Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юный Флавиан, сын Аквилы и мой оруженосец, был погружен в спор с одним из табунщиков. Я видел белый шрам на его виске, оставшийся после того, как он в детстве упал с лошади, и заметный под темной прядью волос, которую поднимал ночной ветер; видел страстный блеск его глаз, когда он, что-то доказывая, чертил пальцем по ладони, и коричневое, обветренное лицо табунщика, который так же пылко отвергал это доказательство, каким бы оно ни было. Я видел, как Овэйн и Фульвий, выросшие вместе со мной и знавшие эти холмы так же хорошо, как и я, передают друг другу кувшин с пивом; и спрашивал себя, чувствуют ли они, подобно мне, что родной дом встретил их отчужденностью. я видел, как Берик перебрасывает с руки на руку покрытую жиром баранью бабку, лениво провожая ее взглядом — так человек, играющий сам с собой в кости, следит за тем, что на них выпадет. Я видел суровые, с привыкшими смотреть вдаль глазами лица табунщиков, по большей части знакомые мне почти так же хорошо, как лица моих Товарищей. Я чувствовал под пальцами жесткую шерсть на загривке Кабаля и его мягкие, стоящие торчком уши; я прислушивался к перекликающимся в темноте кроншнепам и пытался вернуть себе знакомые образы, чтобы защититься от безысходного отчаяния, нахлынувшего на меня неизвестно откуда и без всяких видимых причин.

Вскоре кто-то потребовал музыку, и один из табунщиков — мальчик с гладким оливковым лицом и бородавками на руках — вытащил сделанную из бузины дудку и начал играть, сначала тихо и мягко, как блуждающий ветерок, потом бойко и весело, как оляпка, связывая одну тему с другой короткими переходами и трелями; а люди, сидящие вокруг костра, время от времени подхватывали мотив или замолкали, чтобы послушать. Некоторые из этих мелодий были рабочими песнями или старинными напевами, которые все мы слышали раньше; другие, думаю, он сложил сам из обрывков той музыки, что звучала у него в голове. Незатейливый веселый голос дудки, но мне казалось, что он говорит со мной языком, который я знал еще до своего рождения, и что сам гребень Ир Виддфы склонился поближе, чтобы его послушать. А когда мальчик перестал играть, и вытряхнул слюну из своей дудки, и спрятал дудку за пояс, мы все в течение нескольких мгновений словно продолжали вслушиваться в эхо этой музыки.



Потом кто-то шевельнулся, чтобы подбросить в костер веток утесника, и тишина была нарушена; почти у всех нашлись для музыканта слова похвалы, так что он вспыхнул, как девушка, и уставился себе на ноги. А когда разговор обратился на другие темы, я сказал сидящему рядом старому Ханно:

— Давно уже я не слышал музыки моих родичей с левой руки среди моих собственных холмов.

— Твоих родичей с левой руки? — переспросил Ханно.

— Моих родичей с левой руки… Одна половина меня принадлежит Риму, Ханно. Думаю, сегодня ночью это ощущение было настолько сильным в твоей душе, что ты пробудил его и в моей.

Мои родичи с правой руки — это те, кто построил прямоугольные форты и провел от города к городу широкие прямые дороги, прорезающие все, что попадается им по пути; люди, которые несут с собой закон и порядок и могут хладнокровно спорить на разные темы, — люди дня. Левая же сторона — это темная сторона, женская сторона, сторона, ближняя к сердцу.

— Это тяжко, ты хочешь сказать, — принадлежать двум мирам.

— В самом худшем случае тебя словно разрывают между жеребцом и деревом. В лучшем — ты всегда чувствуешь себя немного изгнанником.

Он кивнул своей лохматой шапкой.

— Ну-ну, — а потом добавил ворчливо:

— Мне думается, я приеду на выпасы Дэвы, когда я тебе понадоблюсь.



Следующий день я провел так, как хотелось мне. Я сделал то, за чем приехал, и назавтра должен был отправляться в дорогу, ведущую с гор; долгую дорогу на юг через Британию, и на другой берег Узкого Моря, и снова на юг вдоль всей Галлии к конским ярмаркам Септимании; стоило мне вступить на эту дорогу, и одному Богу ведомо, когда я смог бы снова побродить по своим родным холмам. При первом холодном свете утра я оставил мой маленький отряд заниматься своими делами, а сам сунул за пазуху туники корку ржаного хлеба и вместе с прыгающим впереди Кабалем, которому не терпелось начать этот день, отправился в горы, как делал, когда был мальчишкой, еще до того, как Амброзий повел свое войско в долины, чтобы изгнать оттуда саксонские орды и захватить столицу своего отца; в те дни, когда Арфон все еще был моим миром, а мир — единым и нераздельным.

У входа в долину отвесным белым каскадом срывался вниз поток; ольха уступила здесь место рябине и дикой черешне. День набирал силу; склоны холмов еще лежали в тени, но свет внезапно стал трепещущим, будто птичья песнь. Я отвернул в сторону от водопада и начал карабкаться вверх по открытому склону; Кабаль скачками несся впереди, точно длинные пучки шерсти у него на лапах были крыльями. Когда я оглянулся, то увидел, что вся огромная долина Нант Ффранкона расстилается внизу, зеленая под серыми, и голубыми, и красновато-коричневыми горами. Я мог различить изгиб реки, покрытый рыжеватой дымкой зардевшихся от весеннего солнца кустов ольхи, и сбившиеся в кучку хижины, где мы провели ночь, и рассыпанные по всей долине темные точки пасущихся табунов. Потом я повернулся к долине спиной и продолжил подъем в уединение горных вершин, в мир, который был очень старым и очень пустым, в котором звуком был крик зеленой ржанки и посвистывание слабого ветерка в серовато-коричневой траве, а движением — скользящие от холма к холму тени бегущих облаков.

Я шел довольно долго, все время поверху, так что белый гребень Ир Виддфы постоянно вздымался над отрогами гор на севере; и ближе к вечеру оказался на вершине горного хребта, где выступ черных, как скворцы, скал, ободранных с наветренной стороны бурями, образовывал преграду, за которой можно было укрыться от ветра и немного согреться. Это было хорошее место для привала, и я устроился там со своей коркой хлеба. Кабаль, вздохнув, улегся рядом со мной и принялся наблюдать за тем, как я жую. На расстоянии вытянутой руки от меня, в скальной расщелине, рос небольшой горный цветок, звездочка с лепестками такого же царственного пурпура, что и аметист в эфесе моего меча, торчащая над подушкой из волосатых листьев; и на всем этом просторе горного склона, раскинувшегося передо мной на милю в ширину, ничто не нарушало моего одиночества, если не считать овечьего скелета, дочиста обклеванного чернокрылыми чайками. Я доел темный, с ореховым привкусом хлеб, бросив последний кусок поджидавшему этого Кабалю, и не стал сразу же торопиться дальше, а остался сидеть, обхватив руками поднятые колени и проникаясь этой высокой уединенностью. Меня всегда пугало одиночество, но в те дни я боялся не просто оставаться один, а быть отстраненным от других… Здесь, где светило солнце и куда не задувал ветер, было тепло, удивительно тепло, и сон словно подкрался ко мне сквозь траву; мало-помалу я соскользнул в более удобную позу, положив голову на бок Кабаля; и сон охватил нас в одно и то же мгновение.

Я проснулся от тревожного поскуливания пса и почувствовал на лице изменившийся воздух; и в тот же миг открыл глаза и приподнялся на локте, осматриваясь вокруг. Там, где протянувшийся на милю горный склон круто уходил вниз, чтобы вновь подняться к хребтам по другую сторону долины, не было ничего, кроме мягкой клубящейся белизны, в которой, в нескольких шагах от меня, таяла золотисто-коричневая горная трава. Пока я спал, с моря поднялся туман — без предупреждения, как это бывает с подобными туманами, и быстро, словно несущаяся галопом лошадь. Прямо у меня на глазах он сгустился, переползая через гребень скал над моей головой дымными полосами плывущей по ветру влаги, которая оставляла на губах вкус соли.

Я выругался, хотя руганью тут было не помочь, и стал обдумывать, что делать дальше, потому что как раз этот участок Арфонских гор был мне незнаком. Я мог бы подождать, не сходя с места, пока туман не рассеется, но я знал эти внезапные, коварные горные туманы; могло пройти три дня, прежде чем это случится. Или же я мог найти ручей и идти вниз по его течению.

На высокогорье всегда где-нибудь поблизости бежит вода.

Опасность заключалась в том, что этот ручей, вместо того, чтобы помочь мне спуститься в долину, мог завести меня к обрыву или в болото; но человеку, который, как я, родился и вырос в горах, эта опасность почти не грозит, если только он не будет терять головы.

Кабаль был уже на ногах; он потянулся, сначала передними, потом задними лапами, и теперь стоял, выжидающе поглядывая на меня и помахивая хвостом. Я встал, тоже потянулся и несколько мгновений стоял, оценивая обстановку; потом свистом позвал пса за собой и зашагал под гору, в туман. Я шел медленно, ориентируясь по уклону местности и время от времени останавливаясь, чтобы прислушаться, пока наконец не расслышал журчание быстро бегущей воды — судя по всему, еще очень далеко внизу; и сделав три шага, едва не свалился вниз головой в стремительно несущийся с вершины и вздувшийся от тающих снегов поток. Он должен был увести меня в сторону от нант Ффранкона, но тут уже ничего нельзя было поделать; когда туман опустится в долину, мой отряд поймет, что я в достаточной безопасности среди своих родных ущелий, и будет ждать, пока я не найду дорогу обратно.

Я спускался по течению ручья, и вскоре дно ущелья, вначале круто идущее вниз, несколько выровнялось, и земля под ногами, раньше покрытая травой, превратилась в плотный душистый ковер из переплетенного с вереском болотного мирта; и я начал проверять перед каждым шагом, куда ставлю ногу. Потом местность вновь резко пошла под уклон, и ручей устремился за ней длинной лентой черной воды, гладкой, словно отполированное стекло, под нависающей аркой туго переплетенных веток боярышника; навстречу мне из-за выступов черных скал на склоне холма поднялось грубое пастбище, и почти в тот же самый миг я почувствовал слабый, едва уловимый запах горящего дерева.

Я свистом подозвал к себе Кабаля и, держа руку на его усаженном бронзовыми шипами ошейнике, остановился и прислушался, а потом пошел дальше. Откуда-то снизу до меня донеслось мычание коров, и сквозь туман проступили неясные контуры сбившихся вместе приземистых строений. В дымном влажном воздухе раздался мягкий, торопливый топот копыт, и я увидел несколько рогатых силуэтов, которые, толкая друг друга плечами, двигались в мою сторону: небольшое стадо, которое загоняли на ночь. До сих пор мне не приходило в голову, что уже так поздно.

Одна из малорослых, покрытых грубой шерстью молочных коров отделилась от остальных и, с дикими глазами и раскачивающимся тяжелым выменем, устремилась в туман. Я заступил ей дорогу, размахивая свободной рукой и издавая звуки, которые пришли ко мне из моего детства и которые я не пускал в ход с тех самых пор, и она, опустив голову и мыча, повернула обратно и потрусила к проему в сложенной из торфяных кирпичей стене.

Кабаль хотел было броситься за ней, но его удержала моя рука на ошейнике. Вслед за стадом появился запыхавшийся, угрюмый с виду паренек в волчьей шкуре, рядом с которым бежала большая сука с бельмом на одном глазу; последние коровы быстро проскочили внутрь, и мы с ним вместе подошли к воротам.

Он чуть искоса взглянул на меня из-под сведенных к переносице бровей, а собаки — увидев, что вторая была сукой, я отпустил Кабаля — начали обходить друг друга вопросительными кругами.

— Она вечно отбивается от стада. Спасибо тебе, незнакомец.

Глаза мальчика оценивающе скользнули по мне и остановились на тяжелой золотой броши, выполненной в виде головы Медузы и скалывающей на плече складки моей туники, а потом снова вернулись к моему лицу. Ему явно хотелось знать, что человек с такой брошью делает один в горах, но некая угрюмая учтивость мешала ему задать вопрос.

Я сказал:

— Меня застиг наверху, вон в том ущелье, магический туман — я из Нант Ффранкона, что за горами. Ты приютишь меня на ночь?

— Я здесь не хозяин и не могу решать; тебе нужно спросить у женщины.

Но я вошел внутрь вместе с ним, вслед за стадом. Мы миновали проем ворот, и какой-то мужчина — судя по внешности, отец мальчика — появился, чтобы помочь закрыть вход на ночь сухим кустом терновника. Он тоже глазел на меня искоса из-под нахмуренных бровей, пока мы стояли среди толкущихся вокруг коров. Эти двое — отец и сын — казались очень молчаливой парой.

Я находился на ферме, похожей на многие другие фермы у подножия гор: кучка приземистых лачуг из торфяных кирпичей и серого камня, грубо крытых потемневшим вереском; сараи, овины и кухня, сгрудившиеся за торфяными стенами, которые в ночное время защищают от волков и темноты. Но я никогда не был раньше на этой ферме — этой ферме, из-за ссутулившихся домов которой выползали сырые клубы горного тумана. И на какой-то миг у меня возникло неприятное ощущение, будто она притаилась в самом сердце тумана, как паук в центре своей паутины; и когда туман рассеется, я увижу только голый склон на том месте, где она стояла.

Но в то самое мгновение, когда эта мысль промелькнула у меня в голове, я внезапно понял, что за мной наблюдают — то есть, что наблюдает кто-то еще помимо мальчика и мужчины.Я быстро обернулся и увидел, что в дверях кухни стоит женщина.

Высокая женщина в шафранно-желтом грубошерстном платье с пунцовым узором по вороту и рукавам, что делало ее похожей на язык пламени. Вокруг ее головы была свободно уложена тяжелая масса черных волос, а лицо, с которого холодно смотрели на меня ее глаза, еще хранило то, что показалось мне на первый взгляд выжженными остатками замечательной былой красоты. И однако, как пришло мне в голову, она вряд ли была намного старше меня — лет двадцать семь; может быть, двадцать восемь. Она стояла, придерживая одной рукой кожаный дверной полог, который только что опустился за ее спиной и все еще слегка колыхался; и тем не менее, в ней чувствовалась такая неподвижность, словно она стояла здесь очень долго; возможно, целую жизнь или около того, — и ждала.

Это явно была та самая женщина, у которой я должен был просить приюта на ночь. Но она заговорила первой, негромко и не так учтиво, как ее пастушонок.

— Кто ты и чего ты здесь ищешь?

— Что касается первого, то люди называют меня Артос Медведь, — ответил я. — А ищу я приюта на ночь, если ты дашь мне его. Я из Нант Ффранкона, что за горами, и туман застал меня врасплох.

Пока я говорил, у меня возникло странное впечатление, будто что-то мельком приоткрылось в глубине ее глаз; но прежде чем я смог понять, что было там, за ними, она словно опустила на них покровы — умышленно, чтобы я не заглянул внутрь. Она стояла так же неподвижно, как и раньше, и только ее взгляд скользил, охватывая меня целиком — от головы до башмаков из сыромятной кожи. Потом она улыбнулась и отвела полог в сторону.

— Так… мы слышали, что Артос Медведь рыщет среди табунов Нант Ффранкона. С тех пор, как опустился туман, становится все холоднее; входи и располагайся у очага.

— Счастья этому дому и хозяйке этого дома.

Мне пришлось низко нагнуть голову, чтобы пройти в дверь, но внутри кухня — настолько пропитанная густым, вонючим торфяным дымом, что у меня защипало глаза и запершило в горле, — была достаточно просторной, чтобы наполовину тонуть в тени, непроницаемой для света пламени.

— Подожди, — сказала женщина, проходя мимо меня, — я зажгу еще огня.

Она исчезла в дальнем темном углу, и я услышал, как она двигается там, мягко, словно кошка на бархатных лапках. Потом она вернулась и склонилась над очагом, чтобы зажечь от него сухую ветку. На конце ветки распустился огонек, и женщина приблизила этот пламенный бутон к восковой свече, принесенной ею из темноты. Юное пламя свечи, которое она заслонила согнутой ладонью, качнулось и посинело, а потом вспыхнуло ровным светом.

Она подняла руку и поставила свечу на край настила для сена у гребня крыши; и тени отступили, собравшись под высокой кровлей.

Я увидел просторную жилую хижину; непременный ткацкий станок у двери и на нем — кусок полосатой ткани; овчины, сваленные грудой на постели у дальней стены; покрытый резьбой и грубо раскрашенный сундук. Женщина взяла табурет, обтянутый пятнистой оленьей шкурой, и поставила его на выложенный плитами участок пола рядом с очагом.

— Пусть господин сядет. Еда вот-вот будет готова.

Я пробормотал что-то в знак благодарности и сел; Кабаль занял свой пост у моих ног, и я, удобно опершись локтями на колени, принялся наблюдать за женщиной, которая, с виду совершенно выбросив из головы, что я здесь, вернулась к приготовлению ужина. И, наблюдая за тем, как она стоит на коленях, освещенная ярким светом пламени, и поворачивается то к медному котлу, в котором варится пахнущее травами мясо, то к подрумянивающимся на камнях очага лепешкам из ячменной муки, я ломал себе голову. Ее туника была сшита из грубого домотканого полотна, едва ли лучше по качеству — но, конечно же, более яркого — чем могла бы носить любая крестьянка, а ее руки, переворачивающие ячменные лепешки, были по виду, хоть и не по форме, загрубевшими руками простолюдинки; и однако, я не мог представить ее женой мужчины, которого видел снаружи. И еще — чем дольше я глядел на ее лицо в свете огня, тем настойчивее меня дразнило смутное воспоминание, точно мимолетный запах, ускользающий от меня всякий раз, когда мне казалось, что я узнал его. И, тем не менее, я был уверен, что никогда не встречал ее раньше. Я никогда не забыл бы эту погибшую красоту, если бы увидел ее хоть однажды. Может, она была похожа на кого-нибудь? Но если так, то на кого? Мне не давало покоя ощущение, что почему-то мне было очень важно вспомнить, что от этого зависело очень многое… Но чем упорнее пытался я схватить неотступное воспоминание, тем дальше оно ускользало от меня.

Наконец я бросил это занятие и обратился к загадке, которую можно было разрешить более легким способом.

— Человек, которого я видел на дворе…. — начал я и оставил фразу незаконченной, потому что действовал наощупь.



Она взглянула на меня блестящими глазами, в которых угадывалась насмешка, словно она знала, что было у меня на уме.

— Мой работник. И мальчишка тоже, и дядюшка Бронд, которого ты скоро увидишь. Я здесь единственная женщина, поэтому готовлю еду для своих батраков — и для своего гостя.

— А хозяин этой фермы?

— Никакого хозяина нет, — она откинулась на пятки, пристально глядя мне в лицо; горячая ячменная лепешка должна была обжигать ей пальцы, но она, казалось, не чувствовала этого, словно все ее ощущения были сосредоточены в ее глазах.

— Здесь, в горах, куда редко ступала нога Рима, мы такие варвары, что женщина может владеть и своей персоной, и своей собственностью, если она достаточно сильна, чтобы удержать их.

Ее тон был полупренебрежительным, как у человека, объясняющего нравы своей страны чужеземцам, и я почувствовал, что к моему лицу прихлынула кровь.

— Я не забыл обычаи своего собственного народа.

— Твоего собственного народа? — она, посмеиваясь, вернула лепешку на камни очага. — Разве? Ты достаточно долго прожил в долинах. Говорят, что в Венте есть улицы, где все дома стоят по прямой линии, и что в этих домах есть высокие комнаты с раскрашенными стенами, и что Амброзий, Верховный король, носит плащ императорского пурпура.

Я тоже рассмеялся, теребя подрагивающие уши Кабаля. Эта женщина не была похожа ни на одну из тех, что я встречал раньше.

— не упрекай меня за прямоту улиц Венты. Не лишай меня места в мире моей матери за то, что у меня есть место в мире моего отца.

Глава третья. Птицы Рианнона

Вскоре трое мужчин, пришедшие на ужин вместе с одноглазой сукой, протиснулись в дверь, толкаясь, как быки, чтобы скорее спрятаться от сырости, и заняли свои места у очага, опустившись на корточки на устилающий пол папоротник; капли тумана покрывали серебристым налетом их волосы и одежду из домотканого полотна и волчьих шкур. Я занимал единственный здесь табурет, и они посматривали на меня искоса и снизу вверх, отдавая себе отчет в том, кто я такой, и, как я решил, были из-за меня еще более молчаливыми, чем обычно.

Женщина собрала горячие лепешки в корзину, сняла с крюка бронзовый котел с мясом и поставила его у очага, а потом принесла твердый белый сыр из коровьего молока и кувшин слабого верескового пива. Затем она налила себе в миску похлебки с мясом, взяла одну лепешку и удалилась на женскую сторону очага, оставив нас управляться самих на мужской стороне.

Это был самый молчаливый ужин, в котором я когда-либо участвовал. Мужчины были усталыми и держались в моем присутствии настороженно, словно животные, которые чувствуют рядом запах чужака; а женщина на дальней стороне очага была погружена в свои собственные темные мысли, хотя несколько раз, взглянув в ее сторону, я чувствовал, что за мгновение перед тем она наблюдала за мной.

Когда мы бросили кости собакам и вытерли последние капли похлебки со дна глиняных мисок кусками больших ячменных лепешек, когда был съеден последний ломтик сыра и осушен до дна кувшин с пивом, работники поднялись на ноги и снова с шумом и толкотней вышли в ночь, направляясь, как я предположил, к своим постелям где-нибудь среди овинов. Я подумал, что мне, наверное, тоже следует идти, и подтянул под себя одну ногу, собираясь встать. Но женщина уже успела подняться и теперь смотрела на меня сквозь торфяной дым. Казалось, ее глаза ждут моего взгляда; и когда они его встретили, она с легкой улыбкой покачала головой.

— Эти люди — мои слуги и, когда поедят, уходят к себе, но ты — мой гость, поэтому побудь здесь еще немного. Подожди, я принесу тебе лучший напиток, чем то, что ты пил за ужином.

И у меня на глазах она даже не скрылась, а словно растворилась в тенях под настилом для сена. Она двигалась необыкновенно бесшумно, точно на ее ступнях были бархатные подушечки, как у горной кошки; и я догадывался, что она может быть еще и такой же свирепой. Через некоторое время она вернулась, неся обеими руками большую чашу из отполированной березы, потемневшую от долгой службы почти до черноты и украшенную по ободу чеканным серебром; она подошла ко мне, и я поднялся на ноги и, склонив голову, отпил из чаши, которую она поднесла к моим губам; моя ладонь легко касалась ее руки, как того требовал обычай. Это тоже было вересковое пиво, но более крепкое и сладкое, чем то, что я пил за ужином; и в этой сладости был какой-то резкий пряный привкус, который я не смог распознать. Может быть, я просто продолжал чувствовать во рту дикий чеснок, который был в сыре. Поверх наклоненного края чаши я увидел, что женщина смотрит на меня со странным напряжением, но когда я поймал ее взгляд, мне снова почудилось, что она опустила завесы в глубине глаз, чтобы я не мог заглянуть внутрь…

Я осушил чашу и отдал ей в руки.

— Благодарю тебя. Пиво было вкусным, — сказал я голосом, который показался мне самому странно охрипшим, и снова сел на покрытый шкурой табурет, вытянув ноги к огню.

Женщина стояла, глядя на меня сверху вниз; я чувствовал, что она на меня смотрит; потом она рассмеялась и бросила Кабалю что-то темное, какое-то лакомство, которое держала на ладони.

— Вот, — для собаки это лучше, чем вересковое пиво.

И когда Кабаль (жадность всегда была его пороком) подхватил угощение на лету, она опустилась рядом со мной на колени и, выпустив из рук пустую чашу, которая незамеченной закатилась в складки ее юбки, принялась поправлять огонь. Она положила в него немного торфа, несколько сплетенных в клубок веток вереска и березовую кору, чтобы он разгорелся поярче, и когда сухая древесина занялась и по ее волокнам пробежали язычки пламени, свет окреп и метнулся вверх, дотягиваясь до самых стен кухни. Я начинал испытывать странное обострение всех чувств, словно у меня было одной кожей меньше, чем обычно. Я ощущал эту кухню так, словно она была частью моего собственного тела, моей собственной души, — кухню, переполненную светом, как большая чаша была переполнена вересковым пивом, и с тем же самым диким, сладковатым, наполовину забытым, наполовину припомненным привкусом магии; я чувствовал темную кровлю, похожую на раскинутые для защиты крылья; и теснящиеся за пределами золотистого круга ночь, и горы, и соленый туман; и всю бархатистость бледного ночного мотылька, порхающего вокруг пламени свечи, и прошлогоднее благоухание сухой веточки вереска среди папоротника у моих ног.

Я почувствовал и еще один запах, которого не замечал прежде; резкий сладкий аромат, пробивающийся сквозь смешанные домашние запахи готовящейся еды и веток, выстилающих кровлю, мокрых волчьих шкур и горящего торфа. Он шел, как я осознал, от волос женщины. Я не видел, как она вытаскивала шпильки, но теперь волосы окутывали ее всю темным шелковистым водопадом, похожим на ручей, скользящий под теми кустами боярышника; и она лениво играла ими, перебрасывая их из стороны в сторону, расчесывая их пальцами, так что эта волнующая сладость накатывалась волнами, словно дыхание, нашептывая мне что-то в свете пламени…

— Укажи мне место среди твоих овинов, где я смогу провести ночь, и я пойду, — сказал я громче, чем это было необходимо.

Она взглянула на меня снизу вверх, отводя в сторону темную массу волос и улыбаясь из-под их сени.

— О, нет еще. Ты так долго не приходил.

— Так долго не приходил?

Какая-то часть моего сознания, обособленная от всего остального, и тогда уже понимала, как странно было то, что она это сказала; но в голове моей был свет пламени, и туман, и запах ее волос, и все вокруг было немного нереальным, припудренное темным, как мотыльковое крыло, налетом волшебства.

— Я знала, что в один прекрасный день ты придешь.

Я нахмурился и потряс головой, делая последнюю попытку прояснить мысли.

— Так, значит, ты — ведьма, раз знаешь то, что еще не исполнилось? — и в этот самый момент мне в голову пришло еще кое-что. — Ведьма или…

И снова она, казалось, прочитала, что было у меня на уме; и рассмеялась мне в лицо.

— Ведьма или…? Ты что, боишься проснуться утром на голом склоне и обнаружить, что прошли три человеческие жизни?

Ах, но ведь правда же, сегодняшняя ночь сладка, что бы ни случилось завтра? — она скользнула вверх, извернувшись с быстротой и текучей грацией дикой кошки, и в следующее мгновение уже лежала у меня на коленях, обратив ко мне странное выжженное лицо, и ее темные волосы окутывали нас обоих. — Ты боишься услышать музыку Серебряной Ветви? Боишься услышать пение птиц Рианнона, которое заставляет людей забывать?

Я не замечал раньше цвета ее глаз. Они были темно-синими, с прожилками, словно лепестки синего цветка журавельника, и на веках слегка проступали пурпурные пятна, похожие на начало разложения.

— Я думаю, тебе не понадобились бы птицы Рианнона, чтобы заставить мужчин забыть, — хрипло сказал я и наклонился к ней.

У нее вырвался низкий, прерывистый крик, и ее тело выгнулось мне навстречу; она выдернула бронзовую булавку из ворота своего платья, оно распахнулось, и она, схватив мою ладонь, сама направила ее вниз, в теплую темноту под шафрановой тканью, к мягкой тяжести своей груди.

Ее ладони были жесткими, а шея — загорелой там, где ее не закрывало платье, но кожа на груди была шелковистой, тугой, без малейшего изъяна; и я чувствовал ее белизну. Я впился в эту грудь пальцами, и трепещущее эхо удовольствия, рожденного тем, что я чувствовал у себя под ладонью, зажгло небольшой огонь в моих чреслах. Я не был похож на Амброзия; я впервые переспал с девушкой, когда мне было шестнадцать, и после нее были девушки; наверно, не больше и не меньше, чем у многих таких, как я. Не думаю, чтобы я когда-либо обидел хоть одну из них, а для меня обладание было приятным, пока оно длилось, и не имело особого значения потом. Но та часть меня, что стояла в стороне, знала, что на этот раз все будет по-другому, что меня ждут наслаждения более неистовые, чем все, что я испытал до сих пор; и что потом до конца жизни я буду носить на себе эти шрамы.

Я сопротивлялся изо всех сил; каким бы я ни был — одурманенным, очарованным — я пытался бороться с ней; а меня нельзя назвать слабовольным. Должно быть, она почувствовала во мне это сопротивление. Ее руки обвились вокруг моей шеи; и она рассмеялась мягким, воркующим смехом.

— Нет, нет, тебе не нужно бояться. Я скажу тебе свое имя в обмен на твое; если бы я была одной из НИХ, я не смогла бы этого сделать, потому что тогда ты получил бы власть надо мной.

— Не думаю, что мне хочется знать, — я с трудом выговорил эти слова.

— Но ты должен; теперь уже слишком поздно… меня зовут Игерна, — и она начала петь, очень тихо, почти шепотом. Это могло быть заклинанием — возможно, по-своему это и было заклинанием — но звучало оно просто как рифмованный напев, который я знал всю свою жизнь; незатейливая ласковая песенка, какую женщины поют своим детям, укладывая их спать и щекоча им пятки. Ее голос был сладким и нежным, как мед диких пчел; темный голос:

— Три птицы на яблочной ветке сидят, Белее бутонов их белый наряд, Они на прохожие души глядят И песни поют — королю с бородой, И королеве в короне златой, И женщине скромной с лепешкой простой…

Песня и голос взывали ко мне, взывали к той части моего \"я\", чьи корни были в мире моей матери; они обещали мне ту совершенную и полную радость возвращения домой, которую я так и не смог найти. Темная Сторона, называл я ее, женская сторона, сторона, ближняя к сердцу. Она взывала ко мне теперь, широко и приветственно раскинув руки, голосом этой женщины, лежащей у меня на коленях, она наконец-то признавала меня своим, так что я забыл обо всем, что было мне дорого до того, как опустился туман; и поднялся вслед за женщиной и, спотыкаясь, побрел за ней к груде овчин у стены.



Проснувшись, я обнаружил, что лежу, все еще полностью одетый, на постели и что кто-то отстегнул крючки, удерживающие кожаный полог, и отдернул его, открыв дверной проем; и в сером утреннем свете, начинающем разбавлять тени, увидел, что женщина сидит рядом со мной; и снова в ней была эта неподвижность, словно она, может быть, целую жизнь или около того ждала, когда я проснусь.

Я улыбнулся ей, не испытывая к ней больше никакого желания, но с удовлетворением вспоминая ту неистовую радость, которую чувствовал, когда ее тело отзывалось моему в темноте.

Она взглянула на меня без ответной улыбки, и ее глаза были уже не синими, а просто темными в этом свинцовом свете, и пятна на ее выцветших веках проступали сильнее, чем когда бы то ни было.

Я приподнялся на локте, не приглядываясь, но зная, что Кабаль все еще спит у очага, огонь в котором выгорел, оставив воздушный белый пепел, и что чаша с серебряным узором по краю лежит среди папоротника там, куда она упала. И в женщине, казалось, огонь тоже выгорел дотла, и на его месте воцарился холод, жуткий, смертельный холод. Я смотрел на нее и чувствовал, как мороз пробегает у меня по коже; и снова мне в голову пришла мысль о пробуждении на голом склоне…

— Я долго ждала, пока ты проснешься, — не двигаясь, сказала она.

Я взглянул на дверной проем, где свет все еще был бесцветным, точно лунный камень.

— Еще рано.

— Возможно, я спала не так крепко, как ты.

А потом она спросила:

— Если я рожу тебе сына, какое имя ты хотел бы, чтобы я дала ему?

Я уставился на нее, и теперь она улыбнулась, слегка и с горечью искривив губы.

— Ты не подумал об этом? Ты, случайно зачатый под кустом боярышника?

— Нет, — медленно сказал я. — Нет, я не подумал. Скажи, что ты хочешь, чтобы я сделал? Все, что будет в моих силах тебе дать…

— Я не прошу платы — кроме возможности показать тебе вот это.

Она прятала что-то между ладонями; теперь она раскрыла их и протянула мне то, что там было. И я увидел массивный браслет червонного золота, изогнутый и скрученный в подобие Алого Дракона Британии. Парный к нему я каждый день видел на руке Амброзия.

— В одно утро, совсем такое, как это, Ута, твой и мой отец, подарил этот браслет моей матери перед тем, как ускакать прочь.

Прошло какое-то время, прежде чем я полностью осознал, что значили ее слова. А тогда почувствовал дурноту. Я подтянул под себя ноги и встал, стараясь держаться от нее подальше, а она сидела и наблюдала за мной из-под темного плаща своих волос.

— Я не верю тебе, — наконец выдавил я. Но я знал, что верю; выражение ее лица сказало мне, что даже если она лгала всю свою жизнь, сейчас она говорила правду; и я наконец понял — теперь, когда было уже слишком поздно, — что сходство, так озадачившее меня, было сходством с Амброзием. И она знала; все это время она знала. Я услышал, как кто-то застонал, и с трудом осознал, что это был я сам. Мой рот казался сухим и одеревеневшим, так что я едва смог выговорить слова, засевшие у меня в горле.

— Почему… что заставило тебя сделать это?

Она сидела, поигрывая браслетом-драконом, беспрестанно поворачивая его в ладонях, в точности так же, как делал Амброзий в ту ночь в Венте.

— Для этого могут быть две веские причины. Одна — это любовь, а другая — ненависть.

— Я никогда не делал тебе ничего плохого.

— Нет? тогда это из-за того зла, которое Ута, принц Британский, причинил моей матери еще до твоего рождения. Твоя мать умерла, когда ты появился на свет, — о, я знаю — и, бастард или нет, ты был сыном, и поэтому твой отец взял тебя к себе и воспитал у своего очага; и ты теперь видишь это его глазами. Но я была всего лишь дочерью; меня не забрали у матери, и она прожила достаточно долго, чтобы научить меня ненавидеть то, что она когда-то любила.

Мне хотелось отвести взгляд, не смотреть больше ей в лицо, но я не мог оторвать от нее глаз. Прошлой ночью она отдала мне свое тело в каком-то пламенном, жарком исступлении; и это было исступление ненависти, не менее могущественное, чем могло быть исступление любви. Я чувствовал ненависть повсюду вокруг себя, такую же осязаемую, как запах страха в замкнутом пространстве.

И теперь, словно все завесы наконец упали, я увидел, что таилось в глубине ее глаз. Я увидел женщину и ребенка, женщину и девочку; они сидели здесь, у очага, в котором горел торф, и одна из них давала, а другая поглощала этот ласкающий, разъедающий душу урок ненависти. Внезапно я понял, что то, что я принимал за остаток красоты на лице Игерны, было обещанием красоты и что эта красота была поражена гнилью еще до того, как ей пришло время расцвести; и на одно мгновение ужас, который, словно тошнота, подступал к моему горлу, смешался с жалостью.

Но две фигуры перед торфяным пламенем меняли свой облик, девочка становилась матерью, а ее место занимал мальчик, и его лицо и вся его душа были повернуты к ней, и он впитывал в себя тот же самый урок. Мой Бог! Какие силы я освободил? Какие силы выпустил в мир мой отец еще до моего рождения?

— Если это будет мальчик, — сказала Игерна, и ее взгляд сместился куда-то мимо меня, словно она тоже видела прошлое и грядущее, — я назову его — Медрот. В детстве у меня была маленькая белая крыса с розовато-красными глазками, которую звали Медрот. А когда он станет мужчиной, я пошлю его к тебе. И пусть, когда этот день придет, твой сын будет тебе отрадой, мой господин.

Моя рука, без моего ведома, нащупывала эфес лежащего рядом меча — странно, что Игерна не обезоружила меня, пока я спал.

Мои пальцы сжались на рукояти, и меч наполовину высунулся из своих ножен волчьей кожи. В висках у меня стучал маленький молоточек.

— Мне бы… очень хотелось… убить тебя! — прошептал я.

Она взлетела на ноги, сдирая с груди разорванное платье.

— Почему же ты не делаешь этого? Смотри, вот сюда. Я не буду кричать. К тому времени, как мои слуги обнаружат то, что осталось, ты сможешь уйти очень далеко, — внезапно в ее голосе послышались рыдания. — Может быть, так будет лучше для нас обоих. Сейчас — убей меня сейчас.

Но моя рука уронила меч.

— Нет, — сказал я. — Нет.

— Почему?

Я застонал.

— Потому что я глупец.

Я смело шагнул вперед, отшвырнув ее в сторону, так что она споткнулась и упала на колени, и рванулся к двери, словно за мной гнались все демоны тьмы. Кабаль, который уже проснулся и до этого мгновения сидел у моих ног, отфыркиваясь и тряся опущенной головой, — позже я вспомнил об этом — проскочил мимо меня в молочно-белый свет дня. Ферма начинала просыпаться.

До меня доносилось мычание коров, и проем в стене уже не был закрыт кустом терновника. Я выбежал за ворота и услышал, как женщина смеется за моей спиной, — дикий, воющий смех, который преследовал меня еще долго после того, как я перестал слышать его ушами тела.

Туман быстро редел, становился неровным и клочковатым; он то висел вокруг меня такими же густыми, как и раньше, клубами, то рассеивался, открывая взору часть склона, покрытого мокрыми кустиками черники и прошлогоднего вереска. Там, где начиналась долина, мне под ноги попалась тропинка, которая пересекала ручей и вела в нужном мне направлении; и я пошел по ней через брод, разбрызгивая воду, которая поднималась выше моих колен.

Вскоре горизонт очистился, и с севера на меня глянула хмурая Ир Виддфа; ее нижние ущелья все еще окутывал туман. Теперь я понял, где нахожусь, и свернул в заросли орешника, покрывающие крутые предгорья.

Один раз я остановился; меня рвало, но в то утро я ничего не ел, и поэтому, хотя меня просто выворачивало наизнанку, наружу вышло только немного горькой слизи. Я выплюнул ее в вереск и пошел дальше. Кабаль ел траву — торопливо и без всякого разбора, что было совсем не похоже на его обычную придирчивость; его тоже тошнило, и он с присущей собакам непринужденностью выбросил из своего желудка все его содержимое. Это наверняка было из-за того лакомства с дурманом, которое она дала ему прошлой ночью. В последующие годы я иногда задумывался, почему она не отравила его и не покончила со всем этим, тем более что она должна была видеть, что я люблю этого пса. Но, наверно, ее ненависть была настолько сосредоточена на мне, что ни на что другое этого чувства уже не оставалось.

Может быть, она даже боялась ослабить его, размениваясь по мелочам.

День был в самом разгаре, когда я повернул на горную тропу, идущую от Динас Фараона, и начал спускаться с последнего отрога холмов к верховьям Нант Ффранкона. Среди первых берез и рябин я остановился и немного постоял, глядя на долину, которая расстилалась у моих ног, укрытая темными холмами. Я видел черные точки пасущихся табунов, рассыпанные по ее зелени, видел дымок, поднимающийся от кучки лачуг у заросшей ольхой излучины реки. Все было таким же, как вчера, когда я оглянулся на этом самом месте; и мое зрение подбодрило меня известием, что жизнь продолжается независимо от того, что случится с одним человеком или с тысячей людей. Нечто глубоко внутри меня, куда не проникал луч разума, страшилось обнаружить, что долина выжжена дотла, а среди табунов уже свирепствует мор. Но это было глупо; я не был Верховным королем, и мои действия не могли навлечь зло на эту землю. Рок висел только надо мной, и я уже знал, что он неизбежен. Пусть бессознательно, я согрешил Древним Грехом, Великим Грехом, от которого нет избавления. Я посеял семя и знал, что древо, которое вырастет из него, родит яблоко смерти.

В душе моей был вкус рвоты, и между мною и солнцем лежала тень.

Кабаль, который с присущим его роду терпением ждал рядом, пока я буду готов идти дальше, внезапно насторожил уши и взглянул на уходящую вниз тропу. Какое-то мгновение он стоял, задрав морду и подозрительно нюхая слабый ветерок, доносящийся из Нант Ффранкона, а потом вскинул голову и пролаял один раз, звучно, как колокол. Снизу, из березовой рощи, слышался протяжный, радостный мальчишеский крик:

— Артос! Милорд Арто-ос!

Я поднес ко рту сложенные трубкой ладони и прокричал в ответ:

— Э-ге-гей! Я здесь!

И вместе с прыгающим впереди Кабалем начал спускаться по склону холма.

Внизу, там, где тропа огибала выступ покрытого березняком косогора, показались две фигуры; они остановились и посмотрели вверх. Это были Ханно и юный Флавиан. Старый объездчик приветственно вскинул руку, а Флавиан, забежав вперед него, вприпрыжку помчался по тропе мне навстречу, нетерпеливый, как молодой пес.

— Уф! Как хорошо, что ты цел и невредим! Мы так и думали, что ты где-нибудь на этой тропе, — кричал он, когда я уже мог его слышать. — Ты нашел себе укрытие на ночь? Ты…

Он добежал до меня и, наверно, увидел мое лицо, и его голос запнулся и оборвался. Мы молча смотрели друг на друга, пока старый Ханно поднимался к нам, а потом Флавиан спросил:

— Сир… что такое? Ты ранен?

Я покачал головой.

— Нет, я… я неплохо себя чувствую. Ночью мне снились дурные сны, только и всего.

Глава четвертая. Лошади мечты

Я вернулся из Арфона, уладив с Ханно все вопросы, связанные с новыми пастбищами, и забрав с собой тех немногих кобыл четырнадцати и пятнадцати ладоней ростом, которых смог найти среди своих собственных лошадей. Забрал я с собой и добрых два десятка своих соплеменников, которым предстояло пополнить ряды Товарищей, — это были горячие молодцы, почти не имеющие понятия о том, что значит повиноваться приказам, но можно было надеяться, что мы, я и те люди, с которыми им придется служить, сумеем вколотить этот урок им в головы; к тому же они были бесстрашными, как вепри, и носились верхом, как сама Дикая Охота.

Мы спустились в Венту и обнаружили, что Амброзий уехал на запад, чтобы осмотреть старые пограничные укрепления со стороны Акве Сулиса; и я почувствовал облегчение при мысли о том, что мне не сразу придется встретиться с ним лицом к лицу. В Венте было полно других людей, с которыми мне пришлось встречаться и пить, словно мир все еще был точно таким же, как тогда, когда я в начале весны уезжал в Арфон. Мне было трудно поверить, что это все та же самая весна, но к этому времени я успел возвести какие-никакие преграды, так что мне удалось почти не подать виду.

Думаю, Аквила, мой наставник в воинском деле и в искусстве верховой езды, заподозрил, что что-то не так, но у него был старый шрам от саксонского невольничьего ошейника на горле и слишком глубокие и болезненные тайники в собственной душе, чтобы он когда-либо стал совать нос в то, что скрывают другие.

Во всяком случае, он не задавал никаких вопросов, кроме как о лошадях, и я был глубоко ему благодарен. Но на самом деле за те несколько дней, что я провел в Венте, у меня почти не было времени предаваться мрачным раздумьям. Нужно было устроить привезенных лошадей и разместить моих два десятка горцев по эскадронам Товарищей, к тем командирам, которые лучше всего могли с ними справиться. Еще нужно было оставить приказания самим Товарищам на время моего отсутствия и решить вопрос с деньгами на покупку септиманских лошадей. Амброзий отдал мне обещанную долю золотыми браслетами по весу — монеты в наши дни ничего не стоили — но то, что я смог наскрести со всех своих земель и даже среди своих собственных вещей, имело самую разнообразную форму: от железных и медных колец, игравших роль денег, до серебряного мундштука уздечки, усаженного кораллами, отличной бело-рыжей бычьей шкуры и пары подобранных в масть волкодавов. И я провел почти целый день у еврея Эфраима на Улице Золотого Кузнечика, обменивая все эти вещи, кроме собак, на золото и набивая цену, как рыночная торговка. Я помню, что даже в самом конце он попытался-таки оставить палец на весах, но когда я уколол этот палец острием кинжала, Эфраим улыбнулся мягкой улыбкой, присущей его соплеменникам, и поднял обе ладони вверх, чтобы показать, что мера будет честной; и мы расстались, не тая друг на друга злобы.

Собак купил Аквила. Не думаю, что он мог себе это позволить, потому что у него не было ничего, кроме жалованья из войсковой казны, и хотя Флавиан стал теперь моей заботой, Аквиле приходилось на это жалованье еще содержать жену.

Единственную его ценность, помимо его лошадей, составляло кольцо-печатка с закаленным в пламени изумрудом, на котором был вырезан дельфин (оно досталось ему от отца и должно было когда-нибудь перейти к его сыну), и на его одежде обычно хоть где-нибудь да была заплата. Но если бы возникла такая нужда, я сделал бы то же самое для него.

Наконец все множество мелких приготовлений к долгому путешествию было закончено, и мы с девятнадцатью Товарищами выехали из Венты. Такое количество людей должно было сильно отразиться на наших запасах золота, но я не знал, как обойтись меньшим числом, особенно если переправлять жеребцов в Арморику посуху, чтобы таким образом избежать долгого плавания по морю.

Золото мы везли зашитым в толстую подкладку наших чепраков, а для повседневных нужд оставили себе по браслету над локтем.

Три дня спустя мы приехали сюда, в это место среди зарослей тростника и западных болот, которое наши кельты называют Яблочным Островом; и обнаружили, что Геспер, крупный вороной жеребец Амброзия, привязан вместе с несколькими другими лошадьми между деревьями монастырского сада, — потому что тогда, как и теперь, здесь жили монахи, и они утверждают, что так было почти со времен Христа. Мы привязали своих лошадей рядом со скакуном Амброзия и вслед за молодым братом в коричневых одеждах, взявшим нас под свою опеку, прошли к длинному строению трапезной, которое вместе с глинобитной церковью образовывало, так сказать, ядро скопления небольших, крытых соломой келий, словно ячейка для матки в шмелином гнезде. Воздух в огромной зале казался густым от дымного света масляных светильников, подвешенных к балкам потолка; братья уже собирались к вечерней трапезе — состоящей из хлеба и овощного супа, ибо день был постным — а Амброзий и горстка его Товарищей сидели рядом с аббатом во главе грубого дощатого стола. Я с содроганием думал об этой встрече, страшась, как мне кажется, больше того, что я мог увидеть в его лице, чем того, что он мог увидеть в моем; опасаясь неясно, словно в каком-то кошмаре, — что, поскольку я увидел в Игерне сходство с ним, я должен буду увидеть в нем сходство с Игерной. Честно говоря, если бы мне не было стыдно, я вообще не поехал бы сюда, а продолжил бы путь на запад по другой, нижней дороге, чтобы таким образом избежать этой встречи…

Я не смотрел на него, пока шел к нему через бревенчатый зал; а подойдя, склонил голову и опустился на одно колено, как того требовал обычай. Он сделал мне знак встать, и я медленно поднялся на ноги и наконец-то взглянул ему в лицо.



Игерны там не было. Было поверхностное сходство формы и цвета, изящные кости под смуглой кожей и рисунок бровей. Именно это терзало тогда мою память бесполезным предупреждением. Но человек, чье лицо оживилось при виде меня и в чьих странных, серых, как дождь, глазах вспыхнула улыбка, был Амброзием, таким, каким он был всегда. От облегчения у меня перехватило дыхание, и я наклонился вперед, отвечая на его родственное объятие.

Когда простая трапеза была закончена, мы оставили святых братьев заниматься их душами, а наших людей — играть в кости у огня и вышли (мы двое и Кабаль, который, как обычно, следовал за мной по пятам), чтобы посидеть на низкой торфяной стене, отделяющей сад от болота, и поговорить так, как нам не удавалось поговорить с той ночи, когда Амброзий подарил мне мой меч.

Луна уже встала, и над болотами и зарослями тальника, словно прилив в призрачном море, поднимался туман; пригорки выступали из него — островки над линией прибоя — поднимаясь к крутому отрогу холма, поросшему священным терновником; но вокруг фонаря, скачками передвигающегося вдоль коновязей, расположенных на более низком участке сада, сиял слабый, золотистый дымный ореол. С яблонь медленно сыпались первые бледные лепестки — этой ночью не было ветра, который мог бы расшвырять их в разные стороны. За нашими спинами слышались негромкие голоса лагеря и святого места. На болотах царила тишина; потом где-то далеко в тумане ухнула выпь и тут же замолчала снова. Это было очень тихое и спокойное место. Оно и сейчас такое.

Немного погодя Амброзий, осмотрительно придерживаясь очевидного, произнес:

— Значит, ты заехал ко мне по пути в Септиманию.

Я кивнул.

— Да.

— Ты все еще считаешь, что тебе необходимо самому отправиться в это путешествие? Тебе не кажется, что ты больше нужен здесь?

Я раскачивал свой меч, свесив его между колен, и вглядывался в туман, подползавший все ближе через болота.

— Видит Бог, я размышлял об этом в течение многих ночей.

Видит Бог, я горько сожалею о том, что пропущу целую летнюю кампанию; но я не могу доверить кому-то другому выбирать за меня моих боевых коней; от них зависит слишком многое.

— Даже Аквиле?

— Аквиле? — задумался я. — Да, я доверился бы старому Аквиле. Но не думаю, что ты отдашь его мне хоть на время.

— Нет, — сказал Амброзий. — Я не отдам… не могу отдать тебе Аквилу; не могу в один и тот же год остаться без вас обоих.

Он резко повернулся ко мне:

— А что будет с твоими людьми, медвежонок, пока тебя не будет?

— Я ненадолго верну их тебе. Охоться с моей сворой, Амброзий, пока я не вернусь.

Какое-то время мы говорили о кобылах, которых я выбрал для племенного табуна, и о планах, которые я строил вместе с Ханно, и о деньгах, которые я собрал со своих поместий; об укреплениях, которые Амброзий осматривал здесь, на западе, и о десятках других вещей, пока, наконец, не умолкли вновь, и это было долгое молчание, за время которого и луна, и туман поднялись выше, а потом Амброзий спросил:

— Было хорошо опять вернуться в горы?

— Да, хорошо.

Но, наверно, что-то в моих словах прозвучало фальшиво, потому что он повернул голову и остался сидеть, глядя на меня в упор. И в тишине среди зарослей тростника снова ухнула и снова замолчала выпь.

— Но по-моему, что-то было не так уж хорошо. Что именно?

— Ничего.

— Ничего?

Мои руки так стиснули эфес меча, что я почувствовал, как головка с большим квадратным аметистом врезается мне в ладонь, и заставил себя рассмеяться.

— Ты не раз говорил мне, что я слишком явно показываю все на своем лице. Но на этот раз ты поддался собственному воображению. Мне нечего показывать.

— Нечего? — опять переспросил он.

И я неспешно повернулся и встретил его взгляд в ясном белом свете луны.

— Я, что, кажусь в чем-то изменившимся?

— Нет, — медленно, задумчиво проговорил он. — Скорее, ты словно нашел нас — наш мир — изменившимся; или боялся, что это будет так. Когда ты сегодня вечером вошел в трапезную святых отцов, ты, сколько мог, тянул, стараясь не смотреть мне в лицо. А когда наконец поднял глаза, то сделал это так, словно опасался увидеть незнакомца — даже врага. Словно…. — его голос упал еще ниже, хотя и так все это время он говорил почти шепотом. — Ты напоминаешь мне одного из тех людей, о которых поют певцы, — и которые провели ночь в Полых Холмах.

Я долго молчал и, думаю, еще немного — и я рассказал бы ему все. Но в конечном счете я не смог; не смог, хотя моя душа зависела от этого. Я пробормотал:

— Может быть, я действительно провел свою ночь в Полых Холмах.

И в этот самый момент за яблоневым садом зазвонил колокол глинобитной церкви, сзывая братьев на вечернюю молитву; бронзовый звук, сумеречный звук в лунном свете, падающий среди яблонь. Амброзий какое-то время продолжал смотреть на меня, но я знал, что он не станет больше допытываться; а я все это время сидел, играя рукоятью большого меча, лежащего у меня на коленях, и впитывал в себя тишину этого момента, прежде чем собраться с силами и продолжить.

— Если бы я на самом деле вернулся из Полых Холмов, то мне, по крайней мере, следовало бы вернуться именно сюда, в это место, где колокол зовет мою душу назад к Христианскому Богу…

Это хорошее место — покой собирается здесь, как туман над камышами. Сюда было бы хорошо вернуться в конце.

— В конце?

— Когда завершится последняя битва, и отзвучит последняя песня, и меч уйдет в ножны в последний раз, — сказал я. — Может быть, в один прекрасный день, когда я буду уже не в состоянии сражаться с саксонским племенем, я отдам свой меч тому, кто придет после меня, и вернусь сюда, как старый пес, который приползает домой умирать. Выбрею лоб, и сброшу обувь, и попытаюсь привести свою душу в порядок за то время, что мне останется.

— Это самая старая мечта в мире, — отозвался Амброзий, поднимаясь на ноги. — Отложить в сторону меч и Пурпур и взять чашу для подаяний. Я не могу представить тебя с обритой головой и босыми ногами, Артос, друг мой.

Но в этот момент мне почудилось, что большой пурпурный аметист в головке эфеса моего меча слегка шевельнулся под моим пальцем, словно немного расшатался в оправе. Я быстро нагнулся, чтобы осмотреть его, и Амброзий остановился, не успев повернуться.

— Что-то не так?

— Мне показалось, что печать Максима не очень прочно держится в оправе. Но вроде бы она сидит крепко; возможно, это был просто плод моего воображения. Тем не менее, я покажу ее первому же встречному ювелиру.

Но колокол звонил все громче, и сквозь яблони к нам скользили звуки пения, и если мы хотели оказать братьям скромный знак внимания, присоединившись к ним за молитвой, нам следовало идти. Я встал и расшевелил ногой не желающего вставать Кабаля:

— Поднимайся, ленивец!

Холодный собачий нос ткнулся мне в ладонь, и мы с Амброзием пошли через сад к церкви. Я больше не думал о расшатавшемся аметисте, пока, немного позже, один из дней не принес мне напоминание…



Задолго до того, как весна уступила место лету, мы с моим отрядом были уже в Думнонии и жили в ожидании корабля у герцога Кадора. Я думал, что найду его в старом приграничном городе, который назывался Иска Думнониорум, или в его летней столице на реке Тамар, но Кадор, похоже, любил города не больше, чем их любят саксы, так что мы провели эти несколько дней ожидания у пределов вересковых нагорий, в его замке, в котором он, как какой-нибудь дикий вождь из Гибернии, собрал вокруг себя своих воинов, своих женщин и свои несметные стада.

В последний вечер мы возвратились с охоты с переброшенной через седла наших пони парой гордых красавцев-оленей, какие бродят по здешним холмам. Охота в тот день была удачной, и на какое-то время, всего лишь на какое-то время, я, казалось, обогнал некую преследующую меня самого свору. Мы подъехали к замку; наши тени скользили далеко впереди сквозь бурый прошлогодний вереск и хрупкую зелень недавно посеянного ячменя, а тела были исполнены приятной усталости, которая приходит после дня, проведенного на охоте. Кабаль бежал у передних копыт моей лошади, в стороне от остальной своры. Он был самым замечательным псом из них всех, хотя у Кадора тоже были отличные собаки. Мы шумно въехали через широкие ворота замка в передний двор, который был окружен конюшнями и овинами и в центре которого стоял большой камень, о который воины точили клинки во время битвы. Здесь мы отдали наших пони и добычу вышедшим за ними людям, а сами толпой направились дальше, во внутренний двор.

У входа в длинное бревенчатое строение, в скудной тени растущего там древнего, полусвященного куста боярышника, сидела небольшая группа женщин.

— Тц-тц! Хорошая погода выманила всех женщин из дома, как мошкару на солнышко, — сказал Кадор, когда мы их увидели.

Смотреть на них было приятно. Ленивый легкий ветерок шевелил ветки боярышника, с которых стекали первые тонкие струйки увядших лепестков, и на синих, красновато-коричневых и шафрановых туниках дрожали пятнышки солнечного света; женщины негромко щебетали, словно стайка разноцветных птичек; некоторые из них пряли, а одна девушка сушила мокрые волосы, расчесывая их на солнце. Эзильт, жена Кадора, сидела в центре, перенизывая порвавшиеся янтарные бусы, а у ее ног, в мягких складках коричневато-желтой оленьей шкуры, лежало что-то маленькое и мяукающее, как котенок.

Я знал, что у Кадора есть сын, рожденный после коронации Амброзия и названный Константином в честь моего деда, но прежде я его не видел, хотя слышал, как он кричит на женской половине, точно голодный ягненок. Кадор стеснялся проявлять какой-либо интерес к этому существу перед другими мужчинами, но теперь, когда он мог сделать это, не боясь показаться чересчур заинтересованным, он, как мне кажется, был рад возможности похвастаться им перед человеком, который был гостем в его доме.

Во всяком случае, когда мы вошли во внутренний двор, он ускорил шаг.

Эзильт подняла взгляд с округлой, как дыня, янтарной бусины, зажатой у нее в пальцах, и сощурила глаза, заслезившиеся от яркого солнца.

— Ты вернулся домой рано, мой господин. Что, охота была плохой?

— Достаточно хорошей, чтобы показать Медведю, что охотничьи тропы есть не только в его родных горах, — ответил Кадор. — Мы убили дважды.

Он наклонился, опершись руками о колени, и взглянул на маленькое существо, барахтающееся в оленьей шкуре, а потом искоса посмотрел на жену, коротко сверкнув белыми зубами.

— А что такое, мне не следовало рано приходить с охоты?

Я, что, могу найти что-то или кого-то, кого не должен был найти?

— В складках моей юбки прячется трое мужчин, а четвертый лежит вот здесь, — откликнулась Эзильт, указывая на ребенка рукой, в которой держала нитку. — И если ты хочешь узнать, кто его отец, тебе достаточно посмотреть на него.

Это звучало как ссора, но на самом деле было игрой, одной из тех шутливо-свирепых игр, в которые мальчишки играют с собаками, изображая войну. И порождена она была тем, что Кадор знал, что здесь нет никого, кого он не должен был найти, и поэтому мог позволить себе пошутить. Я никогда не видел раньше, чтобы мужчина и женщина играли в такую игру, и она показалась мне увлекательной.

— Да, но я не могу видеть его целиком; может, это маленький розовый поросенок. Почему он так закутан?

— Потому что солнце клонится к западу, и ветер становится холодным, — внезапно рассмеявшись, ответила Эзильт. — А ребенок почти такой же, каким он был сегодня утром. Но посмотри, если тебе так хочется, — и она отвернула шкуру, и в ней, как в гнездышке, лежал мальчик, голенький, если не считать коралловых бус, которые надевают на шею каждому младенцу, чтобы уберечь его от Дурного Глаза. — вот твой розовый поросенок.

Кадор ухмыльнулся ему.

— Маленький и совершенно никчемный, — сказал он, делая усилия, чтобы в его голосе не прозвучала гордость. — Вот когда он вырастет и начнет носить щит, тогда, может, это и будет стоящим делом — иметь сына.

И при этих словах тень внезапно закрыла от меня небо, и свора вновь устремилась по моему следу.

Кабаль, который так интересовался всеми малышами, что ему следовало бы родиться сукой, вытянул вперед морду, пытаясь обнюхать ребенка, и я быстро наклонился, чтобы схватить его за ошейник и оттащить назад. Ему и в голову бы не пришло причинить вред этому существу, но мне подумалось, что мать может испугаться. И когда я наклонялся, печать Максима в эфесе моего меча выскочила из своей свободной оправы, упала в гнездышко из оленьей шкуры подкатившись под толстую шейку младенца, и какое-то мгновение лежала там, отражая огонь заката маленьким жарким пламенем императорского пурпура.

В следующий момент Эзильт, нагнувшись, подхватила ее и подала мне, и все заговорили одновременно — женщины восклицали, как мне повезло, что она не закатилась куда-нибудь в вереск, Кадор заглядывал в пустое гнездо у меня на эфесе, а его и мои люди толпились вокруг, чтобы посмотреть, что происходит. И я рассмеялся, и обратил все в шутку, и подкинул камень на ладони. Все это произошло за время, которое нужно порыву ветра, чтобы скользнуть через плечо Ир Виддфы и умереть в траве. Но когда я поворачивался, чтобы последовать за Кадором в пиршественный зал, одна старуха под Майским деревом прошептала что-то своей соседке, и они перевели взгляд с ребенка на меня и обратно. И я уловил суть разговора, который не был предназначен для моих ушей.

— Это знак! Знак! Константин — это императорское имя…

В тот раз я впервые встретился с Константином Мэп Кадором лицом к лицу. Последний раз был всего несколько дней назад — я не знаю точно, сколько, мне трудно вести счет времени — когда я объявил его перед всем войском своим преемником. Один Господь Бог знает, насколько он справится с ролью вождя, но он последний из рода Максима, и, по меньшей мере, он — воин.

Выбор должен был пасть на него…



— Тебе лучше снести его вниз, к моему кузнецу Уриэну, — сказал Кадор. — Больше всего ему по душе клинки, но он может вставить камень в оправу так же надежно, как любой ювелир из Вента Белгарум.

И поэтому я, следуя полученным от него указаниям, спустился на нижний уровень замка и нашел там кузнеца Уриэна, который должен был вставить огромную печать обратно в мой меч.

Я все еще стоял, опершись о притолоку двери кузницы и наблюдая за низкорослым, широкоплечим, как бык, кузнецом, — потому что не хотел выпускать печать из вида, пока она не будет снова надежно закреплена на своем месте, — когда услышал за стеной чьи-то шаги и, обернувшись, увидел, что Фульвий, который ездил с парой Кадоровых людей на побережье, чтобы разузнать насчет переправы через море, идет ко мне со стороны конюшен.

— Ну? — спросил я. — Как дела?

Он ухмыльнулся — еще когда мы были детьми, эта ухмылка всегда напоминала мне о маленьких шустрых собачонках с жесткой шерстью, которых охотники пускают в крысиные норы, — и провел тыльной стороной ладони по потному и пыльному после скачки лбу, оставляя на нем грязные полосы.

— Неплохо. Я нашел судно, которое отправляется в Бурдигалу через два дня, и мне удалось заключить сделку со шкипером. Оно будет возвращаться с грузом вина, но туда идет с балластом, имея на борту лишь несколько сырых бычьих шкур, и шкипер был вовсе не прочь услышать о пассажирах, которые могут сделать это плавание более выгодным.

— По браслету за четверых — это если мы не возражаем против возможности утонуть.

— Все когда-то приходится делать впервые, — отозвался я.

— Это судно, что, течет как решето?

— С виду оно достаточно крепкое, но в ширину почти такое же, как в длину. Вообще-то, по зрелом размышлении, я бы сказал, что мы скорее умрем от морской болезни, чем утонем.



В ту ночь мы засиделись после ужина допоздна, обсуждая проблему перевозки лошадей. Кадор пообещал подыскать для меня два подходящих судна и держать их в готовности на противоположном берегу Узкого Моря начиная с середины августа.

В случае удачи это оставило бы нам около шести недель до начала осенних штормов, и за это время мы должны были обернуться туда-сюда пять или шесть раз, чтобы перевезти всех лошадей. Но проблема заключалась в том, как переделать эти суда, чтобы потом их можно было снова вернуть к нормальному состоянию. В римских конных транспортах ниже ватерлинии были проемы, через которые заводили лошадей, пока суда высоко сидели в воде, и которые потом закрывали и законопачивали. Но какой шкипер позволит проделать огромные дыры в подводной части своего судна? И мы не могли позволить себе купить суда или построить их, даже если бы у нас было на это время. В конце концов мы решили снять часть настила палубы, напоить лошадей сонным зельем и спустить их в трюм на веревках и блоках, а потом вернуть настил на место. Это была отчаянная мера, и, думаю, мы все молили Бога, чтобы она не привела к смерти людей или лошадей; за лошадей мы беспокоились даже больше, так как заменить их было бы труднее. Но никто из нас не видел иного выхода.



С привязанным на цепь в пустом амбаре, где он бурно изливал свое отчаяние (это был единственный раз в его жизни, когда ему пришлось разлучиться со мной, и я чувствовал себя прямо-таки убийцей). А еще через день, плотно утрамбованные в пространстве, свободном от вонючих бычьих шкур, отплыли с утренним отливом в Бурдигалу на судне, которое, как и говорил Фульвий, было почти круглым и, попадая в ямы между волнами, раскачивалось из стороны в сторону, как супоросая свинья, так что при каждом грузном нырке мы гадали, успеет ли оно выровняться для следующего гребня. Мы чувствовали себя очень несчастными и вскоре потеряли счет времени, так что когда наше судно, не перевернувшись и не попав в лапы к Морским Волкам, вошло наконец в устье какой-то широкой галльской реки, мы почти не имели понятия о том, сколько же дней мы провели в море.

Сойдя на берег, я с удивлением — поскольку никогда не бывал в море раньше — обнаружил, что деревянный причал ходит под моими ногами ходуном, точно его качают длинные, медлительные волны Атлантики.

В Бурдигале мы обнаружили караван купцов, собирающийся для следующего этапа путешествия, поскольку похоже было, что торговый люд съезжается на конские ярмарки Нарбо Мартиуса со всей Галлии и даже из приграничных районов Испании, расположенных за горами, которые называют Пиренеями; не только лошадиные барышники, но и те, кто надеялся продать им свой товар — все, что угодно, начиная от сладостей и кончая мечами, разрисованной глиняной посудой, костяными фигурками Астарты и дешевыми гороскопами. Мы присоединились к этому каравану и в ожидании запаздывающих занялись покупкой верховых лошадей, которые должны были понадобиться нам на данном этапе. Мы выбирали небольших крепких животных, не особенно красивых и грациозных (что могло бы отразиться на их цене), однако таких, чтобы их можно было без особых хлопот перепродать в Нарбо Мартиусе. Я думал, что чужой язык может затруднить торг, но все говорили на варварской латыни — по крайней мере, для наших ушей она звучала как варварская, хотя не исключено, что наша казалась такой же варварской им — и с помощью подсчета на пальцах и криков мы довольно неплохо справились с этим делом. У готов очень красивая внешность; высокие мужчины, некоторые с меня ростом — а я встречал не так уж много людей моего роста в Британии, — пылкие и гордые; волосы у них светлые, но больше с желтоватым оттенком, а не с красноватым, как у жителей наших гор. Странно было думать, что эти верные подданные Восточной империи были правнуками тех людей, кто семьдесят лет назад разграбил Рим, превратив его в дымящиеся руины. Если бы этого не случилось, возможно, последние легионы не ушли бы из Британии… Но в подобных размышлениях мало проку.

Запаздывавшие купцы присоединились к нашему отряду, и мы направились к Толосе.

Вся широкая долина Гарумны на нашем пути к востоку, проходящему по остаткам старой дороги, казалась винодельческим краем. Я прежде видел виноградники — они, многочисленные и в основном в заброшенном состоянии, лепятся то тут, то там к изрезанным террасами склонам холмов по всей южной Британии — но никогда не встречал таких огромных пространств, на которых занимались бы виноделием. У обочины дороги какие-то люди, меньше ростом и смуглее, чем готы, подвязывали виноградные лозы, и время от времени мы видели вдали извивающиеся по равнине серые изящные петли той большой реки — но что до меня, то я всегда больше любил горные ручьи.

На пятый вечер наш отряд, значительно увеличившийся в размерах благодаря другим, более мелким группам, влившимся в него по дороге, оказался в виду Толосы, и далеко на горизонте поднялись в небо первые горные вершины. Мы провели в городе целый день, чтобы дать лошадям и мулам отдохнуть перед самой тяжелой частью путешествия и чтобы пополнить припасы. Все для четырех привалов в горах, как сказал один гадальщик, который часто бывал на этой дороге и любил давать советы. И на следующее утро мы, в еще большем составе за счет людей, присоединившихся к нам в Толосе, повернулись лицом к горам и снова отправились в путь. по мере того, как дорога поднималась, а обширная долина Гарумны уходила назад, высокие гребни Пиренеев, темно-синие, как грозовые тучи, вставали в небе на юге гигантским бастионом.

Но на второй день я увидел, что мы не будем подходить к горам; они возвышались по обе стороны милях, наверно, в двадцати от нас, а между ними лежали более низкие холмы, по которым проходила широкая мощеная дорога, то уступами, то мостом через ущелье устремляющаяся к Нарбо Мартиусу и к побережью. Мы ехали все той же неторопливой рысью, пережидая дневную жару там, где удавалось найти тень, а по ночам сбиваясь вместе вокруг костров, потому что даже летом ночи бывали холодными. Наши привязанные лошади тревожно переступали копытами, учуяв доносящийся издалека запах волка, а дозорные сидели, завернувшись в плащи, и не могли дождаться утра. Мы — Товарищи и я — спали с мечом в руке, подложив под голову наши драгоценные чепраки. Не то чтобы мы не доверяли своим попутчикам: закон подобных караванов гласит, что никто не смеет ограбить своего ближнего — по той, вполне достаточной причине, что в разбойничьем краю, где среди холмов скрываются разного рода отбросы общества, любой разлад между путешественниками может оказаться лазейкой для врага, и потому каждого, кого поймают на подобном проступке, изгоняют следовать своей дорогой, которая вне защиты многочисленного отряда обычно оказывается короткой. Тем не менее, всегда оставался риск ночного нападения самих горных разбойников, а мы не собирались рисковать.

Но на пятый день, не встретив по пути ничего худшего, чем то, что какой-то мул не удержал равновесия под своим грузом и сорвался в пропасть, мы свернули с дороги и направили лошадей в тень длинной вереницы сосен, где через мощеный брод, тихо журча, переливался бурый горный ручей и где решено было устроить последний полуденный привал. Мы дали лошадям немного утолить жажду, а сами хоть как-то промыли глаза и рот, забитые белой пылью; и после этого я уселся в тени и взглянул поверх полого спускающегося откоса на Нарбо Мартиус и на море.

Этот мир разительно отличался от винодельческого края вокруг Толосы; склон холма был покрыт густым ковром душистых трав — единственными, какие я знал, были тимьян, ракитник и куманика — и трепещущий воздух был напоен их горячим, все усиливающимся ароматом и более сумрачным запахом сосен. Земля внизу, светлая, выжженная солнцем, становилась все более белесой и бесплодной по направлению к морю, а его синева была более темной, чем та, которую я когда-либо видел с мысов Думнонии, — хотя я встречал такой цвет на мантии зимородка.

Легкий ветерок пробегал по лесам, спускающимся в долины, и скупые россыпи серо-зеленых деревьев — позже кто-то сказал мне, что это были дикие маслины, — переливались серебром; то тут, то там процеженный жарой солнечный свет попадал на бледные диски токов, и они начинали сиять, точно серебряные монеты. Как странно оказаться в краю, где люди могли быть настолько уверенными в погоде, что молотили на открытом воздухе.

Но в этой сцене, открывающейся перед моими глазами, одна точка приковала к себе мой взгляд и не отпускала его, и это было бледное, пестрое, размытое пятно города на дальнем берегу.

Нарбо Мартиус; и где-то среди его загонов и полей — жеребцы и племенные кобылы, за которыми я приехал; лошади моей мечты.

Глава пятая. Бедуир

На закате, когда дымка пыли, висевшая за копытами вьючных лошадей, превратилась в лучах плывущего к западу солнца в золотисто-красные облака, мы шумно въехали через арку ворот в Нарбо Мартиус и обнаружили, что он гудит, как пчелиный рой, от множества людей, без конца прибывающих в него на конскую ярмарку. Когда-то Нарбо Мартиус, должно быть, был очень красивым городом; это можно было видеть даже сейчас; стены форума и базилики все еще гордо возвышались над мешаниной тростниковых крыш и бревенчатых срубов, и закат тепло сиял на облупившейся штукатурке и на старом камне цвета меда; а воздух над головами толпы был пронизан стремительным полетом ласточек, чьи глиняные гнезда лепились под стрехой каждой крыши и вдоль каждого карниза и каждой трещины резных акантов полуразрушенных колоннад. От очагов, на которых готовился ужин, тянуло сухой вонью горящего конского навоза, какой жгут пастухи в долинах Арфона.

Два или три постоялых двора, которые все еще сохранились в городе, уже были до отказа забиты купцами и их лошадьми, но внутри городских стен мы обнаружили грубо отгороженные плетнями, веревками и сухими кустами терновника участки открытого пространства, которые должны были служить приютом для менее важных персон и для опоздавших; и когда наш отряд разделился, мы нашли себе место на одной из таких стоянок, где уже расположились среди только что сгруженных вьюков десятка четыре погонщиков со своими мулами, да еще сидел в полосатом шатре дряхлый торговец, который удовлетворенно почесывался под своими толстыми шерстяными одеждами землистого цвета, в то время как его слуги устраивались вокруг него лагерем.

Естественно, здесь не было никакой прислуги, никто ничем не занимался, если не считать невероятно толстого человека с зелеными стеклянными серьгами в волосатых ушах, который сидел развалясь под навесом винной лавки, — однако вино у него было хорошим, потом мы его попробовали — и еда для людей тоже отсутствовала, хотя неподалеку, как оказалось, можно было купить корм для лошадей. Поэтому пока Фульвий и Овэйн, которые были нашими лучшими фуражирами, отправились на поиски готовой пищи, мы напоили и почистили лошадей и, как могли, устроились лагерем в том углу загона, который еще не был занят брыкающимися и фыркающими мулами.

Когда вернулись наши двое посыльных, мы поужинали хлебом, корочка которого была посыпана сверху какими-то пахучими зернышками, и холодным вареным мясом с чесноком и зелеными оливками — к их странному вкусу я к этому времени начал привыкать; и запили все это парой кувшинов напитка, купленного в винной лавке. Потом все улеглись спать, кроме Берика и Элуна Драйфеда, которые взяли на себя первую стражу.

В течение долгого времени я тоже лежал без сна, прислушиваясь к тому, как шевелятся люди и переступают во сне животные в ночном лагере и во всем ночном городе, и глядя вверх на знакомые звезды, которые так часто направляли и сопровождали меня на охотничьей тропе; и каждая моя жилка трепетала странным предвкушением, имевшим отношение к чему-то большему, нежели лошади, которых я должен был купить завтра. Оно крепло во мне весь вечер, это настроение напряженного ожидания, эта уверенность в том, что что-то, кто-то ждет меня в Нарбо Мартиусе — или что я жду их. Так мог бы себя чувствовать мужчина, ожидающий любимую женщину. Я даже спросил себя, уж не смерть ли это. Но в конце концов я заснул, и сон мой был спокоен и легок, как у человека на охотничьей тропе.

Летняя конская ярмарка, проходившая на прибрежной равнине, продолжалась семь дней, и поэтому у меня была возможность сделать свой выбор тщательно и, может быть, еще оставить себе время на размышления, но к вечеру второго дня я, как следует поторговавшись, уже купил больше половины тех лошадей, что хотел, — по большей части мышастых и темно-гнедых, таких темных, что они казались почти черными, с белой полоской или звездочкой на лбу, — и мне становилось все труднее найти то, что я искал; а может, меня было все труднее удовлетворить по мере того, как я привыкал к виду рослых, могучих животных, заполнявших торговые площадки.

И, однако, именно на третий день я, проталкиваясь вместе с Флавианом сквозь толпу у дальнего края ярмарочной площади, нашел лучшего коня из всех, что видел до сих пор. Наверно, его привели на ярмарку попозже, когда остальные хорошие лошади были уже распроданы. Это был жеребец, черный, как вороново крыло, без единого белого пятнышка. Вороные гораздо чаще бывают с изъянами, чем лошади любой другой масти, но хороший вороной — это родной брат Буцефала. Это был хороший вороной, добрых шестнадцати ладоней в холке, с крепким широким лбом и высоко поставленной шеей; все линии его тела дышали силой, а в его сердце и чреслах пылало пламенное желание зачать себе подобных.