выполняющие исключительно декоративную функцию фигурных скобок для твоих гениталий?

Вот так, под песни Джо Текса или Эла Грина, она феноменально собирала по кусочкам машину для обольщения.

Ее платья – либо шифоновые лоскутки, либо изделия из липкой синтетики, либо нечто грубое на ощупь, связанное из золотых, серебряных или бронзовых металлических нитей. Чулки – черная, бордовая или алая сетка; а от того, какие она подбирала лаковые туфли – зеленые, розовые, багровые, иногда оранжевые, – кружилась голова. Она ходила яркая как попугай. Иногда надевала экстравагантные ботинки со шнуровкой до колена и вырезом на носке. Иногда обвязывала ремешками лодыжки, как у раба. Потом, разодевшись как блудница Раав, но укрывшись непробиваемой обшивкой из порочной невинности, накидывала очередные меха – забила ими целый чемодан, была даже накидка из шиншиллы; набрасывала палантин, манто или жакетик из прекрасных шкурок на покатые обнаженные плечи с их вдохновляющей хрупкостью, и скакала в дьявольскую тьму ночи с видом примерного дитяти по дороге в воскресную школу. Возвращалась уже под утро, в пять или шесть, с еле уловимым запахом спиртного и кучей долларов под резинкой чулка.

Куча долларов под резинкой чулка. Пока я жил с Лейлой, денег всегда хватало. Питались мы хорошо, причем довольно часто с прилавка близлежащего гастронома: сэндвичи (например, пастрами на ржаном хлебе), копченая колбаса, капустный салат, жареная курица, картофельный салат, яблочный пирог, черничный пирог, ягодный пирог, пирог из малины и из красной смородины, персиковый пирог, ореховый пирог, и так далее и тому подобное, а еще чизкейк и штрудель. Из китайского ресторана мы брали домой омлет фу-янг и суп ван-тан, а еще жареный рис в коробочках, и постоянно пили кока-колу, доставая из холодильника запотевшие банки.

Треснутое зеркало искривляло рассеченное надвое отражение Лейлы и моей головы, вокруг которой вились дымчатые колечки от косяка. Наблюдая, как она одевается, примеряя публичный образ, я становился свидетелем инверсии ритуала раздевания; чем больше на ней было одежды, тем более живо я рисовал ее обнаженной. Наблюдая в зеркале, как я наблюдаю за процедурой трансформации, лишь подчеркивающей ее черные бархатные бедра и между ними пунцовую щель, она, казалось, оставляла в зеркале свою сущность и позволяла себе быть частичкой вымысла из эротической фантазии, в которую это зеркало меня забрасывало.

Итак, мы вместе погружались в общую фантазию, в самосозданный, самовозобновляющийся солипсический мир женщины, наблюдающей, как за ней наблюдают, через зеркало, которое, похоже, и раскололось-то от усилий поддержать ее мир.

Я не успел рассказать, что Лейла была совсем еще ребенком, маленьким и порой приставучим. Как нежная фарфоровая статуэтка, которую хочется разбить именно потому, что она такая хрупкая. Она шла, словно пританцовывала, да так бойко, что становилось ясно: ей ничего не стоит споткнуться, упасть.

Я никогда не встречал такой зацикленной на стиле девушки. Ресницы, вылепленный свод прически – все должно было быть в ажуре, ничего важнее в мире не существовало. Перед работой она не позволяла себя целовать, чтобы я не размазал помаду или не испачкал ее, а меня, понятно, возбуждало ее ритуальное перевоплощение, то, как она целенаправленно лишала себя одухотворенности, превращаясь в украшенный кусок мяса, и я пытался взять ее любой ценой, в последнюю минуту, пусть даже стоя, у стены. Ее губы растягивались, обнажая темные десны, и, терзаясь обидой, она выдыхала «Нет!», оставляя розовыми коготками на моей спине следы скорее возмущения, чем страсти.

Но вскоре она мне наскучила. Я удовлетворил желание и даже пресытился. Она превратилась в раздражение, кожный зуд, который надо расчесать. Лишь ответная реакция, причем не в радость. Моя болезнь прошла. Тем не менее я привык к ее похотливости, чего почти стыдился.

Что она во мне нашла? Наверное, ей пришлась по вкусу моя изысканная бледность, голубые глаза и английский акцент, оказавшийся сложным для восприятия Лейлы и чудны́м на слух. Я ничего ей не дал, только золотой слиток, добытый алхимией, а еще ребенка, увечье и бесплодие.

Спустя две или три недели с того момента, как я переехал в комнату с видом на руины, ее стало рвать по утрам. Холодало. Ночью подмораживало, над Гудзоном растекался густой унылый туман. Лейла склонялась над холодной раковиной, всхлипывая и тужась. Ее унижало то, что я все это вижу. Грудь набухла, болела, и она больше не позволяла ее трогать. Месячные не пришли. Она отнесла анализы в больницу. Да. Беременна.

Откуда мне знать, что ребенок мой, Лейла? Отговорка, порочная практика с древними корнями, примитивнейший способ сбежать. Дико открыв рот, она закричала и выпучила глаза так, что они полностью побелели. Схватила чемоданчик с косметикой, рывком подняла раму и вывалила все содержимое прямо на улицу. Разодрала платья и так же поступила бы и с мехами, но я ее остановил. Наелась молотого стекла, но это не помогло, ее стошнило, а потом, бледная, совсем без сил, надрывным фальцетом потребовала, чтобы я на ней женился: мол, это мой долг. Угрожала напустить порчу на мое мужское достоинство, пообещала, что придет курочка и снесет мне все яички.

Я не поверил. Колдовство оскорбляло мою европейскую чувствительность. На мой взгляд, из-за беременности она просто слетела с катушек.

Как только я узнал, что она носит моего ребенка, остатки желания тут же испарились. Лейла поставила меня в неловкое положение. Она создала мне неудобства.

Иногда я вытаскивал себя из эмоционального ступора и шел на старую квартиру в Ист-Сайде, забирал почту. Я сообщил родителям, что работа сорвалась, и попросил, добавив «пожалуйста», выслать мне некую сумму, чтобы я прикупил подержанный автомобиль; я решил поколесить по стране и осмотреться. Лейле я ничего не сказал.

Поначалу они увиливали. Новости о нестабильной политической ситуации в Штатах приходили тревожные, и родители хотели, чтобы сын был дома, в безопасности. Центральный вокзал в Нью-Йорке сожгли Черные, и передвигаться на поездах желающих не осталось. Манхэттен отбросило в средневековье, канавы превратились в открытые сточные трубы, а высотки, где жили богачи, стали укреплять, словно крепости. Из-за забастовок качество коммунальных услуг снизилось до нуля. Национальная гвардия охраняла банки. К стрельбе террористов всех мастей добавились просто шальные пули на улице.

Я, защищая собственный авантюрный дух, говорил, что европейская пресса преувеличивает ситуацию по ту сторону океана, отвлекая внимание от проблем в стране, где члены первого Народного Фронта только что получили места в палате общин, в Бирмингеме и Вулвергемптоне – массовые беспорядки, а рабочие электростанций бастуют месяцами. Потом, оставив мне наследство, помер какой-то дальний дядька, и родители лишись возможности отказывать в деньгах. Наконец поступил чек на весьма приличную сумму, даже при тех ценах на бензин. Лежа меж грязных простыней Лейлы, я мысленно планировал шикарный маршрут. Новый Орлеан, названия улиц которого звучали сладкой музыкой, и весь манящий Юг, испаноязычный Запад, потом пустыня… Однако Лейла ждала ребенка и не видела ни одной веской причины, почему бы не выйти – Господи, помоги – за меня замуж.

Я твердо заявил ей, что она не может стать моей женой и должна сделать аборт. Она накинулась на меня прямо с кровати, пытаясь выцарапать глаза своими жалкими коготками с облупленным багровым лаком. Я с легкостью перехватил ее запястья и напомнил, что ей всего лишь семнадцать и она очень красива. Сказал, что для такой обворожительной девушки судьба уготовила намного больше, чем молодой англичанин без гроша и работы. Идеально сыграл святошу. Лицемер. Я опустился бы сколь угодно низко, лишь бы от нее избавиться.

Я продал кое-какие книги и вещи, что были на квартире в Нижнем Ист-Сайде, а вырученные деньги отдал ей. Жалкие крохи, что остались от той суммы, которую я изначально с собой привез, я тоже отдал, однако не признался, что родители выслали мне банковский чек, так как теперь страстно желал отправиться в путешествие и боялся рисковать.

Все, что я говорил ей, было правдиво; даже более правдиво, чем мне хотелось верить, ведь признание того, что она на самом деле столь прекрасна и великолепна, как я утверждал, серьезно задевало мое самолюбие; и все же я смог притвориться, что не замечаю презрения, написанного на ее лице, лице, которое больше не видело и не слышало меня.

Придя в себя после истерики, она не ополчилась против меня, вовсе нет. Я просто стал ей как-то попустительски безразличен, утратил для нее хоть какое-то значение. И, как ни странно, меня это задело. Мою безответственную гордыню попрали. Глубоко в душе я понимал, что Лейла в каком-то смысле раскусила мою слабость, мою усталость и просто зеркалила, что и делало ее такой привлекательной в моих глазах. Идеальная женщина – луна, отражающая свет. Она подражала мне, чтобы заставить себя полюбить, стала тем, что хотел я; подражала отлично, отзеркалив и мои недостатки, и в результате я не смог ее полюбить, потому что сам был недостоин этого чувства.

Лейла стала безвольной, послушной и покорной; не девушка, а мечта. Однако незнакомцам она не доверяла и потому добыла у какой-то коллеги адрес старой гаитянки, которая делала аборты в центре Гарлема, в таком месте, куда даже в компании Лейлы я бы не сунулся. Тем более по такому поводу. Она сама продала что-то из мехов, одну, может, две вещички и набрала нужную сумму. А сумма оказалась немаленькая, так как без магии было не обойтись. Впоследствии из ее горячечного бреда выяснилось, что эта подпольная вуду-акушерка привыкла перед каждой операцией приносить в жертву петуха. Не знаю уж, что там произошло, но она явно напортачила, Лейла подхватила заразу и вынуждена была лечь в больницу, уплатив за это стоимость всех остальных своих мехов.

Я отправил ее на такси. Для храбрости она разоделась с ног до головы во все лучшее, надела самые вычурные туфли на самом высоком каблуке. Из бледно-розовой замши, как помню, с серебряными каблуками. И манто из шиншиллы. И полоску алого шелка, закамуфлированного под платье. От нее неприятно пахло чем-то звериным: ее собственный аромат, не из флакона. Когда машина отъезжала, Лейла бросила на меня взгляд через заднее стекло. Ее лицо казалось преисполненным зловещего торжества, словно деяние, к которому я ее принудил, было моей карой.

Спустя восемнадцать часов ее привезло уже другое такси. От обширной кровопотери Лейла лишилась сознания. Пол машины был залит кровью. Чернокожий водитель, увидев, что я не из их числа, звеневшим от ненависти голосом выдавил, что даму нужно доставить в больницу, причем немедленно, и возложил на меня ответственность за чистку его авто.

Всю дорогу я держал ее на руках. Меня переполняли вина и ужас, а легчайший способ избавиться от душевной боли, причиной которой стали ее страдания, заключался в том, чтобы прекратить ей сочувствовать. На следующий день так все и вышло. Но пока эта сломанная игрушка лежала у меня на руках, из ее поруганной женской сущности испарялась жизнь, а я сознавал, что сам стал тому причиной. Мы остановились у пункта «Скорой помощи», и Лейла на миг пришла в себя. Открыв глаза, она одарила меня взглядом, в котором читался такой надрыв, что я почти дрогнул, почти снова влюбился. Затем тяжелые веки опали, а мне пришлось заниматься документами, что-то подписывать, искать деньги, пока ее не приняли и не сделали переливание крови.

Дежурная в отделении гинекологии обращалась со мной крайне неуважительно. Чистая до скрипа молодая женщина с заостренными чертами лица, светлые волосы стянуты в аккуратный пучок на затылке. Ее акцент выдавал человека, окончившего университет на Восточном побережье, а холодные глаза воплощали саму добродетель. Пройти и увидеть Лейлу дежурная не позволила и дала понять, что больница намерена связаться с матерью пациентки, ибо та высказала такое желание. Точно сказать, каков будет счет, она пока не могла, но примерно оценила расходы. Когда я признался, что очень беден, дежурная предложила мне покрутить своей задницей на Таймс-сквер и разжиться наличными. При этом говорила она настолько невозмутимо и рассудительно, что даже не верилось. Я пригрозил, что пожалуюсь руководству. Она рассмеялась мне в лицо.

– Что хорошо для одного, то годится и для другого. Говорят, только первый раз страшно.

– Она сама виновата! – вспылил я. – Она ездила в Гарлем, к знахарке.

– И что? – Взгляд дежурной убивал наповал.

Меха пришлось продать. Чтобы помочь бедняжке Лейле, из денег родителей я взял пятьсот долларов. Затем приобрел подержанный «Фольксваген» и набил тупоносый багажник сменной одеждой и кое-какой едой. Я пытался написать Лейле письмо, однако из-под пера лились гневные обвинения: зачем ты меня соблазнила (как всегда на первом месте), если была так невинна? Почему не принимала таблетки? Могла бы пойти, сунуть себе в матку пластиковую пружину или вставляла бы перед сексом резиновый колпачок! Почему не нашла нормального акушера, в городе их полным-полно, дура ты эдакая, шлюха… Тут даже мне стало стыдно за свой скулеж – единственную реакцию, которую я выцедил из себя на ее горе. И заказал цветы, розы, красные, что слегка умилостивило мою совесть, тем более что особой чуткостью она не отличалась.

Вот только день уже подошел к концу. Я позвонил в больницу из гастронома, и дежурная ответила, крайне неохотно, что Лейла хотя и не сможет иметь детей, но выкарабкается, а поздно вечером прилетает ее мать. Деньги я могу оставить в регистратуре. И как это чернокожая поломойка смогла оплатить перелет через весь континент, чтобы навестить больную дочь? Наверное, ей купил билет работодатель, из жалости, догадался я и больше о матери Лейлы не раздумывал. Вообще. Ни секунды.

Этот город подарил мне Лейлу, он же ее и отнял. Причин здесь оставаться больше не было. Там, где прежде неоновые огни зазывали к удовольствиям, теперь мерцали случайные пожары. Беспорядки и холера накроют Манхэттен еще до первого снега; а привкус снега уже ощущался в ветрах, что разгуливали по оживленным улицам. Моя голова очистилась от гашишных паров; я четко увидел бедствие.

Я прикупил в дорогу картофельный салат и ветчины. По пути к припаркованной машине, когда до нее оставалось метров сорок пять, на меня напали чернокожие подростки, старшему из которых было не больше пятнадцати, и жестоко избили. Однако деньги остались при мне, потому что по совету служащего в «Американ экспресс» я свернул их в крохотный сверточек, обмотал пищевой пленкой на случай непреднамеренных трат и закрепил все скотчем в паху. Нападавших спугнул грохот приближающегося танка. Шатаясь, я поднялся и, насколько позволяли подкашивающиеся ноги, рванул к машине.

Итак, я оставил Лейлу на милость умирающего города и выехал на автостраду мимо полыхающих обломков машин; пуленепробиваемые стекла служили мне защитой от случайных снайперов. Вперед, с шиком, настоящий американский герой с кучей денег, спрятанной между ног.

Поначалу я оживился. Решил, что навеянная городом смертельная хворь осталась позади. А между тем мрачный сумбур в голове был частью меня, как и частью того города, и эту хворь я захватил с собой, потому что уже ею заразился. Возможно, я сам привез ее из Старого Света в Новый, сам оказался переносчиком всемирной пандемии отчаяния. Но так хотелось переложить ответственность за свою болезнь! И я выбрал Лейлу, ведь ближе ее у меня никого и никогда не было.

Я сказал себе: это ее медленная сладкая плоть с порочной истомой проникла в мою. Хворь трущоб и неспешная горячечная хворь женского пола, ее покорность, ее самолюбование – все передалось мне. Цвет ее кожи, как и гендерная принадлежность, делал Лейлу падшей вдвойне, и поэтому сей заразный недуг был в два раза страшнее; я даже мог умереть. Такие дикие идеи промелькнули в моем горячечном мозгу, пока я сломя голову мчался в ночи. Когда над магистралью в Нью-Джерси занялся рассвет и я увидел разруху целого мегаполиса, возникло ощущение, что я смотрюсь в зеркало.

Страшась заразы, обитавшей, по моему мнению, в населенных местах, и не испытывая особой любви к людям, я выкинул из головы свои бредовые планы. Не поеду на юг – в тех заводях водится слишком много призраков Европы. Лучше отправлюсь туда, где этих призраков нет; мне нужен свежий воздух и чистота. Поеду в пустыню. Там меня исцелит первородный, не истощенный людскими глазами свет.

Я отправлюсь в пустыню, в неплодородное сердце необъятной страны, в пустыню, к которой люди повернулись спиной, пугаясь мыслей о пустоте; я решил, что в пустыне, в засушливых землях, в океане песка, среди выцветших скал смогу отыскать самую иллюзорную из всех химер – себя.

Так в итоге и получилось, вот только мое новое «я» оказалось совершенно незнакомым.

Глава третья

Дорога. Когда я уставал и больше не мог сидеть за рулем, то сворачивался калачиком на заднем сиденье и пару часов дремал. Нервное состояние остервенелости не давало отдохнуть; казалось, я сильно куда-то спешу. Я не знал, что мчусь навстречу той самой загадке, которую оставил позади: темная комната, зеркало, женщина. Я не знал, что меня магнитом притягивает мое предназначение. Не знал, что не смогу остановиться.

По утрам, а октябрь уже подходил к концу, от инея белела земля, над равнинами, которые, как и тусклый кант неба, уходили вдаль, вставало малиновое солнце. Деревьев не было. Радио в машине подкармливало меня акустической жвачкой из дешевой неразделенной любви. В гнусавое «кантри» вклинивались голоса, распевающие дифирамбы потребительским товарам и невнятной скороговоркой выдающие последние известия. Стена в Гарлеме росла в длину, высоту и ширину. Национальная гвардия приведена в состояние боевой готовности. Беспорядки, поджоги. Худшее время для поездки по стране трудно и представить. Спешно сорваться с места меня мог подвигнуть только рок – и непостижимый зов предназначения, ждавшего впереди. Предназначение – вот в чем я оказался несведущ, хотя оно выбрало меня очень давно, поскольку выбирает нас именно предназначение, выбирает еще до нашего рождения. И притягивает как магнит, неуклонно влекущий к позабытому первоисточнику. Нас спускает ниже, по нисходящей спирали, тем самым возвращая к первоисточнику. Нас спускает ниже; а мир идет вперед, предлагая нам иллюзию движения, хотя всю свою жизнь мы спешим по криволинейным коридорам разума к центру того лабиринта, что внутри нас.

Запас нефти в стране был на исходе. На заправках навязывали свои нормы; цены увеличились втрое, затем вчетверо, затем еще удвоились. Пришлось горстями разбрасывать доллары, чтобы не откладывать срочный побег.

Я послал родителям телеграмму, сообщил, что в порядке, потом звякнул им из почтового отделения в пыльной, заброшенной деревеньке в прериях Колорадо, где старики в кафе-мороженых смотрели по телевизору вооруженные драки, покачивая головами и прищелкивая языками. Эти старики в широкополых шляпах изношенными голосами неспешно прерывали происходящее на экране критическими замечаниями: вот бы Президент сбросил на Черных бомбы; а не сбросит, ну и ладно. Давно обретаясь в собственном мирке, так они получали удовольствие; какое им дело до Нью-Йорка? Там, снаружи, на пыльных улочках, в геометрическом сплетении проводов и телефонных кабелей ветер выл сиротливые песни. Гамбургер стоил пять долларов; мяса внутри было кот наплакал, зато соленых огурчиков не жалели.

А я, одержимый, всецело поддался помешательству, что охватило город. Мелодраматичная атрибутика истории, разворачивающаяся на экранах телевизоров, видневшаяся в окнах скромных гостиных, куда я бросал мимолетные взгляды, интересовала меня не больше филинов, которые, сидя на телефонных столбах по обочинам дорог, жмурились от света фар. Я ехал день и ночь. И добрался до пустыни – иссушенного моря бесплодия, частички земли в постменопаузе – быстрее, чем рассчитывал.

Глава четвертая

Я почти заблудился в центре пустыни.

Умеренный климат остался позади. Мужчине с заправки солнце выжгло глаза, а сухой воздух выгравировал лицо мелкими морщинами. Мужчина не говорил. Это было вчера. Или позавчера. Позавчера или все-таки вчера… Мою карту унес ветер. Воздух сушит легкие. Я задыхаюсь.

Здесь никого, ни единой души.

Я беспомощно плутаю в центре пустыни; ни карты, ни проводника, ни компаса. Вокруг старым веером разворачивается пейзаж; этот веер давно растерял разноцветные шелка, остался только голый остов, желтоватые палочки из состарившейся слоновой кости, в мире, где, поскольку я еще жив, мне нечем заняться. С этих земель сняли шкуру, их освежевали, лишь эхо создает видимость присутствия людей. Пустыня сверкает и искрится, источает смрад и изнывает от зноя, ее кожа шелушится, отслаивается, трескается, покрывается волдырями.

Я обнаружил рельеф под стать рельефу моего сердца.

Глава пятая

На дороге, что бежала по безумному пейзажу из бледных скал, неустойчиво громоздившихся друг на друге в хаотичном порядке, груды белесых безмолвных камней, где кучки гальки обозначали русла рек, высохших еще до Начала Времен, где в сером песке шебуршали змеи и ящерицы, а в небе парили сарычи, у меня кончился бензин, и я целиком и полностью оказался во власти пустыни. Усевшись на водительское сиденье, я мужественно рассмеялся над собственным положением, но эхо превратило мой смех в пародию, и я замолчал. В моем распоряжении имелось: вода в пластиковой бутылке, полтора сэндвича с ветчиной и салатом, завернутого в целлофан, семнадцать сигарет и – я сосчитал – одиннадцать спичек. Опустилась ночь.

Сразу похолодало, словно солнце, нырнув за острые скалы, утащило за собой все тепло, которым в течение дня наполняло песок. Чуть погодя на небо вышел серп луны, пришпиленный незнакомыми звездами где-то вдалеке. Раздался леденящий душу вой, от которого волосы на голове зашевелились; затем повисла идеальная тишина.

Свернувшись калачиком на заднем сиденье «Фольксвагена», я ждал, что мимо проедет попутка и отбуксирует меня в поселок. Никого. Я съел половинку сэндвича, сделал глоток, а может, и два воды, выкурил пару сигарет, причем вторую зажег от первой. Я слушал радио, пока полнейшая неуместность дешевой музыки в этом древнем страшном месте не вынудила меня его выключить. Попробовал заснуть, но не смог, пустыня оказалась очень назойливым соседом.

При первых, еще слабеньких проблесках лунного света скалы напоминали причудливые жилища, и я мог поклясться, что несколько раз за ту бесконечно бессонную для меня ночь замечал мерцающий огонек среди ободранных башен этого бессмысленного города. Впрочем, мои глаза, как и уши, стали подводить в полной тишине – и темноте, возможно, даже более полной, чем тишина. С той первой ночи одиночества и холода, ночи, что приобщила меня к отрешенности, скверных ночей хватало, но в ту первую ночь я еще не привык испытывать перед пустыней исключительный ужас и никогда прежде так не страдал. Никогда. Мне казалось, что я – хрупкая личинка, застрявшая в трещинке непригодной для обитания почвы, личинка, которую защищает лишь скромный панцирь из тонкого металла – моя машина. От тишины заложило уши, словно я надел меховую шапку.

Надо признать, о Лейле я пару раз вспоминал, размышлял, взволновал ли ее мой прощальный подарок, что она сказала, любовалась ли розами; если честно, делал я это нечасто, зато когда вспоминал, то становился нелепо сентиментальным.

Свет зари смахнул с гор вопиющую бледность. Я был не в себе; не спал и сильно проголодался. Я съел последнюю половинку сэндвича, откусывая по крохотному кусочку, словно чем дольше бы ел, тем дольше протянул бы. Смочил водой иссушенный рот и выкурил одну из двух оставшихся сигарет; зажег ее последней спичкой, а потом от окурка прикурил и последнюю.

Когда я скрепя сердце затоптал второй окурок, мне в голову пришла мысль. Если забраться на вершину горы возле дороги, то можно оглядеть окрестности; кто знает, вдруг удастся заметить, скажем, ближайшую заправку или где-нибудь вдалеке спасительный автомобиль?

Я вылез наружу из затхлого салона авто на яркий, бьющий в глаза солнечный свет и пошатнулся от порыва свежего воздуха. Потом воздух словно раскололся от резкого щелчка и тотчас слился воедино. Выстрел? Или трещит от давления горная порода? Или подводит слух? Я взял себя в руки и осторожно пошел, выбирая дорогу, среди скал, однако не успел забраться повыше, как споткнулся и только потом увидел… птицу.

В ее груди, на которой лепестками хризантемы плотно лежали перья, был высверлен окровавленный тоннель. Слегка волнуясь, я сразу понял, что это: птица Гермеса, истекающая кровью птица с иконографии алхимиков. И эта потрясающая, белая, изумительная птица превращается в мертвую, гниющую субстанцию…

Размаха ее ангельских, под два метра, крыльев не хватило, как у крыльев Икара; беспомощное пике, в которое птицу ввергла смертельная пуля, сломало, исковеркало эти великолепные крылья, служившие символом ее божественной природы.

Откуда она взялась? Не орел, не сарыч, явно не из пустыни. Я плохо разбирался в птицах. Вполне возможно, это был альбатрос – проклятье Старого Моряка. Зато я разбирался в английской поэзии. Мистический, зловещий альбатрос. Каким ветром занесло его так далеко от океана, кинуло навстречу смерти, швырнуло в засушливый пуп этой пустынной земли, кто застрелил его здесь, где нет ни души, и оставил на краю дороги умирать? Ужасное зрелище: альбатроса заставили смириться с притяжением, которое этот планер, эта высотная ракета, этот акробат на неустойчивой небесной трапеции открыто игнорировал всю свою жизнь. Мое сердце разрывалось от жалости при виде существа, что еще недавно было так прекрасно, а теперь трепыхается в растерзанном отчаянии; сколь внезапная метаморфоза! Желтые глаза птицы уже застилала дымка.

Я подумал, что надо выкопать могилу, и, встав на колени, взял птицу на руки. Полуживая, она вяло подергивала крыльями, бедняжка… а из ее глаз и из раны струился бурный поток красных муравьев; они уже пировали, хотя птица еще не умерла.

Комок желчи встал у меня в горле. Ощущая рвотные позывы, я выронил птицу. И тут рубящий удар каратиста, как ураган, сбил меня с ног, и я растянулся на земле рядом с несчастным альбатросом.

Открыв глаза, я понял, что попал из одного кошмара в другой.

Мои собственные бледные черты криво отражались в черном забрале, скрывавшем лицо человека, что присел рядом на корточки. Я в ужасе закрыл глаза. Потом он принялся деловито обшаривать мои карманы, и я чуть приподнялся; мне немедля двинули снова, и я опять рухнул. Когда я вновь отважился приоткрыть украдкой глаза, он складывал мои водительские права, дорожные чеки, паспорт, даже грязный носовой платок в объемный мешок у себя на боку.

Через плечо у него висел автомат.

Вдруг рядом с моей головой просвистела пуля и зарылась в песок. Развернувшись, мой похититель выдал в небо обойму, превратив окружающий воздух в решето. Раздался интенсивный лихорадочный скрип – где-то совсем рядом набирал обороты двигатель. До нас долетели еще несколько пуль, и в поле зрения появился странный, несуразный вертолет. Винты трещали так, словно аппарат был очень древним; загромоздив собой все небо, он хрипел и кряхтел, мучительно преодолевая качку, хотя погода стояла ясная.

Пустыня оказалась обитаема.

Я остался один на один с худым высоким созданием в эластичном одеянии из похожей на кожу материи и щегольской кепкой на голове с глухим забралом из черного пластика – очевидно, пылезащитным экраном, специально для путешествий в пустыне, – который полностью закрывал лицо. Суеверный страх чуть поутих, но не до конца, угрозу, конечно, я ощущал, и, хотя ничего плохого со мной пока не случилось, вид алой повязки, какую носят Женщины, не добавил спокойствия.

Впрочем, внутри женского символа отсутствовал оскал; вместо этого там был знак, похожий на сломанную стрелу или усеченную колонну.

Она приехала на необычной маленькой машинке с полозьями вместо колес, хотя, быть может, полозья могли превращаться в колеса; аппарат работал на электричестве и двигался совершенно бесшумно. Взяв с сиденья моток веревки, незнакомка, несмотря на мои возражения, привязала один конец к моей талии, спеленав руки по бокам. Потом села в электрический пескокат и медленно заскользила, я же засеменил за ней, периодически спотыкаясь. А что еще мне оставалось?

Так я стал пленником, хотя понятия не имел, кто меня пленил. Понял только, что Женщина.

Она вела меня по лощине, по созданной природой тропинке, на которую падали застывшие бледные тени, но когда мы добрались до рельефных от ветра песчаных полей, меня нещадно стало терзать солнце. Я молил хотя бы о минутной передышке, однако моя похитительница, похоже, оглохла и онемела; даже не обернулась. Солнечные лучи безжалостно бичевали мою светлую кожу, но просьбы мои оставались без капли внимания; только в полдень женщина остановилась, спрыгнула с пескоката и вытащила из глубин этого быстрого молчаливого зверя розовый бумажный зонтик.

Она раскрыла зонт и воткнула ручку из слоновой кости в песок, на котором круглым розоватым пятном расплылась слабенькая тень; туда она и пригласила меня присесть. Затем освободила одну мою руку и достала из багажника под рулем бутылку с водой; впрочем, сначала вдоволь напилась сама, поэтому мне досталась лишь пара солоноватых глотков со дна. Чтобы напиться, ей пришлось приподнять маску, я мельком успел увидеть ее лицо. У воды был странный, неестественный привкус.

Женщина протянула мне несколько каких-то пластинок – то ли синтетический хлеб, то ли крекеры, и перекусила сама. Пластинки оказались довольно питательны, и я смог продержаться остаток ужасного путешествия длиною в день; так и тащился по жгучему песку, пока с наступлением ночи не доковылял до места, которое называлось Беула.

О, как же аскетичны и суровы жители Беулы! Городок располагается глубоко под землей, его символ – разрушенная колонна; здесь философия владычествует над каменной основой. Перстами-скальпелями Матерь выстроила подземный город, скрыла его под песками, – если только она не всегда была там, хтоническое божество, дух, извечно присутствующий в обретающей форму мечте. Святая женщина, профанное место.

Именно здесь я появлюсь на свет.

Подошвы ботинок сгорели, и мои ободранные ступни покрылись кровоточащими язвами. Свободная рука, которой я стискивал выданный мне по доброте душевной зонтик из слоновой кости, вся облезла, рубашка насквозь промокла от пота, затем высохла и снова промокла; меня со всех сторон поджарили, солнце надавало тумаков, песок исхлестал тонкими розгами, а воспаленные глаза до такой степени забились пылью, что я почти не видел, как прозрачные закатные тени розовато-лилового цвета наводнили эти пески.

Прохладный воздух не принес облегчения; уж очень я ослабел, уж очень мучительное мне выдалось испытание. Но тут моя захватчица притормозила пескокат и меня вместе с ним, хотя я проковылял еще пару шагов на автомате, пока не поверил, что можно остановиться. Она слезла с водительского сиденья и встала, подбоченившись, напротив высеченного из камня памятника – этот монумент воздвигли, полностью игнорируя нелепость ситуации, в самом сердце места, где неорганические скалы изживали органическую жизнь, в центре рельефной от ветра песчаной долины, простиравшейся на километры вокруг.

Помпезное сооружение высотой метров шесть, а может, и девять, выдолбленное из гранита – бог знает откуда его притащили, – отбрасывало бесконечную тень продолговатой формы. На классическом цоколе стоял в состоянии сильного возбуждения каменный член с яичками, все как полагается. Сам орган был сломан посредине, и на поверхности излома с видом судьи, привыкшего к смертельным приговорам, восседал стервятник, который при этой моей мысли подмигнул мне жутчайшим образом. Верхняя часть памятника, метров десять, лежала у моих ног на песке. И вряд ли она отвалилась по воле случая.

Моя похитительница подняла в приветствии сжатый кулак, предлагая мне восхититься статуей. На пьедестале красовалась надпись, избитая латинская цитата: «INTROITE ET HIC DII SUNT». Я узнал ее, я ее уже видел, она растормошила мою память, напомнив о бедняжке Лейле, хотя в тот момент жалости у меня хватало лишь на себя. Под этим камнем восседает Матерь, изумительным образом сочетая мифологию с технологией; этот клубок мне не дано распутать, хотя я его наследую: «ВХОДИТЕ, ИБО ЗДЕСЬ БОГИ»

Здесь противоположности в равной степени справедливы.

Здесь – Беула.

Именно в тот момент времени, когда я заметил в самом сердце пустыни разбитую колонну, нить моей жизни расщепилась надвое. Я никогда не стану тем, кем был, когда увидел ее впервые. А увидев ее, я попал во власть безжалостной цикличной логики, которой язык нашего мира просто незнаком.

Моя похитительница, вскочив на пескокат, завела двигатель и так быстро тронулась с места, что я упал, и меня поволокло по песку. Падая, я заметил, как рухнула колонна, а опешивший стервятник взмыл вверх. И колонна, и постамент, и основание, все, грохоча, ушло вниз, обнажив зияющее отверстие, яму с пологим спуском, который вел вниз. Туда похитительница и поехала, вниз по мощеному туннелю в глубины земли. Подняться на ноги она мне не дала, так и тащила, поэтому в город женщин я прибыл без церемоний, и когда мы, будучи уже очень глубоко, наконец остановились, я беспомощно ревел, как третьеклассник.

Распластавшись на песке, кроме собственного унижения я не осознавал ничего.

Так я и прибыл в Беулу, туда, где в мире и гармонии сосуществуют противоположности.

Глава шестая

Спускайся ниже. Ты еще не дошел до конца лабиринта.

Беула – нечестивое место. Беула – тигель. Пристанище женщины, что зовет себя Великим Отцеубийцей, а еще кичится званием Главного Эмаскулятора. Возвеличивая ее, жрецы Кибелы срезали части своих тел и, обезумев, бегали по улицам, обливаясь кровью и распевая псалмы. Раны обезболивал лишь исступленный восторг. У этой женщины много имен, но дочери называют ее Матерью. Матерь превратила себя в божество во плоти. Она преобразовала внешнюю форму, подвергла мучительным изменениям организм и превратилась в абстракцию естественной нормы. Она – великий ученый, который проводит изумительные эксперименты, и мне предстояло стать объектом одного из них. Впрочем, прибыв в Беулу в полуобморочном состоянии, я еще ни о чем не подозревал.

Ожоги мои, наверное, смазали мазью, лицо и глаза обтерли, потому что, когда я очнулся, сильной боли уже не было. Я лежал на каком-то топчане в темной стерильной комнате, лишь внизу по периметру стен освещенной розоватыми огнями. Комната была почти круглой формы, словно ее, как пузырь жвачки, выдули под землей. Неестественный глянец синтетической обшивки стен резал глаза. В этой комнате, что любопытно, все выглядело неестественным, хотя было настоящим, вне всяких сомнений. Беула, учитывая, что ее образ зависит от состояния души, обладала неоспоримым качеством – реалистичностью. Здесь царствует ее величество Наука, Наука, смежная с магией, которая хочет добиться признания в наше светское время под маской хирургии. Впрочем, сейчас, возвращаясь мыслями к Беуле, я сомневаюсь, что не преувеличиваю ее технологические чудеса, не возвожу их в культ; или моя память, после пережитого весьма ненадежная, вообще выдумала бо́льшую их часть, чтобы смягчить последствия нереальной моей расплаты.

Да, расплаты. Если мне с тех пор дано понять суть этого мира, если я осознаю сейчас, пусть чуточку, природу плоти, то лишь благодаря озарению, что сошло на меня в зловещем отблеске обсидианового скальпеля Святой Матери: Эвлин, первая жертва исступленного правосудия, превращенного скальпелем в Эву, первенца в ее мастерской.

Видите ли, меня создала не природа, но если меня порезать, потечет кровь.

Ровный пол с блестящим пластичным покрытием. Прохладная свежесть, хотя гула кондиционера я не слышал. Мягкое покрывало без единого залома – эта материя явно вышла не из ткацкого станка. Практичный подголовник из пластика, чтобы поддерживать мою гудящую голову. Голова кружилась, и вся комната, похожая на часовню из научной фантастики, плясала вокруг в ритме вальса, однако заметив, что в этом сферическом пространстве нет двери наружу, я тут же спрыгнул с кровати, по-прежнему слабый как котенок, и забарабанил кулаками по стенам. Ловушка! Я в плену! Утащили под землю и посадили под замок! Выпустите меня!.. Кричать громко я не мог, горло забил песок, я лишь отвратительно хрипел; причем изоляция стен была на высоте, и у меня получалось лишь глухо по ним долбить.

Оживился спрятанный где-то в мрачных округлостях динамик, и незнакомый женский голос посоветовал лечь и не тратить понапрасну сил; в свое время ко мне подойдут. Я понял, что ничего не поделать, поэтому снова улегся на топчан, хотя тремор в конечностях усмирить не вышло. Вслед за голосом наступило молчание, столь бездонно глубокое, столь беспощадное, что я сразу распознал нечеловеческую тишину земного нутра; солнечные лучи были слишком от меня далеко.

Весь тот страх, что теснился на задворках моего разума с тех пор, как я приехал в Америку, теперь хлынул наружу, пробирая до кончиков пальцев, и довел меня до мертвенного ужаса. Эта прохладная чистая комната, в которой спокойствие навязывалось гигиеной, провоцировала меня паниковать; я вырос с привычкой к бардаку и страшился порядка, словно враждебной сущности. Я оказался в крайне беспомощном положении, в совершенно дикой ситуации – погребенный глубоко под землей, в гладкой как яйцо комнате без окон и без дверей, в центре безымянной пустыни, далеко от дома. Я был сломлен и, наверное, позвал маму, потому что из спрятанных динамиков раздался приглушенный взрыв ироничного смеха, показав, что комнату прослушивали. Мне стало стыдно, я закрыл руками заплаканное лицо. О, этот тихий журчащий смех! «Плакса-вакса, плакса-вакса». Нет ничего более унизительного, чем унижение ребенка.

Смех умолк, и опять навалилась тишина, тягостная тишина. Я напрягал слух, стараясь разобрать постороннее дыхание. Сквозь плотно закрытые веки перестал проникать свет, я что-то заподозрил и, открыв глаза, удостоверился, что это еще не конец – в комнате просто выключили освещение. Тем не менее мне показалось это таким зловещим предзнаменованием, что я задрожал с головы до пят при мысли о скорой смерти. Более того, я подозревал, что впереди ждет казнь, хотя понятия не имел, за какого рода преступление меня привлекли к ответственности. Как только я себя убедил, что сейчас придет девушка в черной кожаной форме, выведет меня наружу и расстреляет у стенки, динамики ожили, и торжественный глубокий голос произнес нараспев: «ПОКУДА ЧЕЛОВЕК НЕ УМРЕТ И НЕ ВОЗРОДИТСЯ, ОН НЕ МОЖЕТ ПОПАСТЬ В ЦАРСТВИЕ НЕБЕСНОЕ».

Реализовались мои наихудшие опасения!

Темнота и тишина вокруг сгустились; жизнь на время будто застыла. От естественного света и звуков природы меня закрывали пять саженей песка и скальной породы; впрочем, понемногу в комнате потеплело. И вскоре пот потек с меня градом. Затем так ненавязчиво, что я сначала даже не обратил внимания, помещение насытилось розовым светом. Вдоль стен моей темницы просачивалось, рассеивалось, распространялось розоватое зарево; а потом все вокруг заискрило. Свечение усиливалось, стало отдавать красноватым и постепенно перешло в кровавый. Температура сравнялась с температурой тела. Ручьями полил пот.

В микрофоне раздался свист, кто-то прокашлялся, и женский голос произнес: «ТЕПЕРЬ ТЫ В МЕСТЕ РОЖДЕНИЯ». Загудел гонг, послышались звуки арфы или какого-то схожего струнного инструмента. Шепот, слабея, подтверждал мое местоположение, и женские голоса мягко подхватили рефрен: «ТЕПЕРЬ ТЫ В МЕСТЕ РОЖДЕНИЯ, ТЕПЕРЬ ТЫ В МЕСТЕ РОЖДЕНИЯ»… убаюкивающий хор, словно отдаленный шум прибоя. До меня дошло: теплая красная комната, в которой я лежал, имитировала утробу. Затихли голоса, угасла своеобразная музыка; я слышал лишь пульсацию крови в ушах.

Меня, ничуточки не церемонясь, низвергли в самое сердце чужеродной космогонии. Глубоко под землей, потея во влажном чреве, я чувствовал, как на меня давит пустыня, горы за ее пределами, безбрежные прерии, пасущийся скот и даже растущие сверху зерновые; ощущал, что на меня, на мою грудь навалилась вся тяжесть континента со всеми его городами и чеканными монетами, с его рудниками и литейными заводами, с его войнами и мифологией. Я хватал ртом воздух. Я задыхался. Мой страх стал качественно иным. Я боялся уже не только за свою безопасность, я страшился безграничности раскинувшегося надо мной мира.

Однако этот сугубо метафизический страх, который встряхнул меня как щенок – обрывок газеты, вызвал бессовестный хитрый режиссер: красный свет, звук древних инструментов. Даже свои реакции я не контролировал, они были четко запрограммированы кланом пустынных матриархов, женщин, скандирующих ритуальные песнопения, чей эмиссар в кожаном обмундировании протащил меня, страдающего и униженного, по всей пустыне.

Привлекая внимание, вновь затрещал динамик. Раздался звук гонга, и бодрый голос с интонациями университета Восточного побережья произнес максимы, смысл которых в тот момент я не мог осознать до конца.

– Тезис первый: время – мужчина, пространство – женщина.

– Тезис второй: время – убийца.

– Тезис третий: убей время, и будешь жить вечно.

Снова ударил гонг, и тот же голос выдал целую лекцию:

– Эдип хотел повернуть жизнь вспять. Он здраво возжелал убить отца своего, который, при пособничестве историчности, вытащил его из утробы. Отец хотел отправить маленького Эдипа дальше по управляемой фаллосом траектории (к новым вершинам!); отец научил его жить в будущем, что не имеет отношение к жизни в принципе, и не обращать внимания на бесконечное бытие мира внутреннего.

Однако Эдип напортачил. В мире фаллоцентричности он окончил свой путь слепым стариком, бродящим по морскому берегу в поисках примирения.

Матерь не напортачит.

Мужчина живет в ладу с историчностью. Его жизненный путь управляется фаллосом, влекущим к новым вершинам – но куда именно? Только к высохшему морю бесплодия, к лунным кратерам!

Иди в другую сторону, иди к первоисточнику!

Раздался щелчок, и динамики смолкли. Я не понял из сказанного ни единого слова, зато испугался еще сильнее. Я заподозрил, что попал в руки матриархам, которые считали меня преступником, так как упорядочивали мир в иных, нежели я, рамках. Прочитанная лекция служила тому доказательством. Я был преступником и сидел в тюрьме, хотя не знал, какое именно преступление совершил. И все же, определившись с собственным статусом, я чуть успокоился.

Затем спохватился, что хочу есть. Голод свидетельствовал о ходе времени – по крайней мере, где-то вне моего герметичного мирка оно не остановилось. Голод обнадежил: я все еще жив. И, невзирая на голод, я заснул.

Меня разбудило позвякивание. Комната вновь обрела свой безобидный, по-детски розовый оттенок, а часть стены отъехала в сторону. Девушка! Ко мне собиралась войти живая девушка! Она катила перед собой тележку из нержавеющей стали, покрытую безупречно белой тканью, – побрякивало невидимое содержимое тележки. Эта девушка меня и похитила. Я узнал лицо, которое заметил, когда она подняла забрало, чтобы напиться воды; сейчас она была одета в спортивную майку – или футболку? – с трафаретной печатью впереди: картинкой по мотивам разбитого фаллоса, который приветствовал меня на въезде в этот город, и откровенные шортики из синей джинсы. Одежда не скрывала бо́льшую часть ее тела, тем не менее девушка не выглядела оголенной; она вела себя как женщина, которая в жизни не видела зеркала, ни разу не крутилась перед отражающим полотном, что уличает в наготе.

Вошедшая даже не кивнула в знак приветствия; без промедления взяла меня за запястье и измерила пульс с отрешенным видом профессионала, затем сунула в рот градусник, вытащила из-под ткани на тележке все необходимое для измерения давления и сразу его измерила. Кивнула – результат ее устроил. Проверила показания термометра, достала золотистый автоматический карандаш из кармана шортов и вписала какие-то закорючки в таблицу, прикрепленную к тележке зажимом; затем сняла крышку с тарелки, в которой очень кстати оказался суп, и, присев рядом, с ложечки меня накормила. Очень грамотно, пусть и без душевной теплоты, она вливала в меня синтетический на вкус, но не противный бульон. Затем предложила какой-то псевдомолочный пудинг из диетсписка для больных.

Когда я закончил есть, девушка сложила пластиковые миски – стук болезненным эхом отдавался в моей гудящей голове, – стянула покрывало и осмотрела мою опаленную наготу с таким равнодушным видом, что я раскраснелся от унижения, хотя это было незаметно, поскольку за целый день солнце основательно меня прожарило. За все время она не проронила ни слова. Мне ничего не оставалось, как подчиниться. Девушка обмыла меня теплой водой – аккуратно, но равнодушно, как обмывают труп. Потом вставила в розетку электробритву и сбрила мне щетину трех- или четырехдневной давности; последнюю моя щетину, хотя тогда я об этом не догадывался.

Она грамотно обработала тело антисептической мазью, и кожа так запылала, что я взвыл, но, уловив ее мельком брошенный взгляд, исполненный глубочайшего презрения, прикусил губу и на будущее твердо решил проявлять бо́льшую стойкость. Худощавое, с заострившимися чертами лицо моей похитительницы имело нездоровый землистый оттенок, белесые волосы были заплетены в две косички, а манеры не отличались вежливостью. И чем больше я ее разглядывал, тем больше понимал, что разговор лучше не заводить.

Побрив, помыв и обмазав меня, девушка нажала на часть стены, и та отъехала в сторону. Внутри оказался шкаф, из которого девушка извлекла футболку и шорты, совсем как у нее. Моя собственная одежда куда-то подевалась. Она помогла мне одеться и сурово, как гувернантка, вычесала мои довольно длинные золотистые волосы, изо всех сил дергая колтуны; я же, как настоящий мужчина, старался не морщиться. Волосы мои никто не расчесывал годами, последней была няня, которая срывала на детских лохмах злобу, пока я не развил привычку хныкать и хлюпать. Затем девушка нажала другую кнопку, и открылось большое зеркало. Я как-то упомянул, что сложение у меня довольно субтильное. Теперь, в одинаковой одежде, я стал выглядеть как ее сестра, только намного симпатичнее; она, кстати, учитывая иронию ситуации, при этом и бровью не повела. Только увидев, насколько меня поразили изменения во внешности, позволила себе улыбнуться краешками губ. Потом взяла меня за руку, и дверь, словно по волшебству, снова открылась. Мы вышли в круглый узкий коридор, в котором поверхности тоже выглядели неестественно: сквозило что-то скользкое, суррогатное, коварное, насквозь фальшивое. В Беуле миф надо создавать, а не впитывать с молоком матери.

Не соображая, где верх, где низ, как улизнуть, а самое главное – куда, я все же собрался с силами и рванул в сторону. Увы, похитительница мгновенно свалила меня с ног отточенным ударом, как тогда, в пустыне, и, осознав, что смысла бежать нет, я мирно поковылял за ней. Она со мной заговорила. Единожды. Сказала: «Больше всех на свете повезло Эдипу, ведь он с радостью принял свою судьбу».

При этих словах девушка удостоила меня невиданной улыбкой, полностью преобразившей ее лицо; лучезарная двусмысленная улыбка впавшего в транс сфинкса придала ей вид взбалмошной сумасшедшей.

Коридор вел по нисходящей вниз спирали. Свет здесь, будто имитируя закат, тоже был розоватым. Нам часто попадались по пути побочные ходы, уводящие в глубь земли, похожие на тот, по которому шли мы. Слышался слабый гул; казалось, его издают сами стены. Вибрирующий звук абсолютно нечеловеческой природы изредка перемежался бог знает откуда раздающимся бряцаньем металла.

Мы словно блуждали по дебрям внутреннего уха; хотя нет – мы забрались еще глубже, в сложную систему последовательных поворотов, в кальку с лабиринта самого мозга; я в этом лабиринте – Ариадна, а бледная рука моей спутницы – путеводная нить. Здесь было намного страшнее, чем на мостовых Манхэттена: я понимал, что ненароком угодил в совершенное зазеркалье, в место, о существовании которого даже не догадывался, и все здесь чистое, блестящее, стерильное как в операционной. Девушка, влекущая меня непреклонной рукой, была вооружена целомудрием, возведенным в такой Абсолют, что никому в мире не хватило бы силы и нежности, чтобы открыть ее замок. Истинное дитя эпического солнечного света по имени София. Саму девушку я боялся не так сильно, чтобы под скромной оболочкой футболки не заметить отсутствия левой груди, притом что правая была довольно развита, хорошей формы, пусть и скромна по размеру. Неприглядное увечье чуть смягчило мое сердце, хотя София вела себя со мной очень и очень прохладно. Я подумал, что бедняжка, верно, перенесла операцию, заболев раком; а ведь совсем молоденькая. Тогда я и не вспомнил, что жрицы Кибелы срезали себе грудь во имя своей матери.

Было очень душно. Несмотря на эпатирующую чистоту и искусственное освещение, казалось, что твердые как сталь стены плотным кольцом запечатали чудовищные секреты. И мне пришло в голову: вдруг я наткнулся на какое-то государственное ведомство, место, где тренируют агентов разведки? А может, тот синтетический бульон приправлен галлюциногенами? Или меня подвергали психологическому тестированию? Сколь усердно я ни силился гармонично увязать всю эту инаковость с тем, что мне было знакомо, искусственное устройство мистерии, что занимала здесь господствующее положение – вся эта странная музыка, афористические высказывания – неизбежно вынуждали меня думать о мистерии подлинной. Против собственной воли, несмотря на вопиющую фальшивость окружающего пространства, меня уже засосало; грубо склоненный к нужной вере, я был совращен.

Ниже, ниже, ниже по таинственной череде спиральных переплетающихся коридоров, оказывавших навязчивое очарование мандалы, словно я сам в некотором роде создал лабиринт, в котором лавировал, ведомый жесткой рукой Софии. Меня толкало вперед предназначение, влекло глубинное средоточие этой спирали – превозмогая страх, превозмогая нежелание. Раскинувшийся над нами тяжелый мир задавил отзвуки наших негромких шагов, нашего дыхания. Становилось все теплее.

Внезапно в мой страх закралось какое-то дурное любопытство; возникло ощущение святотатства, словно мое присутствие тут было недопустимо, хотя моя похитительница смотрела на это сквозь пальцы. Я понимал, что неимоверно рискую здесь, в витиеватых коридорах, однако поджидающее впереди зрелище – Минотавр, спрятавшийся в сердце лабиринта, – заслуживало того, чтобы заплатить за него ужасом. Вот какие мысли посещали меня. Предвкушение и страх достигли апогея; я еще не знал, что именно меня ждет, не знал, как неслыханно терпелива та, которая ждала меня вечность, там, где я ее заточил, в подземелье, в глубинах своего мозга.

Там она и ждала, упиваясь, как всегда, праздной жизнью, в центре извращенной спирали, на сосновом стуле с прямой спинкой, – вселяющее страх древнее существо.

Она ждала меня целую вечность – я понял это в тот момент, как ее увидел; хотя в моей жизни ничто не намекало на то, что она сидит там со зловещим спокойствием индуистского изваяния. Один лишь беглый взгляд уверил меня в ее святости. Когда-то она была человеком, но теперь превратила себя в нечто. Нечто!

Матерь превратила символизм в факт бытия. Резная фигура собственной ручной работы, лично созданная теологическая доктрина.

Увидев ее, я понял, что попал домой. И тут же навалилось опустошительное онемение, ибо я одновременно понял, что не смогу здесь остаться. Величественная черная провидица, самопровозглашенное и самоназванное, самосозданное божество принимало как данность, что ее пророческая суть и есть предназначение, к коему надлежит жрецам меня привести; одна женщина как воплощение всех. Выманив меня из аптеки, в ночь, к своей постели, Лейла потянула за кончик нити такого клубка событий, где есть место и пустыне, и мертвой птице, и ножу, и жертвенному камню. В конце концов, это Лейла задумала привести меня в это место, в глубочайшее подземелье, к средоточию тьмы, поджидающему в комнате с плотно смыкающимися красными стенами.

Ибо здесь находится средоточие тьмы. Это – конечный пункт для любого мужчины, недостижимая тишина, струящаяся тьма, что в последний момент ускользает; створки оргазма бьют по лицу, запечатывая нирвану небытия в тот же миг, как ты ее замечаешь. За пределами времени, за пределами воображения, всегда хоть на чуть, но вне досягаемости, извечная суть, что освободит меня от бренного бытия, трансформирует мое «Я» в нечто другое и тем самым уничтожит его.

И все же вот она, во плоти, собственной персоной, тайна, возведенная в святыню в искусственном гроте на банальном стуле. София трепетно прикоснулась губами к ее лбу и жестом велела мне встать на колени. Я неуклюже опустился на пол. Вид богини привел меня в ужас. Священное чудовище, олицетворенная самореализуемая фертильность.

Ее голова с привлекательной аскетичной маской тяжеловесно покачивалась на бычьей шее – огромная и черная, как голова Маркса на Хайгейтском кладбище, ее лицо обладало доступной простым людям красотой статуи с захолустной площади какой-нибудь народной республики, а еще она носила накладную черную бороду из кудрявых волос как у царицы Хатшепсут. С ног до головы богиня облачилась в бесстыдную наготу: грудей было как у свиноматки – соски шли в два ряда, результат (к моему брезгливому ужасу объяснила София) трансплантаций, благодаря которым она одновременно могла вскармливать четырех младенцев. А огромные руки и ноги!.. Громоздкие массивные ступни иллюстрировали действие силы тяжести; руки, формой напоминавшие гигантские фиговые листья, покоились на валиках коленей. Сморщенная кожа со складками, как на примитивной греческой фляге из козлиной кожи, выглядела такой свежей, словно под ней текла темная, чудотворная, дарующая жизнь река; казалось, это тело было и единственным оазисом в пустыне, и источником всей живой воды в мире.

Полная, почти монументальная недвижность богини свидетельствовала о том, что она осознанно давала отдохнуть своей физической мощи. Умиление во взгляде свидетельствовало о великой мудрости, и я с первого взгляда понял, что нет ни малейшего шанса поразить ее своей мужской силой. Перед этой потрясающей женщиной мой инструмент, болтающийся между ног, был бессилен – так, декоративная висюлька, легкомысленно приделанная природой, чьей земной представительницей богиня по собственной доброй воле и стала. Я понятия не имел, как подступиться с тем, что виделось ей незначительным; предстояло договариваться на ее условиях. Руки богини служили образцом материнской заботы, однако я не нашел в них пристанища; считать женщин отрадой – мужская иллюзия. Среди бахромы грудей не нашлось места, чтобы склонить голову: грудь не для удовольствия, а исключительно для кормления, я же был вполне взрослым мальчиком.

Не мог обрести я коварное забвение и в животе, дающем урожай в тысячу жатв, ибо, родившись, потерял права на возврат в это чрево. Изгнанный из нирваны навечно и встретившись лицом с женской ипостасью, я терялся в догадках, как себя вести. Немыслимо представить, какое гигантское существо способно составить ей пару, ведь она являлась частью самой природы, землей, плодоносящей сущностью.

Я дошел до конца своего мужского пути. И понял в тот момент, что нахожусь среди Матерей. Я ощущал истинный ужас Фауста.

Она сделала себя сама! Да, сама! Сотворила из себя мифологический артефакт; через боль перекроила тело ножами, исколола иголками, придав ему вид сверхчеловека, создав символ, образец. А потом на храм нутра набросила лоскутное одеяло, сшитое из грудей своих дочерей. Пещера внутри пещеры.

Я стоял у святыни.

Она заговорила. Ее голос напоминал оркестр, в котором играют лишь виолончели; речь лилась торжественно. Меня пригласили сесть на пол. Я, дрожа от ужаса, повиновался.

Раздался долгий аккорд, и хор женских голосов, заикаясь, затянул призывный вой: «Ма-ма-ма-ма-ма-ма-ма». Под ритм, задаваемый гонгом и арфами, София вкратце перечислила мне имена и характеристики богини. Ореол золотистого света освещал сам объект литании, а кресло, в котором она сидела, медленно, гипнотически вертелось вокруг своей оси, так что я лицезрел то ее мощную спину и крупные бедра, то невероятный фас; луч света играл на тяжеловесных покатостях.

Неискоренимое жерло жизни, уста оракула,
Исходная точка, без которой нет начала.
В одной руке она держит солнце с луной,
Другой стряхивает с плеч звезды,
Когда зевает, трясется земля.
Луна, Святая Дева,
Покровительница блудниц.
Даная, Альфито, Деметра,
Серпом луны пожинающая урожай.
Аль-Узза, великая богиня Пустынной Аравии,
Правительница засушливых приливов земного моря,
Священный камень Мекки,
Спутник рождения, смерти и предсказания.
В своих властных пальцах она держит темный ключ от проклятых стран,
Королева загробного мира, Царица демонов,
Владычица лабиринтов, хранительница пшеницы, хранительница ячменя,
Та, кто дает плоды, ускоряет рост, предвещает погибель,
Повелительница тигелей.
Судьба со свирепым лицом,
Неизбежность, создающая препятствия.
Богиня белозерной пшеницы, избавляющая нас от вины.
Владычица людоедов,
Каридвен/Керридвен, белая свиноматка, что ютится в хлеву,
Белая кобылица, пожирательница младенцев, сама сексуальность.
Бедные, безобидные дети пустыни обращаются к ней на языке кликсов.
Кунапипи-Калвади-Кадьяра, когда мужчины надевают накладную грудь в ее честь.
Бригитта Андасте, Кекате, Атаентсик, Манат, Деркето,
Фрея, Седна, Женщина, Рианнон, Ригантона, Арианрод,
Дану, Бу-Ана, Богоматерь, Чернокожий Ану, Каннибал.
Ана, она же Де-Ана, она же Ат-Ана, она же Ди-Ана, она же Ур-Ана,
божественное существо, которое завязывает ветра в свой платок.
Белили, Ивовая матерь, Сал-ма, царица весны,