Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Угу, – сказал хозяин, – а как ты догадался?

Но тот не отвечал. Глаза его были затуманены. Какое-то непонятное волнение душило его. Он поднял свое бледное лицо к далеким небесам.

– Звезды, – сказал он умиленно, – ах вы, звездочки, недоступные вы мои, какие вы свежие, крупные, яркие…

– А как же, – встрепенулся хозяин, – звезда первый сорт. Добротная звезда, укрупненная. Жирная. Сочная звезда. Это, видишь ли, когда я в планетарии…

Но тут случилось что-то дикое.

– Не трогай звезд! Прочь… – закричал вдруг гость высоким, срывающимся голосом и трясущейся рукой схватил хозяина за горло. – Прочь! Не трогай звезд, мерзавец! Не смей!!! Не касайся! Оставь хоть звезды! Людям! Они нужны людям! Детям! Не тронь! Звезды!

И он вдруг задергал головой, забился всем телом, бедняга, и заплакал.

Перепил, видно, за ужином.

Письмо из Новогорска

Дорогой Петюня!

Пишу тебе из славного города Новогорска. Доехали благополучно, остановились в районном Доме колхозника, и вот уже восьмой день как начались гастроли. Идем битковыми аншлагами, проходим на ура. Новогорск мне очень понравился. Здесь на рынке говядина дешевая, самая лучшая, включая телятину. Яйца по восемьдесят копеек десяток, крупные и свежие. Масло три шестьдесят, как всюду. Помидоры пятьдесят копеек килограмм, привозные, огурцы по двадцать копеек ведерко, лук репчатый сорок копеек связка, зато морковка по пятнадцати, но я брал по двенадцать. Ряженка здесь по гривеннику стакан, и, странно, простокваша в той же цене. Яблоки «белый налив» сорок копеек миска, зато груши «крымка» по шестьдесят, малина двадцать пять копеек блюдечко, и насыпают хорошо. Крыжовник десять копеек кувшин, сливы «венгерка» тридцать копеек. Грибы белые по рублю кучка, дешевка, а лисички и подосиновики по полтиннику. Капусту уже к зиме продают квашеную по двугривенному поднос, накладывают не вспушая. Свежая рыба по рублю штука, а то и дороже, смотря по породе или упитанности.

Кто дорог, так это куры. По три рубля смотреть не на что, а поприличней три с полтиной экземпляр. Потроха восемьдесят копеек комплект. Картошка крупная восемь копеек кило, а корзинка тридцать пять, на мой взгляд, выгодней брать корзинками. Лесные орехи продают малые ребята по пятаку за кепку.

Подсолнечное масло девяносто копеек бутылка.

Ну вот все новости. Будь здоров. Твой Василий.

P.S. Скоро встретимся и поговорим о многострадальном искусстве театра.

Естественное чувство

– Дорогой товарищ Чувилькин! – сказал директор стоящему у окна молодому человеку. – Дорогой Сергей Александрович! – Директор встал, чтобы подчеркнуть торжественность минуты.

Присутствующие приподнялись вслед за руководителем и, естественно, тоже устремили взоры на юношу, к которому адресовался шеф.

– Сергей, – продолжал тот. – Или просто Серёжа! Разрешите мне, прежде чем выдать Вам характеристику для поступления в Высшее Учебное Заведение, окинуть беглым взглядом Ваш блестящий путь, Вашу, так сказать, деятельность, всю Вашу, если можно так выразиться, головокружительную карьеру в стенах вверенного мне института. В самом деле: окончив десятилетку, Вы пришли к нам без каких бы то ни было трудовых навыков, и мы не смогли предложить Вам ничего, кроме низкооплачиваемой должности разнорабочего. Должен сказать, Вы с таким рвением принялись за дело, что руководству уже через неделю стало ясно: человек с такими способностями должен быть использован с большей выгодой, давать, так сказать, повышенный КПД – и мы назначили Вас бригадиром, организатором и вождем всех уборщиц предприятия. Надежды, возлагаемые на Вас, целиком оправдались. Руководству Института, и в частности мне, как директору, было очень приятно выслушивать от своих ближайших соратников буквально ежеминутные горячие похвалы Вашему таланту, способностям, уму и личным качествам. Руководство, в частности я, сделало Вас прорабом. И Вы снова оказались на высоте. И снова закономерное выдвижение. Ваш талант, дорогой Сергей Александрович, Сергей, Серёжа, – Ваш талант отражен руководством Института в ряде приказов, как в капле… э… воды. Прораб. Старший прораб. Инженер по эстетике оформления институтских колонн в дни праздничных демонстраций!.. Кооптированный член месткома, Член Совета Строительного Кооператива, Главный Оформитель Стенной Печати. Вот тот далеко не полный перечень Ваших ответственных постов, Ваших блистательных побед и достижений. Товарищ Чувилькин! Руководство Института, в частности я, высоко оценило Ваши личные качества инициативного, широко эрудированного гражданина и отзывчивого общественника! Сергей Александрович, Сергей, Серёжа! Руководство Института следило за Вашими успехами с огромным вниманием и, простите за сентиментальность, с естественным чувством любви. И сегодня, в день расставания с Вами, в день, когда Вы покидаете эти стены для того, чтобы в других стенах, стенах университета, жадно и ненасытно грызть гранит, Руководство Института счастливо вручить Вам эту характеристику. Поверьте, она блестяща. Сделано все, чтобы облегчить Вам наилегчайшее прохождение через Сциллу приемной комиссии и Харибду экзаменов. Товарищ Чувилькин! Руководство Института благословляет Вас, но мы атеисты, Сергей Александрович. Мы благословляем Вас не портретом какого-нибудь Николая чудотворца, нет! Мы благословляем Вас отрезом на брюки. Этот отрез приобретен на средства, взятые из личного фонда Директора. Носите на здоровье. Сейчас члены месткома вручат Вам скромный транзисторный приемник и путевку в туристический лагерь «Спутник». Путевка на два срока. Недостающие суммы на эти путевки спущены также из личного фонда Директора.

Я закругляюсь. Дорогой товарищ Чувилькин! Сергей Александрович! Сергей! Серёжа! Счастливого Вам пути в Вашей молодой жизни! Творческих успехов!

На глаза директора набежала слеза. Присутствующие сморкались. Юноша был растроган. Он пожал руку Директору.

– Спасибо! – сказал он искренне. – Спасибо, папа!

Письмо незнакомки

– Вам письмо, – сказала дежурная по этажу и, протянув Пастушкову розовый надушенный конверт, лукаво добавила: – От дамы.

Пастушков прошел к себе. В номере были раскрыты окна. В них влетал тополиный пух, и веселый шум весеннего города тревожил душу. Он как-то бередил ее неясными зовами, смутными и желанными обещаниями необычного. Пастушков распечатал конверт.



Дорогой друг! Дорогой Евгений Васильевич, – читал он, – я совершенно случайно узнала, что Вы сегодня приехали в наш город. Как я обрадовалась, не могу сказать! Ведь я так давно хотела повидать Вас, так давно хотела поговорить с Вами, рассказать Вам свои мысли, все чувства, которые возникли в душе при чтении Ваших книг… Да, да, я давняя и страстная поклонница Вашего творчества, и для меня было бы большим и, может быть, незаслуженным счастьем познакомиться с Вами, узнать Вас поближе…



– Прелесть! – произнес вслух Пастушков. – Самая настоящая прелесть! – Он повертел в руках надушенный листок и понюхал его. – Ландыши!

Любимый запах взволновал его, и Пастушков снова обратился к письму.



…Я знаю широту Ваших взглядов, – продолжала незнакомка, – я знаю, как чуждо Вам ханжество и мещанское лицемерие, поэтому, уверенная в том, что Вы поймете меня, я легко и свободно прошу Вас: приходите ко мне, найдите, урвите минутку, отвлекитесь хоть ненадолго от Ваших, я знаю, наиважнейших дел, ведь человеку нужно и можно бывает и отдохнуть, и поболтать немного, не правда ли? Приходите, право. У меня уютно и тихо, мой муж уехал на дачу к своим цветам и рыбкам… Я живу совсем недалеко от центра: Сергиевская, 5, квартира 20, второй этаж, троллейбус «А». Я постараюсь, чтобы Вам было приятно и легко…



Пастушков рассмеялся. Страницы Мопассана прошелестели в его памяти, и легкий ветерок приключений пробежал по комнате. Темнело. Строки письма слегка расплывались, и Пастушков включил свет.

«…Прийти можно сегодня же, от 7 до 9», – прочел он. И, не дочитав, решительно шагнул к вешалке за плащом. В окно были видны большие городские часы – половина девятого.

– Ах, что за прелесть! – снова вслух сказал Пастушков и с радостно бьющимся сердцем надел плащ. – Поеду! Поеду, войду и просто скажу: «Здравствуйте, я получил Ваше исполненное изящества письмо, многоуважаемая мм…» Как же ее зовут? Ну и бестолковый я человек! – И он поднял письмо к глазам, встав поближе к свету.



…Прийти можно сегодня же от 7 до 9. Должна Вам признаться, после десяти будет уже неудобно. Ведь я и мои внучата ложимся не позднее половины одиннадцатого. Приходите, будем ждать. Ваша А.И.С.



Пастушков постоял немного, потом выпил воды и медленно снял плащ.

Настоящий поэт

Гоги Гогоберидзе был тамадой на свадьбе у Резо Цабадзе. Дай ему бог здоровья, нашему поэту и краснослову, наш Гоги умел-таки вести стол. Под его неусыпным руководством гости выпили в эту ночь столько вина, что его хватило бы для открытия оживленного кабачка на сто мест где-нибудь у вас на Чистых прудах.

Все были пьяные. Гоги возглашал тосты и (лукавый человек!) так строил их, что кто и не хочет, а вьпьет все равно, иначе не уйдет.

Гоги поднимал тост за Родину в широком смысле слова, то есть за Советский Союз, и гости пили, потом следовал тост за Родину в несколько суженном смысле, то есть за тот кусочек планеты, который бог оставил себе лично, но пожалел опоздавшего к разделу земли человека и в мягкосердечии своем подарил этот цветущий клочок ему, то есть за солнечную нашу Грузию, и гости, конечно, опять пили, а потом уже выпили за сердце этой Грузии, за центр всей Вселенной, за несравненный город Кутаиси.

Потом пили за матерей, потом за детей, потом за отцов и детей, за отцов наших отцов и за детей детей наших. Много прекрасных тостов объявил в ту ночь тамада, и гостям нельзя было не пить.

И под утро, когда стали все расходиться или заснули, кто где мог, Гоги Гогоберидзе, подобно капитану корабля, покидающему судно последним, тоже покинул гостеприимный дом. Он пошел домой и, наверно, для сокращения пути перелезал кое-где через разные частоколы или, может быть, у него возникали небольшие конфликты с собаками, не знаю, только штаны у Гоги порвались немножко, вот здесь, позади, и его смуглое тело выглядывало из этих штанов, как месяц из облаков.



Надо же так случиться, что Гоги в этом своем довольно неприглядном виде на какой-то узенькой улочке обогнал толстого Гугуши, торгаша из «Гастронома», который тоже возвращался откуда-то из гостей, и не знаю откуда именно и не желаю знать.

Этот толстый Гугуши вел с собой под ручку мадам Кирокисянц, толстую и глупую кассиршу из того же «Гастронома», где служил и, наверно, воровал он сам. Наш пошатывающийся Гоги, конечно, не обратил на них никакого внимания, потому что он был поэт и не любил людей типа толстого Гугуши. Он потихоньку обогнал эту парочку и пошел немножко впереди, светя им то одним полумесяцем, выглядывающим из-за облаков, то другим.

Это ритмическое посвечивание двумя полумесяцами почему-то страшно разозлило толстого Гугуши, и он окликнул идущего впереди Гоги.

– Эй, кацо, остановись на минутку, – крикнул он своим вечно сиплым голосом.

Гогоберидзе остановился.

– Эй, кацо, – продолжал толстый Гугуши, – ну послушай, бедняга, как тебе не стыдно? Ты идешь по улице в совершенно нетрезвом виде – это раз! Ну, на это я не сержусь, ладно! Но послушай, в какой ты одежде идешь! Ты идешь, можно смело сказать, просто в неприличных штанах. Может, тебе собаки разорвали штаны, или ты их просто протер, сидя за столом и ерзая оттого, что ты не можешь подобрать рифму «шашлык-машлык», или у тебя нет денег, чтобы купить себе новые, – не знаю что, но послушай, ты уже целую вечность идешь впереди меня и сияешь тем самым местом, на котором ты так прилежно сидишь, сочиняя свои песенки! Это некрасиво, слушай, я все-таки иду с дамой, вот с ней, с уважаемой мадам Кирокисянц, у нас с ней хорошее настроение, и вдруг мы обязаны в центре мировой культуры, в Кутаиси, любоваться твоими дырявыми штанами! И тем, на что они надеты. Это некрасиво, слушай, Гоги, некрасиво, слушай, это я тебе серьезно говорю.

Весь этот монолог Гугуши произносил важно, сопя и отдуваясь, словно заслуженный артист в роли какого-нибудь князя из рода Багратиони. И сами понимаете, после этих речей вся кровь кинулась в голову гордого Гоги. Конечно, ему захотелось дать по морде этому наглому Гугуши, просто двинуть как следует, и дело с концом. Но, повторяю, Гоги был поэт. Чувство собственного достоинства и врожденный аристократизм не позволили ему драться с толстым Гугуши…

И Гоги сказал:

– Ты посмотри, – светлым, гремящим голосом сказал Гоги и вдохновенной рукой обвел наш дивный кутаисский пейзаж. – Ты посмотри на эти вечнозеленые, величественные горы, застывшие в торжественном молчании в этот предрассветный час. Ты посмотри на их крутые прекрасные склоны, похожие на бока необъезженных кобылиц и покрытые столетними мудрыми стволами гигантских деревьев. Ты посмотри на эти обширные сиренево-палевые луга, покрытые неисчислимыми цветами.

– Ты посмотри на эту маленькую полянку, где у прозрачного озерца остановилась грациозная замшевая лань на золотых копытцах… Бриллиантовые слезы сбежали к ее девичьим глазам, и она вздыхает трепетно и чисто и зовет к себе крутогрудого юношу, принца-оленя, чтобы он пришел, гордясь тяжелой короной, и преклонил перед нею колени. Ты посмотри на этот звонко бегущий поток, низвергающий книзу свои хрустальные воды, с мелодичными звуками, принадлежащими, кажется, самому гениальному Палиашвили!

– Ты посмотри, наконец, на первые лучи солнца, они робко касаются безмерного купола неба, чтобы через секунду все, все здесь заиграло и запело от прикосновения перламутровых пальцев! Вот куда смотри, Гугуши! Зачем ты все время мне в задницу смотришь?

…Так сказал Гоги Гогоберидзе и пошел домой. Он шел к себе домой благоухающей тропинкой, он шел к себе домой с весельем в крови и с победой в душе, в драных штанах, настоящий поэт.

Письмо из девятого

Вова Лисицын был влюблен в Свету Корнилову. У них был роман. Большое чувство. Поэтому Вова ежедневно провожал Свету от Арбатских ворот (школа) до Староконюшенного переулка (Светин дом). И хотя Света училась уже в девятом, а Вова, наоборот, ходил еще только в восьмой, Света не выглядела рядом с ним перезрелой кокеткой, нет, она все еще была маленькой и хрупкой девочкой, в то время как Вова уже вымахал на сто семьдесят пять сантиметров в высоту, был широк в плечах, мускулист и изрядно усат. Когда Света шла с ним рядом, ей казалось, что она за Вовой, как за железной стеной… и что Вова не даст ее никому в обиду, и все такое прочее в духе рыцарства и романтики. И, несмотря на огромную разницу в возрасте, Света относилась к Вове с уважением, и ее сердце всегда радостно билось ему навстречу.

Но неделю тому назад стряслась беда: Вова заболел. Он простудился и слег. Он простудился, надо сказать, лишь потому, что проявил недостойное легкомыслие и дал вовлечь себя в азартные игры. Эта игра называлась дуэль. На эскимошках. Вы понимаете, нужно было съесть как можно больше одиннадцатикопеечных порций мороженого, насаженного на деревянные вертела и обернутого в сверкающую сталью бумажку. По условиям дуэли, проигравший оплачивал расходы. Вова выиграл со счетом восемнадцать – шестнадцать. Его противник разорился, а Вову качали болельщики. Да, он выиграл, Вова Лисицын, он победил, но его ахиллесова пята, точнее, его носоглотка, подвела его, и у Вовы, как и следовало ожидать, получился страшной силы насморк. Из него текло как из водопровода. А потом нос распух, его заложило, и Вова потерял речь. Он уже не мог сказать «мама», вместо этого он говорил «баба». И вместо «урок» у него получалось «удок». Всем известно, что нос заложенный сильно влияет на произношение. И поэтому, когда Вова сказал дома: «Баба, у бедя дасмодк!» – его мама не слишком огорчилась и просто тотчас же уложила сына в постель.

– Лежи, – сказала она довольно-таки равнодушно, – лежи, эскимопожиратель!

И, захватив с собой нитки, иголки и Вовины штаны, ушла на кухню.

Естественно, что в таких условиях Вова не мог провожать Свету домой. Шутки шутками, обыкновенный насморк, легкий грипп, а Вова провалялся в постели целых четыре дня.

И все эти дни Света ужасно переживала. Она замкнулась в себе, ходила как потерянная, как в воду опущенная, не знала, куда деваться, тосковала и в конце концов морально рухнула. Она попрала свою девичью скромность и написала Вове письмо, полное упреков.

Вова получил этот документ на пятый день болезни. Трясущимися руками разорвал он конверт и впился безумным взором в дорогие строки.



…Вова, привет! – писала Света. – Почему ты не являешься так долго? Ожидая тебя целых три вечера, у меня лопнуло терпение. Когда сегодня я шла домой, я всю дорогу думала о тебе. Немного не доходя киоска «Воды-соки», я поняла твою сложную натуру. Вова! Я поняла, Вова, как рано мог ты лицемерить, таить надежду, ревновать, разуверять, заставить верить. Казаться мрачным, изнывать, являться гордым, Вова, и послушным, внимательным иль равнодушным, неужели не стыдно? Эх, Вова, Вова! Как томно был ты молчалив, как пламенно красноречив, в сердечных письмах как небрежен! Одним дыша, одно любя, как ты умел забыть себя! И особенно противно, Вова, это, как взор твой быстр был и нежен, стыдлив и дерзок, а порой блистал послушною слезой! Это по-советски, да?

Света



Вову потрясло это письмо. Руки его бессильно смяли жестокие листки. Разрыв. Разрыв окончательный и бесповоротный, думал он, и какой, черт побери, безжалостный, какой беспощадный и точный анализ его, Вовиной, души. Как раскусила! Проникла в самую суть! «В письмах ты, Вова, небрежен…» Права. Тысячу раз права! Разве можно считать серьезными письмами эти жалкие цидульки, которые он посылал Свете на переменках: «Приходи к Арб. Вор» или «Жду у Стар. пер»? Что это такое? Кошмар – и больше ничего! Бедная Светка, как она там пишет: «Одним дыша, одно любя?» Это намек! Ядовитый намек на футбол и конкретно на тот вечер, когда он, Вовка Лисицын, просидел целый день у Светкиного телевизора и болел за Англию против ФРГ. А ей ни слова, ни взгляда, и, наконец, теперь этот дурацкий грипп, в то время, когда она ждет его на холоду и, может быть, даже под дождем!

Вова застонал и почувствовал, что еще секунда – и взор его может заблистать не столь уж послушною слезой.

– Баба! Бде плохо! – крикнул он сквозь насморк.

На этот вопль вошла Вовина мама.

– Что тебе? – сказала она.

– Пдочти! – Вова протянул ей роковое послание.

Прочитав манускрипт, Вовина мама рассмеялась.

– Заменила третье лицо на второе, – сказала она, – ай да Света!

– Я тебя де подбибаю, баба, – произнес Вова.

Несколько секунд мать пристально и серьезно смотрела на сына.

– А скажи-ка, – сказала она вдруг, – ты читал «Евгения Онегина»?

– Он чей? – спросил Вова.

– Все ясно! – сказала Вовина мать и почему-то всплеснула руками. – Все ясно! – Она подошла к книжной полке и достала зеленый томик. Раскрыв книгу, она протянула ее сыну: – Читай сейчас же, серость!

– Вспомнил! Барья Петдовда де велела, – прогундосил Вова. – Ода сказала, чтобы мы не читали эту штуку до девятого класса, а то не так поймем!

– Позор! – крикнула Вовина мать. – Марья Петровна не велела, а я велю! Приказываю! Ишь, оболтус! Усы как у Буденного, а «Евгения Онегина» он не читал! Да ты знаешь, что это за книга? Ее с детства надо! Да ты!.. Да я! С первых дней! Стихи!..

Она совсем разволновалась. Чтобы успокоить ее, Вова взялся за книгу.

И, покуда он читал, мать ходила по дому на цыпочках, первая снимала трубку телефона, шикала на топающих в коридоре соседских ребятишек: ей очень хотелось, чтобы суетные шумы квартиры не мешали Вове знакомиться с бессмертной поэмой. И когда наступил вечер, она, немного волнуясь, спросила у Вовы:

– Ну как? Понравился «Евгений Онегин»?

– Чудесная вещь, – сказал Вова серьезно и горячо добавил: – Не хуже, чем «Сотдудник чека».

Отравительница

Спектакль окончился. Лелечка Томилина, дебютировавшая в заглавной роли, сияя от радости, уселась за туалетный столик.

«Успех, успех! – думала Лелечка, снимая грим. – Полный успех! Занавес десять раз давали. Ура! Надька (это относилось к сопернице) сойдет с ума от злости. Ура!»

– Леля, можно к тебе? – спросил чей-то голос, и на пороге показалась фигура Сапы Собаковской, одной из многочисленных приятельниц Лелечки.

– Сапка!

– Лелька!

Лица приятельниц приняли самые искренние выражения нежности и любви, и они кинулись друг другу в объятия.

– Ну, – сказала Лелечка, прерывая объятия, – рассказывай. Я буду причесываться, а ты выкладывай впечатления. Только начистоту!

– Чудесный спектакль! – сливочным голосом сказала Собаковская. – Просто прелесть!

Но Лелечка погрозила ей пальцем:

– Ты, Сапка, не дури: кто-кто, а я тебя знаю.

– Ну посуди сама, разве я бы пришла к тебе в уборную, если бы ты играла плохо? Нет, в том-то и штука, что ты сегодня блеснула, Лелька, и, что самое главное, ты здорово утерла нос нашей Надьке. Это все говорят.

– Нет, серьезно? – Лелечка залилась румянцем.

– Абсолютно! Я бы на твоем месте поставила вопрос о прибавке. Да, да, да! Потому что незаметно, незаметно, а ты стала мастерицей, Леля. Я даже от тебя не ожидала.

– Сомнительный комплимент, – улыбнулась Томилина.

– Нет, правда, когда ты вышла на сцену и сказала: «Взгляните на меня», – и я взглянула, даю честное слово, Лелька, у меня мурашки пошли по ногам.

– А что? – воскликнула Лелечка. – Сильное впечатление?

– Ого! Я, знаешь, вся заиндевела. «Господи, – думаю, – Лелька, та самая Лелька, которую еще так недавно мы за глаза называли «Говорящее бревно»!»

– Неужели вы меня так называли? – с негодованием сказала Лелечка.

– Еще хуже называли, Лелечка. Но ты не сердись: дело прошлое. Так вот, думаю, это самое «Говорящее бревно» играет сейчас главную роль. И как играет! Ужас! То есть в смысле блеска. Да, вот оно что значит подцепить главного режиссера!

– Ты что плетешь? – изумленно вскинула брови Томилина.

– Я говорю, вот что значит зацепить творческий метод главрежа… И пусть мне не говорят о недостатках…

– Ага, недостатки, стало быть, были?

– Кошечка, они зависят не от тебя.

– Да говори же скорей, в чем дело!

– О господи, Лелька, ты играла чудесно, но я же не простой зритель, могла же я что-нибудь заметить или нет?

– Что же ты заметила?

– Не будь мелочной, Леля.

– Говори сейчас, а то я лопну!

– Если ты настаиваешь, то, по-моему, у тебя было не все в порядке с костюмом.

– Как не все в порядке?

– Да просто он плохо сшит! Ей-богу, нельзя же так, в столичном все-таки театре, какая-никакая, а героиня пьесы – и вдруг такой кошмар!

– Да что же это такое было? Я сойду с ума!

– И есть от чего. Я тебя вполне понимаю. Ты прости, я ведь по-дружески! Но когда ты вышла в этом кринолине, у всех создалось такое впечатление, будто у тебя четыре ноги.

– А как на мне сидела амазонка?

– Как на корове седло, – невозмутимо произнесла Сапа. – Но играла ты хорошо, особенно если принять во внимание твою болезнь.

– Какую болезнь?

– Я не знаю, какую, но что ты больна, это факт, иначе чем объяснить, что у тебя не хватило темперамента?

– У меня? – задохнулась Лелечка. – У меня – темперамента?

– Ну, деточка, если ты рычала, как простуженный трактор, это не значит, что ты кого-нибудь убедила.

– Да ведь я же играла принцессу! – с трудом проговорила Лелечка.

– Ну, принцессой, положим, тут и не пахло, ты пела себя во дворце, как на собрании профактива. Да что с тобой, Леля?

– Дай мне воды, – чуть слышно прошептала побледневшая дебютантка, – мне дурно.

– Господи, Леля, ну вот видишь, я говорила, что ты больна! На, пей. Ляг, отдохни. Я понимаю, ты взволнована успехом, тебе нужно побыть одной. Еще раз от души поздравляю!

Она осторожно поцеловала влажный Лелечкин лоб и торжествующе вышла, тихонько прикрыв за собою дверь.

Охапка листьев. О моем учителе Алексее Диком

Над Тверским бульваром летят желтые листья. Это осень. Она бродит по улицам Москвы, заглядывает во все московские закоулки, на площади, в огромные парки, пришла она и на бульвары. Золотые листья бесшумно слетают с деревьев, ноги мягко ступают по хрустящей увядшей листве; стоят темные прохладные ночи, а ранними свежими утрами на бульвары приходят люди. Они сбивают в кучи упавшие за ночь листья и, неловко чиркая спичками, поджигают их. Листья сгорают, посылая в прозрачное небо легкий дымок. Его аромат, грустный и сладостный, заставляет замедлить шаги, и беспричинная грусть нежданно сжимает сердце. Горят листья, горят, тлеют, и, некогда такие зеленые и кудрявые, так весело шумевшие, они превратятся сейчас в горсточку пепла, и голубовато-серый дымок повиснет вместо них на голых сучьях. Потом дохнет остылый равнодушный ветер, не станет и дымка. Удивительный аромат осеннего бульвара вызывает в душе странное томительное волнение.

«Театрально-литературная мастерская ФОСП объявляет новый набор слушателей» – так или приблизительно так возвещала маленькая белая афишка своими приятными синими буквами. Внизу было написано коротко и загадочно: «Руководитель мастерской – Алексей Дикий».

Алексей Дикий… Что-то необыкновенное стоит за этим именем, я это чувствую сразу. Это как религиозное прозвание. Алексей Дикий. Наверно, это огромный старец с вдохновенными очами, с бледным челом гения и величественной поступью, седая борода патриарха торжественно лежит на его груди. Ходит, наверно, с посохом. И потом – театрально-литературная мастерская. Во всем этом есть что-то уважительное. Я рабочий, я токарь с завода «Самоточка». Мне семнадцать лет. Я знаю, что такое мастерская. Это труд и умение. В мастерской пахнет потом или горячим железом. Там не зазеваешься, не уснешь. Там уважают мастеров. У Бенвенуто Челлини была своя мастерская, у Рембрандта тоже. А я, значит, буду подмастерьем. Мастер идет впереди, а я за ним. Его уважают. Он знает, чему учить. Он знает, как научить. Теалитмастерская… Интересно.

Сочетание этих двух слов, «театр» и «литература», на афише вдруг удивительно совпадает с собственными моими глубоко спрятанными надеждами. Пойду. Попробую.

Дом Герцена, Тверской бульвар, 25. Вот эта комната, столик и стулья – и больше ничего. За столиком сидит кудрявая девочка. Она такая чистенькая и благородная, что все мальчишечье во мне жутко настораживается. Так бы и дернул за все эти колечки. У, маменькина дочка! Я мрачно регистрируюсь, узнаю назначенный мне для испытания день и, кстати, уже из разговоров вокруг выясняю, что вакантных мест в мастерской только двенадцать, а заявлений триста. Пустячки – дело!

Обозленный почему-то еще больше, покидаю я эту комнату и думаю о том, суждено ли мне вернуться сюда когда-нибудь. В коридоре у колонны стоял какой-то, видать, очень горячий дяденька, он что-то энергично толковал маленькой девушке. Она непрестанно смеялась, а ее собеседник отставил левую ногу, жестикулировал правой рукой, несколько согнутой в локте. В его наклоненной голове было что-то очень своеобразное, сильное, и упавшая на глаза прядь волос усиливала это впечатление. Сзади кто-то прошептал: «Дикий… Алексей Денисович…» А где же посох? Он же в сером пиджаке. А поступь величественная где? Простой человек, как все… Бороду-то хотя бы он мог иметь? Обидно…



В первые дни я забивался куда-нибудь подальше, всё присматривался. Не мог отделаться от своей привычки дерзить и ершиться, когда смущался. Зная это за собой, дичился, сидел тихо и все смотрел на Дикого, вникал в его слова особенно еще и потому, что он сразу же сказал: «Актеру лицо не нужно! Ни бровей, ни глаз, ни этих ресниц бархатных. На актерском лице нужно рисовать. Сегодня одно, завтра другое». Вот я и изучал его наружность. А наружность Алексей Дикий имел красивую, был повыше среднего роста, широк в плечах, с богатырской грудью, очень силен, и силу эту в себе любил и носил ее красиво. Шея короткая у него была и могучая, голова ладная и круглая, с волосами табачного цвета, глаза голубые – они зеленели в минуты душевного волнения. Зоркие были глаза, с прищуром, когда озорные, а когда и свирепые. Нос был небольшой, прямой, хрящеватый и какой-то повелительный. Рот настоящий актерский, мускулистый. Все лицо в морщинах было, особенно от глаз к вискам, и не могу передать, какие это были зияющие, мудрые морщины. Он любил повторять слова Марка Твена о том, что «морщины должны быть следами улыбок», – но на адовых репетициях и на ночных прогонах мы понимали, что совсем не от веселой жизни лицо его иногда напоминало изрезанный трещинами серый камень на морском берегу.



Мы читаем Алексею Денисовичу всё, что наработали дома. Никаких указаний в выборе репертуара мы не получали. Поначалу студиец должен был руководствоваться только своим личным вкусом: так яснее и быстрее, определеннее формируется индивидуальность. Важно только, чтобы уже в самых первых твоих работах было видно, что его отличает от всех других, угадываешь о неповторимые особенности и для них, этих особенностей, находишь наиболее подходящую, единственно возможную форму выражения. Важно только, умеешь ли ты или еще пытаешься уметь донести мысль автора до слушателя, и очень важно, чтобы всему этому сопутствовало твое (ведь ты же художник!) отношение к мысли автора, выраженной тобой.

Читаем, читаем, читаем, сменяя один другого. Уже поздно – пора расходиться. И вдруг робкий голос: «Алексей Денисович, сделайте нам приятное, пожалуйста, почитайте нам немножко!»

– Что вы, что вы! Я сам давно уже не читаю.

И мы видим, что Дикий покраснел, глаза его зазеленели. Он даже слегка растерялся. Но тридцать молодых здоровых человек уже зажглись блестящей идеей: аплодисменты, крик, и, наконец, улыбающийся Дикий сдается.

Он выходит на середину зала своей неожиданной ухватистой походкой, очень приятной и, я бы сказал, высокопрофессиональной. В руках у него стул. Большой, тяжелый стул – пуда на полтора. С размаху Дикий ставит его на пол. Но мы не слышим грохота, стул опустился мягко, точно, как если бы он был на резиновом ходу и встал бы на толстенный персидский ковер. Более того, стул стал математически ровно, его уже не нужно двигать, перестанавливать, так безукоризненно поставить стул может только опытнейший начальник постановочной части.

– Горбунов. «На почтовой станции».

Дикий сказал это, и вы понимаете, что если бы все это происходило в огромном концертном зале, то услышали бы в двенадцатом ряду галерки.

– Ночью… – добавляет он.

И я удивляюсь, что голосом можно нарисовать скобки: «(Ночью)». Да, это в скобках.

Дикий садится на стул. Неожиданно голова его запрокидывается назад, и вдруг все вокруг нас наполняется храпом! Ну и храп! Даже свет как-то померк от этого храпа. Так спят не менее десяти человек. Вот где-то внизу, на самых октавных нотах, идет чей-то нутряной храп-рык – он как бы загрунтовывает картину, как бы служит общим фоном для храповой росписи. Вот бурными волнами идет где-то неподалеку храп, похожий на рев нервного медведя, и за ним возник, несется высокий, тенористый, слюнявый храпик, сопровождаемый забавным старческим плямканьем. Зубовный скрежет, подвывание, стоны, присвист. Что это за звук? Нет, это так, это показалось. И вдруг в эту трехминутную симфонию врывается чей-то свежий, молодой, испуганно-веселый голос: «Эй, ямщик, тарантас подъехал!» Храп обрывается. Слышится позевывание, открещивание, бормотня. Кто-то кого-то пинает, кто-то обувает не свою ногу. Ох, и неохота вставать, когда в голове зеленая одурь от водки и махры, от ругани, от блох, от скачки, от встречных пронзительных ветров и от всей этой распротреклятой ямщицкой жизни. «Чья череда-то?» – «Микиткина!» – «Микитка, дьявол, вставай» – «Га?!!»

Очередной просыпается, трет свое лицо огромными лапами и вдруг пугается своих рук, как пугаются младенцы, когда их распеленают. Вот он уже на козлах. Чей-то ехидный голос: «Васиясь… Тут как к Озерецкому ехать… косогоры… Вот и на картах пропечатано…» – «Ну так что ж…» – «А ничего… чтоб, значит, без сумления… Косогоры, значит…»

Ох, и злыдня старик, так и видно хорьковую его мордочку и подслеповатые глазки. «Эх вы, залетные!..» Сорвались с места, тронулись! Разбойный посвист взлетает к посветлевшему небу, и тройка как оглашенная выносится на большак. «Ты, смотри, потише!» – «Господи, пятнадцать лет ездил, ужели ж дороги не знаем… Вот она Озерецкая… Тпрь. Тпрь. Только что тут косогоры…» – «Не уронишь?» – «Пятнадцать лет ездил! Ужели ж… тпрь. Пегиш, легше… тпрь». – «Осторожно, смотри…» – «Да ведь пятнадцать лет! Тпрь. Ах ты…»

Стул лежит на полу. Дикий стоит рядом, смотрит на него с искренним недоумением: «Ишь ты! Кажинный раз на этом месте».

Алексей Денисович читал эту вещь – величиною в полстранички – три минуты.

Должен сказать, что Алексей Денисович никогда не расставался со своей внутренней контрольной лампочкой режиссера, и, показывая студийцу кусок, читая ли вслух, играя ли в кинематографе или ставя в театре, он всегда как бы говорил нам: «Вот что нужно играть. А в этой пьесе вот чем будем удивлять. А здесь надо донести до зрителя вот это». И мы, молодые, понимали всем сердцем, что играть нужно именно это и то, что это очень талантливо и необычайно интересно, но мы понимали также, что нам очень трудно сыграть это и то, потому что мы не совсем еще понимаем, как это делается.

Понимая, что эту важнейшую, необходимейшую насущную задачу актерского мастерства студия обязана преподать своим слушателям, Алексей Денисович пригласил к нам на постановку Василия Осиповича Топоркова.

Я не знаю актера лучше Топоркова. Мне говорят, что есть артисты трогательнее, есть смешнее, есть более темпераментные. Не знаю, может быть. Но уж, во всяком случае, нет артиста, обладающего большим чувством веры, чем Василий Осипович. Придя в МХАТ, Топорков так жадно и талантливо овладел всеми тонкостями учения К. С. Станиславского, что лучшего педагога и режиссера для нашей студии не нужно было и желать.

«Бедность не порок». Сама по себе одна эта постановка Топоркова могла быть школой сценического мастерства для молодого артиста. И много, очень много ответов на вопрос «как» дал нам чудесный Василий Осипович. На его уроки приходил и Алексей Денисович.

Бывало, Василий Осипович наденет очки, вынет часы, положит их на столик, потрет лицо, окинет всех довольным взглядом и только приготовится начать репетицию, как раздавался деликатный стук и характерная голова Дикого просовывалась в дверь: «Можно, Вася? Не помешаю?» И он скромненько садился где-нибудь сбоку… Василий Осипович начинал. Несколько минут репетиция шла нормально, как вдруг из угла раздавался голос Дикого, чуть-чуть вроде бы смущенный: «А прости, Вася… Может быть, лучше так сделать, а? Я сейчас покажу!» И Алексей Денисович выходил на сценическую площадку. Виртуозно сыграв сцену, на ходу перерешив ее, Дикий говорил с сомнением: «А, Вася? Как ты думаешь?..»

А Василий Осипович уже краснел, уже в нем просыпался веселый актерский азарт, поднимался прекрасный дух соревнования, и он тоже – вежливо и раздумчиво кивая головой: «Да, Алёша, это ты здорово!.. Просто поразительно! Но вот что я подумал: “А если сыграть так?!”» И – прыг на площадку! Смотришь – все совсем другое, да какое – новое, свежее… Дикий аплодирует, но глаза его позеленели: «Великолепно! А теперь давай все зачеркнем и попробуем вот этак!» Новый вариант сцены – ошеломляющий, не оставляющий от двух прежних камня на камне. А Василий Осипович уже побагровел: «Все не так! Вот как нужно…» И опять удивляет чем-то своим собственным, исключительным. И так в течение доброго часа идет эта разминка мастеров, игра в перекидку, где мячиком – талант, а ракеткой – мастерство, и хотя мы-то сами не работаем, а только смотрим, но сколько же мы получим за этот час, сколько мы поняли, сколько узнали и… запомнили на всю жизнь.

Как просто, как наивно и открыто, как озорно, в манере площадного театра был решен Алексеем Денисовичем наш первый студийный спектакль «Интермедии» Сервантеса. У нас в студии не было денег на декорации, и Дикий решил использовать нас всех в качестве скульптурных групп, «монументов» и т. п. Каждый из нас, приняв «святую» позу и набросив на себя два-три метра крашеной в желтое марли, застыв в этой драпировке, замерев и окаменев, выглядел глиняной статуей святого, раскрашенной деревенским маляром, каких много стоит на дорогах Испании.

Расставленные умелой рукой мастера, мы составляли некий скульптурный фон для основного действия интермедии. Но зритель, поверивший в этих «святых» и принявший их за новый вид театрального оформления, вдруг с удивлением обнаруживал, что эти «святые» – вовсе не такие уж святые, а главное, абсолютно не каменные, и что под их бесстрастными лицами и «божественными» плащами живут весьма и весьма земные страсти, и если на сцене действующие лица принимались пить вино, то глаза святых вдруг загорались алчущим блеском.

А когда в «Ревнивом старике» сводня Артигоса (артистка О. Якунина) уговаривала молодуху на грех, вы бы видели, с какой досадой реагировали «святые» на благоразумные молодухины сомнения: «А честь, сударыня? А если узнают?» «Святые» после каждого такого вопроса в крайней досаде шлепали себя по бедрам, искренне сетуя, что такая спелая плоть пропадает без разумного и умелого обхождения. Когда деревенский недотепа, глуповатый кум, распростившись с приятелем, в припадке благочестия целовал живот строгой придорожной мадонны, та, видимо боясь щекотки, с визгом сжимала колени, как это сделала бы на ее месте любая деревенская девчонка. Это было острое, наперченное театральное блюдо, щедро приправленное музыкой, танцами, самой молодостью и весельем.

Но Алексей Денисович озоровал не только на сцене. Однажды, незадолго до премьеры, он подошел ко мне и, ласково обняв за плечи, сказал:

– Хорош, хорош. Почти готово. Теперь успокойся, копи мастерство. Распределяй себя. И вот что я хочу тебе сказать: как фамилия того курносенького, что цирюльника играет? А да, Лишафаев… Так вот, понимаешь, он неопытный еще, и он тебе срывает сцену прихода, понимаешь. Он чувствует, что здесь публика будет принимать, и явно переводит сцену на себя, а это тебе невыгодно, да и по существу неверно. Ты ему скажи, а то мне некогда.

Вечером, на генералке, настроенный весьма воинственно, я сидел рядом с дорогим моим другом Костей Лишафаевым в актерской уборной. Хотелось сказать ему что-нибудь резкое и высказать все начистоту. Но Костя, бледный и решительный, холодно посмотрел на меня и неожиданно проговорил:

– Я попросил бы вас («вас» – это Костя мне, ну-ну!) оставить свои премьерские замашки. Нельзя строить всю роль на самом себе. Без партнера и общения с ним сцена мертва. Так что если вы («вы!») будете без конца фортелить, из этого ничего хорошего не получится! Пользуетесь («тесь») тем, что Алексею Денисовичу некогда.

– Чья бы корова мы, а ваша бы мо. Это вы пользуетесь тем, что Алексею Денисовичу некогда… – И я выложил всё!

Испуганный Костя поморгал ресницами и вдруг сказал:

– Это он тебе так сказал?

– Конечно!

– И мне про тебя тоже он.

– Ну да?

Мы обалдело поглядели друг на друга и давай смеяться.

За всю свою двадцатипятилетнюю жизнь на театре я только один раз нарушил театральную дисциплину. Это было в ранней юности, в студии Дикого, в студии, которая заложила во мне на всю жизнь незыблемое, вечное чувство театральной дисциплины. Что же такое театральная дисциплина? Может быть, это правила внутреннего распорядка для работников театрального департамента? Или театральная дисциплина – это воспитанное в актере и непрерывно действующее сознание долга и высокой ответственности? Перед товарищами, перед собой, перед театром, перед драматургией, перед зрителями, перед чудом, которое предстоит тебе совершить сегодня после третьего звонка? Суровая, железная, жертвенная дисциплина театра прививалась нам Алексеем Диким с самого раннего театрального детства. Дикий всегда ставил перед пришедшими служить театру строгий вопрос: «Любите ли вы себя в театре или театр как таковой?» То есть тяжелый труд, подчас граничащий с подвигом, равнозначный во всех своих частях, цехах и винтиках? Тяжелый труд – подвиг, ставящий в одну шеренгу всех: и первого актера, и режиссера, и автора.

Если вы любите и этот театр – театр кулис, театр заштопанных трико и умело ремонтируемых бровей, если вы любите эту огромную, сложную, иногда очень неприглядную машину театра, которая обеспечивает ежедневный праздник с неукоснительно точным началом в 19 часов 30 минут, если вы все это любите и понимаете, то отдайте театру всю свою жизнь, все помыслы, семью, благосостояние, сердце, душу, красоту. И знайте: жестокий театр взамен всего этого не всегда вознаграждает своего приверженца полной мерой. Может случиться, что тебе – тебе лично – он не даст ничего. Готов ты к этому? Тогда помни: нет для тебя ничего зазорного в служении театру, где нет маленьких ролей, нет подленьких людей, нет зависти, нет лицемерия, нет искательства, нет вельможества и, главное, нет сил у тебя, нет у тебя права хоть в чем-нибудь, хотя на мгновение помешать ритмическому дыханию этого многосложного организма. Ты можешь не явиться на спектакль или генералку. И театр оправдает тебя, только если узнает, что ты умер.

Но настоящий актер тот, кто раненый, истекающий кровью, больной или потрясенный уходом любимой приползет на сцену вовремя, выйдет и, помня сложную мизансцену, скажет свою реплику «Здравствуйте, князь!» и умрет только после того, как опустится занавес.

– Подумай, никто тебя не неволит. Решил? Клянись!



Стояли горячие предпремьерные дни «Интермедий» Сервантеса. В «Саламанкской пещере» я играл студента, бродягу и авантюриста, очень родственного Рольдану, которого я играл в следующей интермедии «Два болтуна» и о работе над которым я расскажу ниже. Обстановка была напряженная, адовая. Как всегда, отставала постановочная часть, которая состояла из нас же самих. Мы с Петей Любешкиным и Васей Михайловым делали шляпы из проволоки, девушки шили одеяла из кусков материи. Кто-то что-то красил, репетиции шли с утра до вечера. И вот тут-то черт меня дернул опоздать на репетицию. То ли утомленный огромной физической нагрузкой, то ли еще по какой причине, только факт остается фактом – я проспал. И явился – бледный, с готовым разорваться сердцем, задыхаясь от бега – на целых двадцать минут позже назначенного часа.

Вовек не забуду того запаха катастрофы, который я остро ощутил, оказавшись в гардеробе Дома ученых, где мы тогда занимались. Тишина была поразительная. Она была страшная, эта тишина, и она была многообещающая. Когда я услышал ее, эту тишину, мне захотелось уехать на Дальний Восток. Похолодел до ушей, почти без сознания подошел к дверям и, скользя мокрыми руками, отворил их. Все студийцы сидели на стульях, расставленных вдоль стен, и смотрели, как ходит из угла в угол разъяренный Дикий барс. Когда я вошел, все взоры обратились на меня. Лед. Ни искры сочувствия. Ни в ком. Римляне требовали смерти. Лучше всего колесовать, чтобы мучился. А в центре зеленоглазый барс. Молчит. Но я чувствую, что сейчас разорвет, как кильку. «Можно начинать», – тихонько сказал Дикий, и я понял, что казнь будет ужасна.

Мы прошли на сцену. Разъяренный барс сел в партер и опять-таки тихонько приказал: «Заклинание!»

У меня была такая сцена: студент, обманывая доверчивого хозяина, поет некое заклинание спрятанным в чулане любовникам хозяйской жены и племянницы, и для вящего устрашения рогоносца студиец сопровождает это заклинание колдовскими плясками. Ставил эти пляски милейший М. Г. Геворкян, и было довольно трудно петь, играть, плясать, кувыркаться да еще выделывать разные акробатические «корючки». Раздался аккорд – и я исполнил номер. «Вяло, – донеслось из партера, – еще раз!» Снова прозвучал аккорд. С трудом переводя дыхание, я добрался до конца.

«Еще разик! Чуть поживее!» – вежливо сказал Дикий. Аккорд. И я кинулся в это дело в третий раз. Как говорят актеры теперь, «отдал всё» и мокрый, с трясущимися коленями застыл в финальной позе. «Повторить! Вы совсем сонный», – изысканно-вежливо, но твердо раздалось из партера.

Я не знаю, сколько раз это продолжалось. Я пил воду в секундных перерывах и слышал, как она шипит во мне, ударяясь о раскаленные стенки желудка. Я танцевал, падал, опять вставал, снова танцевал, сызнова падал, вставая, черт возьми, падал в сотый раз. От частых кульбитов театр, партер и люди вертелись передо мною как в чертовом колесе, и я совсем потерял из виду рампу. Намереваясь пойти в глубь сцены, я почему-то несся по диагонали вперед и помню, что под конец я вдруг рухнул, как плохо сложенный кубометр дров, но все-таки (врешь – не возьмешь!) вскочил на ноги и, став спиною к партеру, раскинул руки. «Дальше!» – весело крикнул Дикий.

С тех пор прошло больше двадцати пяти лет, и все это время я всегда приходил на репетицию задолго до начала.

Вряд ли стоит повторять, как много значит для актеров, а тем более для режиссера, своеобразное и яркое видение. Постановки Дикого говорят о необычайности его собственного видения, о неповторимой яркости открываемого им мира. В работе же над новым репертуаром, над ролью, еще не интерпретированной на советской сцене, Дикий поражал находками, озаряющими, как свет молнии, тьму наших ученических поисков. Одним острым необычайным словом он умел схватить образ за самую его душу. Так, наверно, нельзя писать, но я так чувствую, простите, пожалуйста.

Помню, я репетировал с Диким Рольдана (интермедия «Два болтуна» Сервантеса), бродягу, дуэлянта, человека, прошедшего все огни и воды житейских бурь. Некоторые куски роли поначалу мне не удавались, не ладились. И Алексей Денисович, который беспокойно следил за моими метаниями, вдруг сказал:

– Понимаешь, Драгун… Шпага! У него ничего нет. У него есть только шпага! Он шпагой делает все. Смотри – обед… А хлеб стоит далеко. Он шпагой – коль! И на острие два-три кусочка! А когда пообедал, действует шпагой, как зубочисткой. Шпага – это у него третья рука, тебе ясно?

Да, конечно. Теперь мне ясно. Шпага для этого человека – кормилица, инструмент, которым он владеет в совершенстве. Я могу себе представить, как он кончиком шпаги, как шилом, прокалывает подошвы своих сапог, когда где-нибудь в стороне от дороги ремонтирует их, как бреется он тою же шпагой. И целый ряд недававшихся кусков роли вдруг становится на свое место, и я играю их легко, думая уже о новых, куда более сложных задачах.

Кто-то играл у нас на уроке Ноздрева.

– Нет, нет, – сказал Дикий, – темперамент не тот. Поймите, Ноздрев разговаривает с Чичиковым, продает ему шелудивую собачонку (здоровую он не стал бы продавать), показывает ему, Чичикову, в окошко свои владения, уговаривает его в шашки сыграть, а потом случайно у него распахнулся халат, а оттуда пар валит! Ну? Клубами!

И опять стало многое ясно.

Однажды я сдавал Алексею Денисовичу рассказ Кнута Гамсуна «Кольцо». Было это в Доме ученых, в кинозале. Почему-то читал я сидя. Как только закончил, Дикий мягко уронил: «Не держи ноги кренделем…» И показал, как я сижу, «бытово» скрестив ноги под столом. Меня даже в пот ударило, то есть я сразу понял, что тот, кто так сидит, читая эту вещь, не дорос еще до нее. Так и бросил этот рассказ, не добился, все стыдился этой первой ошибки, а так как у нас можно было «скомкать и бросить в корзинку», то с меня и не спросили, чему я был несказанно рад.

Алексей Денисович придавал большое значение интонации рассказа, и в случае удачи в глазах его сияло такое искреннее удовольствие, что просто сердце разрывалось, глядя на него. Я читал ему однажды Бабеля, которого он очень любил. Помню его лицо, позеленевшие глаза. Радостная улыбка, в углу рта погасшая папироска, и сразу же после конца ликующее: «В концерт!» Вечером я выступал в концерте (в Доме ученых) и был, как говорят, тепло принят слушателями.

Алексей Денисович мог без конца слушать Колю Лукьянчикова, обладателя удивительного по красоте голоса, прекрасного чтеца, которого Дикий дразнил: «Крыльсо – лисо – сарь!» (крыльцо – лицо – царь). Лукьянчиков вражествовал с буквой «ц» и заменял ее буквою «с». Дикий заставлял Игоря Малеева читать басни, Федю Егорова – «Мужицкий сказ о Ленине», Лишафаева – «Невский проспект». Слушал всегда с удовольствием, слушал, чтобы еще раз убедиться, что это хорошо, и похвалить.

Я пишу сейчас эти строки, я называю эти дорогие для меня имена, вспоминаю милые мне лица, и холодное чувство одиночества охватывает меня. Нет, конечно, жизнь прекрасна и удивительна, и новые друзья приходят на смену ушедшим, и свежий снег падает на крыши вместо растаявшего. Но как жаль именно этих, талантливых, безвременно ушедших, с кем прошли самые светлые, самые горячие и прекрасные дни юности; жаль бесконечно мне наших предрассветных споров на набережных Москвы-реки, жаль мне нашей бесконечной любви друг к другу, наших наивных мечтаний, частого стука наших мальчишеских сердец, многого жаль… Жаль бесконечно, очень жаль, что не услышу я больше Алексея Дикого.

Дикий умел хвалить. Он нам говорил: «Друзья мои, молодые мастера, учитесь хвалить. Ругать легко. Всегда найдется, за что обругать. Нет, пытливо вглядываясь в явления искусства, всеми силами старайтесь разглядеть в них хорошее, новое, радостное, смелое, талантливое и похвалите это. Без похвалы искусству трудно». И восемнадцатилетнему Коле Лукьянчикову говорил: «Ты мастер. Талантливый, сложившийся мастер. Только почини букву “ц”. Крыльсо – лисо – сарь…»

Я знаю, мне скажут, что такие похвалы вредны для молодежи. Не знаю, не знаю, может быть…

Если на то пошло, наверно, на устах у прелестных девушек резвятся какие-нибудь не видимые глазу, но губительные микробы. Так что же делать? Как быть? Любить, но не целовать? Нет, по-моему, все-таки целовать. По-моему, надо хвалить молодых, и средних, и всяких ищущих, трепещущих, жаждущих веры в себя, обретающих в ваших глазах и словах силу и твердость для движения вперед. Ах редко, редко хвалят у нас теперь друг друга. Всё больше ждут, озираясь по сторонам… А по мне, нет более чистого наслаждения, чем искренне, смело, от души похвалить молодое в его исканиях, а иногда даже и в ошибках; выдвинуть под яркий жизнетворный прожектор общественного внимания, похвалить громко, чтобы поддержать, чтобы взять на себя ответственность за свою похвалу. На долгие годы похвалить без этого осточертевшего академического кивания, без барской снисходительности, без этого кислого «меканья» и трусоватой дикционной невнятности.

Кое-где еще до сих пор сохранилось и распространяется мнение об Алексее Диком как о ярчайшем самобытном таланте нутра, этаком стихийном театральном Василии Буслаеве, черпающем силы для своей работы в своем неуемном, здоровом темпераменте и безграничной интуиции. Много здесь верного, личный его темперамент и другие качества мы хорошо знаем, но Дикий был глубоко и всесторонне образованным человеком с очень своеобразным видением и мышлением, и, может быть, поэтому его знание литературы современной советской, классической и западной, его знание живописи и музыки не бросалось в глаза. Его индивидуальность как бы заслоняла все это, для него не подходили общепринятые понятия об эрудиции и «эрудированных товарищах». Он был как хитрющий Тарас Бульба, который при встрече с сыновьями вскользь упоминает имя Горация, и восхищенный отцом Остап говорит про себя: «Вишь, какой батько! Всё, старый собака, знает, а еще прикидывается».

Дикий, глубоко и проникновенно знающий русскую классическую литературу, на беседах мог часами говорить нам о Сухово-Кобылине, о Салтыкове-Щедрине, о Лескове, Островском и бесконечно волновавшем его Пушкине, о своих замыслах постановки «Бориса Годунова» (кстати сказать, Алексей Денисович успел, будучи уже тяжелобольным, напечатать эскизы-замыслы в виде интересной статьи в одной из московских газет).

Помню, однажды сидел я у него дома. Алексей Денисович собирался ставить тогда в Малом театре «Смерть Тарелкина».

– Здесь нужна сухая кисть, – сказал он раздумчиво, – знаешь, термин у художников? Очень уж строг Сухово-Кобылин. Посмотри, какая четкость, какая графика драматургических линий. Тут надо очень сдержанно писать, а то раз, чик – и не так, и все полетит в корзину… Уж на что сдержан великий Салтыков-Щедрин, а вглядись – он свободней…

Дикий снял с полки книгу, нашел портрет Салтыкова-Щедрина, долго глядел на него, потом показал мне:

– Интересный человек, с секретом… Посмотри, ничего не замечаешь? Тогда я так спрошу тебя: как мог этот страшный взрыватель основ, бунтарь, возмутитель спокойствия, человек, чьи произведения поопасней адских машин, человек, чьи жесткие и жестокие сказочки глубоко подкапывались под великодержавный порядок, еретик, подымающий голос против самого государя-императора, – как мог он, этот свободный человек, отпустить себе окладистые бакенбарды да еще напялить на себя мундир губернатора? Вглядись в его лицо. Ведь это самый что ни на есть действительный статский советник, бюрократ, каменное сердце! Молчишь? Ну так слушай…

Дикий таинственно оглянулся по сторонам и, словно бы уверившись, что мы одни, чуть слышно прошептал: «Гримировался!»

Дикий превосходно знал западную литературу и драматургию. Он глубоко ценил Диккенса и Шоу, восхищался Мопассаном. От него я впервые услышал о Бен Джонсоне, которого Алексей Денисович ставил в один ряд с великим Шекспиром. Дикий пересказывал нам, а иногда и читал наизусть отрывки из грубоватых, но безудержно веселых комедий Аристофана и, наконец, поставил «Интермедии» Сервантеса. В течение нескольких месяцев многие студенты безумно увлекались мрачными, полными страстных сарказмов портретами удивительного Гойи – и это только благодаря Дикому, который однажды произнес панегирик в честь гениального испанца. А каким веселым становилось лицо Алексея Денисовича, когда, откинувшись в кресле и вздернув кверху свою рыжеватую голландскую бородку (это было в то время, когда Дикий снимался в картине Эрвина Пискатора «Восстание рыбаков»), он читал нам написанные сладостным ядом цветистые рубаи несравненного Омара Хайяма.

Февральский ветер бил в окна аудитории. Мы сидели вдоль стен. За столиком – человек с рыжей бородой. Он читал стихи старого перса. И восточная мудрость входила в наши души – впечатлительные души молодых актеров. Слышался мерный, чеканный голос. Это были переводы Хайяма, которые сделал Тхаржевский, и с тех далеких пор я не могу привыкнуть к другим; другие кажутся мне пресными, в них не хватает дремлющего огня. Я понимаю, что, наверно, ошибаюсь, но что я могу поделать с собой: ведь это голос Дикого звучит через десятилетия.

Дикий никогда не был рафинированным смакователем антикварных красот. Отдавая должное таланту стариков, сам Дикий – современник Советской России, настоящий патриот – неустанно и пристально, любовно, взволнованно и очень по-хозяйски заинтересованно следил за современной литературой и поэзией. Помню, он привел к нам в студию худенького, не слишком «взрачного» человека с тонким, милым лицом, которое очень красила такая же милая и дружелюбная улыбка. Алексей Денисович был очарован. И мы слушали чудные, грустные и смешные стихи, которые поэт читал нам своим слабым, чуть картавым голосом, а Дикий смотрел на него влюбленными глазами. А потом Дикий, верный своему увлечению, быстро и вдохновенно поставил пьесу Михаила Светлова «Глубокая провинция» в Театре имени ВЦСПС, которым руководил в то время. Увидев и решив «Глубокую провинцию» как спектакль-концерт, Дикий пригласил оформить его художника Шифрина. Шифрин сразу же заразился диковской «болезнью» и тоже увлекся Светловым. Много повидавший на своем веку разных спектаклей и видевший почти все московские постановки пьес Светлова, я могу заверить: такой сценической удачи на основе его пьесы я еще не видел никогда и нигде.

«Глубокая провинция»! Если вы не видели этот спектакль, поговорите с кем-нибудь из актеров, игравших в нем или видевших его, и вы сразу заметите, как затуманятся глаза собеседника, как он вздохнет, глянет в сторонку и тихонько замурлычет: «Девушка в соломе ночевала…» И будет в этой песне извечная актерская тоска но театру, который не может жить без яркой, каждый раз прожигающей новизной формы, по театру, которому так скучно, и тесно, и вредно жить в сереньких будничных одеждах.

Однажды Алексей Денисович приволок к нам в студию коренастого парня с раскосыми глазами и мокрыми, словно смоченными в чае, кудрями. Озираясь и похрапывая носом, парень вынимал из кармана смятый, не слишком сверкающий чистотой платок, развертывал его, доставал оттуда какую-то помятую конфетину и отправлял себе в пасть, после чего щедро протягивал свой платок-кулечек окружающим. Этот вроде бы невинный сластена был Павел Васильев, поэт, приехавший из Сибири и бухнувший на всю Москву своей словно с цепи сорвавшейся поэмой «Соляной бунт».

Дикий попросил его почитать стихи, и он читал их нам таким глубоким басом, что от страха мороз по коже подирал. У Васильева в поэме «Соляной бунт» есть строки, описывающие молебен во славу христолюбивого воинства. Были в поэме и «пономарь, голубой от чесотки», и дьякон «с дьяволом в глотке». Видать, этот косматый дьявол сидел в глотке самого автора поэмы. Читал Васильев и другие стихи, хорошие, свежие, яркие, пахнущие степными травами.

И еще приходил к нам в те годы высокий, сутуловатый юноша с оттопыренными ушами, с голубыми глазами, в светлом мохнатом свитере, длинные рукава которого заменяли юноше перчатки. Он читал нам стихи о любви, о комсомольцах… Ярослав Смеляков тогда горел в огне комсомольской романтики.

И как же я рад, что Ярослав Смеляков, проживший трудную жизнь, дал нам такую замечательную вещь как поэма «Строгая любовь». Многих приводил в свою студию Дикий. Много мы слышали стихов, хороших и плохих, старых и новых, гладких и лохматых… Здесь важно сказать лишь одно – Дикий сумел привить своим ученикам на всю жизнь возвышенную и спасительную любовь к поэзии, за что светлой его памяти спасибо еще и еще раз.



Я всегда любил эстраду – это лаконичное, острое и опасное для артиста искусство. Шутка ли сказать – отважный мастер должен остаться одни на один со зрителем в течение десяти минут, держать его внимание.

В Зале имени Чайковского, в лучшем тогда зале Москвы, программы чаще всего бывают отличные, с участием первоклассных исполнителей, но я, да простится мне это, в тот вечер не запомнил ни одного из них. Ведущий вышел на просцениум и коротко объявил: «Антон Павлович Чехов. “Ведьма”. Роли исполняют: Раиса – артистка Алексеева, почтальон – артист Снежницкий, дьячок – артист Дикий». Свет погас. Потом вспыхнул. На сцене стояли какие-то скамьи, изображающие деревенские полати. На них шевелилось какое-то существо. «Боже мой, кто это?»

Крохотный карла, человеческий обрубок, какой-то жалкий уродец слез с полатей и заковылял по земляному полу мгновенно возникшей перед глазами избенки. Затасканная и залатанная его ряска волочилась по земле. Остренькие и воспаленные пронзительные глазки его, казалось, буравили насквозь его красивую жену, и тоненькая жалкая косичка волос кривенько ложилась на сгорбленную спину. Какая у него жалкая походка! Ну конечно, у него рахит. Когда-то давно вы видели его маленьким ребенком с похилившейся большой головой, выпученным животом, запаршивевшего в цыпках, где-то на холодном выгоне, рядом с продолговатой хищной свиньей. Теперь он дьячок. И вот он заговорил. Ага! У него нет ни одного зуба во рту, он косноязычен, съедаем ревностью и любовью, он силится выговорить, но лопочет непонятное, силится, гундося, и раздражается, сердится сам на себя, потому что все-таки понимает, как жалок и смешон в роли грозного мужа. Ах, боже мой, боже мой, посмотрите, ведь он страдает, страдает страшно, как подраненный зверь, и в гнусавом его, привыкшем к псалмопению голосишке иногда звучит такая глубокая нотка нежности и мольбы о пощаде, что… Где мой платок? Что со мной! Не могу удержаться, извините…

Вот жена его приворожила почтальона, глядит на него змеиными глазами и вдруг небрежным словом задела символ дьячковой веры – непочтительно отозвалась о пророке, отце Никодиме… Как яростно сверкнули глаза этого убогого. Он весь напрягся, выпрямился, даже голос его очистился, и пальцы сами сложились для крестного знамения: «Отец Никодим – святая душа! Светильник церкви!» Да, он это так сказал, что готов хоть на дыбу! Видно, суровое истовое семя протопопа Аввакума пробилось и в этом блудном ростке. А она, ведьма, наколдовала эту пьяную исповедь. Но он, Савелий, не даст ей блудить, он разбудит этого спящего богатыря-почтальона и прогонит его вон. О, как услужливо, как радостно и трогательно-заботливо помогает он ему одеться, как охотно берется за тяжелый тюк, тащит его в сани, только бы поскорее убирался отсюда этот непрошеный гость. Дьячок выбегает из избы, но – словно крапивой жжет – мучает мысль о коварстве жены, и вот он снова прикултыхал в избу, в которой ему чудится сладкий запах греха. Во все свои курослепые глаза он смотрит на жену, на ее юбки, не помяты ли они, не задралась ли какая из них, не развязаны ли шнурки. И все это в одном быстром, тревожном, затравленном взгляде… Почтальон уехал… Плачет молодая, полная сил, загубленная Раиса. Ее мучитель входит в избу, сел с ней рядом. Сидит корявый, как пень. Глядит на жену. Робкой, неверной рукой трогает ее за косу… «Отстань!» – страшный удар в переносицу. И снова плачет Раиса. А он молчит и только глядит на вздрагивающую красивую спину жены.

Извините, пожалуйста, что это он, смеется, что ли? Не вижу ничего, темно. По-моему, плачет.



Был Дикий остер на слово. Однажды в Театре-студии киноактера, где он начал работать в конце войны, загляделся он на одну молодую актрису, репетировавшую на сцене. Я спросил его: «Вы что так загляделись?» – «Да вот стою и думаю. Раньше говорили в этих случаях: ходить по сцене не умеет. А я вот сейчас увидел: стоять на сцене не умеет. Куда там ходить…»

Когда грозил казнью, рычал: «Разорву… как кильку!» Если же хвастался, что, мол, сделал хорошо, отлично, рек: «Раз-ба-ба-хаю!» Про нас, студийцев, говорил: «Вы как орехи: все зеленые, а ни одного пустого!» Раскрывая новую пьесу, карандашом разглаживал страницу и спрашивал с аппетитом: «Ну-с… Чем будем удивлять?»

Однажды задумался и, словно придя к выводу, сказал: «Нет такого порока, который нельзя расстрелять из пушек искусства».

Сказал мне как-то: «Видишь ли, в искусстве сделать на хорошо – это плохо. Чтобы было хорошо, нужно сделать замечательно». На каком-то диспуте выразился так: «Формализм – это формальное отношение к форме!»

Он заболел случайно, между делом, ненадолго – так, по крайней мере, казалось. И я долго не понимал, что мой великий друг болеет в последний раз. Болели руки. «Ревматизм, наверно, – говорил он, – пройдет, а пока придется полежать». А когда дело затянулось, начались врачи, надежды сменялись разочарованиями и рождались снова. Кто только ни лечил Алексея Денисовича – и гомеопаты, и аллопаты, и профессора, и скромный районный врач, и знахарки, и даже один ветеринар. Дикий вел себя мужественно, боролся яростно и упорно. А ведь он был богатырь, и перевес часто был на его стороне. И все-таки как страшно быстро в неравной схватке исхудали его руки и ноги, и как кричали о чем-то непоправимом стоящие у кровати костыли. И всегда голова его была полна замыслов, и он с увлечением о них рассказывал своим друзьям. А друзья не оставляли Дикого. Часами они просиживали у кровати старого товарища. Художник Исаак Рабинович, актриса Анна Пирятинская, приходил Светлов. Всегда Дикий просил меня рассказывать что-нибудь смешное, а устных рассказов у меня было много. Дикий устраивался поудобней и кричал жене в соседнюю комнату: «Шурка, начинается!» Прибегала Александра Александровна, мостилась где-нибудь возле мужа, и я развлекал Алексея Денисовича как умел. Я все хотел привести ему на дом «Синюю птичку», чтобы почитать ему просто в комнате, но Дикий запретил мне это. «Я приеду на спектакль, – сказал он, – а сюда не надо. Я сам приду, чудак, другое же впечатление будет». Он очень любил «Синюю птичку» – мой маленький театр литературной теапародии. И однажды в Доме актера вышел на сцену после спектакля. Сказал публике несколько слов об этом театре. Я их помню, эти слова, они всегда со мной.

Вернувшись осенью из гастрольной поездки, я позвонил на квартиру Алексея Денисовича.

– Виктор, – сказала Александра Александровна невыразительно, – плохо, очень плохо. Не приходи.

Мать Александры Александровны Надежда Петровна мне рассказала, что Алексею Денисовичу было очень тяжело в ту ночь. Он никого не узнавал и отвернулся к стене. Потом вдруг откинулся на руки к ней и посмотрел совсем ясным взглядом. Из левого его глаза скатилась слеза, такая большая, какой Надежда Петровна никогда не видела. Он умер.

Теплый и ясный стоял день, когда я шел через Тверской бульвар в Театр имени А. С. Пушкина проститься с Алексеем Денисовичем Диким. Я принес охапку золотых кленовых листьев. В голове у меня не было никаких мыслей. Казалось, я ничего не чувствовал… И только когда понесли его гроб к выходу, я вдруг ощутил, словно бы кто ударил меня в сердце подковой, тяжело ударил, и что-то во мне сотряслось.

Новодевичье кладбище. Город спящих мастеров. Огромный, весь в цветах курган. Долго не уходили люди с могилы Алексея Дикого. Тихо вокруг. И я вспоминаю, как любил Алексей Дикий писателя Исаака Бабеля, который на маленьком кладбище в Козине прочитал на зазеленевших от старости камнях удивительную надпись: «О, смерть!»