Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Илья Олейников, Юрий Стоянов

ДО ВСТРЕЧИ В «ГОРОДКЕ»

Илья Олейников


Наша со Стояновым жизнь делится пока на две части — до «Городка» и в «Городке».
Мои рассказы адресованы всем, кому интересно, как я жил до основания «Городка». Для того, чтобы узнать, как жил до этого Стоянов, надо просто перевернуть книгу.
Илья Олейников


* * *

Посвящается родителям, жене, сыну, сестре, племянникам. A также всем другим родственникам.
«В детстве у меня не было детства». М. Горький
«…А у меня было». И. Олейников


Глава первая,

в которой я признаюсь, что когда-то был маленьким. Многие верят

В коридорах детства я передвигаюсь достаточно неуверенно. Воспоминания об этом отрезке жизни смутны и расплывчаты. Что я помню явственно, так это безуспешные попытки родителей во что бы то ни стало приобщить меня к искусству.

Если учесть, что единственные подмостки, на которые уверенно ступала моя мама, были подмостки кухни, а папа имел к сцене более чем отдаленное отношение, становятся понятными их настойчивые попытки приблизить меня к прекрасному. Может, в них говорило неосознанное стремление самим блистать во вспышках фотокамер? Может быть. Так или иначе, усилия они прилагали титанические. С утра до вечера меня кормили записями мелодий из индийских фильмов, очень модных в те удивительные годы, а также ариями и ариетками из всевозможных опер и оперетт. Наконец папа решил, что я достиг такой степени совершенства в воспроизведении перечисленных выше произведений, что было бы преступным не поделиться этими достижениями с человечеством.

Не со всем, конечно, человечеством, а с лучшей его частью, то есть папиными друзьями. В доме стали появляться гости.

В нашем доме всегда привечали гостей, но теперь их приход имел абсолютно практическое значение — они шли знакомиться с чудом. Все происходило так: когда гости брезгливо оглядывали только что уничтоженный ими стол, мой отец вскакивал и, со словами: «Сейчас мой мальчик споет нам что-нибудь значительного!», швырял меня на стул. Я, пытаясь словить равновесие, выплевывал на гостей накопленные мной пластиночные цитаты, фрагменты, диалоги, корча рожи и выделывая на заготовленном мне крохотном плацдарме всякие невообразимые па. Гости изображали восторг. Еще бы! После такого стола… Каждый считал своим долгом прихватить меня за щечки и тягать их в разные стороны с какой-то нечеловеческой силой. К концу этой одобрительно-уничижительной процедуры щечки мои из розовых превращались в синюшные и только через несколько дней приобретали свойственный им ровный цвет. Поэтому гостей я не любил.

Как, впрочем, и музыку, которую я считал своим личным врагом.

Мама с папой так не считали.

Для меня был нанят учитель по игре на скрипке. Я думаю, он был неопытным педагогом, не познавшим всех тайн детской души. Он сказал мне:

«Мы начнем наше обучение с игры на этом замечательном, божэствэнном инструмэнте с гамм, а уже чуть попозжэ возьмемся за прэлэстную пэсенку „Петушок“». Я, конечно, не знал, как звучит ни сама гамма, ни эта «прэлэстная пэсенка», но название «Петушок» настолько меня заинтриговало, что мое знакомство с «божэствэнным инструмэнтом» я решил начать не с гамм, а именно с «Петушка». Учитель воспротивился и заявил, что так не бывает. Тогда воспротивился я. Наш спор продолжался довольно долго. Все аргументы учителя подавлялись мной беспощадно, и, наконец, не выдержав напряжения, учитель вскочил и скрылся раз и навсегда.

Тогда в дом был приглашен другой наставник — аккордеонист Эдуард Макаров. Эдуард был белокур, элегантен, пах духами «Красная Москва» и, дабы не вызвать у окружающих сомнений в своей интеллигентности, время от времени вынимал из кармана пилочку и наяривал ею по своим и без того идеально ровным коготкам. В глазах у Эдуарда скопилась буйная похоть. В них отражалось огромное количество женщин, поверженных им на своем нелегком жизненном пути, и, когда он разговаривал с мамой, становилось понятно, что и ей вряд ли удастся избежать его дивных сексуальных чар и что она падет в самое ближайшее время. Наконец, осознав, что он приглашен не для того, чтобы разрушить наш семейный очаг, а совершенно в других целях, он устало спросил:

— А где, собственно, мальчик?

— Я здесь, — тихо ответил я, подавленный величием аккордеона.

— Ну что ж, мальчик… Для начала посмотри на это, — и он вытащил потрепанную черно-белую афишу, на верху которой было написано: «КУБАНСКИЙ НАРОДНЫЙ ХОР».

Под названием был изображен сам хор. Так сказать, непосредственно. Человек триста. От частой демонстрации афиши вся эта толпа слилась в огромное потертое пятно, из которого редкими лепесткам и вытарчивали отдельные физиономии.

— Видишь меня, мальчик? — В голосе Эдуарда сквозила неподдельная гордость.

— Не вижу, — искренне ответил я.

— То есть как это «не вижу»? Что значит «не вижу»?!

Эдуард был потрясен.

— А это кто по-твоему? — и он раздраженно ткнул своим идеальным коготком в размытую точку.

Точку эту можно было принять за что угодно, только не за лицо Эдуарда. Но я ощутил, что если опознание не состоится и на этот раз, то Эдуард этого не перенесет (а может быть, и не переживет).

— Теперь вижу, — прошептал я.

— То-то, — удовлетворился Эдуард.

Статус-кво было восстановлено.

— Теперь, когда ты понимаешь, кто тебя будет обучать, я думаю, мы найдем общий язык, — продолжил он.

Как ни странно, Эдуард обучал меня достаточно толково, и я научился извлекать из аккордеона звуки, не очень портившие южный ареал.

Папа воспрял. Он устроил мне экзамен, результаты коего его вполне удовлетворили, и в дом с новой силой хлынули гости. Вторая волна. Правда, папу несколько раздражало то, что он не может (как прежде) размашисто швырять меня на стул. Очевидно, он догадался, что в момент моего соприкосновения с мебелью центр тяжести неизбежно переместится в сторону аккордеона, что немедленно вызовет мое падение.

Прости меня, Господи (я очень люблю своих родителей), но кажется мне, что в этот момент папа думал не о сохранности своего сына, а о сохранности инструмента. Инструмент действительно был дорогой. Немецкий. Трофейный.

Надо честно признаться, что моя игра на аккордеоне не вызывала у гостей былого прилива энтузиазма. И за щечки меня никто не хватал. Да и вундеркинд стал старше. Это заметил и отец и после очередного полуфиаско, раздраженно бросив в мою сторону: «Я просчитался! Никогда из индюшки не выйдет самолет», отстал от меня раз и навсегда. Детство заканчивалось. Начинались будни.

Глава вторая,

в которой я поминаю школьные годы и скорблю о посрамленной первой любви

Первое свое первое сентября помню плохо. Помню себя стоящ им в первой шеренге с буйным букетом роз (розы были баснословно дешевы), помню напутственную директорскую речь, из которой я понял только одно: что школа — наш дом на десять лет. Это немедленно вызвало у меня ассоциацию с тюрьмой, что было странно для ребенка моего возраста. Тем более такого культурного ребенка.

Еще помню радужную, ослепительную листву за школьными окнами, солнечных зайчиков на профессорских ликах, украшавших классные стены.

Помню чувство освобожденности от родительской опеки.

Помню загадочную фразу Киммельмахера, потрясшую нашу физичку (это уже шестой класс):

— Солнце движется по эвклёптике.

Помню (опять первый класс), как возвращался из школы весь извоженный в чернилах, словно я не вгрызался на занятиях в гранит науки (это было совершенно исключено), а часами стоял под чернильным душем. Я врывался в дом, яростно забрасывал в самый дальний угол портфель, вызывавший у меня крайнюю степень неприязни, и, с криком: «Мама, я сегодня четверку получил!», улепетывал на улицу.

Вслед за мной из комнаты вылетал мамин крик:

— По какому предмету, сыночек?

— Два по арифметике и два по грамматике! — неслось от меня в сторону комнаты. Из комнаты, совсем уже слабо, доносились отголоски маминых проклятий поэтому безрадостному поводу, но мне было уже все равно.

Я был на У — Л И — Ц Е!

Улица в провинциальном городе — совсем не то, что улица в Москве или, скажем, в Петербурге. Провинциальная улица — это что-то до болезненности въедливое. Въедливое и знакомое от камня мостовой до выбитого зуба в уже и без того выщербленном рту постоянно пьяного дворника Моисейки. Провинциальная улица — это нечто огромное, как сам мир, и интимное, как блудливая мысль о первой, еще не состоявшейся женщине. Сам воздух этой улицы был необычный, не имевший ничего общего с воздухом соседней улицы, потому что воздух соседней улицы был воздухом именно соседней улицы, а не нашей.

Улица в первую очередь манила меня футболом. Футбол я любил фанатически. Зеленый газон, свисток судьи, предвещающий начало матча, мяч, трепещущий в сетке, — все это возбуждало меня, как возбуждает алкоголика вид бутылки.

Однажды я встретил на улице знаменитого защитника Володю Ларина. Володю Ларина весь город носил на руках, а его именем одинаково бредили как взрослые дяди, так и безусые пацаны. От волнения у меня пересохло в горле.

Мне очень хотелось, чтобы Ларин сказал хоть что-нибудь.

Именно мне сказал. Во что бы то ни стало. Ларин стремительно приближался. В башке грохотал разладившийся оркестр, и, когда мы наконец поравнялись с Лариным, я испуганно выдохнул:

— Который час?

— Пошел на хер, — вежливо ответил Ларин, даже не повернув в мою сторону свою красивую, аккуратную брюнетную голову.

Два чувства боролись во мне. Первое говорило: «Ну вот ты и добился. Он с тобой поговорил. Ну и чудненько». — «Чо чудненько? — ворчало второе чувство. — Тебя послали, а ты: чудненько!».

И все-таки тщеславие взяло верх. И, повстречав одноклассника, я небрежно заметил:

— А меня сейчас Ларин на хер послал.

— Да ну?! — не поверил тот. — Поклянись!

— Чтоб мне сдохнуть! — поклялся я.

Весь следующий день я был героем школы. Только и было разговоров: «Ты слышал, вчера Ларин Илюху на хер послал!»

И даже не знавшие меня шестиклассники уважительно показывали на меня пальцем и говорили:

— Вот идет тот самый мужик, которого Ларин на хер послал.

Я был польщен повышенным вниманием к моей персоне.

Не скрою: это приятно волновало.

…Итак, футбол. Я мог гонять мяч часами, сутками и даже неделями. Мне было совершенно все равно, где и с кем — мне был важен сам процесс играния.

Отец мой любил футбол никак не меньше меня. В футболе ему не нравилось одно — видеть, как я себя в нем сжигаю.

Во всяком случае, так ему казалось.

— Что ты носишься, как какой-то балагула? Тебе что, больше нечего делать? — не понимал он. — Так если нечего делать— пойди и стукнись головой об стенку. Толку будет больше. Я тебя уверяю.

Я не обращал на эти прозрачные намеки никакого внимания. А зря.

…Играли мы как-то «контора на контору». Так это у нас называлось. Мяч у меня в ногах. Я ощущаю его каждым нер вом своего полуистлевшего полуботинка. Я рвусь к воротам Моньки Штивельмана. У Моньки от жуткого предчувствия близкого гола глаза расширяются до размеров теннисного шарика. Я уверенно обхожу все подставленные ножки. Я дриблингую. Никакая сила не может меня остановить. Я нащупываю головой удар. И вдруг… бац… хрясь… треск ткани… Это внезапно появившийся отец разрывает на мне трусы, как разрывает финишную ленточку победитель стайерского забега. То есть буквально на мелкие кусочки. Отец обнажает мое еще не успевшее окрепнуть мужское естество. Обнажает уверенно, как бы говоря окружающим: «Товарищи! Вот я, а вот мой сын. Мне скрывать нечего. Не правда ли — мы очень похожи?»

Конец цитаты.

Если бы на пустыре кроме нас никого не было, я бы пережил этот конфуз легко и просто. Но позвольте, господа! На трибуне, состоявшей из нескольких дырявых бочек и ржавых труб, сидели дамы. И не просто дамы. На трибуне сидела Таня Еремина. Та самая Таня, тайная любовь моя, которой я давно хотел открыться. Но после того, что она только что увидела, открывать ей было решительно нечего. Все было раскрыто моим разгневанным папочкой.

Где ты, когда-то любимая мной Таня Еремина? Где ты, свидетельница моего позора? Слышишь ли ты меня? Если слышишь — молчи. Все равно ничего не изменить. Поздно, мой друг. Слишком поздно.

…Я схватил пучок травы, прикрыл им срамное место и рванул в неизвестность. И только одна мысль сверлила меня: штаны, где найти штаны?

Глава третья,

в которой я пытаюсь изобразить из себя Казанову, но ничего не получается

Поговорим о странностях любви. Влюблялся я часто и внезапно, и так же часто и внезапно это упоительное чувство покидало меня.

В первый раз это случилось со мной в пятилетием возрасте. Моей избранницей стала Анечка. Анечка жила в соседнем дворе. Длинные ее волосы спускались до талии, а на прелестной головке сверкал пушистый белый бант. Когда Анечка, сидя в песочнице, случайно дотрагивалась до меня острым локотком, сердце мое сладко ныло. Но однажды Анечка заболела стригущим лишаем и была острижена наголо. Когда Анечка предстала передо мной в виде маленького лысого монстра, любовь моя тут же испарилась.

Лет до пятнадцати я влюблялся несметное количество раз, но отношения с еще неоперившимися школьницами носили чисто платонический характер. Я ни с кем не целовался, в то время как мои школьные товарищи уже занимались этим вовсю. Во всяком случае, говорили, что занимаются. Их эротические рассказы приятно возбуждали. Товарищей было много, рассказов — еще больше, и вскоре мой теоретический запас в этой области стал весьма обширен.

Хотелось применить полученные знания на практике. Так сказать, опробовать эту тонкую технологию на живом материале. Но случая не представлялось.

Конечно, провожая очередную влюбленность домой, я предпринимал попытки припасть к ее живительным устам. Но мои пассии были целомудренны, как ангелы. Все до единой.

В лучшем случае все заканчивалось держанием ее ладони в моей, пока наконец от долгого держания девичья ладошка не покрывалась испариной. Это служило мне сигналом, что ладошку пора отпускать.

— Так чего? — спрашивал я развязно после мучительной паузы. — Я пошел?

— Иди-иди! — облегченно вздыхала милостиво отпущенная мною влюбленность.

Первый поцелуй случился внезапно и едва не обесточил меня. Произошло это на вечеринке. Вечеринка носила постный и стерильный характер, пока какой-то прыщавый юноша не прокартавил:

— А не пога ли нам в бутылочку поиггать?

Предложение было принято с интересом.

Когда очередь дошла до меня, бутылочный перст указал на скромно сидящую в углу хозяйку дома.

Нельзя сказать, что она блистала красотой. Согласитесь — трудно назвать красавицей особу, весящую сто двадцать килограммов, а то и сто тридцать. Но к тому времени меня не волновало, с кем состоится мой премьерный поцелуй. Мне было важно только одно — чтобы он состоялся.

Когда раскрученная мной бутылка показала на хозяйку, та стала подавать признаки беспокойства. Она начала покачиваться, нервно выламывать пальцы, поправлять волосы, пока не сказала:

— Я здесь целоваться не буду. При всех. Пошли в спальню, — и, схватив за руку, стала уволакивать меня в другую комнату.

Она делала это столь решительно, что мне стало не по себе. Я даже впал в короткий шок, а выпав из него, подумал, что, пожалуй, дело может закончиться не только поцелуем.

Терять же мою так долго и тщательно сберегаемую невинность с этим самодвижущимся комодом не входило в мои планы. Я сделал попытку сопротивляться. Бесполезно. Какое уж там сопротивление с моими жалкими шестьюдесятью килограммами против ее весомых ста двадцати. Софочка (а все ее называли уменьшительно-ласково — Софочка), ворвавшись в спальню, ловким бойцовским приемом швырнула меня на кровать. Рук ее не было видно — они работали в режиме вентилятора. Вентиляторные руки одновременно расстилали постель, сбрасывали с Софочки платье, пытались раздеть меня и еще совершали множество других движений.

Все мои теоретические выкладки, все те знания, которые вбивали в меня участливые соученики, пошли прахом. Я был лишен Софочкой всякой инициативы. Единственное, что я успел, так это укусить ее за ухо, но сделал это не из сексуальных побуждений, а исключительно в целях самообороны. Нечеловеческим усилием я извлек из-под Софиных окороков свое обмякшее, расплющенное тело и, застегиваясь на ходу, выскочил из спальни мимо обалдевших гостей на улицу. Ноги подкашивались, руки дрожали, к горлу подкатывала тошнота.

Слишком неравной была схватка.

Через некоторое время, оправившись от Софочки, я познакомился с Валей Гусер. Фамилия полностью соответствовала ее внешности. После Софочки Валя казалась мне совершенно беззащитной. Она была романтически настроенной девушкой и обожала туристские походы и все, что с ними связано: костры, песни под гитару, немытые котелки и прочие походные прелести. В первую туристскую ночь, сидя на муравьином гнезде, я поцеловал Валю.

— Остальное — в спальном мешке! — строго предупредила Валя.

— Почему в мешке?

— Потому что! — отрезала она.

В ту же ночь под волчий вой и завистливое уханье сов я, путаясь в лямках спального мешка и Валькиного нижнего белья, стал мужчиной.

Ранним утром, выцарапавшись из мешка и сладко потягиваясь, Валя сказала:

— Я так счастлива! Я себя чувствую, как сказочная птица Пенис, восставшая из пепла.

Пришлось констатировать, что Валя была хоть и романтической, но малообразованной девушкой.

Должен признаться, что на моем пути часто встречались необразованные девушки. Одна, пригласив меня на белый танец, прижалась щекой к щеке и спросила блудливо:

— Броетесь?

— А как же, — в тон ответил я. — Какой же молодой человек не броется? Как утром проснусь — бритву в руки и броюсь, броюсь, броюсь… Пока все не сброю.

Но попадались и эрудитки. После того, как с одной из них у меня произошло то, что иногда происходит между лицами противоположных полов, она раскинулась в неге на постели и спросила:

— Милый, а кто твой любимый литературный герой?

— А твой? — спросил я, находясь в состоянии морального нокаута.

— Павка Корчагин, — ответила она, и в глазах ее засветился задорный комсомольский огонек. — Особенно когда он узкоколейку строил.

Мне стало мучительно больно… Я поднялся и молча оделся. Светлый образ Корчагина стоял перед глазами и как бы говорил мне:

— Как же вам не стыдно, товарищ?! Мы там узкоколейку строим, а вы тут… Эх, товарищ-товарищ…

Но хватит об этом. Не пристало мне, глубоко женатому человеку, вспоминать о грехах юности. Негоже это. Несолидно. Да и было ли?

Глава четвертая,

в которой я начинаю приобщаться к искусству, а искусство сильно сопротивляется

В шестнадцать лет я, по велению своего раздираемого противоречиями сердца, поступил в Кишиневский народный театр. Условия приема в сей храм художественной самодеятельности были просты. Хочешь поступать — будешь принят. Не хочешь поступать — не будешь принят.

Создателем этого уникального театрального организма был Александр Авдеевич Мутафов. Лет ему было около семидесяти, но он об этом даже не догадывался. Или не хотел догадываться. Где-то под Тюменью сохла по нему молодая жена его Тома, но он сам толком не помнил — жена она ему, теща, дочка или вовсе малознакомая женщина. Лицо его смахивало на сильно высохший помидор, из центра которого неизменно вытарчивала выкуренная до последнего миллиметра сигарета «Ляна». В народе эти сигареты называли «атомными», и действительно, когда Мутафов закуривал, невольно хотелось дать команду: «Газы!».

Еще Авдеич любил дешевый портвейн. Он называл его уважительно — портвэйн. С таким вот почтительным употреблением буквы «э» я столкнулся еще раз. Встречался я с одной.

Однажды она мне говорит:

— Кофэ хочу!

Решительно так говорит.

«Ну, кофе так кофе», — подумал я и повел девушку в близлежащий общепит. Выпила она чашку, прокрутила во рту последнюю каплю и говорит:

— Еще хочу.

Взял вторую. Выпила.

— Еще, — говорит, — хочу.

Взял третью. Третью она пила долго и сосредоточенно, причмокивая языком и облизываясь. Потом вздохнула протяжно, вытерла вспотевшее лицо платком и произнесла загадочную фразу:

— Все мне говорили — кофэ, кофэ… Ни-че-го особенного.

Итак, Мутафов. Обычно, напившись «портвэйну», он закуривал традиционную «атомную», собирал нас в круг и начинал свой поучительный рассказ.

«Значит, дело было в тридцать седьмом году. Время непростое. Сложное, я бы сказал, время. Телефонный звонок.

Снимаю трубку.

— Кто говорит? — спрашиваю.

— Берия! — отвечают.

— Слушаю вас, Лаврентий Павлович.

— Александр Авдеич, — говорит, — не хотите МХАТом поруководить?..»

В зависимости от количества выпитого рассказ варьировался. Например:

«Дело было в тридцать седьмом. Время, сами понимаете, какое. Раздается звонок.

— Кто говорит? — спрашиваю.

— Калинин, — отвечают».

А однажды допился до того, что увертюра звучала так:

«Дело было до войны. Аресты, расстрелы… Жуткое время. Вдруг звонок. Снимаю трубку. В трубке голос:

— Товарищ Мутафов?

— Да, — отвечаю.

— Сейчас будете с Кремлем разговаривать».

Долгая пауза, глубокая затяжка, глоток «портвэйна».

— А кто звонил? — интересуемся мы, заинтригованные новым сюжетным поворотом.

— А-а-а! — отмахнулся Авдеич. — Сталин звонил. — И неожиданно добавил: — Мудила долбаный!

За десять лет диктаторства в народном театре Мутафов поставил два спектакля. Первая пьеса была написана грузинским драматургом или, как теперь говорят, лицом кавказской национальности Амираном Шеваршидзе. Назы валась пьеса

«Девушка из Сантьяго», и в ней в легкой увлекательной форме рассказывалось о боевых буднях простой кубинской девушки, которая в течение нескольких часов нанесла американцам такой материальный ущерб, что, вздумай сегодня Фидель Кастро этот ущерб возместить, Куба бы осталась без штанов. К счастью для американцев, отважную девушку в конце спектакля зверски замучила батистовская охранка. Не сделай они этого, то и Америка наверняка бы осталась без штанов.

Пьеса безусловно удалась автору, так как была одобрена спецкомиссией ЦК КПСС и рекомендована к исполнению. Насколько хороша вторая пьеса, сказать не могу. Это была «Бесприданница» Островского, а относительно нее комиссия из ЦК никаких положительных рекомендаций не давала.

Несмотря на то, что два этих опуса шли не менее десяти лет, Авдеич ежедневно репетировал отдельные сцены, пытаясь довести их до совершенства.

— Так! — победоносно орал он хриплым пропитым голосом. — Хор-рошо!.. Но уже лучше!

В такие минуты он напоминал отца и вождя корейского народа Ким Ир Сена, «руководящего на месте» кукурузообрабатывающей фабрикой.

Полгода я сидел в зале, наблюдая эти незабываемые уроки мастера и ожидая, когда же наконец мастер обратит на меня свой пылающий режиссерский взор. И вот — свершилось. В кубинской эпопее был персонаж— священник Веласкес. Роль в реестре действующих лиц была обозначена автором так: «Священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо», и единственное, что успевал сказать по ходу пьесы этот злополучный священник, было: «Я — священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо», после чего его вешали.

Происходило это следующим образом. Революционно настроенная девушка из Сантьяго приказывает:

— Привести сюда этого подонка, священника Веласкеса из Сьюдад-Трухильо.

С голодухи готовые на все кубинские партизаны молдавского розлива выволакивают на сцену избитое существо, облаченное в рваную черную мантию.

— Кто этот человек? — грозно вопрошает кубинская Жанна д’Арк.

— Я — священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо! — вопит избитое существо.

— Кончить негодяя! — решительно говорит сантьяженка, и партизаны охотно идут навстречу ее просьбе. Правда, они деликатно уводят священника за кулисы, и доносящийся оттуда через секунду протяжный животный крик дает понять зрителю, что и на этот раз добро победило зло.

Роль не задалась. То ли партизаны волокли меня вяло, то ли я не настроился, но когда девушка спросила: «Кто этот человек?», я промямлил нечто непотребное.

— Что?! — бесновался Мутафов. — Почему?! Человека ведут на виселицу, а ты бубнишь под нос, как старый еврей на молитве.

— А при чем здесь старый еврей? — обиделся я.

— Не надо мне шить антисемитизм, — продолжал бушевать Мутафов. — У меня бабушка еврей!

— Да ничего я не шью, — оправдывался я. — Просто партизаны волокут меня без настроения.

— Ах, значит, мы волокем без настроения? — обиделись в свою очередь партизаны. — Ну, пойдем!

Их тон не сулил мне ничего приятного в ближайшие полчаса. Обидевшиеся партизаны потащили меня так, что стало ясно — будет больно. Даже очень больно. И когда командирша в очередной раз кокетливо спросила: «Кто этот человек?», я заверещал что было мочи:

— Я — священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо! Только не бейте меня больше — я все скажу!

— Хор-рошо! — успокоился Мутафов. — Хор-рошо! Но уже лучше! Только без отсебятины.

Он ничего не понял. Это была не отсебятина. Это был крик души. Я подумал, что если партизаны позволяют себе такое на репетиции, то на спектакле они могут так разойтись, что я буду просто размазан по стенке.

Через несколько дней я прочел в вечерней газете объявление о наборе в кукольный театр учеников кукловодов с зарплатой сорок рублей. Больше рубля в моем кармане не водилось. Сумма показалась мне значительной. Я явился на показ.

Выбирать было не из кого, поскольку только я один и явился.

Главреж окинул меня взглядом с головы до пят, словно отсматривал не кандидата в кукловоды, а проститутку в бордель.

Впечатления на него я явно не произвел. Он вяло спросил:

— Рост у тебя какой?

— Сто девяносто сантиметров, — отрапортовал я.

— Высоковат. А ширма — метр семьдесят.

— Ничего! — рапортовал я. — Пригнусь.

— Ну-ну, — протянул главреж, — посмотрим. На-ка, роль почитай.

— Сразу роль? — не поверил я.

— А что делать? Людей-то нету, — он сокрушенно развел руками, как бы давая мне возможность самому убедиться в том, что людей и вправду нет. И я понял, что берут меня не из-за искрометности моего таланта, а ввиду полной безысходности.

Роль, порученная мне в кукольной труппе, мало чем отличалась от Веласкеса. Это была роль барсучка. Оптимистично настроенный барсучок с рюкзаком за плечами выныривал налесную опушку, распевая песенку следующего содержания:



Эй, с дороги, звери-птицы,
Волки, совы и лисицы.
Барсук в школу идет,
Барсук в школу идет.



— Ты куда, барсучок? — весело спрашивает белочка, настроенная не менее оптимистично.

— В школу иду! — еще веселей отвечает барсучок.

— А там интересно? — спрашивает белочка, на всякий случай добавив еще несколько градусов веселья.

— Оч-чень! — уже на пределе оптимизма визжит барсучок и уходит в прекрасное далёко.

Надо отдать должное — роль я выучил быстро. Возникло препятствие другого рода — я решительно не вписы вался в ширму. Я выгибался до максимума, и от этого рука, держащая барсучка, выписывала такие кренделя, что у детей возникало антивоспитательное убеждение: барсук идет в школу не просто выпивши, а нажравшись до самого скотского состояния. Если же я выпрямлялся, то над ширмой величаво маячил черный айсберг. А, как известно, айсберги, да еще черные, в европейских лесах нечасто появляются. Даже в сказках. Загадка разрешалась просто — это была макушка моей аккуратно подстриженной головы.

Главреж стонал, но уволить меня не мог. Артистов катастрофически не хватало. И тогда он принял поистине соломоново решение. Он заказал у декораторов шапочку в виде пенька. Я надевал пенек на голову, и, как только барсук появлялся над ширмой, вместе с ним появлялся и пенек-голова. Барсучок вальяжно на нем (или на ней) разваливался, отбарабанивал весь свой текст, а уходя как бы невзначай прихватывал с собой и пенек. Детям нравилось.

На одном из спектаклей случилось непредвиденное — с белочки свалилась юбка. Белочка, все это знают, — особь женского рода и посему была одета в юбку. Когда вышеуказанная юбка сверзилась с беличьего тела, я воспринял это однозначно — баба исподнее потеряла. Я (как барсучок) был настолько потрясен этим бесстыдным стриптизом, что меня отбросило за кулисы. Из зала даже показалось, что барсук перед своим позорным бегством прошептал возмущенно:

— Что ж ты, сучка, делаешь?

Меня выгнали. И я подумал: «А на кой ляд мне сдался этот кукольный?» Тем более, что меня уже все больше привлекала эстрада. Ее мишурный блеск слепил.

— Вот это — мое! — думал я. — Вот это — мое!

И, в одночасье собравшись, уехал в Москву. В эстрадно-цирковое училище.

Глава пятая,

в которой я наконец приобщаю искусство к себе

И вот я стою в экзаменационном зале один на один с приемной комиссией. Стою, как стоял под Москвой в грозном сорок первом генерал Панфилов. Насмерть. Отступать некуда. Поэтому на подиум, подхалимски сутулясь, вышел журавлеобразный юноша с большой задницей и маленькой змеиной головкой. Ноги заканчивались лакированными стоптанными шкарами и коричневыми штанами, сильно стремящимися к лакированным штиблетам, но так и не сумевшими до них дотянуться. Все оставшееся между коричневыми штанами и черными башмаками пространство было заполнено отвратительно желтыми носками. А заканчивался этот со вкусом подобранный ансамбль красной бабочкой на длинной шее. Она развевалась, как флаг над фашистским рейхстагом, предрекая комиссии скорую капитуляцию.

— Как вас зовут? — спросили меня.

— Илюфа.

В комиссии недоуменно переглянулись.

— Как-как?

— Илюфа, — скромно ответил я, про себя поражаясь их тупости.

Следует пояснить, что, поскольку первые восемнадцать лет я провел в Кишиневе, то разговаривал я на какой-то адской смеси молдавского, русского и еврейского. К этому «эсперанто» прибавлялось полное неумение произносить шипящие и свистящие. Вместо С, 3, Ч, Ш, Щ, Ц я разработал индивидуальную согласную, которая по своим звуковым данным напоминала нечто среднее между писком чайного свистка и шипением гадюки. Что-то вроде «кхчш». Все это фонетическое изобилие подкреплялось скороговоркой, что делало мою речь совершенно невразумительной. Меня понимали только близкие и друзья. По каким-то интонационным оттенкам, мимике и телодвижениям они улавливали генеральное направление того, что я хотел сказать, а уж дальше полагались на свою интуицию.

Очевидно, увидев, а тем более услышав меня, экзаменаторы предположили, что я являюсь посланцем неведомой имтдоселе страны. Однако, посовещавшись, пришли к единому мнению, что я таким странным образом заигрываю с ними.

— Значит, Илюфа? — приняли они мою игру.

— Илюфа! — подтвердил я, ничего не подозревая.

— И откуда фе вы приефафи, Илюфа? — раззадоривали они меня.

— Иф Кифинефа, — лучезарно отвечал я.

— Ну, фто фе, Илюфа иф Кифинефа, пофитайте нам фто-нибудь.

Они явно входили во вкус. «Ну, засранцы, держитесь!» — подумал я, а вслух сказал:

— Фергей Мифалков. Бафня «Жаяч во фмелю».

В переводе с моего на русский это означало: «Сергей Михалков. Басня „Заяц во хмелю“».



Ф жен именин,
А, можеч быч, рокжчения,
Был жаяч приглакхчфен
К ехчву на угохчфеня.
И жаяч наф как сел,
Так, ш мешта не кхчшхкодя,
Наштолько окошел,
Фто, отваливхкчишкхч от фтола,
Ш трудом шкажав…



Что именно сказал заяц, с трудом отвалившись от стола, комиссия так и не узнала. Я внезапно начал изображать пьяного зайца, бессвязно бормоча, заикаясь и усиленно подчеркивая опьянение несчастного животного всеми доступными мне средствами. И когда к скороговорке, шипенью, посвистыванью и хрюканью прибавилось еще и заячье заикание, комиссия не выдержала и дружно ушла под стол. Так сказать, всем составом.

Я ничего этого не замечал. Я упивался собой.

— Хватит! — донеслось до меня из глубины сознания. — Прекратите! Прекратите немедленно!

Это кричал из-под стола серый от конвульсий председатель комиссии Юрий Павлович Белов.

— Прекратите это истязание! Мы принимаем вас! Только замолчите!

Я был счастлив, но счастье мое было недолгим. Нина Николаевна, педагог по сценречи, окунула меня в ушат с холодной водой.

— Дитя винограда! — сказала она. — Если ты не займешься своей дикцией, через полгода вернешься домой.

Каждый день с утра до вечера я, как проклятый, выворачивал наизнанку язык, наговаривая невероятные буквосочетания. И наконец на одном из занятий отчеканил:

— Шты, штэ, шта, што.

Жды, ждэ, жда, ждо.

Сты, стэ, ста, сто.

Зды, здэ, зда, здо.

Шипящие и свистящие звенели, как туго натянутая струна.

— Молодчина! — похвалила меня Н. Н.

— Кхфто, правда, хорокфо? — по привычке спросил я.

Курс заржал.

Мне повезло с учителями. Ольга Аросева, Евгений Весник, Александр Ширвиндт, Надежда Слонова… Но не будем о тонкостях преподавания актерского мастерства. Я хочу рассказать вам другую историю. Историю о том, как Ольга Аросева приобрела шубу.

Глава шестая,

в которой я рассказываю о чудесной прогулке своего отца, а также раскаиваюсь в некоторых злодеяниях

Приезжая в Москву, мой отец в приватной беседе убеждал Ольгу Александровну Аросеву, что шубу надо покупать в Кишиневе, потому что только в этом городе можно купить шубу чуть ли не задаром. А учитывая отцовские связи — просто за копейки. Ольга Александровна, ничтоже сумняшеся, согласилась. А так как Кишинев — город южный, то и оделась она соответственно — туфельки, капроновые чулки, легкий плащ. Дело было зимой. Сходит она с трапа. Мороз — двадцать градусов. Ветер. Народ в воротники прячется. Неуютная какая-то погода. На следующий день, позавтракав, собрались за шубой.

— Может, прогуляемся? — невинно предложил отец.

— Холодно, — неуверенно сказала Аросева. — Да и в капроне я.

— Да мы буквально пять минут, — не унимался папа. — Подышим — и в такси.

И вот тут Ольга Александровна дала маху. Она взяла отца под руку.

В те годы пани Моника из «Тринадцати стульев» находилась в зените славы. Ее любили, ее обожали, ее боготворили.

Вероника Кастро сгрызла бы ногти от зависти, увидев хоть краешком глаза, каким бешеным успехом пользовалась эта женщина. И естественно, что папино появление в центре провинциального города с пани Моникой — Аросевой под ручку вызывало у прохожих оцепенение. Знакомых у отца было много. Даже очень много. Через каждые тридцать секунд очередной остолбеневший папин приятель отводил его в сторону и, затаив дыхание, спрашивал:

— Лева, это она или это мираж?

— Это не мираж, — по-хозяйски отвечал папа. — Это она.

Через полчаса застывшие ноги Ольги Александровны решительно отказались ходить.

— Лев Анатольевич, — жалобно спросила она, — может, в такси?

— Какое такси, Олечка, когда мы уже почти здесь, — сказал папа, наслаждаясь эффектом совместной прогулки.

Это «почти здесь» продолжалось еще минут сорок. Когда они, наконец, дошли до места, пани Моника не сумела войти в дверь. Она в нее впала.

— Хочете посмотреть, мадам, на товар, который я для вас приготовил? — ворковал хозяин. — Это не шуба, я вам скажу. Это что-то особенное!

— Какая на хрен шуба?! — прогремела Ольга Александровна. — Вина. И как можно больше.

Очень долго помнила она свой шубный вояж и невольно вздрагивала при этом страшном воспоминании. Тем не менее, шуба была при ней.

По-моему, невозможно встретить женщину, которая осталась бы равнодушной, услышав заветное «шуба». Уж на что моя жена была выдержанным человеком, но и она, завидев этот предмет в витрине магазина, начинала томно щуриться, вероятно, представляя себя в этом роскошном одеянии, небрежно прогуливающейся где-нибудь в швейцарских Альпах.

Увы, ни то, ни другое ей не светило. Денег в нашей семье хронически не хватало. Деньги — странная штука. То их нет, то их совсем нет.

Итак, шубка долгие годы оставалась недостижимой мечтой. Пока в один холодный январский вечер меня не вызвал начальник отдела кадров Ленконцерта (где я тогда работал) Горюнчик, которого мы любовно называли «Гальюнчик».

— А не хотите ли вы поехать на гастроли за рубеж?

— Кто ж туда не хочет? Хочу, — говорю.

— В Афганистан.

— Кто ж туда захочет? Не хочу, — говорю.

— Но если вы съездите в Афганистан, мы потом отправим вас с шефскими концертами для наших воинов в Венгрию. Мы вас не торопим. Подумайте.

— А чего тут думать? Хочу в Афганистан, — сказал я, мгновенно проанализировав ситуацию.

Водки в Афганистане в 1983 году хронически не хватало.