На что Володя ответил: «И страшно, и сладко – как в первый раз с женщиной». Ответ, по-моему, очень в духе Высоцкого. Затем Тамара спросила, как ей быть (имея в виду какие-то свои жизненные ситуации). Ответ был:
«Крепче держись на ножке».
Этот ответ заставил меня вообразить Тамару в образе большого гриба, наделенного очками и пышной прической. В Коктебеле я дружил с ее дочкой – эта девочка обожала гусениц. Постоянно ходила, покрытая пушистыми многоцветными гусеницами, они ползали по ее загорелым рукам, по ее волосам, по ее платью. Из-за этого мама и дочка превратились в моем воображении в гусеницу, сидящую на грибе, – констелляция из «Алисы в Стране Чудес».
Было захватывающе интересно наблюдать за тем, как самые разные люди ведут себя на сеансах, как они смущаются, сомневаются, изумляются, возбуждаются, охуевают. Кого вызывают и какие задают вопросы. Как-то раз мы вовлекли в сеанс маму моего отчима Игоря, армянскую старушку Эмму Николаевну, которая жила с нами на Речном вокзале – очень кроткую и совершенно добродушную старушку. Она пожелала поговорить со своим покойным мужем. Когда муж откликнулся, первый же вопрос, который она ему задала, прозвучал так:
«Ричард, куда ты дел облигации?»
Облигации государственного займа, если кто не знает, – это тип ценных бумаг, которыми советское государство иногда расплачивалось с трудящимися вместо денег. Нечто вроде билетов королевской лотереи, которую придумал Джакомо Казанова (если верить ему самому).
Ричард ответил:
«Не помню» (мне почудилось, с легким раздражением).
Благодаря моей маме и мне увлечение спиритизмом быстро перекинулось в Переделкино и Коктебель, в писательские дома творчества. В тот период мы с мамой подружились на некоторое время с писателем Солоухиным. Он принадлежал вроде бы к русским националистам или к почвенникам – что-то вроде этого. Такой уютный дяденька, ходил в валенках, в какой-то меховой телогрейке. Я не читал его произведений, поэтому ничего не могу сказать о нем как о писателе, но человек он был обаятельный. Он подгреб к нам как-то раз, знакомиться как бы, с вопросом: любим ли мы Набокова? Мы сказали, что до усрачки любим Набокова. Он обрадовался и сказал, что ведет борьбу за то, чтобы Набокова начали издавать в Советском Союзе (тогда его не издавали как белоэмигранта и антисоветчика). Мы одобрили это начинание, сказали, что это очень и очень круто, и тут же в лоб спросили: если он так любит Набокова, то не хочет ли он пообщаться со своим любимым писателем? Мы, мол, можем это легко устроить. Он и глазом не моргнул. Вообще не удивился и тут же немедленно согласился, дико заинтересовавшись. И вот мы устроили сеанс в его комнате, в зеленом коттедже, где Солоухин жил во время своих пребываний в доме творчества «Переделкино». В том самом коттедже, где покончил с собой драматург Шпаликов (в другой комнате, впрочем). Набоков отвечал поначалу с ленцой, с прохладцей, но когда речь зашла о публикации его произведений в Советском Союзе, он оживился. Видимо, ему было это небезразлично. Судя по всему, он хотел, чтобы его произведения издавались на Родине. В общем, постепенно они разговорились. Ну и, конечно, пиздели о литературе, как и пристало двум писателям. Таким образом я стал свидетелем довольно интенсивного общения этих двух писателей, Набокова и Солоухина. Солоухин остался дико доволен. Содержалось нечто трогательное в том, что этот псевдонародный тип в валенках и телогрейке так искренне полюбил столь изысканного писателя, как Набоков. Как вот если бы такой смекалистый мужичок, зажиточный, с торговой жилкой, искренне влюбился бы в барина из особняка за роскошество барских повадок. Солоухин был как бы такой глубинный хитрован. По слухам, промышлял он, кроме литературы, тем, чем многие промышляли в те времена, – собиранием и перепродажей икон. Не знаю достоверно, насколько он преуспел в этом деле. Но, думаю, преуспел.
С Набоковым мы потом еще несколько раз общались, уже без Солоухина, и он даже диктовал нам свои стихи, написанные якобы уже на том свете. Довольно странные стихи, мало похожие на прижизненного Набокова. Мы за ним записывали, но где они, те записи?
Что же касается Солоухина, то вскоре мы поссорились с ним из-за художника Штеренберга. Он почему-то, везя нас с мамой как-то раз на своей машине из Москвы в Переделкино, вдруг стал гнать на Штеренберга, видимо, с антисемитским подтекстом. Моя мама была остра на язык и как-то так пошутила в ответ, что Солоухин надулся и долгое время с нами не разговаривал, даже не здоровался. Потом мы все-таки помирились с ним, несколько раз гуляли и мило болтали, но прежняя дружба уже не вернулась в полном объеме.
Продолжаю развивать тему «Писатели и спиритизм». Мне вспоминается сейчас забавная история из совсем другого периода жизни. В самом конце девяностых в Иерусалиме я очутился на заседании какого-то литературного сообщества и там познакомился с поэтом по имени Володя Тарасов (не путать с музыкантом Володей Тарасовым). Про него мне рассказали, что он мощно висит на спиритизме. А втянулся вот как: подобно многим русскоязычным поэтам, Володя Тарасов изо всех сил плющился на теме Иосифа Бродского. Володе очень хотелось, чтобы Бродский прочитал Володины стихи и как-то о них отозвался. Почему-то ему казалось, что Бродскому эти стихи очень понравятся. Но Бродский жил в Америке, а Володя Тарасов – в Иерусалиме. Как-то раз некий Володин приятель собрался лететь в Нью-Йорк. Володя дал ему с собой целую пачку своих стихов и взял с приятеля обещание, что тот непременно разыщет в Америке Иосифа Бродского и даст ему почитать тарасовские стихи. Но в Америке приятелю то ли стало лень искать Бродского, то ли он был слишком занят своими делами, то ли не добился аудиенции – короче, он не встретился с Иосифом Бродским. Иосиф так и остался не осведомлен о Тарасове и его стихах. Это не помешало этому приятелю, когда он вернулся в Иерусалим, заверить Володю Тарасова, что стихи он передал, что стихи эти очень понравились Иосифу Бродскому, более того, Иосиф якобы собирается издать в Америке сборник Володиных стихов и уже засел за написание большого и вдумчивого предисловия к этому сборнику. Не знаю, зачем этот приятель так жестоко напиздел все это Володе, но Володя поверил ему безоговорочно и стал с нетерпением ждать выхода своего сборника с предисловием Бродского. И тут вдруг Бродский совершенно некстати умер. Это повергло Володю в состояние шока, но он был не из тех людей, которые легко отказываются от поставленной цели – в данном случае узнать в подробностях мнение Бродского о Володиных стихах. Поэтому Володя Тарасов стал усиленно заниматься спиритизмом с целью вызвать дух Бродского и лично расспросить его о стихах. Я не знаю, удалось ли Володе это осуществить, но благодаря этой нелепой истории для него открылся новый мир: он стал спиритом. Даже, говорят, асом в этом деле. В остальном Володя обладал довольно буйным нравом, любил водку и другие субстанции и представлял собой загадочный образ русского темпераментного человека-поэта, зачем-то живущего в еврейско-арабском священном городе Иерусалиме.
Итак, писатели в основном желали общаться с писателями, художники – с художниками. Диссиденты желали общаться с диссидентами. Как-то раз мы устроили сеанс для нашего друга правозащитника Федорова и для его друга, тоже правозащитника, носившего необычную фамилию Пергамент. Федоров и Пергамент очень хотели пообщаться с Чаадаевым, но Чаадаев не вышел на связь. Пришлось вызывать кого-то из декабристов.
Пергамент, кстати, оказался интересным человеком. Кроме диссидентской деятельности, он занимался наукой, а именно изучал социальную организацию животных и птиц. Он захватывающе рассказывал нам о том, насколько радикально отличается кастовое общество грачей от демократического общества ворон. Хотя в биологическом отношении грачи и вороны близкие родственники, но в отношении социальной организации они абсолютные антагонисты. Грачи безупречно чтут привилегии своих знатных родов. Как бы ни был физически силен грач из более низкой касты, он всегда почтительно уступит дорогу грачу-аристократу, даже если тот представляет собой ослабевшую особь. Вороны – это, наоборот, полное отрицалово, типа американцев, – уважают только личную силу, а на благородное происхождение им насрать. Пергамент проводил аналогию с крысами. Такое же точно различие, как между грачами и воронами (говорил Пергамент), существует между обществом горбатых крыс и обществом потканов (плоских крыс). Горбатые крысы, как и грачи, придерживаются кастово-аристократической схемы, в то время как потканы – стихийные демократы и уважают лишь силу конкретной особи (возможно, я перепутал и все обстоит наоборот: горбатые крысы индивидуалисты-демократы, а плоские – носители кастового принципа). Как бы то ни было, все это говорит о том, что природа заинтересована в разнообразии социальных структур внутри одного вида: это повышает шанс видового выживания – в какой-то ситуации выживут грачи, в другой – вороны. При том, что и те и другие существуют в рамках одной и той же природно-климатической ниши. Проецируя это наблюдение на человечество, следует сделать вывод, что и человеческий вид заинтересован в разнообразии форм социальной организации, это повышает шансы на его выживание. А поскольку природно-климатические ниши (в ракурсе их значимости) отчасти заменяются в случае человечества нишами языковыми, следовательно, носители одного языка заинтересованы в том, чтобы разделиться на приверженцев двух контрастирующих друг с другом типов социальной организации. До некоторого момента можно было наблюдать пример такого успешного (в качестве динамической бинарной модели) разделения на примере Англии и Америки. Англичане были грачами, американцы – воронами. Англичане были горбатыми крысами, американцы – плоскими. По всей видимости, это продуктивное распределение ролей и позволило англоязычным народам занять доминирующее положение на планете, а английский язык стал общим языком Земли.
Способствовало ли укреплению китайского принципа в планетарном масштабе разделение китайцев на социалистических, живущих в Большом Китае (КНР), и капиталистических, обитающих в Гонконге и на Тайване? Думаю, да, способствовало. У русского языка был (и остается) шанс выиграть (на некоторое время) гонку языковых вооружений, и, может быть, оно бы уже так и сталось, если бы Гражданская война закончилась примерно так, как это описал Василий Аксёнов в своем романе «Остров Крым»: образовалось бы две России – Белая Россия и Красная Россия. Россия Грачей и Россия Красных Муравьев. Если бы эти две России (подобно Англии и Америке) постепенно преодолели враждебность друг к другу и сделались бы союзницами, тогда они совместными усилиями смогли бы обольстить народы Земли, предлагая каждому из них не один какой-либо вариант развития, а два варианта, причем очень контрастных.
Относительно судеб еврейского народа я также придерживаюсь мнения, что одного еврейского государства на земном шаре недостаточно. Должно (согласно моему проекту) образоваться еще одно еврейское государство, совершенно независимое как от Израиля, так и от прочих стран. Это новое государство должно возникнуть в Европе. Уничтожение целого народа – европейских евреев – не оплатить никакими контрибуциями, поэтому я считаю вполне естественным, если Германия предоставит небольшую часть своей территории для нового еврейского государства.
Полагаю, это будет территория где-то на Севере Германии, у моря. За много веков европейского существования евреи заслужили право называться европейским народом. Государственным языком новой страны можно сделать идиш, чтобы тем самым совершить легкий реверанс в сторону германского мира. Представляю себе ландшафты этого Юденланда, словно бы написанные кистью Каспара Давида Фридриха: суровое море, скалы, сосновые леса. Часть территории можно обосновать на священном острове Рюген, фигурирующем в русских сказках в качестве мифического острова Буяна. Мое воображение с легкостью воссоздает неоготические синагоги, небоскреб в виде гигантской светящейся меноры над северным морем, здание военного министерства в виде огромной шестиконечной шестикрылой звезды (в пику надменному Пентагону). Столицу я бы назвал Гейнебургом в честь великого немецкого поэта Генриха Гейне, который был евреем. В честь автора «Северного моря» и «Еврейских песен». Аэропорт в виде гигантской головы Эйнштейна. Фрейдовские сады, исполненные благородного невротического символизма. Водопад Маркса. Ну и, среди прочего, небольшой памятник мне – я настаиваю, чтобы скульптор изваял меня трехлетним, сидящим на спине сенбернара. Полагаю, я заслужил этот скромный памятник на одной из небольших, сонных, слегка заброшенных площадей Гейнебурга, чья булыжная мостовая к 3115 году успеет опушиться полуполярным (биполярным) мхом и высокой северной травой. А как еще? Все же, как ни крути, я был одним из основателей независимого государства Юденланд, я первый высказал идею этого государства и аргументированно обосновал ее во время своих выступлений в бундестаге и на заседании Генеральной Ассамблеи Организации Объединенных Наций. Мне удалось убедить все объединенные и необъединенные нации в необходимости и целесообразности основания этого нового государства, несущего в себе миссию возрождения европейского еврейства. Мое красноречие и убежденность опьянили всех простой правдой о целительной пользе Юденланда, маленькой и гордой страны у холодных вод Северного моря.
Жаль только, что Северное море так засрали. Когда я плыл по нему в последний раз, в 2014 году, на небольшом корабле, следующем курсом из Хельсинки в Травемюнде, я чуть в обморок не падал от степени засратости этих вод. Ручейки шлака неслись по этому морю, лужи какой-то мерзостной нефтеподобной пленки укрывали собой волны. Но ничего, евреи – неплохие экологи. Мы очистим Северное море, установим строгие нормы, разведем здесь морозоустойчивых дельфинов и серых китов – куда уж евреям без Левиафана? Никакого фана без Левиафана! Никакого фавна без Левиафавна! Недаром в русских сказках появляется Чудо-Юдо Рыба-Кит, то есть «чудо иудейское».
Вот я и рассказал вам русскую сказку о нордической еврейской стране, о ее портовых городах Новая Джудекка и Спиноза – рассказал сказку в духе тех трансперсональных баек, что рассказывали нам духи. Но это вовсе не означает, что я несерьезно отношусь к этому проекту, что я не верю в него – я верю в него всей душой, я знаю, что монумент «Мальчик на сенбернаре» будет медленно покрываться мхом на крошечной площади Гейнебурга и быстро забудется, что он установлен в мою честь, тем более что на нем не будет никаких надписей, и сопливые лапки детей будущего станут возлагать на изъеденные морским ветром ступени этого монумента кусочки крымской яшмы, вязаные варежки, прозрачные обмылки кенигсбергского янтаря, халцедоны, смуглые аптечные пузырьки, часы, надломленных стойких оловянных солдатиков, красные флажки, наперстки, британские леденцы, карельские калитки (непритязательные вагиноподобные пирожки с рисом), маленьких медных Будд, купленных за несколько батов в монастырях Таиланда, использованные презервативы с каплями инопланетной спермы, антикварные покарябанные октябрятские звездочки с фавническим ликом неоперившегося Ленина, абрикосы, устричные панцири, лыжные шапки, акварельные наброски, осколки китайских блюдец с фрагментами рассыпавшегося дракона, древние ассигнации с изображениями болотных птиц, темно-синие перья темно-синих серафимов, темно-красные перья темно-красных херувимов, волглые буквари, черные кристаллы с берегов Волги, шарики для пинг-понга, монеты Гонконга и обоссанные кроссовки Кинг-Конга – короче, весь тот треш, который дети будущего имеют обыкновение возлагать на ступени монументов прошлого.
Быстро, очень быстро к этому памятнику зарастет зыбкая народная тропа, и так-то оно и к лучшему: по этой заросшей северной травой тропе проползут влажные улитоньки, проскачут резвые куницы, прокрадутся жирные лисятки, прокатится невнятным колобком Жорик Бобков, протащится оперенный крокодайл, и стайки крупных упитанных кенгуроидов в белых панамах будут предаваться спортивным состязаниям неподалеку, издавая краткие гортанные крики сумчатого ликования. Внутренний зрак отчетливо рисует мне сценку: на море появляется паром, идущий от Гельголанда на Рюген, этому парому пришлось обогнуть весь датский полуостров, и вот он приближается к причалу имени Иакова Всякого, а паром уже ждут. Стоят высокорослые зеленоглазые евреи с обветренными лицами в широких рыбацких штанах. Белокурые девушки из Нового Иерусалима и Северной Кордовы (их длинными волосами играет холодный ветер) всматриваются своими прозрачными глазами в морскую даль, а там как раз одинокий солнечный луч свалился в свинцовые волны, сделав их на краткий миг изумрудными, разорвав ненадолго туманную взвесь, воспаряющую над горизонтом. Негромко беседуют, стоя небольшими группами, статные юденландские офицеры в темно-серых мундирах, с шестиконечными кокардами на околышах фуражек. Над их головами развевается на ветру флаг Юденланда – белое полотнище, на нем желтая шестиконечная звезда на фоне черного тевтонского креста. Кто только не толпится на этом причале! Дебелые негры с золотыми зубами, тронутые ржавчиной роботы, приветливо машущие морю своими скрипучими, скрежещущими конечностями, курортники из Москвы, заслоняющие лица списками терапевтических процедур, купцы в шубах из соседней Речи Посполитой, постным маслом политой, шведские семьи, восставшие из-за шведских столов близ шведских стенок, датчане, веселые татары, собранные в кулачок китайцы. Крупные синекожие инопланетяне приволокли на продажу корзины, наполненные опресноками и смоквами, а также клюквами, брюквами, тыквами, подстреленными кряквами.
Отвлечемся от приморских фантазий и вернемся к документальному изложению событий.
Итак, могу похвастаться (куда же кривляке без хвастовства?), что судьба не обделила меня интересными собеседниками (за что я горячо ей благодарен), и, как свидетельствует данное повествование, встречались среди них и бесплотные.
Впрочем, и с бесплотными велись плотные разговоры. Кроме Жан-Жака Руссо, самыми интересными нашими собеседниками по этой линии оказались, пожалуй, Василий Кандинский и Льюис Кэрролл. Общение с ними длилось иногда по нескольку часов подряд, и общение бывало столь насыщенным и захватывающим, что порою мы даже забывали, что общаемся с духами. Экзотика ситуации уходила на задний план: течение разговора, высказываемые нашими собеседниками мысли, суждения и наблюдения, излагаемые ими истории – все это настолько захватывало нас, что мы забывали о том, насколько специфичен канал нашего общения. Некоторые беседы мы записывали. В сеансах участвовало, как правило, человека четыре или пять, один из нас сидел поблизости, не простирая руки свои над блюдцем, и скорописью, по мере возможности, стенографировал разговор. Я с гигантским любопытством перечитал бы сейчас эти ценнейшие стенограммы и наверняка включил бы некоторые из них в данное повествование, но, к великому моему сожалению, я понятия не имею, где эти записи пребывают. Может быть, эти записи еще отыщутся, вынырнут из небытия в ходе каких-нибудь археологических раскопок в недрах моего архива – это было бы чудесно! Но, пока что, их нет под рукой.
Плотное общение с Кандинским и Кэрроллом особенно расцвело летом 1979 года, последним летом божественной декады.
Да, это было волшебное лето: все нектарические эссенции блаженных семидесятых собрались и выплеснулись этим летом, обрызгав ароматными каплями изумленные души. Последнее лето в Челюскинской!
Последнее лето семидесятых! Вообще, если говорить о декадах (а я обожаю говорить о декадах, наверное, поэтому некоторые необдуманные люди считают меня декадентом), из тех десятилетий, что выпали мне на долю, мне больше всего понравились семидесятые и девяностые. В общественном сознании эти десятилетия считаются предельно непохожими, даже антагонистичными, но высочайший градус достигнутого блаженства роднит их между собой. Девяностые называют декадой хаоса и криминала, семидесятые – царством тухлого застоя и социального эскапизма. Какой на хуй эскапизм, вы что, серьезно? Вы что, так сильно обожаете легализованную социальную активность, что вам не хотелось бы съебнуть от нее подальше в миры безупречной радости? Если бы вам, дорогой читатель, уныло повторяющий байки о застое и эскапизме, разрешили хотя бы на месяцок метнуться в семидесятые и пожить этот месяц в дачном поселке Челюскинская – вот тогда бы вы узнали, что такое настоящее счастье!
Тем летом мы на месяц переселились из священной дачи Мендельсонов в соседнюю дачу Заков. Фамилии тамошних дачников (Мидлер, Мендельсон, Зак) говорят о том, что Челюскинская тоже была Юденландом, правда, без Северного моря, но зато с туманами, соснами, дальними электричками. Как сказал один мудрый русский старичок, покуривая сельскую папироску, «еврей сосну любит». С этим трудно поспорить. Первое, что сделали евреи после основания Израиля, – посадили сосновые леса.
Дача Заков пропитана была музыкальным флюидом. Хозяин этой дачи Владимир Ильич Зак сам по себе таким был замечательным человеком, что заслуживает отдельного рассказа. Музыковед, гениальный говорун, личный друг Шостаковича, Родиона Щедрина, Тихона Хренникова (не хотел никого обидеть). У меня нет никакого музыкального образования, однако это не помешало мне, после того как я пообщался с Владимиром Ильичом Заком, сделаться оголтелым фортепьянным импровизатором. Зак, мысливший на высоком уровне музыкальной свободы, объяснил мне, что не нужно ничего знать и уметь для того, чтобы играть охуительно. Я мог часами не отлипать от черного заковского рояля. Да и сейчас, стоит мне увидеть где-нибудь рояль, как я тут же, словно заколдованный зомби, начинаю чудовищно музицировать, и делаю это до тех пор, пока меня пинками не отгонят от инструмента.
Зак обожал картины моего папы. И не просто обожал, но и гениально их интерпретировал и комментировал. Словесные импровизации, подобные сверкающим фейерверкам, давались ему столь же легко, как и музыкальные.
Он приходил к нам на дачу со своего соседнего дачного участка (между нашими дачами даже забора не было, только заросли малины, крапивы и крыжовника разделяли эти две дачные территории), одетый в классическом советском стиле: черные треники с пузырями на коленях обтягивали его выпуклый живот, над трениками топорщилась фланелевая рубашонка в крупную клетку, а над всем этим царила великолепная голова, наделенная пылающими глазами и костром седых вздыбленных волос. Папа в этот момент мазал автомобильной нитроэмалью очередную свою картину на твердом оргалите. Приблизившись к картине и ее создателю, Зак выбрасывал вперед правую руку с растопыренными пальцами музыканта, откидывал назад вдохновенную голову, зажмуривался, затем снова распахивал свои огромные глаза, после чего рот раскрывался, и из этого рта выплескивался словесный поток, сверкающий всеми сверканиями мысли и чувства, какие только можно вообразить. Короче, это был невероятный человек, просто потрясающий, неимоверно талантливый и харизматичный. Впоследствии, уже в постсоветские годы, он совершил некое гениальное открытие, касающееся лучевой природы звука, написал об этом какую-то потрясающую научную работу. Юркие американцы прослышали об этом и тут же позвали его к себе преподавать – в общем, Зак уехал в Америку в середине девяностых.
А летом 1979 года они просто куда-то уехали (наверное, на юга) и предложили нам пожить в их даче. Дача Заков была побольше и попросторнее, чем утлая дачка Мендельсонов, которую мы с папой так любили. Просторность дачи Заков была важна в тот момент, потому что к папе должна была приехать погостить Милена, тогда его невеста (их свадьба состоялась через год, в восьмидесятом году) со своей четырехлетней дочуркой Магдаленой. Милена с Магдаленой (мы называли ее Мадлой или же Мадленкой) действительно приехали, и мы провели прекрасный месяц на даче Заков, где был рояль и гамак, подвешенный между двумя соснами. Вот на этой музыкальной даче мы и общались как бы с Кандинским и Кэрроллом. А, вспомнил, еще был третий постоянный собеседник – Пауль Клее. Несмотря на интеллектуальный блеск и великолепие этих собеседников-духов (три К: Кандинский, Кэрролл, Клее), мне по большому счету было безразлично, кого вызывать, – я делал это не ради тех глубоких суждений и остроумных реплик, которыми одаривали нас загадочные информационные сгустки, откликавшиеся на упомянутые имена. Я делал это ради того особого, эйфорически-взбудораженного состояния, которым сопровождались сеансы. Выше я назвал это состояние побочным эффектом. Но было ли оно, это состояние, и в самом деле побочным эффектом? Или же это был скорее «центральный» либо «стержневой» эффект, вокруг которого вращалось все остальное – вращалось блюдце, вращались остроумные реплики, имена духов, сосны, велосипеды, гости, собаки с офортными именами? Медиумическая экзальтация. Но был ли я действительно медиумом?
Этот вопрос меня часто занимал в последующие годы, когда случалось мне вспоминать о моей странной спиритической обсессии поздних семидесятых. В какой-то момент я дал обещание навсегда отказаться от спиритизма и сдержал это обещание.
Я в достаточной степени сомневаюсь в том, что я сейчас скажу, но все же скажу: в какой-то степени и в каком-то смысле я, видимо, действительно был медиумом в те годы. Во всяком случае (не всегда, но часто) я как бы знал о том, каков будет ответ духа на тот или иной заданный ему вопрос. Точнее, узнавал об этом за несколько секунд до того, как блюдце «набирало» этот ответ, указывая своей стрелкой на буквы. Естественно я не придумывал эти ответы, не измышлял их – мое сознание не участвовало в вылепливании этих слов и словесных сочетаний, просто они как бы проходили сквозь мой мозг, прежде чем быть, так сказать, высвеченными на спиритическом панно. Ощущение, что эти слова и реплики приходят извне, при этом было абсолютным. Таким образом, общаясь, например, с художником Василием Кандинским, я невольно вступал (хотя бы краем подошвы) на территорию его дядюшки, знаменитого психиатра Кандинского (синдром психического автоматизма, известный как синдром Кандинского – Клерамбо). Мне кажется, что примерно такой же эффект предвосхищающего знания о том, что сейчас «скажут» духи, наблюдался у моей мамы. Таким образом, мы составляли с ней медиумический тандем. Конечно, мы никак не воздействовали на движение блюдца, если только не допустить здесь некий бессознательный (или предсознательный) телекинез. Мы могли спокойно отойти от стола, за которым вершился сеанс, и начать, например, записывать ответы духов (что мы часто и делали), оставив других людей держать свои пальцы над блюдцем. Но эффект предзнания (предвосхищающего знания) тех ответов, что будут через секунду получены, никуда не исчезал. Наше физическое дистанцирование от спиритического поля не влияло на ход и динамику сеанса. В тех случаях, когда наши друзья и знакомые, вовлеченные нами в это дело, устраивали затем сеансы без нас (скажем, в другом городе или в другом дачном поселке, где нас в этот момент не было), эти сеансы также происходили успешно. Впрочем, не всегда, но если все же контакт налаживался, то характер ответов и персональные дискурсивные особенности тех духов, что уже были знакомы нашим друзьям по нашим совместным сеансам, оставались неизменными. Скажем, если мы «знакомили» неких X и Y с Жан-Жаком Руссо и некоторое время беседовали с ним в общей компании, а затем эти X и Y по прошествии некоторого времени, уже без нас и в другой местности, вызывали Жан-Жака на связь, то тип его шуточек, и динамика движения блюдца, и все его дискурсивные повадки – все это воспроизводилось в полном объеме, создавая у всех участников сеанса убеждение в том, что они общаются с тем же духом, с каким общались прежде. Возможно, ноосфера подбирала себе других медиумов в таких ситуациях, или же ноосфера использовала всех участников в качестве медиумов в равной степени.
Особые свойства того периода играли в этом деле безусловно важнейшую роль. Многие люди (во всяком случае в артистической и околоартистической среде) были крайне расторможены в тот период в направлении всевозможных «чудесных явлений». Увлечение мистикой, различными особыми формами духовного опыта в те годы было повальным. Я уже писал в другом контексте, что конец семидесятых – то было «время чудес». Я уже возражал и собираюсь еще раз возразить против распространенного ныне суждения, что все это являлось разновидностью социального эскапизма, что просто, мол, для независимо мыслящей интеллигенции советская власть перекрыла тогда все возможности внешней реализации, вот, мол, все и бросились в мистические бездны. Возможно, эти аспекты и сыграли свою роль в какой-то степени, но, как мне кажется, роль эта была незначительной. Впоследствии случалось мне встречать на жизненном пути социальные группы, находящиеся в гораздо более безысходных и закупоренных ситуациях, чем ситуация советской нонконформистской интеллигенции в конце семидесятых. Тем не менее мир чудес не раскрывал свои объятия. А вот в конце семидесятых взял и раскрыл. Подобное раскрытие затем произошло и в девяностые годы, но это были уже иные чудеса и иные объятия. А уж в девяностых ситуация точно не была закупоренной и безысходной, скорее прямо наоборот.
К тому же (возвращаясь в семидесятые) мы общались не только с нонконформистами и андеграундом, но также и с вполне успешными представителями официальной советской культуры, с цветущими и деятельными конформистами (такими как Солоухин или Евтушенко). Могу засвидетельствовать, что и эти люди всецело ощущали на себе воздействие мистического периода. Их тоже опьянял мистический воздух того времени.
В случае моей мамы и меня, а также в случае моего отчима Игоря Ричардовича Яворского (который частенько бывал участником спиритических сеансов, хотя ни в каких духов не верил и постоянно подчеркивал свой скепсис) наше тогдашнее увлечение спиритизмом накладывалось на более обширный круг увлечений, которые можно обозначить как парапсихологические. Мы в тот период увлеклись развитием в себе парапсихологических и телепатических способностей. Например, мы постоянно практиковали следующее: вынув из почтового ящика какое-нибудь письмо (желательно письмо от малознакомого человека, а такие письма нередко приходили – маме, например, постоянно писали читательницы ее детских книжек из всех городов СССР, писали обычно на адрес издательства, а издательство затем пересылало эти письма маме), надо было, не распечатывая, положить письмо на лоб, после чего закрыть глаза и сосредоточиться. Ну, естественно, требовались зрители для этого небольшого аттракциона – все эти штуки практиковались нами всегда как некие «игры в гостях», как разновидность светских развлечений.
Таким образом, несколько человек сидят на стульях, а один лежит на диване с нераспечатанным письмом на лбу. Когда приходит твой черед лежать на диване, ты сосредотачиваешься, или, точнее, специальным образом рассредотачиваешься, глаза закрыты, вначале ты как бы медитируешь на письмо, а потом о нем забываешь. Видишь за закрытыми веками, скажем, цифру 3, потом цифру 333, потом силуэт курицы, зеленую крышу сельского дома, молнию, столб огня, луну. Все эти образы пересказываешь остальным. Потом вы распечатываете письмо и читаете, например, такой типа текст.
Дорогая тетя Ирина! Пишет вам ученица 3 «Б» класса нашей школы Баранова тоже Ирина. Я учусь хорошо, но бывают тройки. Мы живем в деревне недалеко от Кременчуга. У нас хозяйство. Есть куры, утки, гуси. Кролики тоже. Я очень люблю с ними заниматца. 3 дня назад сгорел дом в нашей деревне. Там жили люди, но они уехали на Кавказ. Дом стоял пустой и в ниго попала молния. Я ходила на пожарисче и нашла там вашу книжку «Два очень смелых кролика». Она совсем ни обгорела. Я взяла ее себе. Мне очень панравились ваши стихи. Особенно стих «Два очень смелых кролика».
Два очень смелых кроликаЗалезли на ЛунуИ долго нарушалиНочную тишину.Они там хохотали,И грызли сухари,И спать нам не давалиДо самой до зари.
Еще мне очень нравится стих про собаку:
Жила-была собака.Она была большая.И был у той собакиОгромный рыжий хвост.Когда она, бывало,Бежала по дороге,За нею пыль вставалаПочти до самых звезд.
Оба стихотворения описывают подъем, воспарение. Кролики залезают на Луну. Воображаемая собака разрастается в размерах и становится гигантской, пыль взлетает к звездам – мы жили тогда в воспаряющем мире. Короче, мы с мамой, как два очень смелых кролика, постоянно практиковали разные парапсихологические игры. Игорю Ричардовичу не нужно было развивать в себе телепатические способности, они и так у него имелись в избытке. Он был абсолютным чемпионом в распространенной игре «поиски спрятанного объекта». Игра простая и всем известная: один человек выходит из комнаты, а оставшиеся прячут некий объект, некую вещь, стараясь, чтобы найти ее было непросто. Вышедший человек возвращается, все в комнате знают, где спрятан объект, а этот человек не знает, его задача – найти объект, телепатически выудив информацию о его местонахождении из сознания присутствующих. У Игоря это занимало минимальное время. Он просто входил в комнату, замирал на пару минут с отсутствующим видом, ни на кого не глядя, не озираясь по сторонам, затем уверенно направлялся туда, где был спрятан объект, и мгновенно находил его. Всех это очень поражало. Игралась и другая, не менее распространенная игра: два человека сидят в разных углах комнаты, повернувшись друг к другу спиной. Один из играющих рисует нечто простое на бумаге: треугольник, дом, дерево, яйцо, квадрат, звезду, самолет, лестницу, окружность, спираль, овцу или пуделя… Задача второго играющего сосредоточиться (ну или, наоборот, рассредоточиться) и увидеть за своими закрытыми веками то, что нарисовал первый играющий. Затем повторить рисунок. У нас неплохо получалось. В общем, мы часто практиковали такие штуки, но эти простые игры не сопровождались таким странным эйфорическим приходом, который неизменно сопутствовал спиритическим сеансам (не просто сопутствовал, но, полагаю, был условием успешного осуществления этих сеансов).
В конце девяностых годов я написал эссе под названием «Медиум и сомнамбула». Наполовину эссе, наполовину рассказ. Но, каковы бы ни были жанровые особенности этого текста, я его потерял. Где-то посеял или оставил блокнот с этим эссе-гляссе. Словом «гляссе» во времена моего детства называли популярный тогда напиток – горячий кофе, куда брошен шарик мороженого: в наши дни напиток вышел из моды, и, наверное, следует порадоваться этому обстоятельству, потому что такое сочетание горячего и холодного может оказаться не совсем полезным для пищеварительных органов, так же как и для зубной эмали. В этом эссе-рассказе я постарался сравнить два состояния (одно испытанное мною в детстве, другое – в отрочестве).
Этим состояниям, этим разновидностям опыта (хотя они были так непохожи друг на друга) я склонен был приписывать предвосхищающее значение в отношении глубоких психоделических погружений, имевших место в девяностые годы. Я вырос на Пресне, близ Предтеченского переулка, поэтому назову такого рода предвосхищающие переживания «предтеченскими». Речь идет, как вы уже поняли, о сомнамбулизме и спиритизме.
В детстве (в период приблизительно от семи до одиннадцати лет) я страдал странной формой лунатизма. Луна, впрочем, не играла в этом лунатизме никакой роли. Да и слово «страдал» здесь не вполне уместно: эти сомнамбулические состояния, которые меня время от времени посещали, невозможно назвать приятными, скорее, они были так себе, даже, пожалуй, гнетущими, и я был рад избавиться от них, но все же слово «страдал» слишком сильное для их описания. Это не было страданием, как, впрочем, и удовольствием. Это было нечто иное.
В доме на Речном вокзале, где мы жили, кипела светская жизнь. Этот длинный, семнадцатиэтажный дом на ножках, возвышающийся в череде своих собратьев на северо-западной окраине Москвы, был заселен художниками. Соответственно, все безудержно общались. Вечерами родители укладывали меня спать и, дождавшись, пока я усну, уходили тусоваться с друзьями в какую-либо из дружественных квартир нашего зеленоватого дома.
Оставшись в одиночестве, я какое-то время мирно спал. Но затем неизменно просыпался и вставал, пребывая в странном состоянии. То есть я просыпался лишь отчасти, какая-то (и весьма значительная) часть моего сознания продолжала спать, но при этом я ходил и действовал. Надо сказать, что состояние это я в общем помню, оно не целиком покрыто пленкой амнезии. Состояние достаточно неприятное. Для его описания я обычно пользовался словом «гул». Гул множества сплетающихся голосов.
Сознание представляет собой голос. Внутренний голос. Голос мысли. Голос этот может быть расщеплен диалогически, его хватает даже и на триалог в некоторых случаях, но если этот внутренний голос чересчур мультиплицируется, тогда растерянное «я» исчезает во внутренней толпе.
В состоянии сомнамбулизма голос сознания превращается в гул голосов, звучащих одновременно, сливающихся в некую квазиаудиальную кашу: как вот если за стеночкой происходит многолюдное сборище и каждый там гундосит нечто свое, не прерываясь, не прислушиваясь к речам собеседников. Сплетенный, дикорастущий, хаотический лес голосов – так звучит сомнамбулическое сознание. В этом лесу голосов ты не в состоянии обнаружить свой собственный голос и диалогически противопоставить его голосу Другого. Все эти симультанно звучащие в сознании голоса – они все одновременно свои и чужие, свои-чужие. Вот ты и ходишь, как говорится, сам не свой. Ходишь сам-чужой, иначе говоря. Ходишь, будучи не в силах опознать себя в себе.
Пребывая в этом «состоянии гула», то есть ничего почти не соображая, будучи как под гипнозом, я одевался, причем одевался с особой тщательностью, выходил из квартиры и точно приходил туда, где в тот момент находились мои родители. Стоило мне услышать голос любого человека, доносящийся до меня извне, как я тут же действительно пробуждался, начинал осознавать происходящее и вообще возвращался в состояние вполне осмысленного детского существа. Изнутри моего субъективного опыта это выглядело так: вот я сплю и вижу сны, а потом хоп – проснулся, сижу полностью одетый за столом, вокруг слегка пьяные веселые взрослые, застолье, блеск глаз, сверканье рюмок и бокалов, салаты, размазанные по тарелкам, кто-то хохочет, кто-то задвигает интеллектуальную телегу, кто-то флиртует. Мои родители и их друзья – все привыкли к моим ночным появлениям. Все знали, что если в разгаре вечеринки звенит дверной звонок, то это я. Обратно спать меня уже не отправляли, таким образом я достигал желаемого результата – тусоваться вместе с родителями и вообще вместе со взрослыми. Этого и желало мое бессознательное, придумавшее для достижения своей цели такой вот сомнамбулический трюк.
Все обращали внимание на следующие два обстоятельства. Я никогда не ошибался в выборе квартиры, куда я направлял свой шаг лунатика. Выбор был, правда, не особо велик, в целом четыре возможные локации, но за несколько лет моих ночных хождений в несознанке я ни разу не «промазал», ни разу не явился по неисправному адресу. Так что в данном случае к лунатизму примешивался легкий, ненавязчивый элемент телепатии. Даже если допустить, что в некоторые вечера я мог услышать перед засыпанием (что называется, краем уха) какие-то родительские разговоры или обрывки разговоров, выдающие их намерения отправиться попозже в гости в одну из упомянутых дружеских квартир, то в другие вечера решение, к кому идти, принималось уже после моего погружения в сон. Соответственно, слышать этого я не мог.
К тому же ходил я не только на Речном вокзале, но и, скажем, в Коктебеле. Там я шел по ночному, благоухающему, майскому или июньскому парку. Порою присутствовала даже луна, так что я мог вполне сойти за классического лунатика. Торопливые ежи, пофыркивая, перебегали по дорожкам, пересекая путь сомнамбулы. В коктебельском доме творчества присутствовал более размытый и обширный выбор локаций, где могла находиться моя мама, выпивая с друзьями и смеясь, но я и тут не ошибался, точнее, мое бессознательное не ошибалось, и я точно приходил в нужный коттедж, где звенели воодушевленные компанейские разговорчики.
Второе, на что все неизменно обращали внимание, обсуждая тему моего лунатизма: я являлся всегда одетый с подчеркнутой, какой-то особенной аккуратностью (я уже упомянул о ней). Этот момент мне кажется интересным. В обычном своем бодрственном состоянии я не то чтобы был неряхой (этого не потерпели бы мои родители), но и не отличался особым педантизмом в одежде: вполне могла у меня торчать рубаха из-под свитера или волочиться за ботинком шнурок. Но в «состоянии гула» я тяготел к тому, чтобы разыскать совершенно чистую и выглаженную одежду и напялить ее с поразительной дотошностью, шнурки на кроссовках были завязаны идеально, рубашка застегнута до последней пуговицы.
Поэтому я хорошо понимал абсолютную чистоту и идеальную упорядоченность одеяний белоснежного лунохода Мидлера, которого возраст и нейростатус погрузили в непрерывное сомнамбулическое состояние. Когда сознание теряет свою форму, когда внутренний голос теряется среди белого шума, тогда безлунный лунатик бессознательно пытается компенсировать свою диссоциацию обретением внешней формы – упорядоченной конвенциональной одежды. Мне кажется, я помню, как в лунатизме с педантическим упорством снимал пылинку за пылинкой с рукавов своего свитера, собираясь на очередную сомнамбулическую прогулку. Поведение, совершенно не характерное для бодрствующего меня.
Сравню сознание со шнурком, раз уж я три раза упомянул о шнурках в рамках данного повествования. Чтобы «быть в себе», то есть чтобы продеть шнурок в дырочку на ботинке, нужно, чтобы конец шнурка стягивала специальная трубочка или колпачок, то есть некий хуй шнурка, вслед за которым и весь шнурок втягивается в пизду вменяемости. Но когда эта трубочка-колпачок соскакивает, тогда конец шнурка распушается (происходит упомянутая мультипликация внутреннего голоса), и тогда шнурок сознания сложно продеть в дырочку адекватности.
Итак, в нежном возрасте я осознал, что «я» – это «эффект Другого»: голос Другого собирает воедино наш внутренний голос и выводит нас из бессознательного режима. В русском языке (в отличие от иных языков) образ Другого обладает априорной дружественностью: Другой – это Друг. Русский язык располагает повышенной степенью доверия к Иному. Многие чужеземные странники отмечали особую любовь русских к иностранцам. «Возлюби ближнего своего больше самого себя», – заповедал Иисус Христос, и полагаю, нам, носителям русскоязычного сознания, следование этой заповеди кажется делом непринужденным. Можно добавить: только посредством ближнего своего ты сможешь не только лишь полюбить самого себя, но и вообще быть самим собой.
В некоторых славянских языках (например, в чешском) слово «другой» (druhej) обладает числовым значением: «другой» означает «второй». Арабская цифра 2 похожа на фигуру, идущую вперед, но оглядывающуюся назад (если иметь в виду, что читающий взгляд движется слева направо). На кого оглядывается Двойка? Конечно же, на Единицу. Арабская единица (в отличие от статичного латинского столбика) тоже обладает ретроспективной динамикой. Арабская единица изображает человека, протянувшего руку свою назад – в направлении, противоположном направлению заданного движения. К чему тянется рукой своей Единица, застывшая в нерешительности, в сомнамбулической растерянности? Конечно же, к Нулю. К изначальному Ничто, к пустой своей скорлупе, из которой она только что вылупилась, к той овальной или же круглой дверце, из которой она вышла. Ее тянет обратно в Ничто, она желает ощупать, исследовать сферу своего происхождения. И Единица совершила бы этот регрессивный шаг назад, она рухнула бы в изначальный Ноль и растворилась бы в нем – если бы не Двойка. Двойка решительно двигается вперед, в направлении от Нуля. Но при этом оглядывается назад, на Единицу, чтобы увлечь ее за собой, в путь. Другой – это Двойка, то есть Другой – это проводник, сталкер, и он шепчет: «Follow me, darling!» Другой – это оглянувшийся на тебя Друг, желающий знать, почему ты цепенеешь в лунатической подвешенности.
Поэтому блуждание лунатика (гулкая прогулка) – это всегда поиск Другого, продиктованный желанием услышать иной голос и тем самым воссоздать себя в себе. Поэтому пускай западные философы не морочат нам головы всякой хуйней типа «Ад – это другие». Пошел в пизду тот, кто это сказал! Другие – это рай!
[2]
Итак, я прогуливался, бывало, ночами по тропам Гула, пока самостоятельно не додумался до простого приема, избавившего меня от ночных сомнамбулических хождений. Хотя мне и нравилось тусоваться с родителями в ночных компаниях, но само состояние сомнамбулы мне не нравилось. Я терпеть не мог это состояние, поэтому мне пришлось проявить некоторую изобретательность, чтобы исцелить себя. Это оказалось несложно. Обратив внимание на пробуждающую силу голоса, приходящего извне, я стал засыпать с включенным радиоприемником.
Равномерное струение радиоголосов полностью избавило меня от ночных хождений. Я слушал радио перед сном и под него засыпал, не выключая. Слушал я, как правило, Би-Би-Си. Чередование женских и мужских голосов дикторов убаюкивало меня, как мерно раскачивающаяся колыбелька инь-ян. За передачей «Глядя из Лондона» следовала литературная программа, где в те времена читались «Колымские рассказы» Варлама Шаламова. Прослушав очередной колымский рассказ, я мирно засыпал и спал сладко до самого утра, без лунатических псевдопробуждений. Это кажется странным. Описываемые в этих рассказах миры крайне чудовищны и безутешны, поэтому сейчас мне представляется поразительным, что я использовал их в качестве «сказок на ночь».
Все же я был довольно загадочным малышом, судя по всему. Но в этих тусклых и леденящих историях обнаруживал я некий сильнодействующий транквилизатор.
Состояние сомнамбулы я называл Гулом, теперь же на смену Гулу пришел ГУЛАГ. Точнее, взгляд на ГУЛАГ: взгляд из Лондона на Колыму.
Итак, в своем утерянном эссе «Медиум и сомнамбула» я желал провести сравнительный анализ двух диаметрально противоположных состояний – состояние спирита (медиума) и состояние лунатика. Впрочем, диаметрально противоположными эти состояния оказались только в сфере моего личного опыта. За пределами этой личной сферы медиума нередко представляют или изображают как фигуру, погруженную в транс. В любом случае в том эссе я рассматривал (как уже было сказано) эти состояния в качестве вводного периода к тому захватывающему путешествию в мир свободных диссоциаций, которое я и мои друзья предприняли в конце восьмидесятых и в девяностые годы.
Я не случайно вспомнил о Мидлере в начале своего рассказа о спиритизме. Его белоснежная фигура постоянно маячит за спиной данного повествования. Его шаг лунохода, его равномерное и неуклонное перемещение по улицам дачного поселка… Луноход был сомнамбулой, но был ли он медиумом? Во всяком случае фамилия его говорит «да». Я не знал и не знаю немецкого (каковому факту я склонен приписывать некое преувеличенное значение), однако уже тогда вынужден был заниматься английским. Эти занятия не радовали ленивого ребенка, но все же я знал кое-что о слове middle – «середина, средний». Соответственно, посредник. Соответственно, для моих ушей «мидлер» и значило «медиум». Medium is a message – так звучит один из символов веры нашего времени. Хотя я не всегда обожаю наше время и его символы веры, но в данном случае готов подписаться под этим высказыванием двадцатью пятью своими именами либо же тридцатью чужими именами, как поступил светлейший князь Потёмкин в тексте Пушкина «Разговоры за табльдотом».
Я не стану воспроизводить свои рассуждения 1997 года, не стану предпринимать биоаналитическое исследование медиума и сомнамбулы (надо было лучше следить за блокнотом), вместо этого спрошу лишь об одном: где располагается точка пересечения этих двух фигур (если они вообще пересекаются)?
Конечно, можно сказать, что эта точка располагается в таинственной сфере конституционных особенностей. Вполне вероятно, что я был в один период жизни сомнамбулой, а в другой период медиумом в силу одних и тех же конституционных причин, но при этом в недрах того спиритического периода конца семидесятых мне иногда казалось, что загадочные информационные сгустки, откликавшиеся на имена Руссо, Кэрролл, Кандинский, Клее, Набоков, Ричард, Розалия Криг (прабабушка моего отчима) и на другие имена, – что все они были некими бесплотными сомнамбулами, которых пробуждал к диалогу голос взывающего. Теперь мне уже так не кажется. Теперь я вообще ничего не думаю на этот счет. Никаких суждений, никаких даже гипотез. Никакого теоретизирования по сути. Простой легкомысленный рассказ в духе разговоров за табльдотом.
Глава тридцать шестая
Охотник
Воображая себе возможный спор между спиритом-апологетом и спиритом-скептиком (такой диспут, на моей памяти, никогда не состоялся, разве что у меня в голове), должен сказать следующее, как бы от лица апологета: я не был знаком с текстами Руссо тогда, я вообще ничего о нем не знал, кроме смутных сведений о том, что он принадлежал эпохе Просвещения и как-то повлиял на Великую французскую революцию. Но впоследствии, когда со спиритизмом уже было покончено, я иногда скучал по беседам с остроумным Жан-Жаком. Поэтому в какой-то момент я выудил из родительского книжного шкафа его «Исповедь» в русском переводе и прочитал ее. Чтение это изумило меня – в процессе чтения меня не покидало совершенно достоверное ощущение, что я читаю текст, написанный очень хорошо знакомым мне человеком: я узнавал все его шуточки, особый вкус его веселости, легкость повадок и притворных сожалений, узнавал все обороты и развороты мысли – все это казалось мне глубоко и пронзительно знакомым. Так читают роман, вышедший из-под пера близкого друга. Само отношение автора к словам и словесным сочетаниям, его насмешливо-сентиментальная лексика – все это до дрожи напоминало мне те годы, когда пальцы мои зависали над блюдцем.
На это спирит-скептик в моей голове спешит заметить: да, это так, но при этом наш Жан-Жак явно не знал французского языка. Пару раз оказывались за спиритическим столом люди, которые этот язык знали, и они пытались общаться с Жэ-Жэ по-французски, но галльский писатель отвечал весьма уклончивыми и ускользающими фразами, продолжая упорно изъясняться исключительно на русском. Создавалось впечатление, что он не вполне понимает вопросы, которые ему задавали по-французски.
В те времена эта подозрительная «русскость» нашего друга не казалась мне странной. «Он же Руссо, – думал я, – значит, русский, получается». Поскольку этот дух существовал среди букв, причем среди букв русского алфавита, его русскость, снабженная галльской игривостью, казалась естественной. По всей видимости, он был подключен исключительно к русскоязычному литфонду, включая русскоязычные переводы всех иностранных авторов.
В доказательство вышесказанного поведаю следующий поразительный эпизод. Как-то раз, будучи с мамой в Коктебеле (и живя, как тогда говорили, «на Литфонде», то есть в Коктебельском доме творчества писателей), мы попросили Жан-Жака рассказать нам сказку. Жан-Жак почему-то рассказал нам сказку о бароне Мюнхгаузене.
Это была сказка про охотника, из разряда охотничьих баек. Я ухитрялся записывать за Жан-Жаком. Это требовало определенной сноровки: левую руку я держал над блюдцем, а правой записывал слово за словом. Сейчас не помню, какую именно из охотничьих баек выдумщика-барона пересказал нам Руссо. Про вывернутую наизнанку лису? Про уток, пронзенных раскаленным шомполом и зажарившихся прямо в воздухе? Про вишневую косточку, которой барон выстрелил в оленя, после чего у того меж рогов выросло вишневое дерево? Конечно, мы с мамой знали эти истории (кто ж их не знает?), но помнили их достаточно смутно, в общих чертах.
Каково же было наше изумление, когда, вернувшись из Коктебеля в Москву, мы разыскали у нас дома книжку историй о Мюнхгаузене и сличили два текста: текст, напечатанный в книге, и текст наших записей, сделанный «с голоса» Руссо (в данном случае, конечно, не с голоса, а «с блюдца»). Эти два текста оказались идентичны. То есть они совпадали не просто по содержанию – они совпадали слово в слово! Руссо не просто рассказал нам одну из известных историй о Мюнхгаузене, но воспроизвел дословно именно тот перевод на русский текста Распе, который содержался в принадлежащей нам книжке.
Что он нам этим хотел сказать? Возможно, вы поднимете меня на смех за то, что я склонен приписывать некие намерения такому неопознанному явлению, как наш спиритический Жан-Жак. Но я себя на смех не подниму, с Вашего разрешения. И почему он выбрал именно Мюнхгаузена? И почему именно охотничья байка?
Полагаю, что это была глубокомысленная шутка в его духе. Таким образом (вполне ненавязчиво, тактично, не без иронии) он сообщал нам нечто украдкой – нечто значимое, касающееся его собственной природы: природы интеллектуального трикстера, непосредственно сообщающегося с архивом русскоязычного литфонда – сеанс ведь происходил на территории Литфонда, как я уже сказал. Он дословно воспроизвел текст, как если бы он прочитал его с листа, – текст, содержащийся в наших сознаниях в виде лишь смазанного воспоминания. Текст про охотника. В русском языке слово «охотник» обладает двойным смыслом. Охотник как hunter, промышляющий дичь, и охотник как желающий, как хотящий. Мюнхгаузен – враль, он демонстрирует волю к фантазму. Он есть охотник за фантазмами. Он выворачивает лису наизнанку: так обнаруживает свою изнанку желающий и желанный текст.
Глава тридцать седьмая
Сестры Берг
В каждом русском ландшафте должны, по идее, обитать некие три сестры. Обитали они и в хвойном ландшафте дачного поселка Челюскинская. Непосредственно за спиной утопического здания дома творчества теплился идиллический садик за низкорослым заборчиком, а в садике, как серебряный рубль в ладошке оборванца, сидела избушка с верандочкой, где летними вечерами раскочегаривали классический самовар на еловых шишках. Это был домик директора дома творчества «Челюскинская». Звали директора Рейнгольд Генрихович Берг. Он происходил из русских поволжских немцев. Во время войны с Третьим Рейхом поволжских немцев выслали в Сибирь в качестве народа, этнически связанного с неприятелем, а значит, неблагонадежного. Семья Берга также подверглась репрессиям, да и сам он провел юные годы в сталинских лагерях. Это не сломило стойкого поволжского немца, и он сделался художником. Был он добр той особенной немецкой добротой, которая встречается только у немцев, если уж судьба сделала их добрыми. Лев Толстой виртуозно описал эту доброту в образе Карла Иваныча, его детского гувернера. Встречаются добрые немцы и у Лескова – можно вспомнить почти святого германца из его повести «Островитяне». Набокову тоже удавалось описание немецкой доброты, что особенно выгодно выглядит на фоне его общей германофобии. Короче, добрый немец – значимый герой в русской литературе.
Обликом своим Рейнгольд Генрихович напоминал Санта-Клауса, но не пузатого и низкорослого, а, напротив, вполне рослого, поджарого и крепкого. Он обладал черно-седой бородой и такими же усами, наливными щеками с зимним румянцем, обладал также блестящими выпуклыми стеклами очков. Ну и конечно, как в сказках, были у этого доброго человека три дочери, три сестры – Оля, Маша и Надя. Ну и еще была у него жена Ингрид Николаевна – мачеха двум старшим его дочерям и мать младшей. Опять же, как в сказках, при добром и мягкосердечном отце была она злой мачехой, да и в целом отличалась злобностью и стервозностью, хотя в молодости, возможно, была недурна собой.
Эти три сестры мощно впечатались в мое детское сознание. Старшая Оля была красавицей строгой, с повелительным голосом, с повадками царицы, но не капризной и взбалмошной царицы, а очень дисциплинированной, собранной и отчасти суровой. Я не любил ее, точнее, побаивался, так как по просьбе моего папы она занималась со мной английским (вечно со мной кто-то занимался английским). Зато я обожал среднюю сестру – Машеньку Берг, веселую девочку с румянцем во всю щеку. Мы с ней дружили, и это была велосипедная дружба: то и дело мы вскакивали на велики и уносились вдаль – огромный кусок северо-восточного Подмосковья сделался территорией наших стремительных велосипедных скольжений. Мы докатывались до Сергиева Посада (тогда Загорск), чтобы поглазеть на запредельные церкви, мы ездили купаться в Клязьминском водохранилище, мы пиздили яблоки в яблочных садах, мы валялись на железнодорожных насыпях, прикалываясь над тем, как вибрирует земля при приближении поезда. Ну и, конечно, почти каждый день мы докатывались до Тарасовки (следующая станция после платформы Челюскинская), где находился невероятный грузинский ресторан «Кооператор» – легендарное местечко, в шестидесятые годы излюбленное подмосковными криминальными авторитетами. Этот ресторан описан в замечательной детской книжке Юрия Коваля «Приключения Васи Куролесова», там забивают стрелку бандит Батон с бандитом Рашпилем. Мы подружились с поваром-грузином из этого ресторана и покупали у него манговый сок и горячий грузинский лаваш. Роскошное сочетание кисловатого свежеиспеченного лаваша с тягучим и сладким манговым соком.
В общем, мы всячески блаженствовали, но потом решили вовлечь в наши блаженства самую младшую из сестер – Надю. Это потребовало от нас особых педагогических усилий, потому что Надя была дауном.
Впоследствии я вычитал где-то, в какой-то мистической литературе (кажется, у Рудольфа Штайнера), что каждый человек для своего спиритуального или же аурического развития (или еще какого-то развития, в общем, духовного) должен хотя бы раз подружиться с дауном. Это якобы почти так же круто, как дружить с ангелом. Тогда я еще об этом не знал и очень бы удивился, если бы узнал. На ангела Надя Берг, по моим тогдашним представлениям, не походила, но, возможно, она все же являлась ангелом в какой-то степени.
В общем, я очень привязался к ней, а она привязалась ко мне. Называла она меня Пася – звук «ш» она не произносила, как, впрочем, и еще несколько звуков. Росла она без особого пригляда. Никто ею пристально не занимался. Ингрид Николаевна часто срывалась на дочках, старшие бесили ее тем, что не родные. Младшую она, кажется, воспринимала как свой личный позор, как оскорбительное клеймо на лбу – такое клеймо ни смыть, ни спрятать. Но добрый Рейнгольд Генрихович любил их всех.
Мы с Машей Берг решили взять шефство над Надей и начали целеустремленно развивать различные ее способности. И, надо сказать, мы довольно быстро добились впечатляющих результатов. Мы научили Надю кататься на велике и играть в пинг-понг. Постепенно все это стало получаться у нее вполне сносно.
Затем мы стали учить ее читать. Над нами все смеялись горьким смехом: мол, это будет полный провал. Но когда Надя, не без труда и со своим специфическим акцентом, но все же прочла вслух заголовок из газеты – тут у всех просто отвисла челюсть. Ее родители чуть в обморок не упали от изумления, потому как некие медицинские специалисты уверили их, что такое в принципе невозможно. В общем, мы очень гордились достигнутыми результатами, а сама Надя была страшно рада, что мы с ней так много занимаемся: она постоянно требовала от нас новых занятий.
Ее ангельская природа не переносила никакого зла. Любые намеки на насилие или агрессию вызывали истерику и безутешные слезы. Рыдая, она падала на пол и стучала по ковру руками и ногами. Чаще всего это происходило в комнате, где все смотрели телевизор. Наде тоже хотелось смотреть телевизор, он ее сильно завораживал, но в телевизоре постоянно кто-то кого-то обижал или мучил: даже в мультике «Ну, погоди!» и в других детских мультиках (учитывая, что они были советские, то есть достаточно мягкие, гуманные, с закругленными уголками) постоянно происходила какая-то жесть: Волк тупо хотел сожрать Зайца, а Заяц в ответ садистически подвергал Волка разным чудовищным испытаниям – все это вызывало у Нади слезы, бесконечные слезы, безутешные слезы… Иногда довольно сложно бывало ее успокоить или отвлечь.
Взирая на ее слезные припадки, я вспоминал свою собственную гиперчувствительность периода раннего детства: я горько рыдал, когда во дворе обрезали тополя, мне казалось, что им больно. Я отворачивался от телевизора в те моменты, когда Остап Бендер (слишком брутально, на мой взгляд) вспарывал ножом обивку гамбсовских стульев, надеясь обнаружить в них спрятанные сокровища. Впоследствии суровость школ и детских больниц отучила меня от этой, почти даунической, чувствительности. Но до сих пор я не переношу фильмы ужасов. Это довольно странно, если учесть, что сам я в детские годы много нарисовал жестоких или чудовищных картинок. Меня не мучает то, что выходит из-под моей собственной руки, но чужую продукцию такого рода я иногда избегаю.
Как-то раз мы взяли Надю в гости к одной таинственной старухе.
Каковы законы подмосковного ландшафта? Железная дорога всегда рассекает этот ландшафт пополам, и если с одной стороны железнодорожного полотна (меня всегда изумляло употребление слова «полотно» в данном контексте) вы обнаруживаете какой-либо мир, то будьте уверены: по другую сторону ж/д полотна вы обнаружите мир совершенно иной.
Полотно в данном случае выступает как суфийская Завеса, как пелена, скрывающая одну реальность от другой. Но есть простая дощатая дорожка, вибрирующая в честь обещанного приближения все еще невидимого поезда. По этой дорожке мы с вами переходим на Другую Сторону – всего лишь на другую сторону железнодорожного полотна. За нашими спинами полотно превращается в полотнище гремучего флага: это поезд все же нагрянул и пронесся, грохоча, в сторону Владивостока. Но мы не станем оглядываться на него: нас манит удивительная тропинка, сбегающая вниз с железнодорожной насыпи. Не оглядывайтесь на поезд! Пусть этот состав дальнего следования протащит свои окошки в ту самую даль восточную, дальневосточную, о которой желает рассказать табличка с обозначением маршрута на каждом вагоне – наклонные буквы приглашают в путь и, бывает, пролетают они так быстро, что их и не разобрать. Взмахнет чья-то рука в открытом окошке, улетит обратно в Москву недокуренная сигарета (она второпях решила остаться дома, видно, забыла что-то в покинутой столице).
Поезд проходит, и снова его нет как нет,Вздрогнут стволы вдоль железной дороги, сверкая.Рядом подсолнух, как царский большой эполет,Тяжкую голову клонит на крышу сарая.Дальше малинник, и в сладкой его глубинеСтолько заманчивой тени и ягод таится.Только крапива погладит по голой спине,В окошке сарая кусок полинялого ситца.А за сараем – парник и на стеклах брезентС лужицей желтой, что помнит про дождик вчерашний.Мусор какой-то, обрывки капроновых лент,Чье-то письмо, чей-то почерк капризный, бесстрашный.
Александр Блок произвел один из самых кратких социально-психологических анализов за всю историю словесности в строках «молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели». Имеются в виду вагоны: в царские времена желтые и синие – вагоны первого и второго класса, зеленые – дешевые, народные. Состоятельные классы не имеют право на открытые проявления своих чувств, а народу терять нечего, поэтому он плачет и поет. В советские времена все вагоны стали зелеными (иногда красными), и во всех плакали и пели, а также блевали, орали матом, исповедовались, целовались, курили в тамбуре, пили водку, чай и томатный сок, разгадывали кроссворды, жрали с газеты жареных куриц и вареные яйца, хохотали, пердели, дрались, сопели… Народ победил, поэтому вел себя непринужденно. Сейчас, при постсоветском капитализме, вагоны стали серо-красными, ну и что – плачут в них? Поют ли? Ну да, плачут и поют по-прежнему, да и почти все остальное делают из вышеперечисленного, только вот курить в тамбурах теперь нельзя, да и вообще появилась какая-то чинность, какая-то пришибленность – нечто из области желтых и синих, хотя теперь эти цвета ассоциируются с Украиной, а не с высшими классами общества, то есть с теми, кого в девятнадцатом веке называли «чистая публика» – до наступления эпохи массовых гигиенических норм. А тогда, в семидесятые, зеленые и красные вагончики проносились быстро, с алкоголическим задором.
Все же вы оглянулись на поезд, как видно, а ведь вас просили не оглядываться! Ну все, пиздец вам, читатель, теперь вы превратитесь в соляной столб. Впрочем, я и к соляному столбу могу обратиться с рассказом о таинственной старухе.
За железной дорогой находился поселок старых большевиков. Ну, то есть он так официально и назывался – Поселок старых большевиков. Дачные участки здесь были огромные, лесные. Идешь вдоль заборов, а за заборами стеной стоит лес, никаких домов не видно – они прячутся в глубинах обширных лесных квадратов. Здесь обитала таинственная старуха, которую мы иногда навещали среди наших велосипедных блужданий. Таинственная старуха обитала на не менее таинственной даче. Впервые я там оказался благодаря Сапгиру и Холину.
Как-то раз они приехали в Челюскинскую и позвали папу моего и меня в гости на эту дачу, где они собирались жарить шашлык на костре, пить вино и читать вслух свои стихи.
Шашлык, действительно, жарили, стихи читали, вино пили. Шашлык вкусный, стихи великолепные, но не это впечатлило меня, поскольку мне и до этого случалось отведать шашлыка, а уж стихи Сапгира и Холина я слышал постоянно, поскольку эти два поэта были ближайшими друзьями моих родителей. И оба очень любили читать вслух свои стихи. Особенно это касалось Сапгира. Казалось, он раскрывает свой радостный рот только для того, чтобы расхохотаться, укусить кусок мяса, политого острым соусом, выпить глоток вина, отвесить картавый комплимент какой-нибудь даме. Ну и, конечно, вслед за этим из его рта немедленно вылетало (изливалось, выпархивало) только что написанное стихотворение. Как правило, гигантское, тяготеющее к поэме и переливающееся, как атласная лента. С его неразлучным другом Холиным они были как Шар и Палка. Холин прямой, сухой, длинный – как бы дзенский посох пробуждения. Подразумеваю плоскую палку, которой дзен-мастер бьет по плечу медитирующего ученика, чтобы тот не уносился в грезы. Сам Холин любил уноситься в поэтические грезы, но на окружающих желал действовать как отрезвляющий мудрец. В общем, я знал этих двух гениев с моего младенчества, поэтому потрясли меня не они, а загадочность этой дачи и поразительная, несколько даже мрачная, сказочность ее обитателей.
Старуха, хозяйка дачи, была то ли старой большевичкой, то ли вдовой старого большевика. Молодость у нее, видимо, выдалась богемная; она, судя по всему, привыкла общаться с поэтами и художниками; возможно, она когда-то вращалась в футуристических и супрематических компаниях, хотя сама занималась, кажется, наукой. Дожив до баснословной (как мне казалось) старости, она сохранила привычку окружать себя экзотическими фигурами из артистического подполья. В те годы жива была еще плеяда таких мощных богемных старух. В Коктебеле – Мария Николаевна Изергина и Наталья Васильевна Голицына. В Переделкино – Тамара, вдова Исаака Бабеля, она же вдова писателя и драматурга Всеволода Иванова, мать известного структуралиста Николая Всеволодовича Иванова по прозвищу Кома. Все эти старухи всегда жили на дачах, постоянно курили (в основном папиросы), пили крепкий чай и вино, отличались ясным умом и отточенными манерами светских львиц старой школы. Как звали челюскинскую старуху, не помню. Она была сухощава, с длинным лицом, всегда покрытым настолько плотным красочным слоем косметики, что лицо казалось маской. По сути, это и была почти совершенно застывшая маска – шевелился только рот, когда она говорила или затягивалась папиросой. Глаза смотрели как бы сквозь прорези – умный, внимательный взор. Ни намека на сенильную рассеянность или летаргию. Степень ее древности выдавали руки: они словно бы состояли из сплошных отполированных узелков, нечто из мира древесных окаменелостей. Когда я смотрел на ее руки, мне казалось, что она являлась глубокой старухой уже во времена футуристов. Когда эти руки были молодыми? Может быть, в царствование императора Яо, что обладал шестью сосками на груди, как утверждает китайское предание? Не знаю, имелась ли у нее какая-либо родня, никогда не встречал никого из них на ее даче. Но жила она на даче не одна. Постоянно находились там еще два человека – облики этих людей казались неизбежным шлейфом той глубокой и несколько леденящей тайны, которая наполняла собой ту старую женщину.
Это были Горбун и Змеелов. Но прежде чем рассказать о них, пророню несколько слов о самой даче.
Просторный дом когда-то сложили из таких же мощных хвойных стволов, как и те, живые, что окружали его со всех сторон. Скрипучая древесная тьма засела в этом доме, как водяной паук под мельницей. Даже если зажигались лампы в истертых пергаментных абажурах, их восковой свет все равно не достигал темных углов и закоулков. Многочисленные комнаты напоминали огромные шкафы, случайно упавшие в обморок. Везде висели картины в темных рамах: небрежная смесь реалистических ландшафтов с творениями андеграунда: кошмарные сны, геометрические фигуры, виньетки, циркачи, лошади… Ни одной семейной фотографии, ни одного фамильного портрета. Ни одного изображения самой хозяйки, хотя в молодости она, наверное, считалась красавицей и должна была, в соответствии с обычаями тех времен, позировать своим друзьям-живописцам. Ни одной иконы, конечно же. В семидесятые годы даже глубокие атеисты любили украшать свои жилища иконами, но здесь – Поселок старых большевиков все же. Хотя ничего большевистского также не проскользнуло на бревенчатые стены. Самым невероятным в этом доме была веранда – гигантская, не открытая и не застекленная, но плетенная из лыковых лепестков, будто великанская корзина или грандиозный лапоть. В корзинчатых стенах веранды – огромные круглые окна без стекол, и в этих кругах сразу же вплотную стоит лес: огромный кусок скрипучего дикого леса. Ни цветов, ни теплиц. Никаких домашних животных – ни кошек, ни собак, ни аквариумов. Перед входом на веранду подобие лужайки, где часто горел костер и готовилось мясо на открытом огне. Хозяйка никаких старческих диет не соблюдала и, как и пристало древней колдунье, питалась мясом, приготовленном на открытом огне. Так же поступали и два ее друга, живущие здесь. К мясу прилагался большой выбор острых приправ, в основном грузинских. Может быть, она была грузинкой? Но никакого акцента я у нее не заметил, да и глаза светлые. Она часто молчала, если же и рассказывала нечто, то почти без пауз, излагая истории своих знакомых, но никогда – о себе. Ни слова о себе и о своем прошлом. Ни слова о науке, которой она якобы занималась. И что за наука? Кем она все же была? Шпионка, разведчица? Мастерица заплечных дел из подвалов Лубянки? Не на это ли намекала ее веранда лубяная?
Сзади к дому примыкала большая мастерская более свежей постройки; видимо, специально возведенная для ее друга-горбуна. Там он гнул металл, создавая свои абстрактные скульптуры. Это был горбатый скульптор по фамилии Архангельский. Но наиболее примечательным персонажем был Змеелов. Этот словно бы спрыгнул со страниц юношеского романа – на вид могиканин или навахо, смуглый, жилистый, приключенческий. Он, действительно, был настоящим змееловом, специалистом змеиного дела. Я обожал внимать его историям.
Мы как-то с ним сдружились, потом я познакомил его с моей мамой, он приходил к нам в гости на Речной, и мы с мамой по его приглашению ходили в змеиный питомник, где он работал. Питомник существовал под эгидой фармацевтической промышленности, они там разводили ядовитых змей ради змеиного яда, который используется при изготовлении некоторых лекарств. На наших глазах он выжимал яд из змеи. Какой-то вынос мозга: подходит к вольеру, там куча клубящихся, ползающих, сонно тусующихся змей. Змеелов держит медицинскую рюмку из толстого стекла, градуированную. Ставит рюмку, открывает окошко в вольере, просовывает туда руку, хватает змею, вытаскивает и буквально выжимает у нее из башки каплю яда, собирая его в рюмку. После чего брутально швыряет змею обратно. У змеи потрясенный вид: чувствуется, что ее словно бы изнасиловали на глазах у подруг. Она скромно уползает в уголок, чтобы прийти в себя, думая: «Ни хуя себе! Вот это действительно пиздец какой-то!..» Через некоторое время яд в ней снова аккумулируется.
Змеелов рассказал нам, как проходил инициацию. Свершилось это где-то в далеких степях или же в отдаленной пустыне, где-то на границе с Китаем. Каждый желающий стать змееловом должен добровольно дать укусить себя определенной змее (забыл ее имя), обладающей очень сильным и опасным ядом. Но если человек выживает, то после этого испытания в теле его синтезируется могучее противоядие, и такому человеку уже никогда не будут страшны змеиные укусы. Знающие люди (особые шаманы-змееловы, наверное) готовят инициируемого несколько дней: поят особыми травяными настойками, мажут сложными мазями и жиром. Затем разводят в открытой степи два огромных костра. После укуса человека начинает бить смертная дрожь, все тело его изнутри наполняет ледяной холод. Ночь напролет укушенный лежит меж пылающих костров, туго завернутый в меха и шкуры. Вокруг сидят знающие, наборматывая заклинания. Возможно, в ход идет и шаманский бубен.
Змеелов прошел это испытание. Да и хватало одного беглого взгляда на него, чтобы понять: в этом человеке жизнь и смерть свились плотным жгутом, сплелись в твердую косичку. Тело его навсегда осталось отравленным и потому разучилось страшиться. Наверное, поэтому он и жил у старой колдуньи. Все вместе они составляли магический треугольник: Колдунья, Горбун, Змеелов.
Итак, я не сомневался в магических функциях этой старухи, этой дачи. Прощаясь в тот первый вечер, после долгого чтения сапгировских и холинских стихов у костра, старуха протянула мне руку и сказала:
– Я видела тебя, ты часто проезжаешь на велосипеде возле моей дачи. Заходи в гости когда захочешь. Чай, печенье, клюква в сахаре, рассказы о змеях.
Ощущение от ее руки – как если бы я взялся за старую, отполированную трость. По поводу клюквы в сахаре – да, я приметил краем глаза вазочку с этим лакомством, стоящую на черном серванте. Но, после скандала у Заходера, я не решился протянуть к вазочке свою жадную руку. Видимо, ее внимательные глаза уловили мой небезразличный взгляд, скользящий в сторону черного серванта.
Мне хотелось клюквы в сахаре и рассказов о змеях. Да и вообще, эта магическая троица, эта плетеная (как бы руками потусторонних инков) веранда – все это показалось мне обворожительным. Поэтому я стал заезжать к ним во время велосипедных прогулок. Затем появился там с Машей Берг. А вскоре мы притащили туда и Наденьку Берг, маленького ангела-дауна.
И тут случилось одно микроскопическое, но запомнившееся событие.
Честно говоря, я немного опасался брать Надю с собой в гости к старухе: думал, не напугают ли ее старуха или горбун? Старуха ее не напугала, горбун тоже, однако слезной истерики все же не удалось избежать. Поначалу все шло хорошо. Утомленная велосипедным броском Наденька упала в плетеное кресло, развалилась, как барыня, стала постукивать ногой о дощатый пол, поковыряла в носу, отправила белый шарик с клюковкой в свой влажный рот, озаренно пялясь на лампу. Змеелов, пригубливая крепкий черный чай, вел монотонный и захватывающий рассказ о привычках черной гюрзы. Горбун возился на лужайке, налаживая костер. Хозяйка курила, рассматривая Надю сквозь волокна папиросного дыма. И тут вдруг Надя, как назло, уставилась на картину, которая висела на стене за ее креслом. Чем дольше она смотрела на картину, тем тревожнее билось мое сердце. И сердце меня не обмануло: надино лицо вдруг поплыло, как будто стекая куда-то вниз, глазки остекленели, набирая слезную силу, с мокрых губ повисла ниточкой слюна, ротик приоткрылся, и из него рывками стал вырываться полустон, полувсхлип, сначала тихий, сдавленный, но постепенно он обретал размах, выходил на простор; и вот уже откровенный вопль отчаянья потряс веранду. Вопль, явно рассчитанный надолго, эшелонированный, безутешный, безотрадный, истовый. Руки и ноги Наденьки разбросались звездой, тельце слегка выгнулось, личико запрокинулось. Я знал этот вопль – унять такие истерики, если уж они случались, было непросто, и длились они долго.
Начинающийся вечер (солнце приступало к закату) обещал быть испорченным. Змеелов прервал свой рассказ (который стал отныне невозможным), встал и вышел на лужайку, чтобы помочь горбуну с костром.
В первый же миг, когда я увидел Старуху, я осознал, что она – маг. И я все ждал, когда она проколется, когда обнаружит свою кудесную изнанку, когда просочится ее подлинная тема сквозь фасад суховатой светской дамы, прозябающей в древнем и здоровом теле.
Ждал, но не совсем наделся на это: зачем ей было выдавать себя? Зачем она вообще пригласила меня навещать их дом? Доброта? Сентиментальность бездетной и безвнучной женщины, тяготеющей к присутствию детей? Очень сомневаюсь. Или она прочуяла во мне медиума и сомнамбулу? Возможно, но зачем ей медиумы и сомнамбулы?
Но в тот день она прокололась. Выдала себя. Точечно, мимолетно, микроскопически, но с меня и этого было довольно. Я возликовал. Вопль ущербного ангела вывел ее на чистую воду.
Докурив свою папиросу, Старуха встала, подошла к беснующемуся ангелу и положила свою легкую древнюю руку на запрокинутую голову Надежды. Она не погладила ее, пытаясь успокоить или утешить или просто жалея. Никакого сострадания не отразилось в этом жесте, никаких чувств не выразили внимательные глаза. Она просто положила ей на голову руку, как делает опытный и равнодушный врач. Наденька мгновенно обмякла под ее рукой, вопль ее захлебнулся, затих, глаза закрылись, тело осело в кресле, как оседает весной маленький невзрачный снеговик. И мы увидели, что Надя спит, обрызганная собственной слюной, уронив себе на плечо свое заплаканное лицо.
Мы с Машей Берг переглянулись. Переглянулись, и только. Мы не состроили украдкой молниеносных гримасок недоумения. Мы не пожали плечами, не прицокнули язычками, не хихикнули. Мы просто переглянулись. И что мы разглядели тогда в глазах друг друга – о том умолчу.
Почему-то мне хочется как-то затормозить, раскиснуть в этой точке моего повествования. Так бывает: ведешь себе расторопный рассказ о чем-то, и вдруг ненароком твой собственный рассказ приводит тебя в какое-то место, в какую-то ситуацию, в какое-то мгновение, где все замедляется, вязнет как бы в янтаре, в хвойной смоле (запахи на закатах тогда случались особенно смолистые, молитвенные), – все застывает, как в рассказе Уэллса «Новейший ускоритель». Собственно, этот рассказ Уэллса дает ключ к пониманию таких вот нарративных торможений. Застывание описываемого мига сообщает, что твоя внутренняя скорость внезапно стала значительно опережать скорость твоего собственного повествования. Нарратив в ответ загустевает, звук интертекста становится на несколько октав ниже за счет замедления, и пресловутая муха (пчела, оса, стрекоза, бабочка), совершающая свой полет сквозь пространство веранды, повисает в воздухе. И ты знаешь, что сможешь обдумать и взвесить тысячи соображений, собрать и классифицировать сотни наблюдений, прежде чем это летающее насекомое присядет отдохнуть на стекло большой раскрашенной литографии, которая так напугала Наденьку Берг. Ты смотришь на это насекомое словно бы взглядом черной гюрзы, изготовившейся к броску, и отчетливо видишь множество воинов в пернатых шлемах, которые терзают, пронзают, кромсают друг друга в беспощадной битве. Все эти боевые зверства изображены так тщательно, так подробно, с таким садистическим педантизмом, что не приходится удивляться реакции маленького гиперчувствительного дауна на эту омерзительную батальную сцену: один лишь первый план изображения являет собой поразительную коллекцию всевозможных жестокостей, но затем это месиво истребляющих друг друга витязей распространяется до самого горизонта – там, на этом далеком горизонте, окутанном пыльным туманом сражения, ты сможешь рассмотреть крошечную фигурку Жанны д`Арк на коне, скачущую под развернутым белым знаменем, усеянным микроскопическими золотыми лилиями.
В 2012 году (то есть приблизительно лет через тридцать пять после описываемых событий) я катался на великах с одной девушкой. Дело было в Москве летней ночью, мы кружились вокруг Университета: это огромное космическое сталинское здание, подсвеченное, как театральная декорация, разворачивалось перед нами всеми ракурсами и аспектами, открывающимися нашему плавному и быстрому скольжению.
Иногда здание как бы падало на нас, иногда надвигалось, как самораздвигающаяся ширма. Иногда казалось, что мы где-то на космодроме Байконур катаемся вокруг ракеты, готовой к запуску. Катаясь, мы болтали. И вдруг всплыла тема Челюскинской. Оказалось, что эта девушка тоже, как и я, проводила детские свои годы в этом дачном поселке. И тут я чуть с велика не свалился от изумления: эта девочка повела рассказ о Старухе. Она бывала в гостях у нее! Она описала ее узловатые пальцы, папиросы, мейкапированное лицо, огромный лесной участок, корзинчатую плетеную веранду. Вне всякого сомнения, она говорила о той самой Старухе, о той самой даче! Вот только Змеелова и Горбуна уже там не было: старуха в рассказе девушки жила на даче одна. Рассказчице было в ту летнюю велосипедную ночь лет девятнадцать. Получается, где-то в 2003 или 2004 годах Старуха еще жила и все так же спокойно курила папиросы на корзинчатой веранде, как делала она в 1976 году! Тогда, в семидесятые годы, она казалась мне немыслимо древней. Сколько же могло ей быть лет в начале нулевых? Или же она и сейчас курит папироску на своей лубяной веранде? Или она вообще бессмертна?
Во всяком случае она, вероятно, на много лет пережила маленькую Наденьку Берг, которую когда-то усыпила одним прикосновением своей колдовской руки. Дауны, к сожалению, долго не живут. Ущербным ангелам не дозволено слишком задерживаться в земной юдоли.
А тогда, в челюскинские семидесятые, мы катились цепочкой по узкой тропе вдоль железной дороги. Впереди Маша, за ней я, а замыкала нашу кавалькаду Надя: она всегда отставала. Я смотрел на машину узкую спину, на ее темные и волнистые волосы, летящие за ней в сосновом воздухе, на ее красивые длинные ноги, вращающие велосипедные педали, – во всей этой темноглазой и румяной красоте сквозило предчувствие ожидающих меня эротических тревог. Но тогда эти великолепные тревоги еще не нахлобучились на меня всецело, они лишь слегка предчувствовались. И я оставался беспечен. Разве что меня слегка печалило, что надо возвращаться в маленький домик с медным самоваром в саду и там опять нудно переписывать английские глаголы под надзором старшей сестры Берг – надменной и строгой красавицы.
Глава тридцать восьмая
Мой четвероногий друг
Полагаю, никогда не удастся мне забыть одну квартиру близ станции метро «Академическая» – большую, неуютную, с толстыми мраморными подоконниками, с паркетными полами, по которым пролегали там и сям странные неопрятные царапины. Кроме этих царапин, все здесь пребывало аккуратным, разреженным, унылым, как бы осунувшимся: многочисленные книжные шкафы надменно и в то же время ущербно блестели своими стеклянными дверцами, отражающими большие белесые окна, за которыми перламутрово громоздились солидные сталинские дома – такие же, как и тот, где обитала квартира. Сюда приходил я нередко, раза два в неделю, обреченный на это фатумом изучения английского языка. Родители мои придерживались мнения, что я непременно должен овладеть этим морским языком или же этот язык должен овладеть мною – мол, от этого зависит моя дальнейшая судьба. Родители также полагали, что школьных занятий английским недостаточно, поэтому нанимали мне репетиторов. То ли я был слишком ленив, то ли чересчур мечтателен, но обучение продвигалось вяло, через пень-колоду. Поэтому репетиторы часто менялись.
В их череде в какой-то момент появилась невысокая женщина с бледными волосами, которая и проживала в описываемой квартире, – ее я обязан был регулярно посещать ради совместного погружения в небольшие, яркие, нарядные книжонки, изданные в Оксфорде. Эти книжонки источали столь свежий и едкий запах сочной типографской краски, что я иногда чихал, склоняясь над их белоснежными страницами. Не знаю, обладала ли эта женщина педагогическими талантами, но, безусловно, она обладала робкой, слегка измученной улыбкой и розовыми веками: эту розовость я считал ее физиологическим свойством. В мою четырнадцатилетнюю голову не приходило, что она, должно быть, часто плачет. Она казалась мне очень взрослой, почти старой, хотя на самом деле была довольно молода, не более тридцати пяти лет. Обычно люди внушают мне либо приязнь, либо отторжение, но женщина с розовыми веками не пробуждала во мне ни симпатии, ни антипатии: ее маленькие руки с перламутровыми ногтями, ее бежевые платья, ее тусклый, порою пресекающийся голос, ее жидкий чай с одинокой конфетой, за которую следовало благодарить вежливыми английскими фразами, – все это не оставляло никакого следа в моей душе. И все же я ощущал присутствие неких тайн в этой квартире, в этой репетиторше. Не сразу, но постепенно я стал склоняться к мысли, что живет она там не одна.
Как-то раз мне случилось совершить кое-какой добрый поступок в отношении одного животного, и так вышло, что женщина с розовыми веками стала свидетельницей этого доброго поступка. Итак, я проявил себя с лучшей стороны, после чего, как мне показалось, она стала присматриваться ко мне, как бы мысленно нечто взвешивая или обдумывая. Какие-то незримые гирьки возлагала она на свои мысленные весы, пока я пытался воспроизвести англоязычный диалог «Визит к дантисту», заученный из пахучей оксфордской книжки. Со стены на нас неулыбчиво взирал фотографический портрет ее умершего отца-академика, физика-ядерщика, о котором мне было известно, что он отдал жизнь за решительное развитие своей рискованной науки. Его безволосая голова, его выпуклые очки, его брезгливый рот… Его крупные, фарфоровые морщины…
В общении со мной она старалась не допускать в свою речь русских фраз, по всей видимости следуя педагогической методике полного погружения в изучаемый язык, поэтому я даже слегка вздрогнул, когда под конец одного из занятий она вдруг промолвила по-русски, говоря с подчеркнуто обыденными, даже преувеличенно тусклыми интонациями и глядя в окно, где собирался накрапывать неуверенный дождь:
– Ты добрый мальчик и, кажется, начитанный, хотя к иностранным языкам у тебя не лежит душа. Но это придет со временем. Постепенно, не сразу, даже может быть очень нескоро, но ты почувствуешь очарование английской речи. И после уже не сможешь вырваться из ее объятий. Хочу познакомить тебя с моим сыном. Он твой сверстник, и мы живем здесь вдвоем. У него совсем нет друзей. Ребенок должен хотя бы изредка общаться с ровесниками, разве нет? Вдруг вы подружитесь? Он совсем не выходит из комнаты, света белого не видит. Боится показаться на глаза людям – даже взрослым, а о детях я уж совсем молчу. Он гордый, не хочет, чтобы над ним смеялись, пялились на него, как на чудо заморское.
Она быстро и легко коснулась уголков глаз краешком белого платка.
– Он болен? – спросил я, все еще думая о дантисте и его привередливом пациенте, желающем засыпать зубного врача градом малозначительных вопросов.
– Нет, он здоров, слава Богу. Но, видишь ли, он родился с аномалиями. Он не такой, как все. – Она подняла глаза на портрет академика. – Мой отец… Рискованные эксперименты… Он на все готов был ради науки, да и время было такое… На мне это не отразилось, пронесло как-то, а вот через поколение аукнулось.
Я растерянно молчал, не зная, что, собственно, следует говорить в таких случаях.
– Ты, наверное, хочешь спросить, что с ним не так. Я скажу тебе. – Она слегка сжала губы, не отрывая взгляда от дождливого окна. И произнесла, добавив в звучание своего и без того тусклого голоса еще одну дозу искусственной сухощавой обыденности: – У него четыре ноги. Да, четыре. Одна… – тут она словно бы заторопилась. – Но он очень начитан. Очень. Постоянно читает, и не по возрасту. Вся эта философия, философия… Тебе будет интересно пообщаться с ним. Про тебя мне говорили, что ты рисуешь. Ну, ясное дело: гены. А вот мой не рисует. Совсем. И совсем не выходит из своей комнаты. Только читает, читает. Интеллектуально он очень развит, не по годам, но нельзя же все время только читать и читать – или я не права? Может, ты пристрастишь его к рисованию. Это было бы полезно для моего мальчика.
Я сидел, как сугроб за околицей. Лучше бы она сказала это все по-английски, что ли.
Она решительно поднялась со своего стула, провела растопыренными пятернями по нижней части своего платья. Блеснули перламутровые ногти.
– Пойдем. Проведаем его.
Я покорно отправился в глубину квартиры вслед за ее бежевой спиной. Зачем им столько больших и полупустых комнат? Зачем им все эти хрупкие бессмысленные столики с чистыми хрустальными пепельницами? Я никогда не видел эту женщину курящей. И никогда не улавливал запах табака в воздухе этой квартиры.
Мы прошли коридором, и она костяшками пальцев постучала в высокую белую дверь.
– Входи, мама, – донесся из-за двери голос моего ровесника, голос ровный, высокий, ясный, даже, пожалуй, приятный.
Мы вошли. Еще одна комната – столь же просторная, как и прочие в этой квартире. За огромным окном дождь вдруг обернулся снегопадом. Ну и что? Это вполне соответствовало тому времени года, которое стояло на дворе. Тлетворное время тлен творит в ноябре.
Он оказался в шортах. Это поразило меня. Был в этом какой-то неприятный и горделивый эксгибиционизм. Специальные джинсовые шортики с четырьмя штанинами, видимо, сшитые руками его матери. Я, конечно, понимаю, что случаются рискованные научные эксперименты, что существует ядерная физика, зачастую связанная с военными интересами сверхдержав, что случаются последствия у всех этих дел, но зачем щеголять в коротких шортах, если у тебя четыре ноги? Тем более что денек-то был ноябрьский, да и в комнате было не очень-то тепло.
Итак, я увидел эти четыре ноги сразу же обнаженными. Три из них выглядели как вполне нормальные ноги паренька моего возраста: довольно длинные, в меру мускулистые, белокожие. Четвертая (точнее, если быть точным, третья по счету) послабее, как бы полуфункциональная, слегка не достающая паркетного пола своей небольшой изящной ступней. Несмотря на субтильный облик, эта четвертая (или третья?) нога была вполне живая и даже слегка пошевеливала бледными, полудетскими пальцами.
Он внимательно смотрел на меня, видимо, изучая мою реакцию на его необычный облик. Лицом похож на мать – миловидные, невзрачные черты.
Преподавательница английского ушла, оставив нас наедине. Я не принадлежу к разряду находчивых личностей, способных поддержать разговор в любой ситуации, поэтому вел себя слегка заморожено. Он же… Хотя его мать и утверждала, что он скрывается от людей, тем не менее я не наблюдал в нем никакого смущения. Он держался уверенно, развалившись в небольшом кресле и выставив прямо на меня свои слишком многочисленные колени. На одном из колен лежала страницами вниз раскрытая книга, потому что он, видимо, только что читал.
– Ну что же, привет, – наконец ясно произнес четырехногий парень. Голос не холоден и не горяч. Пожалуй, слишком ясная дикция – сын преподавательницы. – Как тебе мои ноги? Такого еще не видел, да? Хочешь, познакомлю тебя с ними? Я дал им имена. Этих зовут Билл, Реджинальд и Анна. – Он указал на колени трех своих полноценных ног.
Этот жест сообщил голым коленкам характер неких пустых лиц. Я чуть было не кивнул этим лицам, словно бы и в самом деле меня представили каким-то пустоликим персонам.
– А эту? – спросил я, указывая на не вполне развившуюся конечность.
– А эту я называю Тень. – Он не без нежности погладил Тень кончиками пальцев.
– А почему у тебя одна нога носит женское имя?
(Я не смог придумать другого вопроса.)
– Может, она и есть девчонка, эта нога? – улыбнулся он, давая понять, что не чужд шутливости. – А впрочем, Анна не только лишь женское имя. Так, если помнишь, звали одного из двух иудейских первосвященников, которые подначивали Пилата, чтобы он приговорил Иисуса Христа к распятию. Но для распятия мне, пожалуй, не хватает еще одной ноги. Пока что речь идет всего лишь о четвертовании, так сказать.
Последняя шутка показалась мне чересчур мудреной, но все же в этот момент я подумал, что мы и в самом деле, возможно, подружимся. Мы помолчали. Он постукивал ногтем по корешку недочитанной книги. Я же воспользовался паузой, чтобы окинуть взглядом его комнату (на самом деле мне просто хотелось отвлечься от созерцания его ног). Я заметил, что он располагал предметы по формальному признаку. В одном углу стоял круглый стол, освещенный ледянистым светом шарообразного ночника. На этом столе группировались шары, окружности, диски – лежал цветной обруч, несколько мячей, шарик для пинг-понга, стоял глобус, вокруг которого были разложены несколько черных виниловых пластинок. Виднелось блюдце с клюквой в сахаре – белоснежные шарики, издали смахивающие на жемчуг. В другом углу – большой прямоугольный стол, где лежали вещи прямоугольной формы: книги, альбомы, какие-то коробки. В центре комнаты он установил легкий треугольный и трехногий столик, на котором блестели маленькие свинцовые пирамидки. Я поискал глазами четвертый стол, который соответствовал бы функции Тени. Четвертого стола не было. По всей видимости, его заменяла собой крупная черная плетеная корзина овальной формы, где лежало нечто аморфное: какие-то темные тряпки.
– Ты читал Юнга? – внезапно спросил он.
– Пару лет назад я мечтал стать юнгой на парусном судне, – уклончиво ответил я.
Кажется, он не вполне расслышал мою жеваную шуточку.
– Вот и правильно, – кивнул четырехногий, – некоторые утверждают, что Юнг – не вполне подходящее чтиво для парней нашего с тобой возраста, ну а как же тогда его фамилия? Я вот считаю его превосходным писателем для юношества.
– Угу, – поддакнул я.
– Позволь мне тебе кое-что прочитать вслух. Один небольшой отрывок. – Он снял с колена книгу, полистал. Это был Юнг, конечно.
– Четыре – символ целостности, а целостность играет значительную роль в мире образов бессознательного; победа четырехногого существа над трехногим вовсе не является неожиданностью.
Зачитав эту цитату, он поднял на меня свой внимательный взор:
– Юнг указывает на недостаточность числа 3, он указывает на изъян триады: троичности мало для понимания целостности человеческой личности. Только четверица предполагает возможную полноту идентичности, структуру цельной личности, то, что Юнг называет Selbstheit. Эта полнота создается соединением трех однородных элементов с одним гетерогенным, 3+1. Причем 3 означает единство христологической личности, в то время как четвертый, как только вводится, изменяет всю структуру личности: она получает дополнительное измерение, которое Юнг называет Тенью. И что ты по этому поводу думаешь?
Я тупо пожал плечами. Я ничего не думал по этому поводу.
– Я увлекаюсь философией и аналитической психологией, – заявил он, – а ты чем увлечен?
– Филателия, нумизматика, рисование, – ответил я.
– Нумизматика – это хорошо, – кивнул он, оставив филателию и рисование без внимания. – Значит, ты любишь деньги?
«Да, я люблю деньги», – согласился я. Думал я в тот момент о том, что русское слово «деньги» происходит от тюркского «теньга», то есть тень Га. Кто таков этот Га и насколько далеко простирается его обширная извивающаяся тень? Должно быть, Га – это имя некоего бога или божка, но каков нрав этого бога и какова опекаемая им область бытия (или небытия)? Колено его недоразвившейся ноги (той, что называлась Тенью) было значительно меньше остальных, как будто ребенок затесался в небольшую компанию взрослых.
– Я люблю деньги, но еще больше я люблю клюкву в сахаре, – сказал я.
Он сделал приглашающий жест в сторону блюдца с жемчужинами. Я съел все сладко-кислые шарики. Сахарные скорлупки звонко раскалывались под моими зубами, обнаруживая заветную ягоду, несущую в себе терпкую и пронзительную кислинку, должно быть, принадлежащую к информационному миру таинственных болот. Звук этого раскалывания наполнял мою голову, позволяя мне игнорировать очередные философские домыслы моего нового приятеля, которые ему нравилось излагать в просторных недрах его комнаты, где постепенно сгущались синие сумерки. Снегопад за окном сделался плотнее, пушистее. За пеленой падающего снега затеплились рыжие окна ближайших сталинских зданий. Расправившись с шариками, я ушел домой. Так началась наша короткая дружба.
В последующие дни я иногда заглядывал к нему после уроков английского. Его мозг (видимо, как-то по-особенному связанный с его ногами) был столь развит, что я, скорее всего, не казался ему таким уж интересным собеседником – я мыслил тогда (как, впрочем, и сейчас) в русле детской игривости, а хотелось ему, думаю, нешуточных и подлинно глубоких дискуссий, к которым я был совершенно не способен. Впрочем, выбора у него не было, я сделался его единственным приятелем в тот период, к тому же ему вдруг понадобились мои рисовальные способности.
Как-то раз я зашел к нему: он уже меня поджидал в своем утлом кресле, а на столике перед ним стояла баночка черной акриловой краски, а также стакан с водой, и лежали две кисточки. Он был по-прежнему в джинсовых шортах.
– Говорят, ты умелый рисовальщик, – начал он, глядя на баночку с краской, – рисуешь себе и в ус не дуешь. А вот философу нужны собеседники. И они у меня есть. Ты знаешь их имена. Зовут их Билл, Реджинальд, Анна и Тень. Четверо. Да и куда больше? Сижу с ними, как Иов среди старцев. Только они все молчат. Да и как им не молчать – у них ведь и нет ни глаз, ни ртов, ни ушей. Могли бы похрустывать изредка, но для этого я слишком молод. Ты нарисуй-ка им лица, Пашулька. Хочу, чтобы у них появились глаза, уши и рты. Пусть даже и нарисованные, что с того? Ведь мы живем в символической реальности – или я пургу гоню, Паш? Хочу, чтобы они увидели мир и делились со мной своими суждениями.
Я молча кивнул и сразу же взялся за работу. Честно говоря, я был рад его просьбе: мне хотелось хоть что-нибудь хорошее сделать для этого умного парня, обездоленного своей спецификой.
Я нарисовал на его коленях четыре лица: глаза, носы, уши… Волосы я рисовать не стал, и они все так и остались лысыми, как физик-ядерщик на портрете.
Биллу я сообщил облик нейтрального молодого человека – задумчивого, с застенчивой улыбкой, взирающего на мир сквозь полуприкрытые веки. Реджинальд был постарше, слегка желчный, тонкогубый, не лишенный аристократизма и общей нервозности, однако явно проницательный и остроумный, судя по поджарым изгибам его скул. Анну я изобразил девочкой. Мне не хотелось рисовать на коленке подростка старого первосвященника, который к тому же был недругом Иисуса Христа. Вместо этого негодяя – лысая девочка с широко распахнутыми глазами, словно бы глубоко чем-то изумленная, но отнюдь не испуганная. Тень, как ей и пристало, не была человеком. Укромная мордочка неведомой тварюшки, с полосками, свивающимися в спираль над эпицентром лба.
Заказчик мой остался доволен и даже пытался вознаградить меня какими-то жалкими деньгами, но я принял оплату за свой труд только шариками засахаренной клюквы. Появление лиц на коленках сильно подействовало на Четвероногого: он отказался от философского монолога и перешел к полифониям, озвучивая по очереди каждую из своих ног, причем Тень изъяснялась на неведомом и, по-видимому, несуществующем языке.
Попытаюсь воспроизвести первую из таких бесед, которую он разыграл передо мной почти сразу же после того, как я закончил работать над украшением его коленных чашечек.
Анна (озвучивая Анну, мой друг старательно изображал высокий девичий голосок, впрочем, его актерские способности оставляли желать лучшего): Пусть я еще очень молода, но все же считаю себя женщиной. Если говорить о философском диспуте с участием нескольких риторов, то, полагаю, в числе участников непременно должна быть Женщина. Ведь мы, женщины, способны открыть скрытое и сокрыть открытое. Подумайте сами: если бы наш хозяин был женщиной, ему не пришлось бы влачить свои дни в одинокой комнате, скрывая от мира свое уродство. Он мог бы ходить по улице в длинной и широкой юбке, которая спрятала бы нас четверых от любопытных и непочтительных глаз. Длинная юбка до земли, черная как уголь, и такой же платок на голове, – образ сосредоточенной сектантки. Разве это плохо? Вы спросите: что же мешает хозяину, даже оставаясь мужчиной, притвориться сосредоточенной сектанткой? У меня нет однозначного ответа на этот вопрос. На лице его недавно начали пробиваться усики. Возможно, он не желает казаться сектанткой с усишками?
Билл: Арабская цифра 4 изображает человека, который левой своей рукой указывает на небо. Почему этот человек (назовем его Четвертый или Четверг) указывает на небо именно левой рукой? Левая рука считается регрессивной, она обращена к прошлому, это рука памяти, а не активного действия. Четвертый указывает на небо левой рукой, давая понять, что он помнит о небесах, которые когда-то были ему домом.
Реджинальд: Но нас здесь не четверо, прошу заметить. Нас шестеро. Назвать присутствующих по именам? Вот они, эти имена: Билл, Реджинальд, Анна, Тень, Голова и Гость. Гость постоянно молчит, а Голова, напротив, постоянно говорит, озвучивая за нас наши мысли.
Билл: Зачем скрывать тех, кого считаешь друзьями? Зачем нужна эта черная юбка сектантки? Ответь, Голова, зачем ты стыдишься нас, зачем прячешь от мира?
Голова: Если мы прочитаем слово «нога» наоборот, то мы получим слово «агон», что означает античную форму диспута – вроде этого самого, в который мы вовлечены в данный момент. Но если мы прочитаем наоборот короткую фразу «я и нога», то получим слово «агония». Вот и я, ваша голова, пребываю в агонии. Пока она длится, я еще могу говорить. Но когда агония завершится, тогда я буду молчать. Так, как молчит Гость.
Гость (это я, автор данного рассказика, вступил в разговор): Я не молчу. Я просто сочиняю песенку.
Тень: Миягва торе алавари тог дриеттар. Асфирг кергал монсти турейви глессар. Пикотогона тарллойзи Тра Трагон девлис миягве. Миягве сиа парзоква терелей уигва глесешар. Катрагон, валссаййар, трагон гево бярзимуэй митагве кай.
Реджинальд: Шестерка – первая сытая цифра в арабском ряду. Она наелась, брюшко ее разбухло, вот она и смотрит вперед без боязни. И всем телом своим она обратилась вперед, как спокойная беременная женщина. Она то ли сожрала две птицы или же она беременна двумя птицами. Тройки – это птицы, летящие вперед. Недаром сказано: птица-тройка. Она летит прямо в лицо Четверке. Пятерка решилась было повернуть назад, но ее окликнули. А за шестеркой следует семерка: покачнувшийся воин, пронзенный насквозь стрелой. Он падает в объятия восьмерки, в объятия бесконечности, в объятия строгой симметрии, в объятия Ноля, перекрученного таким образом, чтобы он показал свою изнанку.
Билл: Эй, Гость, зря ты тогда спас ту собаку. Мать нашего хозяина увидела эту сценку, глядя из окна во двор. Она решила, что у тебя доброе сердце, а следовательно, ты подойдешь ее сыну в друзья. Но не к добру ты явился к нам. До твоего появления мы были безглазы, безухи, безроты. И жили в покое, не ведая споров и вожделений. Даже не похрустывали при ходьбе. Но ты нарисовал нам лица, и теперь мы несчастны. Зачем ты спас ту собаку? Не надо спасать четвероногих друзей. Оставь их лучше на произвол их собственной судьбы.
Тень: Алайор эфле.
Вскоре после этого разговора в гости к моим родителям пришли американские журналисты. Моя мама предложила мне побеседовать с ними на их родном языке. Но я не смог сказать ни слова – то ли от застенчивости, то ли я плохо усвоил уроки, полученные от женщины с розовыми веками. Видимо, она не обладала педагогическими талантами. Больше меня не отправляли на станцию метро «Академическая» в ту большую квартиру в сталинском доме. Больше я никогда не видел своего четвероногого друга и его маму – маленькую, заплаканную и не вполне обаятельную женщину с перламутровыми ногтями.
Глава тридцать девятая
Дегтярный переулок
Я собираюсь рассказать вам историю только что прозвучавшего текста о четвероногом мыслителе. Но прежде чем вы узнаете, как этот текст появился на свет, нам следует снова вспомнить об иконописном отроке по имени Алешенька Литовцев. После того незабвенного озорования в Малеевке, когда мы, сорванцы, сорвали спиритический сеанс в мрачном подвале, – после этого минуло года два, и в течение этого срока я не встречал Алешеньку Литовцева. Но потом вдруг моей маме позвонила его мама и стала затирать тему, что вот есть такая замечательная школа в центре Москвы, куда она собирается пристроить своего шаловливого сына Алешеньку. И, собственно, выяснилось, что цель ее звонка – предложить и мне уйти из обычной школы № 159 на Речном вокзале и перевестись вместе с Алешенькой в эту замечательную школу № 127 в Дегтярном переулке.
Эта школа называлась школой рабочей молодежи (ШРМ), и учеба там начиналась с седьмого класса тогдашней десятилетки. То есть идти туда учиться можно было только по достижении четырнадцатилетнего возраста. Школа эта, известная на всю тогдашнюю Москву под кличкой «школа раз-два-семь», славилась необычным вольным духом. Чтобы попасть в эту школу, следовало принести справку с работы, то есть доказать, что ты официально числишься работающим, несмотря на свой юный возраст. Для работающих детей предоставлялись послабления: учебных дней в школе рабочей молодежи было не шесть, как в обычной школе, а четыре, заданий на дом не задавали. И к тому же отсутствовали политические (комсомольские) организации: предполагалось, что эти организации охватывают молодежь на рабочих местах. Отсутствовали также школьные униформы, обязательные в обычных школах. Классы (и наш класс в том числе) были укомплектованы наполовину детьми из песенных и танцевальных ансамблей – эти дети действительно пахали по полной программе, выступая на советских сценах. Вторая половина всего детского контингента – это были дети московской богемы, многие из родной мне касты деписов. У этих справки с работы частенько бывали липовые. Некоторые числились секретарями своих родителей или чаще родительских друзей. Липовая справка имелась и у Алешеньки. Но так вышло, что я явился записываться в эту школу с самой что ни на есть подлинной справкой в кармане. С тринадцати лет я действительно работал художником-иллюстратором в великолепном и очень массовом в те годы журнале «Веселые картинки» (тираж каждого выпуска – 2 000 000 экземпляров, распространялся для невзрослого населения по всем городам и весям СССР). Иллюстрации мои я подписывал тогда «художник П. Пашкин». Первая из опубликованных иллюстраций изображала змею за чаепитием, и мне заплатили за нее целых 120 рублей – сумма немаленькая. Сто двадцать рублей – в те годы месячная зарплата среднего советского инженера.
Короче, меня взяли, и я проучился в этой школе в Дегтярном переулке последние три года десятилетки, то есть с 1980 по 1983 год. Атмосферка в ШРМ была неплохая. После адской школы 159, куда я до этого шлялся на Речном, эта вообще казалась раем. К тому же я очень вовремя слинял из школы 159: там над моей головой уже стали собираться нешуточные тучи. Дело в том, что по советской общепринятой схеме все дети в первом классе зачислялись в октябрята (внуки Ильича) и ходили с маленькими эмалированными красными звездочками на лацканах своих школьных пиджачков, а у девочек эти звездочки сияли на груди, приколотые к ткани коричнево-черных платьев. Звездочки, кстати, отличные – в центре звезды золотая головушка маленького Ленина, который в малолетние свои годы еще звался Володей Ульяновым и походил то ли на херувимчика, то ли на фавненка. В третьем классе школы все должны были стать пионерами (следующая ступень советского идеологического взросления), то есть уже как бы не внуками, а символическими детьми Ильича – красные звездочки сменялись красными шелковыми галстуками, их следовало носить на шее на манер американских бойскаутов.
Но я в пионеры не вступил: вышло это потому, что прием в пионерскую организацию происходил в конце мая, под конец учебного года, а 16 мая начинался заезд в писательском доме творчества «Коктебель», и мы с мамой каждый год уезжали туда в этот день, что служило источником моего ликования, – все дети еще должны были полмесяца тухнуть в школе, а я, как счастливый огурчик-везунчик, уже скакал в морских водах. Так я избежал попадания в пионерскую организацию. Не сделался я сыном Ильича, так и остался ему внуком. Но внук из меня вышел отличный – я, как никто другой в моем поколении, восславил дедушку во множестве стихов и рисунков, Ленин сделался одним из моих излюбленных героев. В 1986 году я написал огромную поэму «Видевший Ленина», где описывается воскресение Ильича из мертвых в момент наступления 2000 года. В 1986 году это было далекое будущее, теперь это далекое прошлое.
В двухтысячном году Ленин не воскрес и не вышел из Мавзолея вопреки моему пророчеству (то ли к сожалению, то ли к счастью). Может, еще воскреснет? Но в каком году такое может случиться – не знаю.
Но вернемся к советской схеме идеологического взросления. К седьмому классу школы все дети должны были перестать быть пионерами и вступить в комсомол (коммунистическая организация молодежи – как-то так). Пионерские галстуки-платочки снова сменялись эмалированными значками, но уже не звездочками с личиком Ильича-ребенка, а значками в виде красных флажков с профилем взрослого Ленина. Тема родства при этом как-то замалчивалась. Если октябрята – внуки Ильича, если пионеры – дети Ильича, то кем ему приходятся комсомольцы? Братьями и сестрами? Но как же тогда взрослые члены взрослой компартии? Они что, становятся Ленину символическими родителями, получается? Но это как-то нелепо. Или же, если склоняться к идее сакрального инцеста, они становятся его женихами и невестами? Вступают как бы в брак с Ильичом? Как вот христианские монашки считались «невестами Христа»? В этом не было ясности. На этом отрезке советские идеологи чего-то недоработали, какая-то вырисовывалась нестыковочка. В любом случае не все советские люди обязаны были становиться членами взрослой компартии. Предполагалось, что далеко не все этого достойны, но путь детских инициаций – октябрята, пионеры, комсомольцы – должны были пройти все. Здесь опять же звучат отзвуки христианских представлений: дети безгрешны, среди них нет недостойных. Только взрослые разделяются на праведников и грешников, на агнцев и козлищ. В любом случае, уже в шестом классе начиналась активная подготовка к приему всех в комсомол. И тут вдруг выяснилось, что меня в комсомольцы принять нельзя, потому что я не был пионером – имени моего не обнаружили в списках пионерской организации. Вдруг из этого стал вызревать какой-то хмурый скандал, какое-то ЧП.
В третьем классе, когда я просачковал прием в пионеры, – тогда на это посмотрели сквозь пальцы. Стояли похуистичные времена. Мне выдали пионерский галстук-платок, сказали похуй как бы, что ты не пионер, кого это ебет, на пионерские собрания и ритуалы можешь не ходить, просто надевай иногда галстук, чтобы от других не отличаться – особенно в те дни, когда школу посещало начальство или же производилось массовое фотографирование детей. Ну я и повязывал, когда надо, этот ковбойский шейный платок. Его следовало по правилам иногда гладить утюгом. Делал я это редко по причине лени, так что галстук у меня был жеваный-пережеваный. Но иногда все же делал. Как-то раз я забыл утюг на галстуке, и на нем образовалась большая дыра с обугленными краями, что сообщило моему пионерскому галстуку какой-то бравый, боевой видок, даже как бы отчасти героический. Вот таким прожженным псевдопионером был я. К счастью, никого это не волновало. Но затем ушел на пенсию прежний директор школы, советский отставной полковник, которому все было до сраки. На смену ему явилась новая директриса Милица Григорьевна – мы называли ее Милицией, конечно. Эта серьезная и злая дама меня за что-то возненавидела: за какие-то шалости и озорства, за хуевую успеваемость в учебе, за то, что мои родители никогда не приходили на школьные родительские собрания. Ну и еще за какие-то мои стишки, которые один мой одноклассник переписал, потом передал другому, – ну и какими-то путями эти стишки оказались в директорском кабинете. Стишки эти вовсе не были антисоветскими или крамольными, это не были какие-то, к примеру, эпиграммы, где высмеивалась бы школа или ее руководство или в целом советская власть, – ничего такого. Просто матерные, хулиганские стишки, что-то про хуй и пизду, в общем, обычные дела, но директрисе это все равно не понравилось. Хотя я не был злостным хулиганом и никогда не участвовал в жестоких драках, которые постоянно случались, но зато я слыл злостным прогульщиком. И когда к тому же вдруг всплыло, что я являюсь единственным на всю школу непионером и вскорости, значит, стану единственным в старших классах некомсомольцем, – тут уже Милица Григорьевна решила сделать меня объектом каких-то планируемых репрессий. Меня стали вызывать на разборки в директорский кабинет, но я не приходил. Просто сбегал, и все. Мне не хотелось общаться с Милицей Григорьевной. Но я чувствовал, что назревает нечто зловещее. Трудно сказать, к чему бы это все привело и какие именно репрессии эта дама с воинственным именем собиралась обрушить на мою голову, – я не стал дожидаться и вовремя слинял в школу рабочей молодежи, за что должен сказать спасибо Алешеньке Литовцеву и его ебанутой мамаше. Потом выяснилось, что эта мамаша Литовцева не просто так позвонила моей маме с рассказом про школу рабочей молодежи. Оказалось, она надеялась, что я буду доносить ей о школьных проделках и озорствах ее сына, который стал моим одноклассником. Но карьера фискала и доносчика меня не привлекала. Ничего я ей, конечно, не рассказывал, а рассказать было о чем. Алешенька выступал в своем духе, то есть nonstop творил что-то чудовищное и отстегнутое, но ближе к концу школы обозначился определенный вектор или же фокус его интересов.
Алешеньку заинтересовали вещества. Меня они тоже заинтересовали, но несколько позже. Конечно, это общая судьба моего поколения, а также парочки последующих поколений. Такая вот, значит, судьба. Через несколько лет мамаша Литовцева не просто прознала о наклонностях своего сына, но даже звонила мне с просьбой намутить травы, потому что Алешенька, видите ли, на отходняках и ему надо попуститься. Вопросами попуска занималась лично его мамаша – это удивительно, конечно. Иногда в таких ситуациях, проникнувшись сложностями Алешенькиного состояния, я встречался с этой пиздливой и взбудораженной вдовой советского писателя возле станции метро «Речной вокзал», чтобы вложить в ее руку скромный подарок Алешеньке – спичечный коробок, произведенный в Калуге на спичечной фабрике «Гигант», как правило, украшенный изображениями ракет и прочей космической символикой, а в коробке таились ферганские благовония, способные сообщить некоторую плавность литовцевским каскадам. Но я забегаю вперед. Вернемся в Дегтярный переулок.
В ШРМ, как я уже сказал, не было комсомольской организации, так что можно было вздохнуть спокойно. Никто меня там не прессовал, директор Моршинин относился ко мне снисходительно, учителя – тоже, хотя учился я по-прежнему плохо, кроме разве что литературы и истории. Историю я любил (хотя все даты хронически путал), иногда на уроках истории находило на меня вдохновение, тогда вдруг изливался из меня ко всеобщему удивлению подробный рассказ о том или ином персонаже. Благодаря этим моим выступлениям я подружился с одной из школьных красоток Машей Рябининой, танцовщицей из ансамбля Моисеева.
Как-то раз я задвинул в классе мощный базар про Карла Великого, про Шарлеманя, и мне удалось сообщить столь захватывающие детали и легенды об этом короле, что все заслушались. После урока ко мне подгребла белокурая и гибкая красотка, мастерица постучать каблучками в лихой русской пляске. Обращаясь ко мне на «вы» в манере гимназисток царского времени, она произнесла кокетливо: «Вы так интересно рассказываете. Можно я буду отныне называть Вас Карл? Давайте дружить».
И мы стали дружить. Благодаря этой дружбе я научился мастерски танцевать русские танцы. Она и ее подружки из ансамбля научили меня. Везде – в школьных коридорах или же шляясь по улицам и дворам – мы танцевали эти танцы до упаду. Я отбивал казачка, пускался вприсядку, подбоченясь. Как бы даже какой-то невидимый казацкий чубчик падал мне на глаза, незримая русская атласная рубаха, подпоясанная кушаком, облегала меня, а Машенька кружилась боярыней-сударыней-барыней, плыла лебедушкой, размахивая невидимым платочком. В общем, мы весело проводили время. Девчата из ансамбля Моисеева были фанатками своего танцевального дела. И я легко заразился их фанатизмом.
Это был ансамбль народных песен и плясок. До сих пор обожаю галлюциноз в этом роде. Маша Рябинина называла меня всегда Карл и на «вы», вскоре так называли меня все игривые моисеевские девчата. Так получил я очередное временное имя-прозвище – Карл. До сих пор это немецкое имя ассоциируется у меня с русской пляской, с бубенцами и гармошками. Карл – одно из временных моих имен, одно в обширной гирлянде иных моих временных имен, псевдонимов и прозвищ.
Надо сказать, что я был чуть ли не единственным из контингента деписов (и прочих детей богемы), который затусовался с моисеевцами. В остальном эти две категории (наш класс делился поровну между ними) мало пересекались, не особо сообщались, хотя и относились друг к другу неплохо. Но слишком различались интересы двух этих социальных группировок. Дети писателей и московской богемы в основном тяготели к хиппизму и к употреблению всего (начиная от портвейна и заканчивая всем возможным), а также им, в соответствии с хиппи-идеалами, нравилось путешествовать по стране автостопом и практиковать free love. Что же касается детей из ансамбля, то они вели весьма здоровый и упорядоченный образ жизни (иначе их молниеносно вышибли бы из ансамбля), постоянно тренировались и шлифовали различные танцевальные фигуры, они обожали свое дело и путешествовали по стране еще больше, чем хиппующие, но не автостопом, а в сугубо организованном порядке, гастролируя со своими выступлениями. И только интерес к практике free love объединял эти две социальные группы: кто-то уже вовсю практиковал, кто-то по малолетству не практиковал, но все об этом мечтали.
Поговорим о знаках. В школе 127 постоянно происходила скрытая война двух нелегальных знаков. Хиппи маркировали себя знаком пацифика, чем-то напоминающего эмблему «Мерседес-Бенц»: кружок, разделенный изнутри на четыре сектора. Как бы такая трехпалая птичья лапка в кружке. Этот знак в металлическом исполнении болтался на телах, на витых шнурках, его рисовали авторучкой на руках, на груди и даже на лбу, его вышивали бисером на джинсовых жопах и ксивниках, ну и, конечно же, его рисовали и выцарапывали на стенах – в школьном тубзике, во дворе, на домах, на деревьях окрест школы. Но встречался и другой знак, более табуированный. В основном рисовали этот знак на стене или на заборе. Я часто видел его гневно зачеркнутым или перекрытым намалеванным сверху пацификом. В нашей школе, кроме хиппанов-пацифистов, учились также ребята, которые считали себя фашистами. Они были в меньшинстве, с некоторыми из них я общался.
В те годы в советской столице произошло одно событие – с одной стороны, достаточно незаметное, но об этом событии говорили, и не только лишь в нашей школе. Думаю, это произошло в 1982 году.
20 апреля 1982 года, в день рождения Гитлера, в центре Москвы состоялась первая в СССР (насколько мне известно) фашистская демонстрация. Двадцать парней среди бела дня прошли по улице Горького (теперь Тверская), от Маяковской до Манежной. На них были черные рубашки, черные штаны и сапоги. Никаких транспарантов, плакатов, лозунгов, флагов – ничего не было. Они просто прошли молча, и никто не обратил на них внимания – ни менты, ни прохожие. Скорее всего, их приняли за какой-то стройотряд или за каких-то курсантов-новобранцев: что-то в этом роде. Несколько ребят из нашей школы не только лишь участвовали в этом проходе, но и занимались его организацией. Они были очень довольны, что все так гладко и незаметно удалось сделать. Наши хиппи-пацифисты возбудились, кое-кто даже предлагал отпиздить фашистов, но в нашей школе драки не практиковались, к тому же все знали этих ребят и относились к ним в целом неплохо. Власти, вначале проворонившие это событие, с опозданием все же о нем узнали. Началось какое-то подспудное шебуршание. Реакция последовала замедленная и тусклая, никакого шума поднимать не стали. Но уже осенью втихаря пару раз приходили люди в штатском, реально люди из КГБ, осторожненько так, тихонечко в коридорчиках расспрашивали – учеников, учителей. Ничего не произошло, никого не наказали. Но элементы какого-то стрёма все же просочились.
Я знал одного из парней, который участвовал в организации этой акции. Как ни странно, его звали Миша (или Гриша) Лившиц. Как-то раз я спрашиваю его чисто по-дружески: «Миша, блядь, за каким хуем ты организовал, типа, демонстрацию фашистов в день рождения Гитлера? Ты же еврей!» Миша в ответ хлопает глазами: «И чё как бы?» Он был настолько непросвещен в области новейшей истории, что даже не знал, что фашисты уничтожали евреев. То есть он вообще не усматривал никакого структурного противоречия в статусах «фашиста» и «еврея», умещающихся внутри одного организма – в данном случае организма по имени Миша Лившиц. Такое вот политическое невежество показалось мне, с одной стороны, полным тупизмом, а с другой стороны, я, в общем-то, понимал Лившица. Ему, конечно, было насрать на фашистскую идеологию, скорее его просто очаровала фашистская эстетика. Нас всех она очаровала, и случилось это благодаря гениальности Татьяны Лиозновой, снявшей сериал «Семнадцать мгновений весны». Этот сериал пользовался бешеной популярностью, и главный его герой Штирлиц сделался советским героем № 1, если говорить о киношных героях. Сделался советским Джеймсом Бондом. И этот главный советский киногерой облечен был в суперэлегантную черную униформу штандартенфюрера СС. Все мы (имею в виду мальчишек – ровесников моих), выходя играть с приятелями во двор, обращались друг к другу исключительно «партайгеноссе», или же «дорогой оберлейтенант», или «дорогой группенфюрер».
Это вовсе не означало, что мы симпатизировали фашизму, мы просто влюбились в этот великолепный фильм и его героев. Ну и так же поступали сверстники наши во всех населенных пунктах СССР, так что не приходится удивляться, что рано или поздно кто-то из них заигрался и вообразил себя настоящими фашистами. Вообще-то ситуация эта настолько значима, что заслуживает более пристального анализа.
За все время своего существования советский кинематограф создал немало фильмов, ставших культовыми для советского населения. Но если говорить о киногероях, то абсолютно культовыми, всенародными киногероями сделались две фигуры – Чапаев и Штирлиц. И это отразилось в гигантских циклах анекдотов, которые посвящены этим персонажам. В русско-советском космосе предельная культовость, предельное обожание всегда реализуются парадоксальным образом (а может быть, и не столь уж парадоксальным) в форме осмеяния культовых фигур. И это осмеяние (анекдотизация) не только не является формой развенчания или ниспровержения, но, напротив, окончательно утверждает осмеиваемую фигуру в ее сакральном, культовом статусе (возможно, здесь более подходит даже не слово «статус», а еще более воспаряющее словечко «экс-стазис»).
Чапаев (как в фильме, так и в анекдотах) – апогей цельности, это персонаж-монолит, и как таковой он служит идеальной иконой раннесоветского состояния: народный алко-фаллический дзен без разрывов и пауз, глубокий тупизм, снабженный не менее глубокой мудринкой-хитринкой. Мальчишечья развинченная пластика в сочетании с аграрным потерто-станичным личиком.
Такая абсолютная цельность, такая нерасщепляемость, полное отсутствие рефлексии – все это само по себе достаточный повод для рождения комического эффекта. Монолитность смешна, она смешна даже сама для себя, но это не рефлексивный смех, это просто побочный смешок монолита, никак не препятствующий его мальчишечьей активности: выхватил наган, вскочил на тачанку, выебал Анку, отправил телеграммку – все эти движения духа и тела совершаются столь же естественно, как танец осоки на ветру или упругие ужимки гориллы. Смешок монолита, самоирония монолита – они возникают не от нехватки, а от избытка невозможности быть другим (или Другим). Невозможно представить себе, что Чапаев из фильма надевает белогвардейский мундир и притворяется белогвардейцем, – его раскусили бы за полсекунды.
Таков раннесоветский герой, но не таков герой позднесоветский. Этот постоянно носит униформу врага, говорит на языке врага, пользуется повадками, жестами и ужимками врага. Он всегда кажется тем, кем он не является. Он всегда двойной, двоящийся, расщепленный, мимикрирующий. Можно сказать, что он скрывает свою подлинную природу, свою суть. Но одновременно он ее постоянно демонстрирует, поскольку его суть – это расщепленность, мимикрия, раздвоенность. Именно таков Макс Отто фон Штирлиц, главный герой позднего советского мира.
Если анекдоты о Чапаеве извлекают комический эффект из чрезмерной монолитности персонажа, то анекдоты о Штирлице обыгрывают его расщепленность, чрезмерность его шизорефлексии. Вот, например.
Мюллер подходит к Штирлицу:
– Скажите, Штирлиц, сколько будет дважды два?
Голос за кадром: Штирлиц задумался. Он знал, сколько будет дважды два. Но он не знал, знает ли об этом Мюллер.
Но чаще анекдоты о Штирлице связывают двойственность этого героя с двойственностью самого языка, с двоящимися значениями слов. Например.
Из окна дуло. Штирлиц закрыл окно, и дуло сломалось.
Штирлиц выстрелил в упор. Упор упал.
Штирлиц склонился над картой России. Его безудержно рвало на Родину.
Штирлиц открыл сейф и вытащил записку Бормана. Борман визжал и брыкался.
Ну и так далее. Так что – да, я понимал Мишу Лившица. Получается, он тоже был таким расщепленным позднесоветским героем: с одной стороны – еврей, с другой – фашист. Недаром фамилии Лившиц и Штирлиц идеально рифмуются.
Но мне не хотелось принимать какое-либо участие в игрушечном противостоянии хиппарей и фашистов.
Мне было насрать и на тех, и на других. Мне больше нравилось танцевать с девчатами русские танцы либо подметать двор. Да, я стал истовым подметателем школьного двора! То и дело я навязывался, чтобы мне это поручили. Всех это немного удивляло, но в целом относились к этому снисходительно: если парень так хочет подметать двор, то и хуй с ним, пускай подметает. Мне выдавали охуительную метлу, и я шел сметать сухие листья. Подлинно медитативное занятие! Многие думали, что я, наверное, стану дворником. Если мимо проходили парни, то говорили: «Вот Пиво снова двор подметает!» Если мимо проходили девчата, говорили: «Дорогой Карл! Вообще-то мы хотели пригласить Вас немного погулять с нами или пойти вместе в кондитерскую, но мы застаем Вас за вашим любимым занятием, поэтому не смеем более отвлекать Вас, желаем Вам счастливого подметания двора!»
Ну, в таких случаях я, конечно, сразу же бросал метлу и шел с ними гулять или в кондитерскую пить жидкий кофе, кокетничать и жрать коржики с изюмом. Но все равно я обожал подметать двор!
Если дело было зимой, то выдавали мне не метлу, а роскошную лопату в виде стального листа на палке: я сгребал снег, утрамбовывал его в ровные грядки, скалывал лед, сбивал лопатой тонкую наледь, крушил ледяные коросты, наслаждаясь их хрустом и тусклым сверканием. Старался делать это максимально неторопливо, чтобы растянуть удовольствие. Представляете себе – все сидят на уроке, в классе, маринуются, как мудаки, слушают какую-то тухлую тематику, которую им вливает в уши учитель или училка, а я, как король, тусуюсь на свежем воздухе с метлой или с лопатой, да еще прусь на этом, как судак по Енисею! Это истинный кайф, дорогие товарищи! Всегда обожал и обожаю такие вот медитативные дела, погружающие в состояние глубокого транса, – скользить на лыжах по заснеженному лесу либо медленно плыть в море, равномерно разводя руками и ногами в соленой воде, либо самозабвенно танцевать, либо гонять на велике в глубокой внутренней летаргии, снова и снова проносясь по одним и тем же дачным улицам, тропинкам, мостам, аллеям. Либо жрать клюкву в сахаре – один белоснежный шарик за другим. Хруп – сладко, потом терпко – кисло. Еще раз хруп – и снова сладко, а потом кислинка. И снова хруп… и так до бесконечности. Обожаю хруст. Часами могу грызть сушки или кукурузные хлопья, тупо, в полном отлете, чувствуя, как мозг наполняется хрустом. Наверное, поэтому я так люблю Пруста! Люблю грызть морковь, капусту. Это кочерыжечные дела, господа! Стержневые дела! Как же мне было не полюбить дворничье занятие, истинно дворянское дельце: взмах метлой – и сухие листья шуршат, как corn flakes. Взмах лопатой – и летит, развеиваясь в микрометель, охапка белого снега. Хруст Пруста! А вскорости (в 1985-м) прилетит еще и Руст, безумный немец в маленьком самолете, и приземлится на Красную площадь. Все встрепенутся, взволнуются, задвигают ушами, возрадуются – мол, пробит алмазный купол Советского Союза! Закончится так называемый застой, и начнется полный отстой. Интеллигенция затрясет своими шляпками, заволнуется – как волнушки, как сыроежки. А я не возрадуюсь:
Опять идут грибы на тонких ножкахВ атаку на обрушившийся стволСедой империи, объятой мхами.Зачем атаковать то, что давно упало?Нам не найти для бунта оснований!Но есть защитники у старого ствола –Здесь муравейник. Стройными рядамиНа бой идут когорты красных муравьев…Голос горлицы слышен в стране нашей!
В общем, неплохо было в школе рабочей молодежи. Но я все чаще уезжал в Прагу, иногда месяцами не показывался в школе. Но в ШРМ не было злой Милицы Григорьевны, поэтому никто не злился, не напрягался. И вот наступил момент окончания учебы – надо было сдавать финальные экзамены, которые тогда именовались экзаменами на аттестат зрелости. Не знаю, о какой именно зрелости идет речь? Половая зрелость уже наступила, а какая еще нужна зрелость? Что там еще должно созреть? Интеллект? Чувство долга? Этический субъект? Или это таинственный Макс Отто фон Штирлиц должен каким-то образом дозреть и налиться особым трансцендентным соком на выпуклом экранчике советского черно-белого телевизора?
…Пускай Василий Иванович скалится, выказывая свои казацкие зубки, – его переполняет ликование, но недолго ему ликовать: во времена холодных войн шпион вытесняет воина, и вот он – герой, приходящий воину на смену, видимый всем на Всеобщем Экране боец невидимого фронта. Он не смеется, не лучится лихой удалью. Он печален, даже трагичен, глубокая морщина пролегла между его бровями, скорбь тевтонского рыцаря соединилась в нем с холодной горечью советского агента, он облачен в траурные одежды, эмблема смерти на его фуражке. Все рухнет, все развеется в пыль – останется только одинокий Штирлиц средь бескрайней ледяной пустыни. Он будет поскрипывать своей кожаной шинелью на морозе, он будет бесцельно взбираться на айсберги, скрипя своими начищенными сапогами, он будет петь (мысленно, всегда лишь мысленно!) свои протяжные русские песни о герметизме, о герменевтике, о Гермесе Трисмегисте. Он будет отталкиваться блестящим сапогом от хрустящих ледяных террас и взмывать в пустое холодное небо, чтобы виснуть в зените, раскинув руки крестом, – solus rex, одинокий, ненужный, неисчерпаемо взрослый Агент Без Задания. Вот это я называю зрелостью! Но, видимо, составители школьных программ имели в виду нечто иное.
В преддверии экзаменов все, как принято, нервничали и готовили шпаргалки. И тут я совершил один необычный поступок. На честно заработанные в журнале «Веселые картинки» (в нашем кругу мы с нежностью называли этот журнал «Веселые кретинки») триста рублей я купил у одного врача-психиатра справку, удостоверяющую, что я страдаю логофобическим неврозом, то есть что мне сложно изъясняться устно. С этой справкой я нагло явился в школу, требуя, чтобы меня освободили от устных экзаменов. В школе все очень удивились, что я, оказывается, страдаю логофобическим неврозом. Никто такого не ожидал. Наоборот, все склонялись к мысли, что я – расторможенный говорун. Удивились, но все же освободили меня от устных экзаменов.
Купил я эту справку у одного коррумпированного психиатра, у которого была сложная и красивая немецко-еврейская фамилия по типу Бидермеллер или Биннерштольц. На самом деле я превосходно помню, какая у него была фамилия, но изменю на всякий случай – хоть и описываю я дела давно минувших дней, но все же. Не хотелось бы нанести вред этому превосходному человеку. Биннерштольц поразил меня своим кавалергардским видом, своей почти военной выправкой, своими ухоженными и чуть ли не закрученными усами, своим идеальным английским костюмом-тройкой. Почему-то тогда присутствовал такой стиль среди столичных психиатров. Я был невероятно счастлив и горд тем, что я впервые в жизни кого-то коррумпировал. И не просто кого-то, а именно такого роскошного психиатрического господина. Может, эта справка, точнее сам факт подкупа, и были подлинным аттестатом зрелости?
Но оставались еще письменные экзамены. С точными науками (с ними у меня всегда были жесткие проблемы) я кое-как справился с помощью шпаргалок, получил свои законные тройки. Но впереди в качестве десерта сияла такая сладкая штука, как сочинение. Тут уж я доставил себе удовольствие.
Всем предложили три темы на выбор. Первая тема – сухая, идеологическая, типа «Влияние решений такого-то съезда КПСС на…» – не помню, на что именно. Эту тему выбирали только потенциальные карьеристы, те, кто задумал делать советскую карьеру. Таких было немного в нашем классе. Вторая тема тоже идеологическая, но с поэтическим элементом: «Владимир Маяковский как певец идей коммунизма». Эту тему многие выбрали, многие обожали Маяковского. Я тоже любил Маяковского, но выбрал третью тему, придуманную специально для аполитичных и сентиментальных, для тех, кто любит животных. Тема называлась «Мой четвероногий друг». Предполагалось, что можно написать о своем любимом животном. Большинство зрелых детей нашего класса выбрали именно эту тему, многие написали про своих собак и кошек. Кто-то, не подумавши, написал даже о своем домашнем попугае, что вызвало некоторые возражения со стороны педагогов, потому что у попугая всего лишь две ноги.
Я, конечно, тоже принадлежал к категории аполитичных и сентиментальных, моя любовь к животным казалась мне настолько чудовищной, что иногда доводила меня до полного психоза, то есть я обожал животных до безумия и даже по этой причине сделался вегетарианцем в те годы. Своего животного у меня тогда не было. Но написать я решил не про животное. Видимо, взбрело мне в голову как-то выебнуться, и я написал фантастический, или, точнее, мистический рассказ о своем якобы приятеле, о своем таинственном ровеснике, у которого было четыре ноги. Рассказ о юном мутанте. В обычной советской школе меня, наверное, взгрели бы за такое вольное обращение с темой школьного сочинения, тем более на экзаменах на аттестат зрелости (к этим экзаменам относились серьезно), но в либеральной школе рабочей молодежи это прокатило.
Директор Моршинин потом подошел ко мне в школьном коридоре и сказал, что мое сочинение они всей учительской читали вслух и все педагоги покатывались от смеха (хотя рассказ получился довольно мрачный). Еще он так отозвался о моем литературном стиле: смесь По и Паустовского. Я был страстным адептом По, но Паустовского тогда еще не читал, хотя его фамилия мне нравилась, навевая мысли об отношениях между пауком, Фаустом и пустотой. Короче, мне выдали аттестат зрелости, и на том закончились мои школьные годы. Как пелось на уроках пения:
Школьные годы чудесные,С дружбою, с чем-то там, с песнею…
Мое сочинение о четвероногом друге они мне не вернули. Видимо, кто-то из учителей (может, сам директор) решил забрать его себе ради прикола. Поэтому текст про мутанта-мыслителя, который вы имели возможность прочитать, является реконструкцией. На самом деле я очень смутно помню, что я тогда там написал в том сочинении про мутанта. Помню только, что Четвероногий вовсе не был философом и вообще отличался крайней застенчивостью и немногословием, да и сам я был немногословен в общении с ним (требовалось как-то поддержать липовую легенду о логофобическом неврозе). Жил он не в сталинской квартире, а на даче, в каком-то ветхом домике на отшибе. Помню, текст изобиловал описаниями природы: множество пыльных солнечных лучей и цветущих папоротников… Заканчивалось все трагически. Кажется, пьяный и нервный ветеран войны убил Четвероногого из охотничьего ружья. Хотя Четвероногий и не был животным, но досталась ему пуля, предназначенная для животного.
Что еще мне рассказать о той школе? В мемуарных текстах о детстве принято подробно описывать школьных учителей, их прибаутки, причуды, привычки. Но я смутно помню своих педагогов.
Помню историка Дим Димыча: балагур, острослов. Его принято было любить, но я не любил его и не смеялся его шуткам, хотя только на его уроках мог я рассчитывать на более или менее уверенную пятерку. Смазанно помню кучерявую и черноглазую преподавательницу литературы. Более других помню математика, он меня даже чем-то восхищал: отстраненный старик в песочном костюме с университетским ромбиком на лацкане пиджака. Священная математика, наука наук, внушала мне ужас. Меня потрясала пропасть моей собственной тупости, моего оцепенения на краю исчисляемых бездн данного знания, о котором я полагал, что оно изобретено лишь для того, чтобы терзать детские души, чтобы заронить семена неисцелимого недоумения в извилины невзрослого мозга. Чтобы не внимать его словам, я старался сосредоточиться на лице этого наставника, на внушительном лице старого человека. Ему посвятил я тогдашний свой рисунок «Наблюдение за лицом учителя математики». На этом рисунке лицо педагога изображено прозрачным, и сквозь него виден череп, сложенный из разноцветных кусочков смальты. Других учителей не помню. Зато хорошо помню, как мы с Машей Рябининой пили теплое шампанское во дворике напротив школы, взирая на загадочный деревянный домик, похожий на подгнивающий скворечник. И юная исполнительница русских плясок шептала мне прямо в ухо, щекоча его своим влажными и липкими от советского шампанского губами (мне казалось, она щекочет мой мозг): «Взгляните, Карл, на этот прелый улей, на этот дом, произрастающий на дегте. Взгляните и осознайте, дорогой Карл, что никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда нам не откроется его тайна!»
Танцовщица-подросток была пьяна (на шестнадцатилетних быстро действует пузырчатый напиток) и к тому же оказалась не совсем права. В какой-то момент мне все же пусть не открылась, но приоткрылась тайна этого домика. Впрочем, пришлось подождать десять лет, прежде чем это произошло.
Через десять лет после описываемых событий, ранней весной 1993 года, я оказался внутри этого таинственного домика, похожего на прелый улей или подгнивающий скворечник. Выяснилось, что в этом домике находится мастерская художника Константинова, одного из классиков советской книжной графики. Каждый советский школьник знал его гравированные иллюстрации к поэме Лермонтова «Мцыри», а также к поэме «Витязь в тигровой шкуре». Сам Константинов к 1993 году давно уже умер, а в старинном деревянном домике жил и рисовал внук Константинова и мой близкий друг Ваня Разумов, достойный продолжатель дела своего дедушки на графическом фронте. В 1993 году этот домик сделался космодромом, то есть плацдармом для путешествий в Трансцендентное. Внутри домика все сохранялось, как было при дедушке: стены плотно завешаны картинами (знаменитый график на досуге баловался живописью), а на полу даже, кажется, присутствовала тигровая шкура, на которой нередко возлежали витязи вперемешку с брунгильдами. Мне случалось наблюдать, как живописные полотна текут по стенам оживающим ковром.
Я воспринимал тогда искусство (в частности, искусство художника Константинова) как трамплин для прыжка в галлюциноз – не более. Но и не менее. Конечно, видения (галлюцинации) нужны искусству. Но и искусство полезно для видений. Второе (видения, питающиеся искусством) захватывало меня больше, чем первое (искусство, питающееся видениями), хотя по сути здесь речь идет о сообщающихся сосудах, о циркуляциях, так что не следует усматривать глубинного разрыва между первым и вторым. Впрочем, картины Константинова видениями не питались, это был добротный советский сезаннизм в духе московской школы, в основном пастозные натюрморты, сделанные с натуры, но это не мешало этим картинам питать наши видения: все эти синие чайники с тусклым бликом на боку, эти жирно написанные масляными красками связки баранок, ватрушки, зеленоватые графины, расшитые скатерти, гранатовые перстни, перья, куличи, кавказские кинжалы, сливы с патиной, астры, пасхальные яйца, курительные трубки, стаканы крепкого чая в узорчатых подстаканниках, сложенные пополам газеты тридцатых и пятидесятых годов, фарфоровые статуэтки, бронзовые пресс-папье, папиросницы, сафьяновые туфли для хранения табака, часы с выпуклыми стеклянными циферблатами, тыквы, скомканные перчатки, граненые рюмки с остатками янтарной наливки на донышке, ожерелья, небрежно брошенные на стол галстуки, трамвайные билеты, мячи, соусницы, чернильницы, ножи для разрезания бумаги, очки, сердолики, розовые осетровые рыбы, оренбургские платки, шляпы, игральные карты, веера, иконы, пишущие машинки, жемчуга, эбонитовые телефонные аппараты, алебастровые слоны, арбузы, морские раковины, перламутровые пуговицы и серебряные портсигары – все эти предметы наполовину ушедшего быта, уверенно написанные на холстах крупными и мелкими мазками, – все они становились порталами в сопредельные миры, становились метафизическими аргументами и галактическими телами, превращались в астероиды, черные дыры и звезды недолговечного, но убедительного космоса. Они выстраивались в многозначительные констелляции, насыщенные смыслами настолько плотными по своей природе, что эти смыслы готовы были взорваться, как бомбы, чтобы обрызгать нас осколками неуловимого или же чрезмерно мимолетного всезнания, возникающего и исчезающего за доли секунды, исчезающего между бутербродом и баобабом, между енотом и блеском его глаз, между мулаткой и белокожим проходимцем.
Вспомнилась песня про резинового ежика:
По роще калиновой,По роще осиновойНа именины к щенкуВ шляпе малиновойШел ежик резиновыйС дырочкой в правом боку.Были у ежикаЗонтик от дождика,Шляпа и пара галош.Божьей коровке,Цветочной головкеЛасково кланялся еж.Здравствуйте, елки!На что вам иголки?Разве мы волки вокруг?Как вам не стыдно!Это обидно,Когда ощетинился друг.Милая птица,Извольте спуститься –Вы потеряли перо.На красной аллее,Где клены алеют,Ждет вас находка в бюро.Небо лучистое,Облако чистое.На именины к щенкуЕжик резиновыйШел и насвистывалДырочкой в правом боку.Много дорожекПрошел этот ежик.А что подарил он дружку?Об этом он ВанеНасвистывал в ваннеДырочкой в правом боку!
Шел я как-то раз в этом самом прекрасном девяносто третьем году, насвистывал дырочками в резиновых своих плечах, шел в гости к Ване и нес ему подарочек, купленный возле Первой Аптеки. Ваня, правда, не знал, что я к нему иду, так как в деревянном домике не было телефона, а мобилы еще не завелись в наших кармашках. И вот я вошел в Дегтярный переулок, где на меня, возможно, нахлынули воспоминания о школьных годах. А может быть, и не нахлынули. Да нет, конечно, не до тухлых школьных воспоминаний мне было – более волнующие темы занимали мой мозг. Но, подойдя к заветной двери (за ней скрипучая деревянная лестница поднималась сразу на второй этаж), я обнаружил, что дверь закрыта. На стук никто не отзывался. Вани не было дома. К тому же я приметил, что на деревянной ступеньке перед дверью разложены какие-то объекты. Я присмотрелся: паспорт, некоторое количество мятых бумажных денег, пачка сигарет, зажигалка и бумажный листок, на котором небрежно написан телефонный номер моего друга Саши Мареева. Я открыл паспорт. С фотографии на меня смотрело лицо молоденькой мулатки с шаром мелкокучерявых африканских волос. Имя – Элеонора Ангельская. Возраст – двадцать два. Родилась в Москве. Такое лицо и такое имя не так уж часто встретишь в российском паспорте. Впрочем, паспорт, возможно, был все еще советский – их еще не успели поменять. Картина происшедшего стала мне немедленно ясна и понятна. Афрорусская девочка (явно из наших кругов) пришла в гости к Ване, но, обнаружив закрытую дверь, решила воспарить духом прямо на пороге мастерской. В этом возвышенном состоянии она почувствовала, что ее несколько отягощают предметы в ее карманах. Сбросив их, как некий балласт, на деревянный порог, она куда-то унеслась, окрыленная. Видимо, скоро приземлится и вернется за покинутыми объектами. Я оставил все как есть и вышел на Тверскую (она уже не называлась улицей кое-кого). Был день, довольно людно было. Продвигаясь в сторону Маяковской, я увидел, что навстречу мне идет эта девочка-мулатка. Подошел к ней, заговорил. Мы вместе вернулись к домику, посидели на ступеньке, болтая. Вскоре появился и Ваня в сопровождении Владика Мамышева-Монро. Владик в атласной рубахе и чуть ли не в каком-то парчовом камзольчике, несмотря на теплый сентябрьский денек. Ваня с Владиком были неразлучны в тот период. Я вначале думал, что они – парочка, но потом узнал, что Ваня вообще не гей, что не мешало ему заботиться о своем безбашенном друге, как родная мать.
Короче, сложилась вдруг такая неразрывная дружеская шайка из пяти человек, куда входили Ваня, Владик, я, Элеонора и еще загадочная очень подружка Элеоноры, Катя – шестнадцатилетнее существо, тоненькое, хрупкое, наподобие стебелька или ландыша. Но этот стебелек обладал железной волей и стойкостью японского самурая, а также неукротимым желанием тусоваться. Эта Катенька всем была известна как Катя Сбежавшая Из Дома. Она, действительно вроде бы, сбежала из дома, и, кажется, родители ее не особо разыскивали. Жила она в бегах припеваючи. Она очень гордилась своим беглым статусом и была на регулярной базе влюблена в одного диджея из клуба «Аэродэнс». Диджей, кажется, об этой любви ничего не знал, и вообще они даже не были знакомы, но это не мешало Катеньке почти каждую ночь извлекать нас всех из каких угодно состояний и непререкаемо требовать, чтобы мы все встали, оделись и немедленно отправились все вместе танцевать и тусоваться в клуб «Аэродэнс» близ метро «Аэропорт». Перед тем как войти в клуб, мы все должны были (так научила нас Катя Сбежавшая) сцепиться мизинцами, а потом резко расцепиться и произнести при этом заклинательную фразу: «Пришли вместе – уйдем вместе!» Таков был ритуал. Вполне осмысленный, кстати, ритуал – среди хаотических тусовок и развлечений тех дней легко было потеряться. Все появлялись, исчезали, снова появлялись в ритме хаотических флуктуаций, но Катенька Сбежавшая никакого хаоса не признавала, жизнь ее подчинялась своеобразному кодексу бусидо, и она, наделенная четкой дикцией и властным характером, умела подчинить этому кодексу и всех остальных членов нашей маленькой банды. В общем, хотя она и была самой младшей среди нас, но именно она являлась фюрером нашей группировки – остальные были слишком хаотичны. Обликом Сбежавшая являла собой эталон рейверши: темные гладкие волосы, фарфоровое белоснежное личико с острыми чертами, короткая юбочка, топик, голый (даже на морозе) живот с блестящим пирсингом в пупке, ну и, конечно, тяжелые армейские ботинки на ногах. Именно так должны были выглядеть все модные девочки тех лет. Некоторые мои знакомые пытались флиртовать с ней, но Сбежавшая обрубала такие поползновения, словно ножом гильотины: она незыблемо соблюдала верность своему дистанционному и одностороннему роману с диджеем из «Аэродэнса».
В отличие от своей упорядоченной подруги, Элеонора Ангельская как раз была крайне и последовательно хаотична, зато наделена телепатическими талантами. Находясь в любом уголке Москвы, ты мог испытать потребность увидеть ее. Не требовалось никуда звонить, хватало одной мысли – максимум через час либо ты встречал ее где-то, либо она просто появлялась, входила, вплывала, вбегала, совершая в воздухе танцевальные движения своими смуглыми пальцами. Ее африканские волосы и ее кожа излучали запах горькой шоколадки. В девяностом году она успела сняться в одном из первых советских эротических фильмов – эти первые советские эротические фильмы стали, собственно, и последними: Советский Союз сразу же развалился. Фильм, снятый на Рижской киностудии, назывался «Обнаженная в шляпе». Элеонора и сыграла там эту самую обнаженную в шляпе. Отец ее был африканский студент, мать – простая русская женщина. Африканский хаос смешивался в ней с русским хтоносом. Она встречалась сначала с Сашей Мареевым, потом с Ваней, потом недолго со мной – впрочем, ханжески-целомудренный глагол «встречаться» не особо употреблялся в те разнузданные годы. А потом произошло действительно революционное событие! Она стала первой девушкой Владика Монро! Это случилось по моей инициативе: как-то раз я вдруг осознал, что моя миссия – излечить Владика от пристрастия к однополой любви. И сделать это следует с помощью любвеобильной Элеоноры. Тут же это и осуществилось, молниеносно. Элеонора сразу же согласилась, осознав всю важность возложенной на нее миссии. Владик тоже согласился легко, без трепета, хотя до этого (по его утверждениям) никогда не вступал в сексуальный контакт с существом женского пола. Свершилось это дело у меня на Речном – они уединились на кухне, на длинном кухонном диване, а мы все (Ваня, я, Ануфриев и Сбежавшая) сидели в соседней комнате и очень переживали: нам всем очень хотелось, чтобы Владику понравилось. И ему понравилось! После коитуса он явился дико довольный, сияющий и впоследствии протусовался с Элеонорой в сексуальном смысле около двух недель, но затем все же вернулся на гомосексуальную трассу. Элеонора же сделалась девушкой Ануфриева – месяца на два, после чего неведомые вихри унесли ее куда-то от нашей компании, и более никогда я не встречал на тропах жизни эту афрорусскую фею.