Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Виа Тибуртино,Обдолбанный Буратино!

На этой, достаточно удаленной от центра города, улице вы, полагаю, и сейчас сможете обнаружить затрапезное, но весьма людное кафе, чьи стены густо увешены фотографиями Маркса, Ленина, Сталина, Че Гевары, Троцкого, Мао, Тольятти, Висконти, Берлингуэра и прочих коммунистов.

Когда возле барной стойки мы попросили две чашки чаю, хозяин водрузил на кособокую электрическую плитку не менее кособокую эмалированную кастрюльку вполне советского вида и стал кипятить в ней воду для нашего чаепития. Иностранцы здесь не в почете, но для русских делают исключение, поэтому мы старались громко пиздеть по-русски, время от времени мурлыкая Интернационал или «Аванти пополо!». Собиравшаяся здесь бандейра росса благодушно к этому прислушивалась.

Вскоре мы ушли оттуда счастливые и довольные. Слава вам, итальянские коммунисты! Вы намного лучше французских, а про советских я вообще молчу.



Вскоре мы перебрались в другой отель на той же площади, а потом – в третий, мы кружились по этой площади, как стрелка по циферблату, но неизменно здание Пантеона в изменяющихся ракурсах громоздилось в наших окнах. Мы испытывали эзотерическую влюбленность в адрес этого загадочного Храма с круглой дырой в куполе – этот архитектурный шедевр эпохи императора Адриана напоминал нам наше собственное адриатическое сознание, – и как-то раз, в период дождей, мы созерцали величественную, таинственно искрящуюся колонну, сотканную из дождевых струй, которая ниспадала внутрь храма из этой купольной дыры. Там мы стояли, благоговейно созерцая этот водяной столб, чей облик способен был внушить молитвенный экстаз даже бетонному столбу. Но мы не были бетонными или соляными столбами, мы представали зраку столба в виде экстравагантной парочки, одетой в почти культовые одеяния, – настолько экстравагантной, чтобы понравиться дождевой колонне. А через месяц мы наблюдали там же, в Пантеоне, колонну, сотканную из падающих снежинок. За спиной Пантеона мы обнаружили великолепнейший магазин католической одежды, поистине чудесный магазин, где продавались тяжеловесные священнические облачения: расшитые золотой нитью ризы, красные кардинальские сутаны, лиловые епископские с муаровыми поясами, черные и простые для рядовых служителей культа, – все они сшиты были великолепно, на уровне Квадрата и Лимона, и мы купили там Наташе синее легкое пальто католической послушницы, а мне – черный плащ-пелерину римского кюре, это одеяние оказалось настолько тяжеловесным, что, уезжая из Рима, мы не решились взять его с собой. Но пока мы оставались там, я расхаживал в этом плаще. Образ мой дополняла венецианская трость с набалдашником в виде головы Муссолини. Эта лысая фарфоровая головушка идеально ложилась в мою ладонь, и харизматично вылупленные очи дуче взирали на Мир и Рим между моими пальцами. Эту трость любопытствующий читатель сможет увидеть в нашем с Наташей фильме «Звук Солнца» – она фигурирует в сцене, где два серьезных человека встречаются в парке (один из них – с тростью), они беседуют, а после убивают друг друга без всяких причин – в тот день Звук Солнца довел их до этого… «В тот день Солнце довело меня», – говорит убийца в романе Камю «Посторонний».

К тому же в другом магазине, принадлежащем Мальтийскому ордену, мы купили себе ордена – два красивых мальтийских креста, которыми мы наградили друг друга. Католические шмотки, мальтийские кресты на груди, трость, ну и к этому две фетровые шляпы и блестящие ботинки inspector from Oxford – вот такую нарядную парочку могла лицезреть дождевая колонна в глубине Пантеона.

В таких прикидах мы бродили по улицам Рима, по паркам и набережным Тевере.

Время от времени из Венеции наезжал нас проведать друг наш Амадеус, и он неплохо вписывался в нашу экстравагантную компанию, поскольку одет был в виде циркового Ленина: широкие штаны до щиколоток, гольфы, чесучовый пиджак, ярко-лимонный жилет и широкий зеленый галстук в белую горошину.

Все продвинутые москвичи и петербуржцы, любящие тусоваться в туманной Венеции, знают Глеба Смирнова (он же Смирнов-Греч, он же Амадео Венецианский). Знают его и читатели его изысканных трактатов. Не так уж просто описать круг его занятий – культуролог, эстет, философ, эрудит, фланёр, денди, полиглот, ретроэнтузиаст, ну и, конечно, блестящий гид, способный поведать вам самые трепетные сведения о прошлом итальянских домов, дворцов, мостов и соборов. Мне очень повезло, что в течение многих лет он был моим сталкером в итальянских землях. Познакомились мы с ним в Коктебеле, в августе 1988 года, когда две прекрасные девочки Вика и Таня привели ко мне, в скромную мою каморку на улице Серова, очень сильно испизженного мальчика.

Мы совместными усилиями оказали ему легкую медицинскую помощь: протерли раны спиртом и тому подобное. Мальчик был хоть и сильно испизжен, но бодр духом, и нас сразу же приятно поразила его предельно витиеватая, ретростилизованная речь: «Уповая на то, что вы не осудите мою скоропалительную искренность, и рискуя показаться вам, о мои нечаянные благоприобретенные новые друзья, чрезмерно велеречивым в силу полученных мною легких потрясений, которые, надеюсь, не окажутся в глазах высокоумных специалистов более глубинными, чем следовало бы, я все же осмелюсь позволить себе выразить вам всю мою благодарность, которую я вовсе не стремлюсь утаить от ваших пристальных очей, ибо таковое утаивание сердечных порывов вы вполне обоснованно могли бы счесть проявлением неотесанного упрямства, но, напротив, я с предельной откровенностью спешу отвесить низкий поклон за вашу, надеюсь, не слишком обременившую вас, отзывчивость, которую вы сочли нужным проявить в отношении злополучно пострадавшего странника!»

Примерно в таких выражениях он поблагодарил нас за небольшое участие в его судьбе. Это особенно забавно звучало в разговоре между четырьмя загорелыми и очень молодыми персонами разного пола, одетыми в шорты и выгоревшие на солнце футболки. К тому же все это произносилось в убогой комнатушке, где стояли только две железные кровати с побитыми матрасами, да еще жалкая тумбочка между ними, раненная жизнью не меньше, чем красноречивый мальчик. Но кто испиздил мальчика?

Коктебельские августы тех лет были исполнены всеми возможными радостями и блаженствами, но скрывалась в недрах этих августов одна мрачная дата, один реально опасный день, когда лучше было не показывать носа из своего жилища. Так называемый День убитого харьковчанина. Не только юные хиппи и детишки московско-питерской интеллигенции любили тогда отдыхать в Коктебеле. Отдыхала там и харьковская гопота, агрессивно настроенная в отношении столичной молодежи. Эта ненависть к Москве могла бы, наверное, намекнуть нам на скорый распад Советского Союза, но мы не были геополитическими прозорливцами, и страна наша казалась нам незыблемым и неуязвимым объектом нашего самокритического остроумия.

Среди харьковчан бытовала легенда, что в каком-то году (никто не знал, в каком именно) в Коктебеле злые москвичи убили харьковчанина. Поэтому в этот день злые харьковчане собирались в большие шайки и рыскали по коктебельским улицам и пляжам в поисках москвичей, избивая много народу. Могли отпиздить и питерских. Могли и убить. Глеб попался им под горячую руку.

Вот так мы и подружились. Глеб не слишком-то любит говорить об этом, но все же отмечу один великолепный факт. Этот изысканный юноша является внуком человека, которого в течение многих лет до посинения боялся весь земной шар. Его дед – Андрей Антонович Гречко, Маршал Советского Союза, с 1967-го и до самой своей смерти в 1976 году – военный министр СССР. В годы войны с фашистами сначала командовал кавалерийской дивизией, затем одной из советских армий. Непосредственный организатор танкового вторжения в Чехословакию в 1968 году. В течение девяти лет, с 1967 по 1976 год, постепенно стареющий палец этого человека висел над советской ядерной кнопкой. Если бы харьковские гопники в августе 1988 года знали, чей внук сгибается под их ударами, они обосрались бы от ужаса и покрыли бы слоем своего трясущегося говна расстояние от Коктебеля до самого Харькова. Но гордый Глебио им этого не сказал. А зря. Представляю себе их охуевшие хари, если бы они об этом узнали.

Будучи отпрыском высшей советской аристократии, Глеб всей душой полюбил аристократию более старого, классического типа. В основном европейскую. В совершенстве владея итальянским, французским и немецким (и изъясняясь на этих языках в такой же ретроспективной манере, в какой он благодарил нас за оказанную медицинскую помощь), Глеб в начале девяностых годов уехал в Италию, и вскорости после этого все его знакомые, включая меня, узнали, что он решил сделаться иезуитом. Это его намерение почти что осуществилось, но все же потерпело крах благодаря одной нашей общей подруге.

Еще до отъезда Глеба в Италию я познакомил его с Каролиной. В своем автобиографическом романе «Эксгибиционист» я описал эту прекрасную, юную в те годы эксгибиционистку.

Если говорить о стремлении оставаться полностью обнаженной в компаниях из нескольких человек (имеется в виду наша медгерменевтическая компания), Каролина могла оставить далеко позади себя когдатошнего лимоновского Козлика. И обнажалась она не по стратегическим соображениям, в отличие от Леночки Щаповой, а исключительно в контексте чистосердечного мечтательного энтузиазма. Да и было что обнажать: она ведь была длинноногой, высокорослой и стройной психоделической красоткой.

В Риме Глебио поступил учиться в иезуитский колледж монастырского типа и проучился там до того дня, когда Каролина вздумала навестить его в стенах этого древнего учебного заведения. Какими-то ветрами ее занесло в Рим, телефона Глеба она не знала, домашнего адреса тоже, но кто-то сказал ей, где он учится. Погодка была в тот момент жаркая, и она явилась к иезуитам, одетая лишь в трусы, сандалии и мужской фрак. Фрак оставался привольно распахнутым, естественно. В этом образе полуобнаженного дирижера она вальяжно стояла посреди монастырского двора, поджидая, пока испуганные послушники выведут к ней ее ученого друга.

Глеба немедленно выгнали из колледжа после этого эпизода. Но он остался в Италии и вскорости обосновался в Венеции. В этом мистическом городе он всегда умел разыскать для себя ту или иную поэтическую квартирку, и в этих квартирках он нередко приючивал меня в разные моменты моей блуждающей жизни. Поэтому я и называл его мысленно Наф-Нафом: он всегда может обнаружить уютный домик, где не страшен ему никакой серый волк. В этих квартирках воспаряет он духом, возносясь в эмпиреи и элизиумы своих возвышенных мечтаний.

Таков мой волшебный друг Амадеус, но сделаем шажок назад – микрошажок длиною в десять лет – и переместимся из римской зимы 2012 года обратно в римскую зиму 2001 года, которая на ваших глазах, читатель, сейчас превратится в зиму 2002 года.

Итак, в какой-то момент наступил Новый, 2002 год. Я встретил этот год во дворце Орсини в компании Лавинии Венто и ее друзей. Впрочем, наша небольшая компания погрузилась там в огромный чан наваристого компота, состоящего из молоденьких аристократок и аристократов, слетевшихся на праздник из всех уголков Европы. Юные отпрыски знатных семейств умеют отстегнуто веселиться – новогодний праздник во дворце Орсини удался на славу, аристократического народа там было навалом, и атмосферка была предельно радостная, оголтело-возбужденная, взвинченно-ликующая. Столько сверкающих глаз, столько танцующих ног, столько обнаженных девичьих рук, вздымающих к расписным потолкам пенистые бокалы, столько улыбающихся влажных лиц, осыпанных сверкающими блестками… Никакой чинности, никакого этикета – полная непринужденность в сочетании с перевозбуждением. Девочки и мальчики чуть ли не бросались друг на друга, целовались взасос, залезали нетерпеливыми руками под хрустящие платья… Кто-то валялся в обнимку на узорчатых полах, кто-то кружился в залах, всецело отдаваясь самозабвению, кто-то хохотал, как жемчужная горилла, кто-то покусывал мочки чужих ушей белоснежными зубами. Взирая на это радостное буйство родовитых детей, я думал: как счастливы они теперь, когда их лишили власти!

Собственно, поэтому они и счастливы.

Райская ситуация: у них остались палаццо, остались деньги, остались родственные связи, остался стойкий геном отборных представителей населения, а власти у них больше нет, и это обстоятельство сделалось источником необузданной радости: нет более нужды бороться за власть, делить ее, беречь, укреплять, сражаться. Власть упала с их плеч, как тяжкая ноша, как вековая обуза, и оттого плечи сделались так свежи, упруги, смуглы, подвижны. Предки их столетиями вгрызались в горло друг другу, пробивали друг друга копьями на рыцарских турнирах, томили друг друга в замковых темницах, вырывали из рук соседа или родича скипетры, мечи, державы и ларцы, усыпанные самоцветами. Они рубили друг другу бошки, травили ядами, душили атласными подушками и горностаевыми мантиями.

А теперь всего этого делать не нужно, и вот они любят друг друга, им больше нечего делить, и нет никого, над кем бы они теперь властвовали, поэтому глаза их сверкают от радости, они целуются, они катаются в объятиях по коврам и узорчатым полам… Они танцуют и швыряются цветами, как принято поступать на райских земляничных полянах. Они всё еще родственники, они всё еще связаны друг с другом тысячами нерасторжимых нитей, но эти нити теперь не более чем праздничный серпантин, они уже не превратятся в тяжкие цепи, они пребудут эфемерными, воздушными, спортивными. Как говорится:

Тревожно смотрит на меняЛицо моей судьбы.В таинственных лесах моих растут мои грибы,И девы водят хоровод в полях моей страны.И в той стране, и в той стране не повстречаем мыНемых отъявленных ребят, которым не до сна.Все потому, что в города опять придет веснаИ по-другому запоют вельможи и скворцы,И будут в зеркалах дрожать зеленые дворцы.Дрожишь, как вошь, и эта дрожь суть трепет короля,И под парчовым сапожком цветет твоя земля.

Не припомню более роскошного салюта, чем тот, что расцветал в ту новогоднюю ночь над плоской крышей палаццо Орсини. Я стоял там в толпе молодых и пьяных аристократок и аристократов, подняв лицо к небу и пребывая в предельно восторженном состоянии. Восторженность способствует самообольщениям: мне казалось, что этот грандиозный салют затеяли в честь грандиозного события – окончания романа «Мифогенная любовь каст», чье написание длилось четырнадцать лет. Да, в ту римскую зиму, в паузах между прогулками и вечеринками, я сидел в прохладной балетной студии и дописывал последние, завершающие страницы «Мифогенки». На следующий день после феерического новогоднего праздника я дописал последние строки романа, поставил точку и подписал под текстом: «Закончено в Риме, 1 января 2002 года».

Таким образом, салют над дворцом Орсини торжественно отметил окончание целой эпохи, когда писался этот роман. Я начал писать его в Праге, осенью 1987 года, потом забросил на несколько лет. А весной 1990 года в Милане мы снова приступили к работе над этим романом, на этот раз уже вместе с Сережей Ануфриевым. Первый том увидел свет в 1999 году и произвел, можно сказать, некоторый фурор. Количество рецензий (как восторженных, так и насмешливых) казалось просто зашкаливающим. Я тогда жил в Тель-Авиве, в сарайчике близ моря. Чуть ли не каждый день заходил я в гости к своим друзьям Мише Гробману и Ире Врубель-Голубкиной. У них был факс, и по этому факсу мне постоянно присылали из Москвы все новые и новые рецензии и статьи. Первым откликом стала небольшая заметка Авдотьи Смирновой, опубликованная в журнале «Афиша». В этой заметке говорилось, что два каких-то парня, наглотавшись и нанюхавшись неведомо чего, написали огромный массив зашкаливающего бреда. Заканчивалась заметка умиротворяющими словами: «Всё лучше, чем блевать по углам».

Трудно поспорить с автором заметки – блевать по углам, действительно, не очень хорошо. Вообще, рецензии и отзывы – это отдельная гениальная тема. Некоторые из них сами по себе являются блестящими литературными произведениями. Давно уже я мечтаю собрать их все и издать отдельной книгой. Мне кажется, очень интересная книга получится, и главная фишка этой книги будет состоять в том, что все эти рецензии и отзывы настолько разные и противовекторные, что в совокупности своей они составят некое нулевое высказывание.

Что же касается Лимонова, то относительно взрослыми глазами я видел его лишь однажды, да и то мельком. Это случилось в октябре 1993 года в Москве, через несколько дней после того, как танки стреляли по Белому дому. Володя Овчаренко, хозяин галереи «Риджина», устроил тогда некий банкет – уж не помню, по какому поводу. Может быть, праздновали победу демократии? Не скажу с уверенностью. Певец Пенкин, одетый в какой-то серебряный костюмчик, как бы из мятой фольги, развлекал собравшихся своими песнями, а за длинным пиршественным столом кто только не сидел! Выделялись две политические группы за этим столом: с одного краю сидел Жириновский в окружении своих соратников, с другой стороны – Лимонов, тоже в окружении своих нацболов. Жириновский был весел, развязен, много шутил, хохотал и тому подобное. Лимонов же и его лимоновцы были все в черном, с мрачными лицами.

Взрослый политизированный Лимон ничем не напоминал того кучерявого юношу, который когда-то сшил моей маме синие бархатные штаны и синий бархатный пиджак со стоячим воротничком.

Мне было как-то неуютно на этом ужине, и я быстро ушел.



Глава эта называется «Хитрый портняжка». Но к Лимонову вроде бы не совсем подходит определение «хитрый». Возможно, ему и не была чужда некоторая версия хитрости, но в целом образ его никак не совпадает с образом сказочного хитреца. Поэтому «хитрый портняжка» – это не Лимонов, а скорее я сам: в этом тексте я сшил воедино (можно сказать, крупными стежками) две римские зимы – 2002 и 2012 годов. Зачем я это сделал? Не знаю. Наверное, в порыве сказочного хитроумия, не иначе.

Глава сорок пятая

Маленькое красное солнце

Лето 1980 года запомнилось Олимпиадой, которая тогда случилась в Москве, а также моей первой поездкой в Прагу. Название «Прага» происходит, говорят, от слова «порог», и это было пороговое лето: началось новое десятилетие, и все изменилось. До этого шесть лет (с 1973-го по 1979-й) мои летние каникулы были разделены между Коктебелем и дачей в Челюскинской. Но блаженные семидесятые закончились, и священный коктебельско-челюскинский порядок исчез вместе с ними. Летом восьмидесятого мы впервые не поехали с мамой в Коктебель, и впервые папа не стал снимать на лето дачу в Челюскинской. Вместо этого он женился на пражанке Милене и отправился в Прагу. И в августе я собирался отправиться вслед за ним, прихватив с собой бабушку Эс-Бэ (Софью Борисовну). Но в июле я еще маялся в жаркой Москве, время от времени таскаясь в ОВИР, где надо было долго и муторно оформлять документы для нашей с бабушкой надвигающейся поездки в Чехословакию. Перед Олимпиадой в московских школах учителя пугали детей злыми и опасными иностранцами: мол, понаедут всяческие зловещие агенты, привезут с собой черную оспу в спичечных коробках, будут травить ею московских детей и взрослых. Родителям настоятельно рекомендовали увезти детей на лето из Москвы. И это при том, что государства, критически настроенные в отношении Советского Союза, вообще объявили московской Олимпиаде бойкот из-за советского вторжения в Афганистан. Так что особенно враждебные иноземцы вроде бы не должны были нагрянуть в Москву тем летом, но это не успокоило нервное советское руководство, панически реагировавшее на перспективу обширных контактов советского населения с иноземными гостями. В целом со стороны властей исходил несколько противоречивый импульс: с одной стороны, олимпийских гостей следовало опасаться и всячески сторониться, с другой стороны, их требовалось во что бы то ни стало очаровать, то есть ни в коем случае не ударить перед ними лицом в говно, а наоборот – поразить современностью, продвинутостью, чистотой, порядком, жизнерадостностью, гостеприимством, добросердечием, честностью, спортивными достижениями, знанием иностранных языков, осведомленностью о проблемах современного мира, красотой физической и духовной, политической грамотностью, моральной устойчивостью, твердой волей, психологической уравновешенностью, чувством собственного достоинства, открытостью к общению, уважением к нравам и обычаям иных племен, дисциплинированностью, весельем, отзывчивостью, способностью к эмпатии, щедростью, богатством духовного мира, остротой мысли, глубиной суждений, тонким чувством юмора, широтой души, – все эти чудесные качества и в самом деле были присущи тогдашним московским обитателям, а в особенности молодым обитательницам, то есть цветущим москвичкам, в результате чего после подобных международных мероприятий появлялось на свет множество интересных малышей разнообразных оттенков, чей облик свидетельствовал о том, что генофонд столицы обогатился новыми гранями и аспектами генетического опыта.

В общем, так случилось, что именно в это лето меня (несмотря на настоятельные рекомендации школьных учителей) никуда не увезли из Москвы. Кажется, впервые я остался в летней Москве – и этот зной, это беспощадное солнечное сияние, этот гигантский расплавленный город, охваченный дисциплинированным безумием Олимпиады, – все это казалось мне странным, перевозбужденным, изнывающим от массового эротического томления. Ко всему прочему это наслаивалось на мое собственное перевозбужденное состояние, свойственное четырнадцатилетнему организму.

Помню, как я смотрел в старинный театральный бинокль из окна своей комнаты на девочек, своих ровесниц, которые орудовали тяпками, граблями и другими садовыми инструментами, высаживая цветы на длинном газоне у подножия нашего дома на Речном. Украшение газона цветами было частью грандиозного прихорашивания Москвы в олимпиадском контексте. Девочек привезли на автобусе, и они весело высыпали из него, размахивая своими аграрными вооружениями. И тут же все они разделись, оставшись в купальниках, потому как солнце палило беспощадно. Мне особенно приглянулась одна девочка в красном купальнике, стройная и явно особенно смешливая, – она честно склонялась над полоской разрыхляемой земли, пытаясь трудиться, но ее подруга, видимо, постоянно рассказывала ей нечто донельзя забавное, и девочка в красном купальнике то и дело сгибалась пополам от смеха, ноги ее подкашивались, и она чуть ли не падала в мягкий и горячий от солнца грунт, обессиленная хохотливым экстазом. Я смотрел на нее с высоты одиннадцатого этажа, она казалась отсюда крошечной смеющейся фигуркой, и даже бинокль не слишком приближал ее ко мне, ведь это был не какой-нибудь мощный полевой или капитанский бинокль, а всего лишь театральный, к тому же старинный, с царапинами на линзах. Впрочем, этот бинокль являл собой величественную вещицу: отделан слегка побитым перламутром, отливающим от холодной синевы до розовых сияний. Мой отчим хранил этот оптический инструмент как фамильную реликвию: когда-то этот бинокль принадлежал его бабушке, носившей гордое, цветочно-военное имя Розалия Криг.

Вихри ее неведомой мне судьбы перенесли эту германскую даму с берегов Везера или Шпрее в солнечный Тифлис, и там она надменно угасала на задворках механической мастерской своего сына Ричарда, где тот собственноручно мастерил затейливые велосипеды необычайных конструкций. Угасая, она, должно быть, время от времени бросала мечтательные взоры на этот бинокль, который, вероятно, служил ей верным спутником в бытность ее юной театралкой. Нельзя исключить, что в молодые годы, когда она подносила его к глазам, перламутровые блики эффектно падали на ее свежие щеки, еще не покрывшиеся сеткой морщин. Театральные ложи Байрёйта, Мюнхена или Вены, словно опутанные водорослями коралловые гроты, служили временным пристанищем юной Розалии. Она не подозревала, что проведет старость среди велосипедов: одноколесных, двухколесных, бесконечноколесных и настолько длинных, что целая вереница всадников могла нешуточно возмокнуть, восседая на седлах такой вот быстроходной гусеницы, упорно накручивая педали вдоль серпантинных дорог великолепной Грузии. Спору нет, между биноклем и велосипедом наблюдается очевидное сходство. Здесь, пожалуй, не обойтись без всеобъемлющей теории морфогенетического резонанса. И, с точки зрения упомянутой теории, жизненный путь Розалии Криг, пролегающий от театральной ложи до велосипедной мастерской, кажется логичным.

Я видел эти велосипеды, сконструированные Ричардом, на старых фотографиях, которые мой отчим иногда показывал мне в минуты ностальгии. Снимки были коричневаты, цвета железистой влаги, но все предметы запечатлелись на них с поразительной четкостью: можно было рассмотреть каждую спицу в разнообразных колесах, каждую выпуклость на рельефных данлопских шинах, которые Розалия, должно быть, желала изгрызть своими крепкими и длинными зубами – изгрызть так, как делал Шерлок, крепкий и длинный Шерлок, пропитавший бесстрастной злобой свое научное исследование о данлопских шинах. Но в те юные германские годы, когда перламутровый бинокль еще не обзавелся велосипедным потомством, когда чрево Розалии еще не произвело на свет велосипедных дел мастера, в те древние театральные времена кого стремилась она узреть в окулярах своего оптического друга? Арлекина? Лоэнгрина? Дебелого Зигфрида? Или же, не чуждая лесбийских страстей, она высматривала одну из коломбин, девочку в алом трико, сгибающуюся пополам от невыносимого сценического смеха?

От Розалии даже фотографии не осталось. Одни лишь только велосипеды, велосипеды, велосипеды на снимках. У меня (я уже говорил) имелся зеленый «Уралец», верный и надежный товарищ моего дачного детства.

Как там грассировал Набоков в одном из своих стишков?

И я прямо в закат на своем полугоночном…

«Уралец» не был полугоночным: обычный советский велик. А от Розалии Криг осталось лишь ее имя – красное цветение вечной войны. Пока я всматривался сквозь ее бинокль в смешливую девочку в красном купальнике, нечто поразительное стало происходить со мной. Мне показалось, я влюбляюсь – так стремительно, как падает в колодец золотая монета. А я ведь даже лица ее не мог как следует разглядеть. Я больше не желал мириться с вертикальной дистанцией (длиною в одиннадцать этажей), что отделяла меня от нее. Оставив на подоконнике бинокль Розалии Криг, я быстро покинул квартиру, спустился вниз на лифте, вышел из дома, обошел наш дом по кругу…

На длинной полоске разрыхленной земли валялись грабли, тяпки и прочие садовые инструменты. Девочек нигде не было видно. Они куда-то отлучились. Я послонялся некоторое время вдоль газона, поджидая их, но они не появлялись. Стало скучно. Солнце палило беспощадно. Я ушел. На следующий день на газоне появилось слово WELCOME, сложенное из лиловых, синих, желтых и оранжевых цветов.

Добро пожаловать в новый мир, дорогой приятель с одиннадцатого этажа!



Отчего-то этот рассказ о неслучившейся встрече напоминает мне о другой истории, относящейся к совсем другому периоду жизни. В начале десятых годов я жил в Москве в роскошной квартире напротив Нескучного сада. Квартира принадлежала моим прекрасным друзьям. Сами они пребывали по большей части в Париже, обитая в очень похожей квартире на бульваре Клиши близ станции метро «Пигаль». В те годы я и сам немало времени проводил в Париже, и там я также пользовался ласковым гостеприимством этого волшебного семейства. Тогда мне нередко казалось, что эти две квартиры (на Ленинском и на бульваре Клиши) – это, собственно, одна квартира, единая петляющая анфилада, заполненная штофными креслами, тяжелыми бархатистыми шторами, книжными шкафами с гранеными стеклянными дверцами, за которыми теснились своими кондитерскими корешками соблазнительные французские книги девятнадцатого века, снабженные гравюрами, засушенными полевыми цветами Прованса и Валдая, спрятанными меж веснушчатых от старости страниц, полуоборванными и полуобморочными записками, детскими рисунками и прочим, что в своей совокупности создавало ощущение староевропейского уюта, столь надежного и адекватного, что не приходилось удивляться тому психоделическому факту, что из этой воспаряющей берлоги можно было либо выдвинуться дрожащей или же, напротив, уверенной походкой на скрипучую парижскую лестницу, закручивающуюся штопором вокруг старинного лифта, либо же выбежать весенним аллюром на советские просторные ступени, ниспадающие вдоль крупных окон с широкими зернистыми подоконниками, с красными сакраментальными буквами ПК («Пустотный Канон») на поверхности квадратных шкафчиков, скрывающих в себе скрученного в рулон дракона. Первая из этих лестниц (деревянная, скрипообразующая) выводила нисходящего на бульвар близ Пигаль, где теснились пушеры, туристы, обожатели устриц и поклонники злачного райончика. Вторая же препровождала в обширный московский двор, оснащенный мечтательными деревьями, где обязательная для таких дворов детская площадка взирала в небо истоптанным квадратным ликом своей песочницы. Это лицо то темнело и увлажнялось в дни дождей, то, напротив, светлело, как фрагментик усталого пляжа, терпеливо вбирающего в себя ведерко, сандалик, а то и сакраментальное слово ХУЙ, выцарапанное на бортике томящейся школьницей. В московском закутке этой анфилады нашел я как-то раз открытку, которая валялась на стиральной машине в ванной комнате. Открытка – репродукция японской гравюры «Заснеженная станция на дороге в Эдо». На этой картинке пленило меня маленькое красное солнце, висящее в туманных небесах. Я засел было за эссе об этом солнце, как заседает раскормленный паяц за пасьянсом, а то ведь слово «эссе» (честность никто не отменял, а если нассать на честность, то не насрать ли тогда и на искренность?) всегда казалось мне чудовищно непристойным, именно поэтому я испытываю к этому слову и к этому литературному жанру особенную нежность. Итак, впечатленный открыткой, я вознамерился черкнуть эссе, посвященное тому поэтическому тропу, к которому обратился японский художник, изобразивший Солнце более далеким от Земли, чем то имеет место в действительности. В этом сиротстве, в этой морозно дышащей дистанции художник обнаружил источник той душераздирающей заснеженности, которая нахлобучилась на скромную станцию на пути в Эдо. Эту станцию выморозило на веки вечные, поэтому никогда не поднять нам веки бесконечные.

Но я не дописал свое обоссанное эссе. А почему не дописал – сейчас скажу. Так случилось, что в некий миг я прикоснулся к открытке мокрой рукой, и после этого прикосновения маленькое красное солнце исчезло – как будто его никогда и не было в туманном дневном небе над дорогой в Эдо. Я испытал микроскопический шок вследствие этого таинственного исчезновения. Но затем догадался, что это чрезмерно удаленное Солнце никогда не являлось частью изображения – это была микроскопическая капелька крови, видимо, моей собственной. Влажная рука ненароком стерла эту каплю, а вместе с каплей стертой оказалась и тема моего эссе. О том же, каким образом микрокапля моей скромной крови упала на открытку, – о том умолчу. Чу-Чу-Чу.

Глава сорок шестая

Пражские персонажи

Раз уж так случилось, что синий попугай перенес нас в Прагу на своих упругих крыльях, то здесь, в этом удивительном городе, и задержимся на некоторое время.

В начале восьмидесятых годов двадцатого века Прага славилась своими уличными безумцами. Впрочем, немало было и домашних фриков, но популярностью пользовались, естественно, те, что тусовались у всех на виду, устраивая one man show для зевак. Пальму первенства в этом хит-параде долго удерживал маленький старичок, известный всем как Расклейщик. А если подробнее – Расклейщик Плакатов. Он действительно являлся настоящим расклейщиком плакатов. В течение дня он воплощался в разных точках города с ведром клея и рулоном свежих плакатов под мышкой. Облюбовав то или иную стену или же тот или иной забор, он ставил на землю свое ведро, доставал кисти – и тут начиналось шоу. Действо, неизменно собиравшее небольшую толпу зрителей, заключалось в том, что он мастерски (и в то же время гипертрофированно-карикатурно) изображал гениального живописца за работой. Придирчиво и неторопливо выбрав место, где должен быть наклеен новый плакат (там, как правило, уже виднелся какой-то старый плакат, наклеенный нередко самим же Расклейщиком несколько суток назад), Расклейщик на некоторое время застывал перед ним, погруженный в самое что ни на есть сосредоточенное созерцание. Иногда он выбрасывал вперед руку, как бы что-то вымеряя пальцами на избранном участке стены, иногда закрывал глаза и так цепенел, словно бы вчувствоваясь в тайные вибрации этого места. Порой в результате этих глубочайших медитаций место отвергалось: гневно тряхнув головой (над которой трепетал высоко вздыбленный ореол легких косм), он как бы говорил себе: «Нет, не то! Ошибка…» – после чего подхватывал свое ведро и отправлялся на поиски иной, правильной, стены или иного забора. Но если место все же не обманывало его ожиданий, тогда он встряхивался всем телом, как бы пронзенный молнией вдохновения, решительно хватал кисть, порывисто обмакивал ее в ведро с клеем, затем подбегал к стене и делал первый мазок. Затем снова отбегал на приличное расстояние, запрокидывал голову, прищуривался и долгим, придирчивым взглядом оценивал совершенное им смелое деяние.

Наконец, удовлетворившись, он опять бросался в пучину творческого угара и с отвагой, граничащей с безумием, резкими, бескомпромиссными ударами кисти наносил несколько экспрессивных мазков. Эти полупрозрачные, клеевые мазки производили на него столь потрясающее воздействие, что после этого он застывал надолго, вглядываясь в них с пристальностью орла. Он наклонял голову то в одну, то в другую сторону, нервно облизывал свои сухие губы и вновь бросался в атаку. Наклеивание одного плаката занимало не менее часа, и в течение этого часа зрителям не приходилось скучать, настолько разнообразен и щедр был каскад его ужимок и гримас, изображающих полыхание гения на священном жертвеннике великого искусства живописи. Иногда он изображал яркие приступы творческих терзаний, как если бы шедевр, возникающий под его кистью, не удовлетворял его, – тогда он закрывал лицо руками или же впивался в свои спутанные волосы, а судорога горделивого отчаяния пробегала по его небольшому личику, испещренному глубокими морщинами.

Весь город знал Расклейщика. Он был таким же неотъемлемым атрибутом Праги тех лет, каким несколько позже, уже в девяностые годы, сделался в Риме подобный персонаж по прозвищу Регулировщик. В середине девяностых я часто околачивался в Риме, зависая там иногда надолго, и я постоянно видел Регулировщика – он выбирал всегда те улицы, где совершалось интенсивное движение, и стоял там среди снующих машин, делая вид, что управляет потоками автотранспорта. Все же пражский Расклейщик, несмотря на его многокрасочное безумие, был настоящим расклейщиком, то есть некая официальная структура, заведующая расклейкой по городу афиш и плакатов, извещающих о концертах и спортивных состязаниях, действительно поручала ему заниматься этим делом, и, скорее всего, ему даже платили зарплату за это. Римский Регулировщик, конечно, не мог похвастаться таким официальным статусом, он не являлся настоящим регулировщиком, никто ему это дело не поручал, но относились к нему терпимо, и я никогда не видел, чтобы копы в оливковых или черных униформах пресекали его одинокую экзальтацию. Выглядел Регулировщик покруче и пофактурнее, нежели Расклейщик: долговязый, в замусоленном дирижерском фраке, в коротковатых черных штанах. Но самой яркой его приметой было чучело некой птицы, укрепленное у него на голове. Не припомню сейчас, что это была за птица, но ей явно выпала нелегкая судьба: чучело выглядело крайне ободранным и жалким. Может быть, это даже был орел или какой-нибудь сокол, в общем, довольно крупное пернатое, но в состоянии полураспада. Почему безумцы так часто щеголяют в коротковатых штанах? Вспоминается сумасшедший дядюшка из феллиниевского «Амаркорда».

Имеется в виду, что они донашивают собственные подростковые тряпки? Или кто-то более короткий, чем они, отдает им свою одежду? В любом случае эта деталь сообщает их облику дополнительную детскость. В Симеизе, в Крыму, тоже есть такой дядя. Он быстро ходит по поселку, подбирая различные предметы, валяющиеся на дорожках. Говорят, у него состоятельные родственники, он действительно выглядит вполне ухоженным, но тоже в коротковатых штанах. Как-то раз он подошел ко мне и с гордым и значительным видом показал мне пустую пластиковую коробочку из-под магнитофонной кассеты. Я спросил, зачем ему такая коробочка.

– Интересненько, – ответил он лукаво и убежал.



Но вернемся в Прагу начала восьмидесятых. Кроме Расклейщика, который имитировал повадки живописца, жил тогда в Праге еще один фрик, известный всем без исключения пражанам, но этот был настоящим живописцем. Звали его Куровский – я описал его в своей повести «Пражская ночь». Куровский по улицам не бегал, да и не смог бы он бегать по улицам: слишком был толст. Он занимал две комнаты на первом этаже старинного дома, расположенного на одной из самых туристических улочек Праги, в обожаемом всем волшебном райончике Новый Свет. Все туристы, проходящие этой улочкой (а там проходили и до сих пор проходят все приехавшие полюбоваться Прагой), могли насладиться созерцанием его картин, выставленных на продажу прямо в его окнах, а также рассмотреть во всех подробностях самого Куровского, который почти всегда сидел возле одного из своих окошек, всегда гостеприимно распахнутого, и писал очередную свою картину. Он занимал настолько выгодную позицию в городском пространстве, что вполне мог претендовать на статус городской достопримечательности. Он и был такой достопримечательностью. Соответственно, дела у него шли неплохо, туристы охотно покупали его картины, хотя изображал он всегда нечто крайне омерзительное: каких-то распластанных монстров или гнилые планеты, сочащиеся гноем. Реалистическим письмом он не владел, все это был такой неумелый, беспомощный сюрреализм. Обликом он был под стать своим картинам: гора жира, увенчанная маленькой, надменно-сосредоточенной мордочкой. Единственной прекрасной деталью его облика были волосы – они струились по его гигантской покатой спине сверкающим, гладким, шелковистым потоком. Странное в целом было зрелище. В повести «Пражская ночь» я описал долгую беседу главного героя с этим живописцем. На самом деле я с ним ни разу даже словом не перемолвился. Безумцем, он, видимо, не являлся (скорее наоборот, вполне прагматичный господин), но фриком был безусловно.



Старики и старухи, роющиеся в помойках. Явно вполне благополучные, никакие не нищие и не бомжи, никакие не голодающие или что-то в этом роде – напротив, ухоженные, даже можно сказать буржуазные старики и старухи, роющиеся в помойках. До Праги и после нее – нигде и никогда я такого не видел. А вот в Праге восьмидесятых это можно было наблюдать постоянно. Можно было лицезреть, например, старую даму с алмазными сережками в ушах, с тщательно сделанной у парикмахера прической в виде взбитого кочанчика седых буклей, которая сосредоточенно и совершенно поглощенно роется в помойке. Можно было наблюдать старика профессорского пошиба, почти полностью окунувшегося в мусорный бак. Что они там искали? Зачем они рылись в мусоре, эти пражские старики и старухи восьмидесятых годов? Жизнь тогда в Праге была вполне сытая. Унылый, но заботливый социализм не позволял старикам и старухам голодать. Да и вообще все было как бы чики-пуки. В воздухе отсутствовал даже отдаленный намек на какие-либо катастрофические вибрации. Размеренное, хорошо накормленное европейское социалистическое существование. Точно такого же вида старухи пачками сидели тогда в кафе, аккуратно вкушая пирожные с чашечкой турецкого кофе с гущей. Точно такие же старики рядочками заседали в пивных, похрустывая солеными крендельками. Наливные официантки подносили им упорядоченную свинью с кнедликами, а то и сосиски со сладкой горчичкой. Они все это радостно жрали, запивая горьким пивасом. Так зачем же они рылись в помойках? Какая-то форма коллективного старческого психического заболевания. Может, им всем казалось, что они сами по рассеянности выбросили нечто очень важное? Что-то, о чем они вспомнить не могут, но они перебирали мусор в тайной надежде, что обнаружат это нечто среди ошметков и тогда вспомнят о том, что это было.

После подавления Пражской весны 1968 года в Чехословакии было официально объявлено, что наступил период «нормализации». Удивительны иногда бывают политические словечки. По всей видимости, мне довелось увидеть завершающую фазу этого процесса, официально обозначенного как «нормализация». Действительно, все выглядело вполне нормально, даже отчасти более нормально, чем при капитализме. Социализм казался даже рациональным, умеренным, не оголтелым. Все были сыты, одеты, обуты. Жили в приличных квартирках, а то даже и в отдельных благоустроенных домах. Никаких коммуналок, как у нас, никаких диких социальных экспериментов. Все вполне прилично. Дети ходят в школу, студенты учатся в институтах, девушки с парнями ебутся от души, люди ходят на работу, пенсионеры получают пенсию, певцы и певицы поют, музыканты играют, спортсмены занимаются спортом. Да и вообще население активно занимается спортом: ездит отдыхать в горы, катается на лыжах, любит природу и семью.

Но от всей этой преувеличенной и подчеркнутой нормальности, видимо, очень сильно съезжала крыша у какой-то части населения. Особенно у стариков. Особенно в городах. Народ по сути крестьянский, всю аристократию немцы вырезали еще в семнадцатом веке. И заменили своей, немецкой. Раньше в городах богемских, особенно в Праге, жили чехи, немцы и евреи. И, видимо, составляли какой-то магический треугольник, где три грани так или иначе питали друг друга. Но потом немцы убили всех евреев. А потом чехи выгнали всех немцев. И остались одни. И не то чтобы заскучали, но, видимо, как-то подспудно охуели. Чехи – народ не очень религиозный. Сомневающийся, скептичный, с юморком. Они сильно задвинуты на сексе. Это держит их на плаву. Но в старости секс исчезает, а они, получается, слишком реалисты, чтобы намыслить себе какой-нибудь занимательный бред. Поэтому люди (пожилые в основном) и прыгали с моста имени Готтвальда. Или рылись в помойках, пытаясь разыскать среди мусора утраченное сокровище. При этом стариков и старух в Праге было тогда очень много.

В Советском Союзе, в России, стариков и старух не так уж много. Потому что есть бабки и деды – а это совсем другое, чем старики и старухи. Бабка в помойку не полезет, она лучше на огороде будет кочевряжиться. А дед не прыгнет с моста. С какого хуя, извините, ему прыгать с моста? Он же, блядь, Родину защищал! Он лучше наденет ордена, хлопнет водки, затянет песню со слезой, выкурит папироску, а потом двинет кому-нибудь в ебало. Или просто умрет. Да, деды с бабками в помойках не роются и с мостов не прыгают. Это удел старух и стариков. Городских старух и стариков, одетых в чистенькие пальто. В Праге тогда много было таких. Сейчас их особо не видно: капитализм их как-то незаметно зажевал. А тогда они составляли лицо города.



Ну, художники, естественно, жили своей жизнью. Художники всегда живут своей жизнью, срать они хотели на проблемы населения. Это, в общем-то, и правильно. Этим своим похуизмом они, собственно, и помогают этому самому населению, создают эффект открытой форточки. Без этой форточки население задохнулось бы в своем киселе.

Поэтому перепрыгнем от городских фриков к пражским художникам. Сразу же вспоминается великолепный экземпляр, человек просто потрясающий – Карел Малих. Духовидец, загадочный спиритуальный модернист. Всю жизнь интенсивно галлюцинировал, обходясь без каких-либо психоактивных препаратов (не считая пива и вина). При этом совершенно не сумасшедший, полностью вменяемый. Просто с особенно устроенным мозгом.

История его видений началась еще в детстве. Как-то раз он вышел на лужайку, где сидели его родители, потягивая пивко. И вдруг он увидел своих родителей как бы из всех точек пространства и времени одновременно. Он как бы превратился в некую созерцающую сферу, и эта сфера лицезрела каждый элемент родительских тел, считывая каждую деталь в ее бесконечном пространственно-временном разворачивании. Каждая пуговица, каждая ворсинка на пиджаке сообщала ему полную историю своего существования – от зарождения до дезинтеграции. Когда он первый раз в жизни ебался с девушкой, он вдруг увидел ее тело полностью прозрачным, а внутри этого прозрачного стеклянного тела он ясно и отчетливо рассмотрел ее скелет, где каждая мельчайшая косточка была разного цвета, как на специальном анатомическом пособии. Причем некоторые из этих цветов были таковы, что им не находилось словесного обозначения – во всяком случае в родном ему чешском языке, а также во всех других известных ему языках (впрочем, Малих, кроме чешского, изъясняться мог только по-французски).

Малих жил на собственной вилле, весьма просторной и комфортной, и к вилле прилегал террасный сад, откуда открывался раздольный вид на зеленые окраины Праги. Когда мы приходили к нему, он всегда ожидал нас в полупустой столовой, за длинным столом, где стояла только бутылка белого вина и несколько бокалов. Я не смогу описать вам его внешность, потому что она полностью изгладилась из моей памяти. Зато хорошо помню его работы и его рассказы о собственных видениях и откровениях – этими рассказами (очень впечатляющими, надо сказать) он неизменно сопровождал показ своих рисунков, картин и скульптур.

Он принадлежал к группировке художников, которые в период Пражской весны составляли сплоченную и привилегированную команду, представлявшую Чехословакию на всех международных выставках. Они были тогда арт-лицом Чехословакии, а родина их в тот момент находилась в фокусе мирового внимания.

Но затем Пражская весна закончилась, место социализма с человеческим лицом занял социализм скорее безликий, и художники этой плеяды уже не пользовались благосклонностью коммунистической власти. Они сделались андерграундом, но это был зажиточный андерграунд, обитающий на собственных виллах, которыми они успели обзавестись, пока являлись мейнстримом ушедшей политической весны.

Итак, Малих галлюцинировал с детства, галлюцинировал on the regular base. И все же на этом общем галлюцинаторном фоне случались моменты особых озарений. Одно из этих особенно мощных озарений случилось с ним, когда он сидел в пивной (где же еще настоящий чех должен отлавливать свои озарения?). Он выкушал кружечку пива, закурил сигарету и обратился к проходящему мимо его столика официанту с фразой: «Еще одно пиво, пожалуйста!» Пока рот его выговаривал эту фразу, ему открылось как бы все. Все мироздание обнажило перед ним свою зримую переплетающуюся ясность.

Результатом этого переживания сделалась серия произведений, которые, пожалуй, можно считать скульптурами. Это такие огромные, в человеческий рост, яйца, сплетенные из разноцветных проволок, проводков и прочих ингредиентов. Но в основном из разноцветных металлических проволок. Яйца сплетены неплотно, они полупрозрачны, и в прорехи между проволоками зритель может рассмотреть в эпицентре яйца вылепленную из гипса руку, сжимающую сигарету. Это, собственно, рука самого автора, потому что в тот момент, когда он произносил свою роковую фразу «Еще одно пиво, пожалуйста», взгляд его был устремлен на собственную руку, сжимающую сигарету. Все эти многочисленные яйца являлись запечатлением того откровенческого мгновения. Поэтому называются все эти скульптуры «Еще одно пиво, пожалуйста 1», «Еще одно пиво, пожалуйста 2», «Еще одно пиво, пожалуйста 3» – и далее целая вереница плетеных яиц. Таким образом чешский художник-визионер обратился к искусству и к мирозданию с целой гирляндой просьб о пиве.

Мы, то есть мой папа и я, два посетителя мастерской Малиха, носившие фамилию Пивоваров, конечно, не смогли остаться равнодушными к этой космической просьбе. И хотя приходили мы к нему не с пивом, а с холодным белым вином, но полюбили творчество Малиха всей душой.

Кстати, не наша ли фамилия Пивоваров магическим образом забросила нас с папой в объятия Праги? О пражском (и вообще чешском) пивном культе говорилось и писалось немало. Могу засвидетельствовать, что слухи об этом культе нисколько не преувеличивают ситуацию. Культ действительно существует.

Я уже много лет не прикасаюсь к пиву даже кончиком языка. Предпочитаю красное вино. Мой папа тоже пиво не пьет – вместо этого иногда опрокидывает пару рюмочек водки. То есть мы, Пивоваровы, пиво не пьем – мы его, видимо, варим. То есть изготовляем некое древнее опьяняющее зелье, называемое искусством. Как сказано в поэме Стивенсона «Вересковый мед»:

И вот его вассалыДоставили двоихПоследних пивоваров,Оставшихся в живых.

Ну ладно, не последних, конечно. На самом деле наша фамилия достаточно распространена. На днях заходил в клинику «Тибет», что на Садовнической улице. Там мне сказали в регистратуре, что у них много пациентов с такой фамилией.

В общем, пиво мы сейчас не пьем, но в первые пражские годы воздали должное этому древнейшему напитку, который пользовался уважением уже во времена фараонов. Меня каждый день посылали с глиняным архаическим жбаном в пивную «У чешского льва» принести к обеду свежего бочкового пива. В пивной даже днем было людно, накурено, гоготливо – атмосферка вполне средневековая. Казалось, вот-вот ввалятся какие-нибудь недорезанные гуситы и затеют потасовку с католиками. Потасовки случались, а могли и порезать слегка какого-нибудь не в меру дерзкого забияку.

Иногда возникали национальные напряжения между чехами и двумя группами инородцев, которые тогда встречались в Праге повсеместно. Цыгане и вьетнамцы. Чехи их недолюбливали, но при этом побаивались. Цыгане и вьетнамцы – это были достаточно сплоченные и небезопасные национальные сообщества. Вьетнам обладал особыми экономическими отношениями с тогдашней Чехословакией. Получая от чехословаков технику и специалистов, Вьетнам оплачивал свои долги рабочей силой. Невысокие, худые, черноглазые вьетнамцы работали на стройках. В пивной «У чешского льва» у них имелся отдельный стол. Приходили они всегда большой группой, не менее десяти человек. Сидели молча, с прямыми спинами, как японские самураи, – пили пиво и курили сигареты. Как-то раз я стал свидетелем стычки. Один чех – мощный, здоровенный детина, уже изрядно пьяный, – оскорбил вьетнамца. Даже, может быть, ударил. Все вьетнамцы, сидевшие за вьетнамским столом, отреагировали молниеносно. Все они, как по команде, одним ударом разбили свои толстые пивные кружки о край стола – теперь в руках у них сверкали «розочки», крупные осколки пивных кружек с толстыми стеклянными ручками. Опасное оружие. Один из вьетнамцев совершил легкое, почти незаметное движение розочкой в сторону могучего торса обидчика. Кровь брызнула на стену. Зигзаг был отточенный, исполнен мастерски – не убил, даже особо не ранил, но кровь показал. Чехи не стали заступаться за своего. Сразу же встали и отошли к стенкам, унося с собой свои пивные кружки. Кто-то вызвал полицию. Но когда она приехала, вьетнамцы уже ушли.

Цыган коммунистические власти в организованном порядке переселяли в Прагу из словацких деревень, где те до этого прозябали в чудовищной нищете и упадке. Кочевать им запретили, и они поневоле жили в этих глухих цыганских селениях. Правящие коммунисты решили переселить их в столицу. Пражане воспринимали это как наказание за вольнодумства периода Пражской весны. Верховные коммунисты в тот период все были словаками, они с недоверием относились к пражанам. А пражане в свою очередь ненавидели этих словацких коммунистов, считая их коллаборантами, марионетками Москвы. Слова «коллаборант» и «комоуш» (так называли коммунистов) были в тот период распространенными ругательствами. Так что переселение цыган в Прагу столичные жители воспринимали как карательную акцию. Хотя, возможно, коммунисты действительно хотели помочь цыганам: условия цыганской жизни в деревнях были и правда ужасающими. В Праге им давали квартиры, которые сразу же превращались в таборы, – никто никогда не знал, сколько человек проживает в той или иной квартире. Не знали этого, видимо, и сами их обитатели.

Появилась такая квартира и в нашем доме номер 34 по Яромировой улице. Это была квартира на первом этаже, большая, темная, пещерная. Почему-то там никогда не было электрического света. Жители дома впали в состояние ужаса: цыгане шныряли по лестницам, воровали все, что можно (включая велосипеды и даже половые коврики), разводили грязь и антисанитарию. Как-то раз у кого-то из жильцов пропал бумажник с документами и деньгами. Делегация обитателей дома явилась к нам: они сказали, что раз наша семья наполовину состоит из инородцев, то не могли бы мы помочь наладить контакт с цыганами. Мол, инородцу с инородцем легче договориться. Возможно, они были правы. В качестве парламентера к цыганам направили меня.

Не без трепета переступил я порог цыганской квартиры. Длинная анфилада комнат, теряющихся в полумраке. Хотя время было дневное, а на окнах не было штор, но окна оказались так грязны, полностью покрыты темной пылью и какой-то застывшей слякотью, что сюда почти не проникал дневной свет. Повсюду, прямо на полу, спали какие-то люди. Мне чудились даже какие-то сталактиты и сталагмиты – я старался не думать о том, из чего они состоят. Из тьмы блестели черные глаза лихих цыганят. Старухи бубнили по углам. В общем, атмосфера колоритная, нечто как бы из европейской старой литературы – то ли диккенсовские трущобы, то ли стоянка компрачикосов из «Собора Парижской Богоматери». Я попросил, чтобы позвали главного. Он вышел ко мне: серьезный мужик, заросший черной щетиной. Впрочем, вменяемый, проницательный.

Я сказал ему, что я из России, что я в этом городе такой же чужак, как и они. Сказал, что меня послали наводить мосты. Рассказал про похищенный бумажник. Мне было тогда лет пятнадцать, и, кажется, я вызвал некое сочувствие в этом человеке. Черные глаза сканировали меня, затем он кивнул. Сказал, что бумажник найдут и вернут. Что и было сделано уже на следующий день.

Моя дипломатическая миссия оказалась успешной. В дальнейшем отношения нашего семейства с этими цыганами оставались вполне дружественными. Милена, жена моего папы, стала помогать им – приносить детскую одежду, еще какие-то вещи.



Молодая пражанка Милена познакомила моего папу с кругами пражских неофициальных художников и интеллектуалов. Милену уважали в этих кругах, ценили ее ум, обаяние и политическую принципиальность. Полюбили и моего папу. Ну и я, на правах любознательного отрока, с удовольствием таскался вместе с папой и Миленой по мастерским и разнообразным сборищам и, таким образом, познакомился с местным сообществом.

Один из таких кругов (не столько художественный, сколько интеллектуальный) группировался вокруг Ивана Гавела, математика, обогащенного философскими и культурологическими интересами. Иван был живой, кучерявый, очень приятный господин. Его старший брат Вацлав, известный драматург и будущий президент Чехии, в то время сидел в тюрьме, куда власти упекли его за правозащитную деятельность. Но Иван политикой не особо интересовался, его больше увлекали философия и математика. Кружок был очень обаятельный и насыщенный. Устраивались всяческие домашние лекции, философские беседы и прочее. Мне все это очень нравилось. Среди приятнейших этих людей выделялся особой добротой и интеллектуальной просветленностью доцент Иржи Фиала. Его так все и называли – доцент Фиала, не иначе. В Чехии любят всякие звания и научные степени и обращаются друг к другу «пан доктор такой-то» или «пан доцент такой-то». Меня поначалу это немало удивляло, а слово «доцент» ассоциировалось у меня только с бандитом по прозвищу Доцент из кинофильма «Джентльмены удачи». Как поется в песенке:

Один московский кентПо прозвищу ДоцентУзнал об исторической находке…

С доцентом Фиалой связана одна более поздняя замечательная история, которую вскоре расскажу. Присутствовал некий намек на святость в фиалковом сиянии доцента Фиалы. Но главной интеллектуальной звездой этого кружка считался господин, явно далекий от святости. Иначе говоря, господин очень раздражительный, желчный, высокомерный, а иногда откровенно злобный. Тем не менее он был гений, и все об этом знали. Этого гениального господина звали доктор Нойбауэр. Круг интересов этого человека был настолько широк, что уже и кругом не казался – скорее некая сумма лучей. В частности, он слыл знатоком средневекового символизма. Никогда не забуду огромного впечатления, которое произвели на меня его лекции о знаках и символах в средневековом чешском искусстве. Эти лекции, овеянные пылким эзотерическим духом, он читал специально для членов упомянутого кружка. Он водил нас по залам Национальной галереи и вдохновенно комментировал средневековые артефакты, в основном алтарные изображения, чудом уцелевшие после гуситских погромов. Гуситы-табориты, ранние протестанты, оголтелые иконоборцы, врывались в церкви и уничтожали все, кроме распятий. Но кое-какие ценные изображения уцелели на юге Чехии, на землях князей Розенберг, которым удалось аккумулировать военные силы, достаточные для того, чтобы не пустить иконоборческие отряды на княжескую католическую территорию.

Если бы не талант в деле организации военных действий, проявленный княжеским семейством Розенберг, не видать бы нам сейчас чешского средневекового искусства. А искусство это между тем отличается визуальной изысканностью, а также насыщено мистическими смыслами и алхимическими шифрами, которые и раскрывал перед нами Нойбауэр в потоках своего вдохновенного красноречия.

Среди слушателей Нойбауэра не было, кроме меня, других подростков или каких-либо юных существ. Все остальные были взрослые, уважаемые люди, его друзья. Тем не менее вел он себя, словно капризный профессор среди студентов. Если кто-то шушукался или отвлекался, он мог разразиться язвительными ругательствами, мог даже в гневе толкнуть или больно ущипнуть. Он требовал благоговейной тишины и сосредоточенности. Члены кружка терпимо относились к его нетерпимости, поскольку речи его были великолепны, эрудиция не знала границ, а мысли, им высказываемые, отличались глубиной и необычностью. К тому же он был почти инвалидом, был крайне перекошен, асимметричен, перемещался с трудом, и все ценили его самоотверженность.

Из его лекций мне более всего запомнилась одна, называемая «Щит Пилата». На средневековых алтарях в сцене распятия Пилат изображался стоящим рядом с Крестом в облике воина, нередко в богато украшенных доспехах, с мечом на поясе и с большим щитом в руках. На этом щите неизменно можно рассмотреть некое лицо, отчасти напоминающее лицо самого Пилата. Щит похож на огромную металлическую (золотую) маску. Кажется, что в бою Пилат прикрывается собственным подобием.

Вот этому таинственному лицу на щите Пилата и была посвящена лекция Нойбауэра. Я не буду сейчас углубляться в те мистические и алхимические значения, что скрываются в этом лице. Ограничусь признанием, что лекция эта косвенным образом отразилась во многих моих рисунках – как того времени, так и более поздних.



Я обещал рассказать историю, связанную (впрочем, отчасти) с доцентом Фиалой. Произошло это уже в другую эпоху, уже в период «Медгерменевтики». В 1991 году, будучи в Милане, мы с Ануфриевым встретились с Хеленой Контовой и Джанкарло Полити, издателями и редакторами журнала Flash Art, который в те годы пользовался репутацией модного и авторитетного издания в мире интернационального современного искусства. Мы договорились с ними, что сделаем для журнала арт-проект «МГ» на несколько разворотов, посвященный фракталам. А конкретнее – множеству Мандельброта. Фракталы были тогда остромодной темой. Мы тоже к ним неровно дышали, а множество Мандельброта считали иконой тех лет. После Милана приехали в Прагу и там, готовясь к изготовлению арт-проекта, решили углубить наши фрактальные познания. Ради этого я позвонил доценту Фиале: он был математиком и знал толк в этих материях. Фиала тут же пригласил нас с Ануфриевым в свой научно-исследовательский институт и там познакомил нас с очаровательной дамой по имени доцент Куркова, которая являлась специалисткой по фракталам. Мы очень задушевно пообщались с этими чудесными доцентами – Фиалой и Курковой. После экскурсии по институту отправились с ними куда-то пить вино, и в разговоре как-то выплыло, что оба они поклонники и адепты Станислава Грофа, также известного под уважительным прозвищем Большой Стэн. Полагаю, читателям знакомо это имя и оно не нуждается в дополнительных комментариях – знаменитый американский антрополог и исследователь сознания (в том числе и по преимуществу – измененных состояний сознания), автор популярных книг «Путешествие вглубь души» и «За пределами мозга». Один из духовных лидеров американской психоделической революции. Гроф по происхождению чех. Выяснилось, что он время от времени посещает Прагу и что наши доценты с ним в какой-то момент познакомились и даже подружились. А также увлеклись практикой холотропного дыхания – так называемый rebirthing, или дыхание по Грофу. Гроф разработал эту практику, основанную на механизме гипервентиляции мозга, и предложил ее как средство изживания первичных травм (тех, что связаны с эмбриональным периодом и с моментом рождения). А также в качестве средства расширения сознания, способного конкурировать, по его мнению, с эффектами LSD и других психоделиков.

Я, конечно, к моменту того пражского разговора с доцентами, читал Грофа, в том числе и про холотропное дыхание, но практиковать не пробовал. В общем, закончился этот разговор тем, что они позвали нас в некое сообщество дышащих на сеанс холотропного дыхания. Через пару дней мы пришли туда и отловили страннейшее переживание. Это был подвал в старом облупленном доме под Вышеградской Скалой, недалеко от старого Вышеградского вокзала – этот вокзал много лет стоял заброшенный, с выбитыми стеклами, насквозь проросший травой. Я любил гулять в этих запущенных местах, собственно, совсем близко от нашей Яромировой улицы. Там, в этом подвале, обнаружился некий гуру, руководящий процессом. Обстановка напоминала какую-то спортивную секцию или что-то в этом роде. В длинном подвальном зале разложены спортивные кожаные маты на полу, на равном расстоянии друг от друга. Людей собралось человек двадцать. Гуру объяснил, что все должны разделиться поровну – на дышащих и ситтеров. Дышащие лежали на матах, а возле каждого дышащего сидел персональный ситтер, в обязанности которого входило надзирать за дышащим и помогать ему в холотропном трипе. В чем эта помощь состояла – выяснилось впоследствии. Нас с Ануфриевым положили в противоположных углах зала.

Мне повезло – моим ситтером оказалась миловидная девушка с длинными волосами. Остальным повезло меньше, но это их не волновало. По команде гуру все начали усиленно дышать. И тут, спустя некоторое время, наполненное этим дышанием, какой-то полный пиздец стал происходить со всеми дышащими. Со всеми, кроме нас с Ануфриевым, хотя мы дышали так же старательно, как и все. Наши ситтеры с удивлением смотрели на нас, не понимая, почему с нами ничего не происходит. Зато остальные! Кого-то выкручивало спиралью, так что тело превращалось в подобие штопора или в некую инкарнацию барочной колонны, которыми богаты пражские храмы. Иных вспучивало дугой, как во время так называемых больших истерических приступов, описанных Шарко и Фрейдом в клинике Сальпетриер. Некие вещали бычьими голосами или голосами ворон. Были и такие, что гудели колоколом, вовсю используя возможности собственной грудной клетки. Кто-то исторгал из себя пронзительный плач младенца, обливаясь слезами, становясь как бы воплощением слова «влажность». Изредка случались глоссолалии: чьи-то рты вопили и лопотали на языках древних цивилизаций, настолько прочно забытых, настолько тщательно заметающих собственные следы, что о них не осталось даже мимолетных упоминаний в учебниках истории. Эти цивилизации, обладающие лисьими хвостами, были уничтожены, а затем уничтожили их уничтожителей, но ничего уничижительного не присутствовало в этой судьбе: одно лишь сплошное забвенное величие. Но дышащие, словно отважные археологи, обнаружили в своих глубинах – в своих подводных пещерах и под песками своих пустынь – пугающие лавкрафтовские руины этих прочно забытых царств. Они разыскали цивилизации эмбрионов, цивилизации испуганных плодов, рвущихся к свету из плена утроб.

Все эти люди, вполне приличные на вид, но неожиданно погрузившиеся в активное бессознательное состояние, настолько бурно и разнообразно изживали свои родовые травмы, что я чуть не поседел от ужаса, подглядывая за ними краем изумленного глаза.

Моя девушка-ситтер пыталась воспрепятствовать моему подглядыванию за остальными. По идее, я должен был лежать с закрытыми глазами и продышивать свой мозг, что я и делал. Она не могла упрекнуть меня в недостатке усердия в направлении грофского дыхания, но почему-то я никак не впадал в сходное с остальными экстравагантное состояние. Кажется, эта девушка не являлась опытным ситтером, и ее тоже потрясало все происходящее в этом продолговатом подвале. Прочие же ситтеры наваливались на беснующихся дышащих всем телом, садились на них верхом, в то время как те изгибались и бились под ними, – это входило в ситтерские обязанности. Согласно теории холотропного дыхания, дышащий вновь переживает свое рождение, и ситтер должен оказывать на него физическое давление, как бы выжимая его из материнской утробы. Собственно, мышечные усердия ситтера, по Грофу, воссоздают усилия материнского организма. «Тужься, тужься сильнее!» – так говорят рожающим женщинам акушеры и повивальные бабки.

Поглядывая украдкой не только лишь на беснующихся вокруг, но и на мою девушку-ситтера, я подумал, что не отказался бы, чтобы она на меня навалилась. Я уже стал, грешным делом, прикидывать, не стоит ли мне имитировать холотропный приступ, чтобы это молодое и прекрасное девичье тело, прикрытое лишь легким летним платьем, тесно прижалось ко мне с целью выдавить меня в новый мир, как пасту выдавливают из тюбика. Но обстановка была слишком нешуточная и пугающая, так что я не решился на такую авантюру. К тому же у меня вполне мог встать хуй от такого тесного телесного контакта. А я не знал, бывают ли младенцы, выходящие из материнской утробы со стоячим членом.

Не могу сказать точно, сколько длилась эта оргия вторичных рождений. Наконец все стали как-то утихомириваться. Все родились заново, кроме нас с Ануфриевым. Мы остались скромными эмбрионами, тихо прозябающими в своих ментальных утробах. Остальные же, пережившие второе рождение, сделались, по-видимому, счастливы: распаренные, заплаканные, озаренные и изможденные одновременно.

Под руководством гуру все сели в круг, взялись за руки и по очереди поведали о своих переживаниях. Переживания оказались самыми невероятными: кто-то побывал в космосе, кто-то путешествовал вспять по рекам эволюции, кто-то встретился с неимоверными существами или был воспламенен сиянием внутреннего Солнца. После исповеди гуру предложил всем листочки белой бумаги формата А4 и цветные карандаши. На каждом листочке был с помощью циркуля нарисован кружок. Внутри этого кружка заново рожденным надлежало нарисовать нечто, напоминающее их трип, как-то отобразить или запечатлеть свои впечатления. Это называлось «рисовать мандалы». Все стали увлеченно рисовать. Это весьма напоминало детский сад, когда все рисуют под руководством воспитателя. Люди разных возрастов, нередко очень солидного вида (как наши друзья-доценты), прилежно рисовали полудетские рисунки, порою даже высунув от старательности кончики своих языков. Некоторые задумывались иногда, мечтательно грызя зубами граненые тельца цветных карандашей KOH-I-NOОR. Одни из лучших цветных карандашей на свете, be the way. Старая, чешская, заслуженная фирма. Они еще делают ластики со слонами. Я их обожаю, эти ластики со слонами, обожаю их запах и этих слонов, но к делу это не относится.

Мы с Ануфриевым, конечно, могли нарисовать что угодно, но из честности оставили наши кружочки пустыми. Нулевой трип. Классический бублик, как мы называли такие нулевые трипы.

Гуру спросил нас: не появились ли мы на свет с помощью кесарева сечения? Мы честно ответили, что родились обычным образом. Тогда гуру спросил: не употребляли ли мы веществ, расширяющих сознание? Мы признались, что да, случалось. Этот ответ успокоил гуру. Он сказал, что раз так, значит, мы уже пережили (несколько в иной редакции, возможно) все то, что полагается переживать во время сеанса холотропного дыхания. Таким образом, мы были реабилитированы в его глазах. Типа, мы все-таки не два инопланетянина, незаконно затесавшиеся в компанию землян.

На радостях я шепнул своей девушке-ситтеру, не желает ли она погулять вдоль реки и выпить там белого вина, глядя на диких влтавских чаек? Она кивнула. И мы убежали на речку пить вино.



Вот в какое приключение вовлек нас интерес к фракталам. Результатом этого всего сделался арт-проект «МГ» под названием «Брызги на множестве Мандельброта».

Арт-проект, как я уже сказал, предназначался для публикации в журнале Flash Art. Состоял этот арт-проект из трех цветных фотографий. На первой зритель мог лицезреть множество Мандельброта, забрызганное черными каплями чернил. На второй – то же множество, но уже забрызганное каплями крови. Наконец, на третьей фотографии перед зрителем должно было предстать множество Мандельброта, забрызганное спермой.

Мы распечатали на цветном принтере изображения фрактальных множеств (все эти бесконечно почкующиеся черные снеговички, окруженные разноцветными аурическими разводами) и стали их забрызгивать и фотографировать. Ну, с чернилами и кровью вопросов не возникало, а вот сперма… Ануфриев почему-то наотрез отказался кончать на множество Мандельброта. Поэтому пришлось это сделать мне, поскольку я и придумал этот идиотический проект. Ну, я подрочил и кончил на множество Мандельброта. Ничего сложного. Наверное, в тот момент я стал единственным представителем человеческого вида, выбрызнувшим свою сперму на множество Мандельброта. Не знаю, имеет ли смысл гордиться этим деянием. Но, на всякий случай, я им горжусь. Однако на фотографиях брызги настоящей спермы на множестве Мандельброта выглядели как-то недостаточно спектакулярно, как-то не впечатляюще. Может быть, из-за того, что у меня не нашлось хорошего фотоаппарата – простая туристическая мыльница. Поэтому пришлось изготовить суррогат спермы, который бы выглядел на фото более убедительно. Не помню сейчас, из чего я изготавливал эту субстанцию, кажется, смесь кефира и белого клея. Наконец работа была закончена, и мы отослали ее в Милан.

Но этот чудесный проект не впечатлил Хелену Контову и Джанкарло Полити, и они не стали его публиковать. Их можно понять. Проект действительно отдает каким-то особенным дебилизмом, несмотря на глубокое (я бы даже сказал – глубочайшее) философское содержание, которое мы в нем усматривали. Нас этот дебилизм не смущал, даже скорее радовал: мы часто основывали свои работы того времени на тупости и идиотизме (при полном и подчеркнутом отсутствии какой-либо иронии, конечно). Но вот издателей «Флэш Арта» наша тупость не обрадовала. Ну и ладно. «Зато покомпоновали» – как говорил в таких случаях художник Фаворский.

Целиком эта художническая история звучит так: голодные двадцатые годы двадцатого века, зима. В студии Фаворского все сидят без работы, заказов нет, еды нет, дров нет. Холод, голод. Фаворский и его ученики еле-еле влачат свое жалкое существование. Вдруг – заказ: оформить некий объект. Срочно. Все радуются, выезжают на объект. Работают всю ночь, чуть не падая от усталости. К рассвету – звонок. Заказ отменен. Все, как убитые, выходят в ледяное темное утро. Пурга. Все бредут в снежном тумане, еле переставляя ноги, удрученно съежившись. Впереди – Фаворский. Вдруг он оборачивается к ученикам и произносит: «Зато покомпоновали».

До сих пор, если попадается мне на глаза множество Мандельброта, вспоминаю беснующихся людей в холотропном подвале.



Первый раз я приехал в Прагу в 1980 году, вскоре после того, как мне исполнилось четырнадцать лет. Поезд, отправлявшийся с Белорусского вокзала, шел через Польшу и два часа стоял на вокзале в Варшаве. В тот год в Польше происходили интенсивные события, связанные с деятельностью профсоюза «Солидарность». Сквозь вагонные окна я увидел страну, охваченную волнениями. Стекла в этих вагонных окнах были местами пробиты и небрежно заклеены бумагой: поляки кидали камни в московские поезда. Стены всех придорожных строений были исписаны политическими лозунгами, надписями «Солидарность» и эмблемами непокорного профсоюза (какой-то кулак, если не ошибаюсь). Через год, уже в 1981 году, я снова ехал этим путем. Польша уже была другой. Генерал Ярузельский ввел тогда военное положение. Все надписи на стенах были замазаны. На вокзале в Варшаве все оцеплено войсками. Я оказался в одном купэ с литовской дамой и ее дочкой. В дороге мы с ними как бы даже подружились. Когда мы вышли в Варшаве на перрон, к нам тут же подошел польский полковник, галантно козырнул и произнес, обращаясь к даме: «Поезд стоит здесь два часа. Позвольте мне показать вам Варшаву». Польскому полковнику понравилась литовская дама. Мы залезли в военный джип, и полковник действительно прокатил нас по Варшаве, четко уложившись в два часа. Довольно содержательно рассказывал историю города. Говорили они то по-русски, то по-польски. Полковник изъяснялся по-русски свободно, почти без акцента. Дама в свою очередь неплохо владела польским. Ничто не напоминало о том, что этот полковник – офицер коммунистической армии, занятый в данный момент подавлением свободолюбивых порывов своего народа. Он полностью соответствовал стереотипу польского офицера: галантен, патриотичен, любезен, горделив, не прочь повыпендриваться. Настоящий, короче, полковник.

Московская антисоветская интеллигенция в те годы пылко сочувствовала польскому профсоюзу «Солидарность» и ее лидеру Леху Валенсе. Московская интеллигенция не отличается особой политической прозорливостью. Если бы Леху Валенсе разрешили бы сделать с этой московской интеллигенцией, наполовину состоящей из евреев, то, что ему в глубине души хотелось бы сделать, он бы с удовольствием перестрелял всех этих трепетных москвичей. А может, и не перестрелял бы, а наоборот, угостил бы водкой и квашеной капустой. Короче, не знаю, не берусь об этом судить. До Праги все эти польские волнения не долетали. Чехи полякам не сочувствовали. Славянские народы друг друга не особенно любят, как известно. Стоило поезду пересечь польско-чехословацкую границу, как тут же в пизду катилась вся эта солидарность вместе с антисолидарностью. Поезд втекал в мистические края, в странный и никем не постигнутый внутренний карман Европы. Несмотря на трезвый скепсис и рационализм чехов, здесь, в Чехии, не политика властвует, но алхимия. Не с Градчан струится здесь власть, а из заброшенного дома Фауста, где когда-то провалился потолок. Этот барочный дом на Карловой площади стоял тогда пустой, обшарпанный, с темными, пыльными окнами, его текучий фасад извивался и плыл, словно бы увиденный глазами наркомана на приходе, а за спиной этого дома простирался район больниц. Неоном светились высокие медицинские окна.



Спустимся от Фаустова дома вниз, вдоль трамвайных путей, мимо Славянского монастыря и собора, построенного Дизинхофером, мимо Малого ботанического сада, где за оградой вспучивается, играя бликами на закатах, огромная теплица, похожая на сложноограненный драгоценный камень на пальце усталого сановника, который внезапно узрел перед собою еще более усталого садовника. Итак, если пройти мимо узкого готического костела Панны Марии Снежной и затем продвигаться вдоль высоких и облупленных стен больницы святой Агнессы, тогда ноги ваши сами собой приведут вас к еще одному барочному церковному фасаду, на который вы, возможно, даже и не взглянете, поскольку взгляд ваш, уж коли вы бредете этой дорогой, наверняка избалован барочными церковными фасадами. Старинные храмы здесь встречаются так же часто, как статные королевские мухоморы в сентябрьском лесу. А поскольку вы уже вышли за пределы туристических угодий, следовательно, никто не глазеет на эти старые перлы католической архитектуры, никто не фотографирует их с энтузиазмом жадного странника. Да и немного здесь странников (хотя атмосферическая странность присутствует в избытке), все больше местные, и все шагают то ли удрученной, то ли веселой походкой, – одни мечтают всосаться в укромные гроты пивных, чтобы хлебнуть напитка друидов, другие же стремятся навестить больных родственников в многочисленных древних больницах, которыми богат этот отчасти скорбный, а отчасти просветленный райончик.

Итак, вы у церковных врат. Церковь Панны Марии Болестной, в прошлом госпитальный костел. Если вы зайдете внутрь, то окажетесь в холодном барочном шкафу, чья роскошь может поспорить с роскошью иного кетаминового трипа. Вы подходите к мраморной чаше, где на дне лежит мелкое озерцо прохладной святой воды. Погружаете в эту воду кончики своих пальцев и осеняете себя крестным знамением, после чего в эпицентре вашего лба еще некоторое время сохраняется влажный след – одинокая полуслеза на зажмуренных веках третьего глаза. Это означает, что вы – циклоп. Но не настолько свирепый и громадный, как тот, что пленил Одиссея. Скорее вы циклоп скромный, отчасти эмбриональный, и, возможно, вы даже не намерены возносить молитвы, а просто хотите посидеть в тишине на гладкой церковной скамье.

В начале восьмидесятых годов мы нередко приходили в эту не слишком популярную церковь по воскресеньям, чтобы послушать проповеди одного необычного священника. Звали его патер Кадлец. Это был человек в крупных очках, субтильный, бледный, чем-то напоминающий уменьшенного академика Сахарова, наделенный слабым голосом ученого, да и проповеди его больше походили на сложные научные лекции, впрочем, посвященные теологической проблематике. В какой-то момент я был настолько впечатлен этими проповедями, а еще в большей степени таинственной роскошью барочных церковных интерьеров, что даже подумывал, не стать ли мне католическим священником, – мысль, вполне досужая в моем случае, скорее фантазм, нежели намерение. Тем не менее я часто представлял, как служу мессу в различных католических облачениях, в епископских тиарах, в кардинальских сутанах, в мантиях, расшитых мальтийскими крестами… Но я даже крещеным тогда не был. Крестился я позже, уже в восемнадцатилетнем возрасте, и вовсе не в католическую веру, а в православную. Крестил меня высокорослый священник отец Владислав, похожий внешне на Ивана Грозного. Крестили меня дома на Речном вокзале, в Москве. Отец Владислав принес под мышкой сложенный детский надувной бассейн ярко-синего цвета. Он надул его, я встал внутрь бассейна и так был крещен.



А патера Кадлеца, к сожалению, вскоре убили. Какие-то ворюги прокрались в церковь, желая поживиться церковной утварью. По случайности священник оставался в храме – его ударили по голове, и он умер.



Говорят, бравый солдат Швейк является воплощением чешского национального духа. Не знаю даже. Я никогда особо не прикалывался на Швейке. Я не люблю армейские байки и юмор мужских домов (в данном случае казарм). Мне больше по душе сказки Чапека – в них присутствует аграрная мечтательность, смешливая нежность, детский галлюцинаторный флюид, ощущение мистического цветущего абсурдизма, то есть то сочетание качеств, которые я усматриваю в чехах. И за наличие этих качеств я люблю их.

Но присутствует в них, как и в самой Чехии, особенно в Праге, и нечто иное. Иногда говорят, что все здесь, мол, такое человечное, человекоморфное. Второе слово точнее первого. В этом городе был создан Голем, здесь же (с легкой руки Карела Чапека) родилось слово «робот». Чехи всегда проигрывали все войны, они отдавали власть над собою немцам, шведам, австрийцам, русским. Но не упомянутые народы господствовали и господствуют здесь. И не сами чехи властвуют над собой. Здесь не люди царствуют, а неявные сущности. Иногда их тайные лица мелькают в чешских мультфильмах – ворчливый кротик из мультиков Зденека Милера: не он ли один из местных тайных богов? Так ли уж человечен этот ворчливый и ласковый мирок?



В чешском языке слово «отрок» означает «раб». Я жил отроком в Праге, но был ли я там рабом? Нет, конечно. Никто не подавлял меня, никто надо мной не господствовал. И все же я нередко ощущал в этом городе странную несвободу, как бы некую сдавленность, которая в России и в других землях была мне неведома. Как бы мистическая примятость, опутанность невидимыми нитями. Может быть, поэтому Станислав Гроф придавал такое значение надавливанию, когда он придумывал свою практику преодоления пренатальных матриц?

Что же сдавливало и опутывало меня в этом прекрасном и даже любимом городе? В городе, который я знаю и помню, наверное, лучше всех прочих городов, мне известных. Сам дух этих земель, загадочный чешский воздух заставлял меня цепенеть. Каким-то образом это связано с языком. Я никогда не учил чешский язык специально, но, как известно, детская память отличается цепкостью и восприимчивостью. Довольно быстро я научился понимать, а затем говорить и читать по-чешски. И я люблю этот язык. И все же самым счастливым временем моего пребывания в Праге был тот начальный период, когда я еще этого языка не знал. Это создавало эйфорическую дистанцию. Но потом я стал понимать этот язык, и тогда духи местности дотянулись до меня.



Этот воздух не был мне родным, но он и чужим не был. И до сих пор Прага для меня – не Родина и не чужбина. На Родине, в России, я склонен был ликовать и наслаждаться. На подлинной чужбине я ощущал себя вольной пташкой, пусть и в холодном небе. Но чешское небо не было ни родным, ни чужбинным. Оно (это чешское небо) было теплым, укромным, задумчивым, даже уютным, но сковывающим движения. Я проваливался здесь в какую-то глубокую интроверсию, и меня это не радовало.

Думаю, не только мне, иноземцу, но и самим чехам известны эти ощущения. Как я уже говорил, чехи очень талантливы, а нередко и гениальны. Духи местности дарят им эти таланты, но они же и подавляют их. Поэтому пышнее всего чехи расцветают за пределами своей страны. Даже в военном отношении они действовали гораздо решительнее, сражаясь в отдалении от родных краев (например, в Сибири, во время российской Гражданской войны), чем в тех ситуациях, когда от них требовалось оборонять свое Отечество.



Пражских персонажей можно описывать бесконечно. Их неисчерпаемое множество, и они крайне разнообразны. При этом все они, даже наиболее публичные из них, пребывают как бы за шторкой, как бы скромно сливаются с фоном. Чехи всегда одеваются безлико, стерто, по стандарту. Здесь не встретишь ярких, нарядных фриков. Здесь почти полностью отсутствует модная, выпендренная молодежь. И это не потому, что им не хватает воображения. Просто они скромные, скрытные, осторожные, внутренние ребята. Я тоже, живя там, научился обуздывать свою склонность выпендриваться. Научился пользоваться щитом Пилата. Научился скрываться под защитой своего собственного подобия. Носить маску с изображением собственного лица. Но, покидая чешские земли, я тут же отбрасывал эту маску, забывал о щите Пилата, – в других странах эти средства герметической мимикрии мне не требовались.



Закончу эту главу, посвященную пражским персонажам, описанием человека, которого я всегда мысленно называл Сопливый. Живя в доме номер 34 по Яромировой улице, я постоянно видел его, стоило мне взглянуть в окно. Он постоянно торчал в окне дома напротив, отрешенно и безразлично пялясь на улицу. Казалось, он ничего не понимает. Никаких эмоций не отражалось на его големическом лице, словно бы небрежно вылепленном из красноватой глины. Но все же его как-то гипнотизировало и, возможно, развлекало движение прохожих внизу, и проносящиеся автомобили, и тяжеловесное перемещение трамваев. Этот человек, облаченный в бурую рубаху, почти сливающуюся по цвету с окраской его кожи, совершал одно-единственное действие – сморкался. Причем в ладонь. Никогда я не наблюдал в его руках никаких намеков на носовой платок. Он сморкался в ладонь, а после вытирал ее о свой подоконник. В зимние дни на этом подоконнике образовывалась внушительная зеленоватая наледь, как бы огромная ледяная сопля, угрожающе нависающая над улицей. Нечто присутствовало чудовищное и величественное в его оцепенении, в его бесконечном спокойствии. Это был Сморкающийся Голем – одна из пражских насмешек над легендой о человеческом мире.



В этой главе описано некоторое количество фигур и социальных типов. Расклейщик, Регулировщик (уличные безумцы). Старики и старухи, роющиеся в помойках. Китчевый художник, серьезный художник, вьетнамцы, цыгане, пражские интеллектуалы, мыслитель-инвалид, доценты точных наук, холотропные сектанты, польский полковник, священник-философ и наконец големический икс по прозвищу Сопливый. Все они (кроме Регулировщика и польского полковника) могут претендовать на звание пражских персонажей. Но подлинными героями данной главы являются жидкости. Небольшая коллекция влаг.

Клей, белое вино, пиво, пот (обильно исторгаемый телами дышащих), чернила, кровь, сперма, псевдосперма, водка и наконец сопли, превращающиеся в ледяной кристалл.



Перечитал предшествующую главу, посвященную животным, точнее пражскую концовку этой главы. Обнаружил там один важный недосказанный момент, касающийся автострады имени Готтвальда (сейчас это сооружение называют Нусельский мост). В главе «Животные» сказано, что в восьмидесятые годы этот мост пользовался скверной репутацией: его называли мостом самоубийц, потому что с него постоянно прыгали люди. Читатель спросит: а что случилось потом? Неужели наступивший капитализм избавил пражан от искушения прыгать с моста? Не знаю, как повлияло возвращение капитализма на статистику самоубийств, но ответ проще. В начале девяностых вдоль всего моста поставили высокие загородки-сетки, что полностью перекрыло суицидально настроенным прохожим возможность осуществлять свои самоубийственные намерения. Почему этого не сделали раньше – остается только гадать.

Глава сорок седьмая

Старая граница

26 августа 1982 г.

Поезд Наход – Прага.

Вечер. Закат.

Сидим в купэ: я, папа, Милена, Магдалена и две незнакомые и пожилые тетки.

Проезжаем огромное озеро (водохранилище). Едим сладкие рогалики с мармеладом и пирожки.

Сегодня: встали рано, так как в девять часов должны были встретиться с паном Зденеком Иркой у магазина. Потом мы поехали на машине пана Ирки в Доброшев, в «Ираскову хату».

Это деревянное строение, произведение архитектора Юрковича, приятное, с замысловатой башенкой и красивой крышей. Стоит в совершенно пустынном месте на холме, покрытом выгоревшей желтоватой травой. Светило солнце, но было не жарко. Мы обошли здание кругом, везде было пусто, тихо, жужжали бесконечные осы и мухи. Потом стояли на этом холме и смотрели в сторону Польши. Польша представляла собой мутную, голубую полосу на горизонте. Пан Ирка рассказывал, как вдоль этой границы строились укрепления. Раньше здесь проходила германская граница. Перед оккупацией Чехословакии Германией здесь возвели колоссальную линию военных оборонительных сооружений. Если бы эту линию закончили, она стала бы одной из выдающихся укрепленных границ в истории, вроде финской линии Маннергейма или линии Мажино во Франции. Укрепления строились два года. Потом Чехословакию заняли немецкие войска, без единого выстрела. Вся эта колоссальная работа оказалась совершенно бессмысленной. Об этом поведал пан Ирка. Потом мы сели в машину и поехали осматривать крепость, один из центральных пунктов этой оборонительной линии.

Крепость представляет собой огромное бетонное сооружение с гигантскими железными люками для орудий. Нам пришлось ждать двадцать минут до начала экскурсии. По истечении 20 минут мы купили билеты и, смешавшись с толпой туристов, в сопровождении экскурсовода вступили в крепость. Пан Ирка остался снаружи. Он все это видел тысячу раз. Он сам принимал участие в постройке этого грандиозного и бессмысленного сооружения. На «первом» этаже (антиэтаже) ничего особенно интересного не наблюдалось. Там размещалась огромная противотанковая пушка. На вид – нечто среднее между подъемным краном и бетономешалкой. Еще там висели фотографии. На фотографиях можно было лицезреть французскую военную делегацию. Господа с седыми усами, во френчах и французских фуражках. Фуражки в виде низкорослых цилиндров с козырьками, расшитых лавровыми листьями. То есть все они щеголяли как бы в лавровых венках. На одной фотографии все они стояли напротив «Ирасковой хаты», где мы были полчаса назад. Они стояли именно на том месте, где стояли мы, разглядывая голубую полосу на горизонте. Для них эта полоса была Германией. «Ираскова хата» на этой фотографии казалась точно такой же, как полчаса назад, – с террасой, с витражами, покрытыми тонким слоем пыли, с выгоревшей травой, разросшейся у стен.

На другой фотографии те же люди стояли на бетонной площадке крепости, где мы в тот момент находились. Они разглядывали военную карту. Один из них (видимо, начальник) мягко улыбался в седые усы. Я сказал, что французы – симпатичные. Милена возмутилась. Она сказала, что французы – сволочи и что они чехов предали и запретили им воевать против Германии, когда Германия напала на Чехословакию.

На других фотографиях отступающие чешские войска и наступающие немецкие. Чехи почему-то смеялись. Немцы казались грязными и мрачными.

На одной фотографии запечатлелся немецкий молодежный отряд. Отлично видны три молодых немца в огромных, черных галифе, узких сапогах, рубашках, галстуках и касках. Они дурачились. Один делал вид, что дует в трубу. Другой, в больших круглых очках, надул щеки и выпучил глаза. Третий, похожий на японца, делал нарочито невинный вид, опускал глаза и складывал руки на груди.

После осмотра этого помещения вся экскурсия стала спускаться под землю. Мы нисходили по лестнице с короткими переходами и железными перилами. Лестница бетонная. Стены тоже бетонные. Железные перила, выкрашенные в серый цвет, отделяли нас от угрюмой пропасти. Спуск казался нескончаемо долгим. Мы спускались и спускались по одинаковым бетонным ступеням в темный бездонный колодец. Постепенно стало холодно почти до невыносимости, а воздух стал отдавать могильной сыростью. Ступени сделались мокрыми, и на них появились лужицы. До перил стало невозможно дотронуться, по ним струилась холодная подземная влага. Всюду горели одинаковые, зарешеченные лампы. Мы все спускались и спускались. В голову мне стали лезть неприятные мысли. Например, что такая лестница может вести в ад. Наконец наш спуск окончился. Бездонная бетонная шахта обладала дном, и оно было, конечно, бетонное. Внизу расходились в разные стороны длинные, длинные бетонные коридоры, освещенные ровным светом одинаковых ламп. Они производили впечатление. Мне они напомнили «Страну Чудес» из Кэрролла, но в какой-то очень мрачной и тоскливой версии. Мы долго шли по этим коридорам, пока не попали в огромный подземный зал. Там тоже стояли стенды с фотографиями. На многих снимках маячил Гитлер. Гитлер с Кейтелем, Гитлер среди смуглых детей. Гитлер, въезжающий на автомобиле в Вену. Мне запомнились три фотографии: Гитлер в 1922 году (или что-то около этого) с группой своих сторонников, Гитлер с Генлейном и Гитлер на подписании Мюнхенского соглашения.

На первой из этих фотографий Гитлер в плаще. Он тощий и небольшой. Рядом с ним стоял еще более маленький человек, обритый наголо, в пенсне. Слева находился огромный офицер в каске с пикой. За ними толпа.

На другой фотографии две фигуры: Гитлер и Генлейн. Генлейн был предводителем националистической партии судетских немцев. Он поднял кампанию против Чехословакии. Высокий, смуглый человек в хорошо сшитом просторном костюме. У обоих некое отвратительное счастье во взорах.

На третьей фотографии Мюнхенские переговоры. Гитлер в середине, небрежно развалился в кресле. Сидит в позе Хозяина Мира. На нем светлый френч. Вокруг господа во фрачных парах. Чемберлен. Он, видимо, взволнован, и радостно взволнован. Его маленькие усики топорщились, а по всему лицу разбегались мелкие морщинки.



Мы ехали и ехали, пока наконец куда-то не приехали. Оказалось, что пан Ирка привез нас на польскую границу. Мы вышли на просторной деревенской улице. Светило солнце, было очень тепло. Неподалеку двое людей строили деревянный дом. Рядом начинался лес. Мы вошли в лес и сразу увидели границу. Она представляла собой железную сетку. В железной сетке обнаружились большие дыры. Также там торчал пограничный столбик.

С одной стороны столбика было написано ČS, а с другой P, что означает Польша. Пан Ирка объяснил нам, что P – это бывшее D с приделанным снизу хвостиком. Раньше тут был Дойчланд.

Мы не удержались и пролезли в огромную дыру в железной проволоке. И оказались в Польше. Там росла трава, березы и другие деревья. Магдалена сразу упала и принялась валяться на польской земле, поросшей травой. Потом пан Ирка повел нас поглядеть на Польшу с более удобного места. Мы вернулись на чехословацкую территорию, прошли мимо строящегося дома и вышли на склон холма. Там Ирка вошел на террасу какого-то небольшого домика. Меня удивило, что он взошел на террасу чужого дома – это не в чешском обычае. С этой террасы Польша действительно была видна как на ладони. Домики, холмы и поля. По одному из полей одиноко брел единоличник, тяжело налегая на плуг, который тянула лошадь.

Пан Ирка куда-то отошел. Мы еще минуту поглядели на Польшу, а когда обернулись, увидели, что он открывает ключом дверь этого домика. Оказалось, что это его дача. Внутри опрятно, педантично. Пан Ирка напоил нас кофе.

Говорили про Германию и про то, как там замечательно. Потом пан Ирка повез нас домой. Мы долго убирались, потом обедали, потом приехала сестра пана Рубчика и мы на ее машине поехали на вокзал. Теперь едем в поезде. Уже темно. Скоро, наверное, будет Прага.

Глава сорок восьмая

Два письма из Праги

На днях, в ходе одной из археологических экспедиций на территории своего архива, обнаружил два письма, отправленных мной из Праги в Москву летом 1983 года. Письма я тогда печатал на пишущей машинке, под копирку. Таким образом, у меня остались копии этих посланий. Одно из них адресовано моему отчиму Игорю Ричардовичу Яворскому (я называл его дядя Игорь), другое – его маме Эмме Николаевне, добрейшей и просветленнейшей старушке, которая жила с нами на Речном вокзале. Вот эти письма.

Здравствуйте, дорогая Эмма Николаевна!!!
Был страшно рад получить ваше письмо! Вы пишите, что 13-го собираетесь в Кишинев, так что мое письмо застанет вас уже после вашего возвращения. У меня все в порядке. Как вы видите, я пишу вам на моей машинке tbm de Luxe, которая вам хорошо знакома. Я сейчас сижу за своим письменным столом в мастерской. Папа сидит неподалеку, за своим столом, и рисует. Он передает вам большой привет! Милена сейчас на работе, а Магдалена в школе, так как сейчас утро. День сегодня дождливый, и из своего окна я вижу мокрые черепичные крыши и людей, которые, торопливо подскакивая, бегут с зонтиками. Живем мы в старом районе, который называется Нусле. Отсюда совсем недалеко до центра Праги. Стоит выйти из дома и сесть в трамвай, как через десять минут вы уже в самом центре. Вы оказываетесь на длинной и очень красивой улице, где огромное количество всяческих магазинов. Самые различные запахи, очень приятные, будоражащие, касаются вашего носа. Пахнет кофе, колбасами, какао, кондитерскими изделиями и шоколадом, острыми восточными специями (из китайского ресторана), книгами, ветчиной, жареными курами и др. пр. Мы с папой обычно гуляем по этой улице, заходим в книжные магазины. Здесь я особенно обожаю букинистические, со старинными книгами. В этих пещерах и гротах обычно почти никого нет, лишь несколько стариков в очках сидят, углубившись в огромные фолианты, да какой-нибудь случайный посетитель разглядывает пыльные полки. Однажды, развернув большую старинную книгу, я обнаружил между страницами сплющенного, иссушенного господина, который, видимо, слишком углубился в чтение. Пришлось осторожно отложить книгу, чтобы не выронить этого господина. Однако я по своей неловкости все-таки выронил его, и его тут же унесло ветром.
Выходя на улицу, я сталкиваюсь с группой людей, в чьем облике замечаю что-то странно-знакомое. Длинные носы волочатся по земле, глаза сонно прикрыты, они натыкаются на прохожих, роняют шляпы, зонтики, очки. Огромные их уши чутко прислушиваются ко всем звукам, но, однако, не делают из этих звуков никаких выводов. Это группа туристов из Блюмауса. Вообще в Праге встречается много людей, чьи поступки я не могу никак объяснить. Например, многие, из гордости, ходят но головах, другие заменяют ноги колесами и катятся с огромной скоростью. Третьи чихают с постоянным упорством. Четвертые принципиально против ботинок и ходят только босиком.
Вот мы видим большой старинный дом, в котором живет один наш знакомый художник. Мы с папой и Миленой недавно побывали у этого художника в гостях. Он провел нас в комнату, выходящую всеми окнами на готический собор, усадил нас на просторный, но очень низкий диван, дал нам по стакану чая и стал показывать свои работы. Но тут появились какие-то существа. Хрюкая, они катались по полу, кусались, пищали, визжали, прыгали на нас, опрокидывали мебель, рвали рисунки художника, опрокидывали горячий чай прямо на нас. Художник сидел как ни в чем не бывало. А нам в этих условиях приходилось поддерживать светскую беседу. Папа говорил о недавно прошедшей выставке, осторожно стряхивая с себя нечто мохнатое, с длинным желтым хвостом. «Вы знаете, мне кажется, в этой картине вы смешиваете несколько разных стилей», – с трудом произносила Милена, стараясь избавиться от двух полосатых с длинными носами-раструбами. «Да, изволите видеть, мне очень нравятся ваши работы», – поддакивал я вежливенько, в то время как мне на шею взобрался тяжелый, раздувшийся, как пузырь, да к тому же с тремя головами. Наконец я не выдержал и, схватив одно существо за ногу, выбросил его в открытое окно. Художник горько заплакал. Оказалось, что это был его сын. Пришлось нам покинуть этот гостеприимный дом, который резко перестал быть гостеприимным. Выходя, я увидел то самое существо, выброшенное мной, – оно увлеченно ползло вспять по лестнице. Напоследок оно еще ухитрилось испачкать нам всем обувь своим длинным грязным хвостом.
А еще недавно мы посетили одного коллекционера. Он размещался в огромной квартире, больше похожей на музей, чем на квартиру. Всюду висели картины. Хозяин дома щеголял в широких белых штанах, которые раздувались, как парус. Нам вручили по микроскопической чашечке кофе и усадили на стеклянные кубы. Сидеть на них надо было осторожно, так как они являлись произведениями искусства. Возвращаясь от коллекционера, мы проходили через огромный парк, который раньше принадлежал графу Гребе. И, представьте себе, весь парк оказался усыпан белыми мышами. Они спали всюду: на траве и в кронах деревьев, так что в первый момент нам показалось, что выпал снег. Да, Прага странный город. Здесь происходит много странных событий.
Скучаю по нашим партиям в шахматы! Здесь со мной совершенно никто не играет, так что, наверное, вы у меня будете выигрывать, когда я приеду. Кланяйтесь Игорю Ричардовичу и передайте ему мои горячие поздравления с приближающимся днем рождения! Огромный привет маме! А также Монечке![4] Папа и Милена шлют вам свой поклон! Эмма Николаевна, пишите мне! Желаю вам всего, всего, всего хорошего!
ВашП. Пепперштейн.15 июня 1983 года


Письмо Игорю Яворскому (1983)

Здравствуйте, дорогой дядя Игорь, то есть, простите, г-н Блюм! Разрешите Вас глубочайше приветствовать!
Ваш драгоценнейший фогельмаус получили в сохранности, он ничуть не повредился в дороге и все так же прекрасно поет. Я сразу поставил его в воду, и он мгновенно зацвел. Заглянув в один из цветков, я увидел как будто очертания какой-то комнаты. Приглядевшись, я заметил шкаф, письменный стол, над которым висел китайский пейзаж. Вдруг открылась дверь, и вошли Вы собственной персоной. Ваша лысина слегка поблескивала в полумраке. Осторожно вы приблизились к шкафу. И тут заметил я в этом, знакомом мне, шкафу некий невиданный прежде ящик. Открыв этот ящик, Вы заглянули туда и поманили кого-то пальцем. В ту же секунду некое мохнатое существо очертя голову кинулось по комнате и взобралось на шкаф. Вы стянули его за хвост и уже было хотели спрятать обратно, как в комнату вошли гости. Тут были Юра Дидосян со своей женой, Коля Халафян со своей бабушкой, Валентин Петрович Чугунов с куском хачапури в руке и рюмкой в другой руке, господин Нессельродэ с таксой под мышкой, Андрей Монастырский, тревожно оглядывающийся по сторонам, коварно улыбающийся Добросельский, тихо смеющийся Брюссельский, хромой Запотоцкий, близорукий Плясунков, Абрамович – такой низенький, что многие принимали его за табуретку, Сорокин, Фабрициус, только что прибывший из Бакуриани, Капатакян из Тбилиси и многие другие. Гостей было так много, что они заполнили всю комнату, так что многим не хватало места. Брюссельский толкнул Зопотоцкого, и я отчетливо видел, как жена Дидосяна укусила бабушку Коли Халафяна. Шум стоял страшный. Чугунов сел на Абрамовича, окончательно уверенный, что это табуретка. Добросельский прохаживался по комнате, трогая предметы, и время от времени смотрел на Вас, молча, сощурившись и улыбаясь. Он единственный заметил, что в руках у Вас – странное существо. Чтобы не попасть в неудобное положение перед гостями, Вы придали существу плоскую форму и торопливо повесили его на стену между китайским пейзажем и Вашей работой пастелью. А гости всё прибывали. Через комнату быстро прошел Каспаров, неся в руках шахматы, но Монастырский успел привязать к его ноге шнурок, который заставлял Каспарова нетерпеливо дергать ногой. Появилась Сара Абрамовна Шмодт, но, приглядевшись, можно было узнать в ней переодетого Кабакова. Гости страшно шумели, так что нельзя было ничего разобрать. Тише всех говорил Сорокин, но его слова только и можно было расслышать в этом грохоте. Он высказывал какую-то мысль, но так как слова произносились с интервалом в пять минут, за этой мыслью никак невозможно было уследить. Многие гости рассматривали Ваши работы, развешенные на стенах. «В этой работе вы совсем не похожи на себя», – заметил Кютценбах, указывая на висящее существо. «Да, – ответили Вы, стараясь не смотреть в честные голубые глаза старого Кютценбаха, – в этой работе я экспериментировал». В этот момент близорукий Плясунков, желая лучше рассмотреть ту работу, о которой шла речь, приблизил к ней свое лицо, и существо впилось ему в нос. Раздался душераздирающий крик. Все гости толпой бросились вон из комнаты, несмотря на уверения Сары Абрамовны, что все здесь происходящее лишь социальное явление. Остался один Каспаров, который сидел над шахматной доской, глубоко задумавшись. Он готовился к решающей партии с Вами. Вы сели напротив него, и игра началась. Но вся сила Каспарова состояла в ловкости его ног. Во время игры он сплетал ноги таким образом, что мысли вытягивались из левой ступни противника и втекали в правую ступню Каспарова. Однако теперь ему мешал шнурок, привязанный Монастырским. Пришлось ему пожертвовать собственную пешку: он подбросил ее и ловко поймал ртом, а затем с хрустом разжевал и проглотил. Это не помогло, и Каспаров съел одну за другой все свои фигуры, после чего сдался. Покончив с ним, Вы сели за письменный стол и, как я надеюсь, стали мне писать ответ на это письмо. Желаю Вам всего, всего хорошего!
До свидания.Вашг-н Кегель-Пепперштейн.18 июля 1983 года


Глава сорок девятая

Прощание с Брежневым

Новый, 1983 год мы (то есть папа, Милена и я) встречали на вилле бывшего министра Галушки. Этот человек, наделенный аппетитной фамилией, служил министром иностранных дел в правительстве Дубчека. То есть в правительстве Пражской весны, решившемся на смелый эксперимент – осуществление проекта «социализма с человеческим лицом». После того как танки государств Варшавского блока в 1968 году положили конец этому эксперименту, все правительство Дубчека было отправлено в отставку. Их исключили из компартии и полностью отстранили не только от власти, но и от какой-либо политической деятельности. Тем не менее поступили с ними по советским меркам достаточно мягко: не только не расстреляли и не посадили, но даже министерские виллы оставили. На том новогоднем празднике присутствовало несколько человек из того свергнутого правительства. Все это были пожилые люди, достаточно бодрые, остроумные и даже отчасти веселые. Хотя их тотально отстранили от дел, да и чехословацкие спецслужбы следили за ними неусыпно, но они, по-видимому, не особо впадали в депрессию на своих виллах. Во всяком случае, вида не показывали. По складу своего мышления они оставались политиками до мозга костей, пристально следили за всеми политическими событиями в мире и оживленно их обсуждали. На вилле экс-министра имелся личный кинозал. В качестве новогоднего десерта Галушка смонтировал и показал своим гостям документальный фильм о событиях уходящего 1982 года. Документальные съемки сопровождались закадровыми комментариями самого экс-министра, опытного дипломата и политического аналитика. Кстати, отлично смонтированный и весьма занимательный фильм – часа на полтора, не меньше. Помню, я с увлечением взирал на экран, сидя в глубоком кресле в этом темном приватном кинозале и потягивая новогоднее шампанское. Ни до, ни после этого я никогда не встречал новые года в столь политизированном контексте. Итак, что мы увидели тогда, на том экране? Какие события взволновали мир в 1982 году?

Главным событием того года, безусловно, стала смерть Брежнева. Я прекрасно помню тот ясный пражский день, 10 октября 1982 года, когда новость эта прозвучала. Меня сразу же отправили с архаическим жбаном в пивную к «Чешскому льву». И горьким чешским пивком помянули мы Леонида Ильича. Папа с Миленой обрадовались этому печальному известию: Брежнева они не любили, и смерть его пробуждала в них надежду (впрочем, достаточно зыбкую) на возможные политические перемены. А я? Я, конечно, радовался вместе с ними, я счастлив был видеть их ликующие лица, но в глубине души мне было грустно.

Я понимал, что заканчивается некая эпоха, – и я не ликовал по этому поводу. Я родился на втором году брежневского царствования и всю мою жизнь до описываемого момента жил при Брежневе. И, в общем-то, я втайне симпатизировал этому старцу. Даже, можно сказать, отчасти любил его. В этой тайной симпатии я вряд ли смог бы признаться тогда кому-либо из своих знакомых. В той среде, где я вырос, Брежнев был, мягко говоря, непопулярен. И все же, являясь главой пугающей советской системы, сам Брежнев не внушал страха. Над ним принято было смеяться. Где-то посередине своего правления он впал в отъехавшее, маразматическое состояние, и это сделало его героем бесчисленных анекдотов. Я до сих пор обожаю и часто рассказываю или цитирую анекдоты из этого великолепного маразматического брежневского цикла – с течением времени, утратив актуальное политическое звучание, эти анекдоты превратились в подобия дзенских коанов.

Никому не приходило в голову, что состояние, в котором пребывал Брежнев в последнее десятилетие своей жизни, заслуживает скорее сострадания, чем насмешки. В моих тогдашних глазах это особое состояние сознания сообщало ему не только комизм, но и величие.

Трансформация произошла с ним в 1972 году. Мне тогда было шесть лет, поэтому в мое сознание Брежнев вошел уже «воспарившим», полубожественно отстраненным. Впрочем, иногда сквозь черно-белый телевизионный экран можно было наблюдать, как фрагментами, осколками просвечивает и посверкивает сквозь него прежний Брежнев – жизнерадостный гурман, любвеобильный любимец женщин, чернобровый обаян.

Не так давно, а именно летом 2019 года, я словно бы познакомился с Брежневым заново. Тем летом, живя в подмосковном поселке Николина Гора, я часто зависал у своего друга Вовы Липницкого на даче, которую построил его дедушка Суходрев. И там, на этой прекрасной и волшебной даче, я вдруг встретился с иным Брежневым – таким, каким был он до своего преображения в 1972 году. Произошла эта встреча благодаря самодельным фотографическим альбомам Суходрева.

Суходрев был значительной фигурой. Главный переводчик сначала Хрущева, потом Брежнева, затем Горбачева. В течение многих лет своей сверхответственной деятельности он изготовлял невероятные альбомы, вклеивая туда фотодокументацию всех важнейших правительственных переговоров и мероприятий, в которых он принимал участие в качестве переводчика. При этом он выбирал фотографии неформальные, живые – те, которые, как правило, не попадали в газеты и в официальные фотоотчеты. Фотографии в альбомах Суходрева сопровождаются короткими его собственными комментариями. Таких альбомов он сделал штук тридцать. В том числе имеется целая полка альбомов, посвященных Брежневу: Леонид Ильич с Киссинджером на охоте, тусовки в Белом доме, в Индии, Египте, Китае, на Кубе… На этих великолепных фотографиях Брежнев меня просто очаровал. Миф о советской скованности развеялся в пыль: Брежнев танцует, Брежнев целуется взасос со всеми подряд, Брежнев хохочет, лукавит, иронизирует, флиртует. Образ витальный, дико обаятельный, игривый. В общем, роскошный.

Думаю, брежневский период, необдуманно названный «застоем», был достаточно ценным во многих отношениях. И вот этот период закончился. И я сидел в темном кинозале на вилле бывшего министра и смотрел хронику того года, который стал последним для Брежнева и его эпохи. Вокруг меня сидели люди, у которых не было причин испытывать к Брежневу теплые чувства, хотя многие из них знали его лично. Во всяком случае, хозяин виллы Галушка, будучи министром иностранных дел Чехословакии, конечно, не раз встречался с Брежневым. Мы смотрели кадры погребального церемониала на Красной площади – мир цепенеющий, уходящий не без величия. Но потом замелькали другие кадры: война на Фолклендских островах, война в Афганистане, резня в Бейруте, старое голливудское лицо Рональда Рейгана. Менахем Бегин в образе скромного советского инженера в крупных очках. Военное положение в Никарагуа. Френсис Пим сменяет лорда Каррингтона на посту министра иностранных дел Великобритании. Казнь убийц Анвара Садата в Каире. Беспорядки в Гданьске. Затопление аргентинского крейсера «Генерал Бельграно». Папа Римский служит мессу вместе с английскими и аргентинскими епископами. Ирано-иракская война.

Люди, как у них заведено, убивают, калечат и терзают друг друга. Одновременно поют песни, строят дома, совершают научные открытия, пишут музыку, романы и картины, устанавливают спортивные рекорды. Что ты будешь с ними делать? Хочется по-старушечьи подпереть подбородок кулачком и глядеть на них, сокрушенно покачивая головой. Ох, шебутные… Все куролесят, и нет на них никакого угомону.

Глава пятидесятая

Сватовство майора

Вспомним об иконописном отроке по имени Алешенька Литовцев. Выше мне случилось упомянуть, что этот юноша несколько раз сыграл значительную роль в моей судьбе. В предшествующих главах романа я уже предоставил любезному читателю два примера такого судьбоносного участия. Шаловливо-хулиганский срыв спиритического сеанса в подвале дома творчества «Малеевка», инициированный Алешенькой, стал предвестием моего глубокого погружения в стихию спиритизма. Затем благодаря алешенькиной мамаше я поступил учиться в легендарную школу № 127 в Дегтярном переулке. Этими двумя важными моментами литовцевское влияние на биографический узор моего существования не ограничилось. Так вышло, что я чуть было не женился по его милости. Впрочем, все же не женился, но сделал одной девушке предложение руки и сердца. Причем находился я в тот момент в таком особенном состоянии, что немедленно забыл о своем предложении.

Случилось это в мае 1989 года, незадолго до того, как стукнуло мне двадцать три. Как-то раз я сидел у себя дома на Речном вокзале, и тут ко мне зашел в гости Литовцев. С восторгом он стал рассказывать мне об одном химическом препарате, превознося его на все лады. Он пылко утверждал, что я просто обязан отведать этот эликсир. Сразу скажу, что речь зашла о препарате, настолько опасном для человеческого здоровья, что даже не хочу называть его по имени. Но я был той весной оголтелым экспериментатором, поэтому сразу согласился испробовать зелье, вызвавшее восторг в сердце Алешеньки. Мы договорились, что на следующий день, часа в два дневного времени, он зайдет ко мне с препаратом и я испробую хваленое вещество.

На следующее утро я уже ничего не помнил о нашей договоренности. Поэтому слегка вздрогнул, когда ровно в 14:00 раздался дверной звонок. Обычно я принимал гостей в более поздние часы. В этот же ранний (по моим тогдашним представлениям) час мне вовсе не хотелось ни видеть Литовцева, ни дегустировать неведомый препарат. Ругая себя за то, что договорился с ним, я нехотя поплелся открывать дверь, за которой ожидал увидеть знакомый мне иконописный лик. Каково же было мое изумление (быстро переходящее в ужас), когда в мою квартиру влилась целая вереница персонажей, причем один другого чудовищнее. Первым вдвинулся в тесную прихожую шкафообразный парень (вскоре выяснилось, что зовут его Саша), чей гипермассивный торс обтягивала тельняшка, излучающая едкий смрад такой мощи, что я чуть не пошатнулся. Он улыбался во весь рот, выказывая единственный зуб, чьим наличием, по-видимому, гордился. Толстые руки его покрывали татуировки. За Сашей шагал высоченный и как бы высушенный пацан, чья маленькая головка почти достигала до потолка. Лет не более девятнадцати, но личико истерзано жизнью настолько, что не удавалось рассмотреть его черты. Это был Митя. За Митей показался Артурчик – расхлябанный, непостижимо надменный. Когда он изящным жестом отбрасывал с лица длинные немытые потоки своих черных волос, обнажалась мордочка высокомерного мертвеца, снисходительно взирающего на мир из невидимой могилы.

Замыкал гирлянду Алешенька Литовцев в красной куртке с начисто оторванным рукавом. Свежеоторванный рукав привольно лежал у него на плече, а под глазом красовался молодой фингал. Оказалось, на подходах к моему дому он зацепился с каким-то чувачком, в результате пострадали рукав и глаз.

Я взирал на моих гостей потрясенным взором: столь фактурных ребят я, пожалуй, прежде не встречал на своем жизненном пути. Но уже через несколько минут я перестал думать о том, насколько яркими персонажами порою радует нас жизнь.



Через несколько минут я лежал в своей комнате один (ребята возились на кухне) и внимал органной фуге Баха. Все мое тело изнутри омывал аромат горной фиалки. И весь мир состоял из одной лишь безграничной свежести: даже старые книги в шкафах моей комнаты казались новорожденными, а маленькая икона на стене, изображающая усекновение главы Иоанна Крестителя, настолько пропиталась теплым солнечным светом, что даже усекновенная глава обернулась лепестком благоухающего цветка. Хохот радости застывал на моих губах, скованный восторженным изумлением. Я вышел на балкон – волшебный майский день предстал передо мной. Соки, бегущие по капиллярам зеленых листьев и древесных стволов, струились сквозь меня, перемешанные со светом. Никаких галлюцинаций, одна лишь свежая ясность, как в детстве во время долгих скольжений на лыжах сквозь заснеженный лес. Сердце вырабатывало любовь в таких необузданных объемах, что я ощутил совершенную необходимость увидеть перед собой прекрасное девичье существо. Я тут же позвонил одной своей приятельнице и назначил ей свидание в центре города. Я оделся во все белое – белая рубашка, белоснежные штаны, ангельской белизны кроссовки. В образе донельзя просветленного ангела я покинул свою квартиру, гостеприимно оставив в ней четырех поразительных парней, чей гротескный облик уже не казался мне тревожащим. Забегая вперед, сразу скажу, что мое внезапное доверие к ним меня не подвело: эти яркие персонажи зависли у меня дня на три, и в течение этих трех дней я почти постоянно отсутствовал. За эти три дня они ничего не испортили, не украли, вообще не оставили после себя никаких разрушений, если не считать специфической химической вони, которой они пропитали мою кухню. Эту вонь я затем истребил посредством открытых окон и непальских воскурений, размышляя при этом о тех таинственных и парадоксальных причинно-следственных связях, что соединяли этот тяжеловесный смрад с пронзительно-весенним ароматом горной фиалки, переполнявшим мой организм в день моего неожиданного сватовства.

По дороге к месту назначенного свидания я приобрел букетик цветов – фиалки мне не подвернулись, но было нечто подобное: возможно, ландыши.

Как поется в песне:

Ты сегодня мне принесНе букет из алых роз,Не тюльпаны и не лилии,Подарил сегодня тыЭти скромные цветы,А они такие милые…

Я одарил светловолосую девочку этими скромными и милыми цветами, а заодно огорошил ее внезапным предложением руки и сердца (внезапным как для нее, так и для меня). Конечно, девочка не пребывала в тот момент в настолько экзальтированном состоянии, в каком пребывал я, поэтому осторожно ответила, что поразмыслит над моим предложением. Тем не менее мое восторженное состояние отчасти ей передалось, да и вообще мой белоснежный и вдохновенный облик в сочетании с белоснежными цветами, в сочетании с волшебным майским днем – все это способствовало радости, так что мы экстатически погуляли, время от времени целуясь в различных точках пространства. Бродили по переулкам, тихим и разомлевшим, затем забрели на территорию бывшего имения графов Разумовских (это на улице Казакова недалеко от церкви, которую Казаков же и построил). В этой усадьбе размещался какой-то биологический институт, обогащенный теплицами. Помню, мы долго вглядывались в туманные растения сквозь стекла теплиц. И в теплицах отразились наши теплые лица. Растения в тот день особенно занимали меня.

Затем девочка уехала (ей надо было спешить куда-то по учебным делам), я же остался на какое-то время один среди зданий и деревьев, и все они казались мне немыслимо прекрасными.



Ночь с 14 на 15 марта 2021 года (Прощеное воскресенье).

Сон: Вижу Настю В., она голая, с короткими волосами. Затем вижу за окном сценку: на ветвях дерева (дерево сразу за окном) сидит небольшая живая обезьяна зеленоватого цвета и играет с игрушечной обезьяной, тоже зеленой. У живой обезьяны в руках бутылка с водой, и она поит игрушечную обезьяну (вода течет по игрушечному телу). Вдруг обезьяна швыряет в меня игруш. обезьяну. Она тяжелая, влажная. Ощущение удара игрушкой очень реальное. Вслед за этим реал. обезьяна впрыгивает в комнату и напрыгивает на меня. Хочет играть. Она не больше кошки.

Затем снился Ленин. Он участвует в мотозабеге, состоящем из красных одинаковых пластиковых автомобильчиков. Перед этим он спрашивает меня: «Батенька, вы что предпочитаете: ELLE или EMMANUELLE (Элль или Эммануэль)?»



Я назвал эту главу «Сватовство майора» в честь одного из живописных шедевров русского бидермайера. Но я поскромничал – к моменту моего весеннего сватовства в мае 1989 года я состоял в более высоких чинах, несмотря на двадцатидвухлетний свой возраст. А именно являлся не майором, а генерал-майором. Правда, звание это относилось к весьма фантомной иерархии, но все равно я ожидал, что жизнь проявит уважение к моим чинам. Так что следовало бы назвать эту главу «Сватовство генерал-майора».

«Follow the second way in case you choose between Honesty and Modesty» – так наставлял меня один премудрый швейцарский старец, некогда занимавший высокий государственный пост в свободолюбивой Гельвеции. К сожалению, я не вполне прилежно следовал этому ценному совету и в юношеской своей гордыне возражал опытному политику, говоря: «I am shy, but not modest». Это свойство характера (to be more shy rather than modest) не всегда доводило меня до добра, но какая может быть скромность, дорогие господа офицеры, когда я уже в двадцать один год сделался генерал-майором? А еще через три года после этого поднялся в своем карьерном росте до генерала армии. То есть стал без пяти минут маршалом. Впрочем, маршальского чина я так и не удостоился, хотя труды Маршалла Маклюэна изучал.

Так что же это была за фантомная военная (точнее, псевдовоенная) иерархия, одарившая меня в столь юном возрасте столь сверкающими, но невидимыми погонами? Иерархию эту придумали на волне игрового энтузиазма Андрей Викторович Монастырский и Владимир Георгиевич Сорокин. Поначалу участвовал в этой затее и Свен Гуйдович Гундлах. Первые свои приказы о назначениях они подписывали так: Сиси, Сисяры, Сисярища. Использовались и другие военные имена. Некоторые важные документы Андрей Викторович подписывал «Девушка с небольшим хуем». Свен от этого дела как-то быстро отошел, и в дальнейшем составлением иерархий занимались в основном Монастырский и Сорокин. Надо сказать, что, несмотря на сугубо поэтический и пародийный характер этой деятельности, детские эти иерархии немало волновали умы и сердца московского артистического андеграунда. В целом в иерархиях значилось человек тридцать. Меньше всего рядовых – человек шесть, не более.

Мифологическим источником этих иерархий являлся вымышленный персонаж астрального происхождения по имени Аэромонах Сергий. Поэтому иерархии так и назывались – «Иерархии Аэромонаха Сергия». Хотя внешний облик этого исихаста никогда не описывался, я всегда представлял его себе в виде гигантского замороженного старца, парящего где-то в верхних слоях стратосферы (слово «стратосфера» недаром состоит в родстве со словом «архистратиг»). Там он левитирует, раскинув синие длани крестом, в хрустящей от ледяных кристаллов рясе схимника, с гроздью остроконечных сосулек в инеистой бороде. Его лицо, длинное и изборожденное смыслами, как гностический трактат, излучает безучастное величие, присущее обледенелым бревнам и заснеженным пням. Присуждая очередное воинское звание, Монастырский и Сорокин обычно вручали человеку, получающему новый чин в иерархии, так называемое Подношение Аэромонаха Сергия. Это еще называлось «поднести на блюде». Подношение, как правило, представляло собой самодельную роскошно оформленную папку, где находилось извещение о новой должности, к которому прилагалась поэма Аэромонаха Сергия, посвященная персонажу, возводимому в новый чин. Поэмы Аэромонаха бывали неизменно чудовищно непристойны, что не умаляло их поэтического величия.

Вскоре после наступления 1988 года Андрей Викторович и Владимир Георгиевич торжественно преподнесли мне такое подношение – папку, переплетенную в бархат, с позолоченным железнодорожным значком на обложке: золотое колесо с золотыми крыльями. С такими значками ходили (а может, и до сих пор ходят) проводники РЖД. В папке несколько плотных листов, грамота о назначении, декорированная вклеенными вырезками из старых модных журналов, на вырезках девушки-модели в нижнем белье и в шубах. Ну и, конечно же, поэма – великолепное стихотворное поздравление с чином генерал-майора. Чудесное стихотворение так полюбилось мне, что я заучил его наизусть и часто за алкоголем развлекал чтением вслух своих приятельниц, особенно если те были скромницами из нежных интеллигентных семейств. Нынче вспоминаю лишь осколки из этой поэмы:

Показывая волосатостьИ жирнотрясие мудей,Кричит он: «Где былая святостьДомашней юности моей?»

Оставшись в одиночестве после своего неожиданного экстатического сватовства, блуждая по дворикам и улочкам, я заметил, что в голове моей стали возникать сложные философские завихрения, то есть некие кристаллические структуры интеллигибельного свойства стали выстраиваться перед моим мысленным взором. Состояние продолжало изумлять своей хрустальной ясностью. Романтический пыл, выплеснутый в ландышах и поцелуях, уступил место философскому энтузиазму. Мне захотелось встретиться с кем-нибудь из моих соратников по «Медгерменевтике», чтобы провести мощное обсуждение дискурсивных горизонтов, разверзающихся перед нашей группой. Я зашел к Лейдерману на Садово-Черногрязскую. Он снимал две комнаты в коммуналке, выходящие окнами на Садовое кольцо. Стекла этих окон почти утратили прозрачность от дорожной пыли, но все же некий корневой уют присутствовал в этих комнатах: классический ковер на стене, трюмо, стол под бахромчатой скатертью, утлый телевизор. Ортодоксальный интерьер. Имелся и проигрыватель для виниловых дисков. В тот день мы слушали Шостаковича, симфонию «1917 год». Параллельно писали текст под названием «На железном ветру психоделики». Текст задумывался как предисловие к нашей книге о Шерлоке Холмсе («Идеотехника и рекреация»). Эпиграфом к нашему тексту мы поставили стишок какого-то советского поэта:

Нам в эти лихие годыНа железном стоять ветру,Под кипящий вал непогодыПодставлять неокрепшую грудь.

Предчувствие нас не обмануло: годы надвигались действительно лихие, шальные и при этом веселые.



В какой-то момент я слегка отключился, забывшись недолгим сном на продавленном диване. Проснувшись, подумал о Ленине. Большевик Валентинов в своих воспоминаниях писал о том, что Ленина часто настигал короткий и неожиданный сон. Иногда во время осенних прогулок Владимир Ильич падал в слякоть и мгновенно засыпал поистине мертвым сном. Спал он обычно недолго, минут пятнадцать-двадцать, но разбудить его в это время не было никакой возможности. Потом он так же внезапно и резко просыпался и вскакивал на ноги, совершенно бодрый и полный сил.

В Польше, где Ленин некоторое время жил, соседские дети прозвали его «дрыхалкой». Об этом свидетельствует Н. Крупская.

Я написал еще один фрагмент о Холмсе, после чего я был как бы «подхвачен» напряженными и патетическими звуками музыки и «вынесен» из уютной, ярко освещенной комнаты в темные, большие и сложно разветвленные пространства коммунальной квартиры. Меня потянуло в темноту опустошенной коммунальности: я оказался в длинном и совершенно темном коридоре, в конце которого косо падал свет из кухни. Пройдя по коридору по направлению к уборной, я увидел ряд «подчеркнуто детских» предметов, они стояли короткой цепочкой, образуя собой как бы некий «набор» в состоянии «боевой готовности»: мяч, санки, обруч и воздушный шарик ярко-зеленого, ядовитого цвета. Шарик, будучи легким и надутым, предстал предо мной таким же статичным и застывшим в своей статуарности, как и остальные предметы. Он был серьезным и сосредоточенным. Казалось, его невозможно подкинуть или поддать ногой. Я поймал себя на том, что мое сознание, поверхностно воспламененное обсуждением жанровых особенностей детектива, воспринимает эти предметы как «улики», как свидетельства о целых конгломератах событий, которые происходили и будут происходить. Боковым зрением я увидел пустую освещенную кухню, где на плите кипел чайник. Вокруг него размещались фантомные версии чаепитий, проеденные, будто молью, всевозможными «завязками» и «развязками». Я вошел в уборную и, закрыв за собой дверь, стал рассматривать два плаката, повешенные на ее внутренней стороне. На верхнем большом плакате были изображены фрукты и стакан с сияющей золотой жидкостью, по центру шла надпись из массивных золотых букв «СОКИ». Внизу висел маленький плакатик, где карикатурный персонаж спускал воду в унитазе, под этой сценкой тянулась разноцветная подпись «БЕСКУЛЬТУРЬЕ – ВРАГ ПЕРЕСТРОЙКИ», и буквами поменьше:

Тот перестройке помогает,Кто аккуратно за собойсливает!А кто оставил за собойбардак,Тот перестройке нашейЗлейший враг!

Покинув клозет, я вошел в ванную, чтобы помыть руки. На зеркальной полочке лежала щетка, щетиной кверху, а на щетине были доверчиво разложены несколько серебряных украшений – три тонких кольца: одно с каким-то камнем, другое витое и третье в виде змейки с лукаво приподнятой головкой. Затем, через темный коридор, я вернулся в комнату, как бы совершив некую экспедицию, предполагающую определенную отчетность. За это время пластинка перестала играть, и мне снова пришлось приступить к писанию текста о Холмсе. Помню, я сравнивал его со Штирлицем: частный детектив и агент – две полярные фигуры.

Наркоман и меломан Холмс с его «мягкой улыбкой» и «влажными глазами» интересен нам как «психоделический контрреволюционер», всегда готовый обрушить безжалостный удар хлыста на онейроидную «белую женственную руку».

Однако почему мы так интересуемся Штирлицем? Ведь не менее извилистые «коридоры смыслов» можно найти в любом другом сериале.

Когда сериал о Штирлице показывали в первый раз (я имею в виду – первый раз в моей жизни), я лежал в больнице с подозрением на туберкулез (это подозрение долгие годы висело над моим болезненным детством). Распорядок больницы наслаивался на телепрограмму таким образом, что посмотреть можно было только начало каждой серии. Затем всех нас отправляли в палату спать. Сквозь закрытую дверь палаты доносился приглушенный отзвук телевизионных голосов. Лежа в темноте, я старался узнавать их, различал интонации Мюллера и Шелленберга, старался угадать, что там происходит, угадывал напряженные моменты по характеру музыки. И, естественно, не спал, пока не начинала звучать песня «Не думай о секундах свысока», завершающая каждую серию. Иногда вместо этой песни звучала другая – «Боль моя, ты покинь меня…».

Есть что-то невероятно завораживающее в этих сериалах, в этих нанизывающихся друг на друга, расчлененных мгновениях. Самые серьезные суицидальные проекты могут быть отложены для того, чтобы посмотреть следующую серию. В такого рода сериалах имеется какой-то неявный, глубоко запрятанный, антидепрессивный крючок, что и заставляет нас интересоваться ими. И еще то странное обстоятельство, что такой фильм никогда не удается посмотреть целиком, с начала до конца, в нем всегда остаются ускользнувшие эпизоды, куски, целые серии, что делает пространство сериала бесконечным и тотально интригующим.

В другой раз, тоже в детстве, когда показывали «Семнадцать мгновений», я находился в квартире, где не было телевизора. И я занимался таким странным вуайеризмом: я брал бинокль и направлял его на одно из окон противостоящего дома, где синел экранчик телевизора, и иногда подолгу следил за немым перемещением отдаленных фигурок на экране: проезжают черные блестящие автомобили, Штирлиц идет в длинном кожаном пальто по весенней берлинской улице… Я подглядывал за фильмом, смотрел из-за плеча чужой комнаты, ухватывая краем глаза чьи-то очки, отражающие синий свет телевизора, чью-то руку на подлокотнике кресла, угол стола, нарушающий идеальную форму экрана с его закругленными уголками. И иногда сквозь темное вечернее пространство между домами прямо на меня глядели пристальные и скорбные глаза Штирлица, немного раскосые, черные, с припухшими веками, как бы слегка затекшие, в которых проступала трогательность агента, щемящая печаль рассеченной надвое игрушки.

Глаза Штирлица, скорбные, игрушечные и пристальные!

Экранчики телевизоров транслируют свои сериалы внутрь комнаток жизни. Они преломляются и продолжаются в «комнатках бреда», будь то электрические координационные центры психоделических Агентур или бархатные кибитки блаженного отдохновения. Нам ничего не остается, как только затащить их еще и в «комнатки искусства», чтобы затем обеспечить их присутствие, их свечение, и в обетованных комнатках посмертного существования. Там, в этих иномирных комнатках, в закутках трансцендентных коммуналок, вечно наблюдать из темноты чужие приключения.

Глава пятьдесят первая

Пустое «я»

Я уже упоминал в этих записках о своем увлечении философией. Увлечение это длилось долго, более тридцати лет. Зародилось оно в начале восьмидесятых после того, как посетило меня сновидение, в котором я неожиданно узнал о себе, что являюсь автором философского трактата о пиве. Но я уже рассказывал об этом сновидении, да и пиву уделил должное внимание (в пражской главе). Угасло же это долгое увлечение уже в середине нулевых. А вот почему угасло – на этот вопрос я не нахожу внятного ответа.

Я долго, очень долго пребывал в искреннем убеждении, что до скончания моих дней буду с удовольствием и увлечением читать философские сочинения, а также время от времени их писать. Но, как говорится, человек предполагает, а Бог располагает.

Охладел ли я к философии так же, как в свое время охладел к нумизматике, филателии, спиритизму и католическому богословию? Возможно. Конечно, я и сейчас могу из любознательности или из вежливости прочитать то или иное философское сочинение. Могу и написать философский текст, если меня попросят. И все же сам по себе философский текст (неважно, читаю ли я его или пишу) более не служит источником моего наслаждения.

Свидетельствует ли это о некотором подспудном разочаровании в усилиях человеческой мысли? Может быть, и так. А может, это свидетельствует вовсе не о разочаровании, а о чем-то еще? Не знаю. Видимо, я настолько сильно охладел к философскому тексту, что даже анализ причин этого охлаждения меня не слишком занимает.

Теперь я с увлечением читаю женские детективы. Неведомые мне женщины, мастеровито изготовляющие непритязательные детективные повествования, вытеснили из моей души Платона, Канта и Декарта, а также Кьеркегора, Гуссерля, Хайдеггера, Лакана, Делёза, Фуко, Дерриду, Бодрийяра, и так вплоть до парней с такими замечательными фамилиями, как Бадью или Бухло. А ведь раньше я с увлечением читал всех упомянутых авторов, как, впрочем, еще многих не упомянутых. Пил бухло из бадьи, так сказать. Я вовсе не утратил уважения к этим замечательным авторам, но философская текстуальность как-то перестала впирать меня.

Думаю, что это связано с ухудшением моего самочувствия. Кто-то из греков (возможно даже, Сократ или Платон) говорил: чтобы любить философию, надо быть молодым и здоровым. Даже если выяснится, что никто такого не говорил и что я эту фразу сам придумал, даже в этом случае считаю эту мысль не лишенной бездонной глубины. Мы не можем простить мыслителям, что они – не врачи. В тех же случаях, когда мы все же опознаем в них врачей, тогда мы радуемся.

Итак, когда я был молодым и здоровым, тогда любил я философию. В детстве я называл «философией» жидкость, остающуюся в миске после салата. Для домашнего обеда, а иногда и ради ужина, рассчитанного на несколько человек, обычно нарубают большую миску салата: крошат огурцы, кромсают редис, режут помидоры крупными кусками, туда же отправляется и болгарский перец двух цветов – ярко-желтый или же ярко-красный. Все это посыпают рубленым укропом, петрушкой, кинзой, может проскользнуть даже и руккола. Только, прошу, воздержитесь от лука! В пизду этого ебаного Чиполлино, он же экстремист, он же коммуняка, он не уважает синьора Помидора, достойнейшего человека с красной головой! Поэтому смело шлите на хуй этого прохиндея и политического авантюриста Чиполлино, иначе он жестко обломает вам весь кайф! Нарубив же всех остальных, залейте весь этот райский ландшафт оливковым маслом, а затем раскладывайте по тарелкам и жрите. Незабываемые и возвышенные ощущения вам гарантированы. После всей этой овощной оргии остается на дне главной миски волшебная жидкость – эссенция салатного блаженства. Именно ее я и называл «философией» и всегда требовал, чтобы за мной сохранялось священное право выпить эту философию до последней капли, – я хватал опустошенную миску двумя руками и опрокидывал себе в рот. И тут же отлавливались ощущения неописуемые! Если сам по себе салат – это квинтэссенция блаженства, то что говорить о философии! Это не просто эссенция, это эссенция эссенций, поистине священное пойло, рассказать о котором можно лишь в трепетнейшем стихе!

Но кроме только что описанных овощных оргий, имеются еще более изысканные вариации, которые я назвал бы монохромными (а также можно, при желании, называть эти вариации монологами или же монографиями). Речь идет о тертой моркови. Этому лакомству я в течение всего своего детства придавал (да и сейчас придаю) абсолютно сакральный, привилегированный статус. Даже еще более сакральный и привилегированный, чем в случае с клюквой в сахаре. Берешь морковку, трешь ее на терке. Затем выжимаешь в нее некоторое количество лимонного сока и добавляешь мед. Вот и весь нехитрый рецепт вознесения в райские сферы. Тертая морковка – это, собственно, и есть венец человеческой цивилизации. После пожирания этой божественной массы на дне фарфоровой или фаянсовой емкости вы сможете обнаружить еще одну философию – несколько иную, чем та, что остается после истребления овощного салата. Это морковно-лимонная, кисло-сладкая философия. Но душа, восхищенная этим эликсиром, может посетовать на бедность слов, ибо определение «кисло-сладкий» не в силах передать эффект морковно-лимонного эйфорического воспарения.

Я настолько обожал тертую морковку с лимоном и медом, что иногда называл философией не только лишь ту эссенциальную жидкость, что оставалась после поедания этого лакомства, но и все лакомство в целом.

В общем, я решительно отказываюсь от заявления, прозвучавшего в начале этой главы, о том, что я, дескать, разлюбил философию. Конечно, это гнусная ложь, это самопоклеп, и я в ужасе закрываю глаза своими руками, чтобы только не видеть тех недостойных строк, которые составляют начало данной главы. И если вам вдруг понадобится для каких-то целей обнаружить во мне философа, то достаточно поднести мне блюдце натертой моркови – и тут же перед вами обнаружится философ, возможно, с несколько оранжевым ртом.

Конечно же, я философ, да еще какой! Прямо скажем – пиздатейший. Ведь философия – это любовь к мудрости, любовь к Софии, а мою возлюбленную зовут Соня, и ей собираюсь я посвятить весь этот роман, снабдив его следующей надписью: «Посвящаю любимой Соне, которой рассказываю все эти истории, прежде чем их записать».

Если говорить обо мне как о создателе философских текстов, то надо сказать, что эти тексты писались мной в основном в рамках деятельности нашей группы «Инспекция \"Медицинская герменевтика\"». Группа была, с одной стороны, художественной, с другой же стороны философской, точнее философствующей. Что вылилось в многотомный корпус текстов «МГ», известных всем под названием «Пустотный Канон». Как ни странно, из этих двенадцати томов опубликованы только два. Прочие же десять томов публикуются на небесах.

Пиком этих текстуальных экзальтаций стало для меня лето 1988 года. Мне было 22 года, и я проводил то лето в Коктебеле, купаясь в море и в бесчисленных блаженствах. Лето выдалось в духе «под сенью девушек в цвету». В романе Пруста описано общение героя с воздушной стайкой цветущих девушек в приморском курортном местечке Бальбек. Коктебель, безусловно, был нашим Бальбеком, даже имена этих зачарованных прибрежных селений звучат сходно – Коктебель и Бальбек. И я тоже, как герой Пруста, окружил себя волшебной девичьей стайкой – пять прекрасных и очаровательных девочек. Весь август я был с ними неразлучен, мы везде ходили вместе – я и пять моих невест. Их иначе и не называли, кроме как «Пашкины невесты». Весь Коктебель прикалывался над нами: «Вот идет Паша и пять его невест». Если меня куда-нибудь звали, то неизменно добавляли: «Приходи со своими невестами». Ну это и понятно – я никуда без них не ходил. Да и какой смысл идти куда-то без моих обожаемых невест? Конечно, я понимал, что в какой-то момент мне суждено влюбиться в одну из них, и не на шутку, но до поры до времени мне удавалось воспринимать эту стайку как единое целое, как единое живое и смешливое существо с пятью волшебными лицами. Несмотря на то, что я был предельно (или же беспредельно) погружен в это общение с околдовавшей меня стайкой, я все же каждый день проводил два часа в одиночестве, сидя на лавочке в писательском парке возле недействующего фонтана, имеющего форму охристой скалы, громоздящейся посреди круглого бассейна. Иногда этот фонтан все же действовал, и тогда скала представала предо мной увлажненной, блестящей и гораздо более темной, чем в те часы, когда она оставалась сухой и фрагментарно раскаленной солнцем. Там, сидя на этой старинной лавке, чем-то похожей на лодку, я писал большой философский текст под названием «Белая кошка». Должно быть, некая белоснежная лапка коснулась моего сознания и вдохновила меня на написание этого текста, который и до сих пор склонен я считать наиболее фундаментальным среди моих философских сочинений.

Текст настолько насыщен специальной терминологией (в основном мною же и придуманной), что обречен остаться почти полностью непрозрачным для большинства читателей – даже для тех, что причисляют себя к интеллектуалам. С тех давних пор текст этот уже два раза был опубликован, но я убежден, что в мире существует не более семи человек, которые смогли прочитать его целиком. И все эти семеро смелых, самоотверженно ознакомившихся с «Белой кошкой», скорее всего, были бы изумлены, узнав о том, в каком счастливом состоянии я писал свое инструментальное исследование.

Я не хочу вас особенно пугать, но должен заявить прямолинейно: я собираюсь ознакомить вас с небольшим (но увесистым) фрагментом из «Белой кошки». Знаю, что, узнав об этом, вы уже в панике царапаете свое лицо длинными перламутровыми когтями. Но – ничего не поделаешь – таковы суровые нравы наших времен. Придется вам ознакомиться с фрагментом, озаглавленным «Пустое \"я\"». Вы в ужасе? Да, я понимаю ваши чувства, но не моя вина, что жизнь не всегда обходится с вами так нежно, как она обходилась со мной летом 1988 года.



«Пустое \"я\"» находится на поверхности, но оно не есть поверхность. Однако нельзя сказать – «пустое \"я\"» лежит на поверхности», поскольку тогда следовало бы предположить, что «пустое \"я\"» иноприродно поверхности, наложено на нее. «Пустое \"я\"» – это не поверхность и не лежащее на поверхности, – это то место, которое лежащее на поверхности занимает на поверхности. Подобно тому, как буквы, написанные на стекле, занимают место на поверхности стекла – то, о чем мы говорим, не является стеклом и не является записью на стекле, но тем местом, которое занимает надпись.

Таким образом, «пустое \"я\"» постоянно и непременно невидимо и скрыто, так как стоит заслоняющей его записи исчезнуть, исчезает и само «пустое \"я\"». Итак, «пустое \"я\"» пребывает только скрыто и заслоненно, но, с другой стороны, и совершенно открыто, являясь с начала и до конца известным, так как контуры его непременно совпадают с открытой записью. «Пустое \"я\"» открыто, но прочитать его нельзя – оно не есть запись, не есть первое лицо текста, не есть графизм, не есть означающее первого лица, а только лишь то место, которое все перечисленное занимает на поверхности.

Эта поверхность и есть собственно неизвестное, как тотальный литературный фон, то есть поток побочных продуктов взаимосоотносящихся процессов текстообразования, корректируемых через спецификаты оформления и хранения текстов (очевидно, что хранение текстов – это один из планов их становления).

Итак, поверхность, на которой записывается первое лицо текста, точнее означающий его графизм, осознается как поток побочных продуктов текстообразования, которые возникают и распадаются прежде, чем их становится возможным описать и распознать размеры и характер их влияния. В «пустом \"я\"» эта поверхность, обладающая мерцающими проявлениями то в качестве известного, то в качестве неизвестного (а то, «о чем нам точно известно, что нам неизвестно, известно ли оно нам или нет, мы обычно называем неизвестным»), фрагментирует себя как абсолютно известное, как пустой предел очевидности.

Итак, на срезе потока побочных продуктов, с начала литературы, записывается означающее первого лица – и то место, которое эта запись занимает на срезе, составляет «пустое \"я\"». Само по себе оно не дискурсивно, хотя и описывается через дискурс. Как «правильная» ядерная идеологема, оно не имеет ни голоса, ни прочтения, ни вариантов, ни амбиций, ни отношений. Все перечисленное относится к спецификатам зазоров, разрывов и купюр. «Пустое \"я\"» не зазор и не образует зазора.

Это не субстанция, а только та точка, тот предел, который стоит в конце той достаточно специфической дедуктивно-редуктивной цепочки, которую мы называем индивидуацией «по западному типу».

Если воспринимать индивидуацию как своего рода исследование, как поиск, редукцию и проводить ее последовательно, бесстрашно и без ошибок, то она упирается в «пустое \"я\"» как в единственно ясную точку за пределами языка, контурно определенную языком с одной стороны и парадоксально пустую и бесконтурную – с другой.

«Пустое \"я\"» – это та точка за пределами языка, где нет ничего, кроме языка, но нет и самого языка – есть только отсутствующий (заслоненный) след письма, место, занимаемое записью.

Однако индивидуация на самом деле не производится «без ошибок», как сказано выше. Реальная цель индивидуации – ошибки, дефекты идеальных процессов редукции, а не «пустое \"я\"». «Пустое \"я\"» не может быть целью. Цель индивидуации – через авторизованное искажение редуктивно-дедуктивных цепочек конкретизировать общее первое лицо текста за счет описания стилевой и методологической специфики его размещения в тексте.

Поэтому идеальный редуктивный итог индивидуации – «пустое \"я\"» – воспринимается как предел деиндивидуации.

Итак, можно еще раз с полным правом сказать, что «пустое \"я\"» занимаемо записью, но не есть запись, «пустое \"я\"» – это фрагмент среза побочных продуктов текстообразования, занимаемый записью означающего первого лица текста.

Глава пятьдесят вторая

Спаси!

Кого здесь нужно было спасать – то был еще вопрос, туманный и неясный. Увидев эту пятерку, в какой-то миг я сам хотел спастись. Во всяком случае, непроизвольно с моих сухих губ сорвалось взволнованное «Спаси, Господи». Удивительная пятерка, восседающая на деревянной скамье над мирным морем, дружно пялилась в золотые глаза Семашко. Мне показалось, они играли с золотой головой в гляделки – кто кого переглядит. Казалось, они ждут, что старый и суровый Семашко сейчас не выдержит и сомкнет свои золотые веки. И с золотых ресниц слетит вековая золотая пыльца, оставленная пятками микроскопических ангелов.

Но Семашко держался молодцом.



Мне удалось подробно рассмотреть эту могучую кучку. Эта была самая странная могучая кучка, какую мне когда-либо приходилось видеть. Казалось, между этими людьми не было ничего общего. Эти люди казались настолько ошеломляюще разными во всех отношениях, что я никогда бы не поверил, что эту разношерстную компанию может объединять что-либо, кроме совершенно непостижимого фанатизма, который сверкал в их глазах.

Если то были фанаты, то фанаты чего? Адреналина и экстрима? Фанаты Тоторо, фанаты наркотических грез? Фанаты азотной феи, фанаты детективных сериалов, фанаты космоса и звездных светил? Фанаты йоги, фанаты зеленых элитных чаев и зеленых человечков? Фанаты Азии, фанаты Америки, фанаты гедонизма и онанизма? Фанаты маленьких девочек, фанаты рыжего цвета, фанаты кошек и букашек?

Я все еще стоял, застыв на месте, словно окаменевшая тень золотого Семашко.

Внезапно из зарослей кипарисов и фруктовых деревьев появилась сияющая Бо в изумрудном (цвета мокрой травы) платье. Могучая кучка слегка оживилась, когда появилась моя Биппи. На лавочке, где восседала пятерка, оставалось еще с краю свободное место, и Бо скромно присела к ним, сложив руки на коленях, словно школьница. Теперь их стало шестеро на этой лавочке. Лавка происходит от слова Love, не так ли? Созерцая эту гирлянду, я испытал небольшое, но острое откровение. Я осознал, что, завершив собой эту цепочку, Бо превратила слово «Спаси» в слово «Спасибо».

С П А С И Б О!

Что это «спасибо» могло означать? Кому спасибо? За что спасибо? Спасибо тебе, Семашко, за наше счастливое детство? Или что?



Пока я терялся в предположениях, ноги мои неумолимо несли меня в сторону ликующей компании. Я поздоровался. Мне протянул руку краснощекий крупный молодой человек, обрушивший на меня шумный поток приветственных восклицаний. Пока он тараторил, его маленькие светлые глазки стремительно вращались, спрятавшись под бровками-домиками. Сигурдов. Одет просто – шорты и белая футболка с пестрой надписью Amnezia. Рядом с Сигурдовым сидел загорелый, средних лет мужчина в индийских шароварах и яркой рубахе с изображением многорукого Шивы. Верно, Подъяченко. Этот смахивал на йогина – с худым гибким телом и живописным черепом, не скрытым покровом волос, он встретил меня гипнотизирующим взглядом глубоких темных глаз. Мягким, низким голосом Подъяченко о чем-то беспрестанно говорил, монотонно произнося тихие ватные слова, словно моллюск, читающий молитву в своей ракушке.

Внезапно негромкий голос Подъяченко окреп. Он распахнул на себе индийскую рубаху с Шивой, обнаружив утлый торс, затянутый в тельняшку, повидавшую немало на своем веку. Подъяченко вдруг стал читать рэп: читал Подъяченко хорошо, как настоящий профессионал своего дела – с горячим и пылким взглядом, без запинок.

Чаек, лимончик,Кипяток,И жизнь идет путем,браток,Печенье, сахар,Мармелад,И все нормально будет,брат.