Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Поезд мягко тронулся. Тая пошла за ним.

Я хотел сказать ей: «Жди меня, Тая», да ничего не вышло, только шевельнулись губы. Но Тая это заметила, поняла, что я хочу что-то сказать, и крикнула отчаянно и так громко, как будто я был на другом берегу.

– Что? – крикнула она. Она уже шла очень быстро, почти бежала. – Что ты говоришь?

Она устала от бега, и прижала руки к груди, и остановилась. Я сошел на подножку и оттянулся на поручнях. Она сделала еще несколько шагов вслед за убыстряющим ход поездом.

Я напрягся изо всех сил и крикнул туда, в город, в перрон, в ночь, в мокрые и горькие глаза:

– Прощай, Тая! Счастливо оставаться!

Я постарался улыбнуться и крикнул еще:

– А собачка дальше полетела!



1964

Рассказы

Далекая Шура

Леониду Сергеевичу Большинцову семнадцатого июня исполнилось пятьдесят лет, и Леонид Сергеевич отнесся к предстоящему своему юбилею со всей серьезностью. Он выделил значительную сумму на хозяйственные расходы и вручил теще, всецело доверяя ее умению и опыту. Переложив таким образом муторные дела насчет закуски и прочего на железные женские плечи, он не сомневался, что пиршественный стол будет блестящим. Теща же, получив от зятя ответственное задание, немедленно связалась по телефону со столом заказов ГУМа и вызвала к себе подкрепление в лице старинной приятельницы дома Большинцовых Любови Алексеевны. Любовь Алексеевна примчалась скорее «скорой помощи», женщины заперлись на кухне, и работа закипела.

Теперь оставалось только созвать полный дом гостей и садиться за стол пировать. Не желая, однако, пускать на самотек решение гостевой проблемы, Леонид Сергеевич, исполненный духа демократизма, созвал семейный совет. Заняв председательское место и звякнув ложечкой о стакан, Леонид Сергеевич поставил перед женой и тещей первый и единственный вопрос повестки дня.

– Ну, – сказал он мягко, – так кого же мы позовем?

– Елену Гавриловну, – мгновенно среагировала жена Большинцова Тамарочка. – Ее обязательно, тем более что она мне шьет выходной халат.

– И Степана Марковича, – поспешно добавила теща, – его в первую очередь! Все-таки Степан Маркович – выдающийся женский врач, светило. Если бы не он, кто знает, была бы Тамарочка здоровой сегодня. Ну, и еще Краешевых, – все-таки соседи по даче, неудобно.

Леонид Сергеевич поежился, но безропотно начал список приглашенных на свой юбилей с портнихи, гинеколога и дачных соседей.

– Не забудьте Швайкиных, – погрозила костистым пальцем теща, – я у них три раза была: и на чае, и на обеде, и на грибах. Краснопольских тоже надо позвать. Милые люди, образованные…

– Особенно она, – поддержала свою маму Тамарочка, – она такая занятная! Прошлый раз, когда собирались у Кашинцевых, Краснопольская целый вечер процеловалась с художником этим, как его… Голенищевым… Такая занятная, право…

– Художественная натура, что и говорить, – откликнулась теща.

Женщины засмеялись.

– Уж если заговорили о художественных натурах, я бы позвала еще Светланского, – чуть покраснев, предложила Тамарочка, – чудный голос, и вообще он милый. Талантливый. Знает наизусть всего Окуджаву, – мечтательно протянула она, – это было бы хорошо, Светланского… – И она потупилась.

Леонид Сергеевич без возражений составлял список своих гостей под диктовку жены и тещи. Он писал и писал, а тем временем где-то под сердцем у него накапливался тяжелый и неприятный ком. Во рту становилось горько и сухо, и он не решался взглянуть на членов семейного совета. А те, увлекшись, все диктовали и диктовали Леониду Сергеевичу.

– Левикова – это для твиста!

– Братухина – из комиссионного!

– Иванихина – весельчак человек!

– Стойте! – вдруг закричал Леонид Сергеевич. – Остановитесь! А для меня? А кого-нибудь для меня? А? Друга какого-нибудь? – Голос Леонида Сергеевича вдруг сорвался, и он продолжал уже почти надрывно и не по-мужски, некрасиво морщась: – Ведь это мой юбилей! День рожденья-то мой! Ведь это я пятьдесят лет прожил! Что вы своих знакомых созываете! Мне друзей нужно!

– Господь с вами, Леонид Сергеевич! – испуганно забормотала теща. – Что за тон? Хотите друзей, кто же возражает? Пожалуйста, зовите друзей, правда, Тамарочка?

– Именно друзей, – подхватила жена Леонида Сергеевича, – раз это твой праздник, зови себе кого хочешь! Ну… – Она уже успокоилась, взяла себя в руки. – Называй своих друзей. – И она уступчиво улыбнулась мужу. У того мгновенно потеплело на сердце.

– Я думаю, Шторина, – сказал он просительно.

При имени Шторина теща пожала плечами, а у жены в глазах появилось выражение, какое бывает в глазах пойманной щуки.

– Шторина? – Она брезгливо поморщилось. – Этого керосинщика?

– Вся квартира провоняет, – шелестнула теща.

– Ну и что, что он керосинщик? – горячо сказал Леонид Сергеевич. – Да, он заведует керосиновой лавкой – это правда, но я с ним еще в школе учился! На одной парте сидел! Это был самый милый и ласковый мальчик в классе. Да он таким и остался! Он чудесный! Потерял руку на войне, пошел в лавку работать. Я люблю и уважаю Шторина. Он честный! Он добрый!

– То-то ты его уже четыре года не видел, – ядовито сказала жена.

– А семнадцатого я его увижу! – упрямо сказал Леонид Сергеевич.

– Но согласитесь, Леонид Сергеевич, – рассудительно сказала теща, – что появление среди людей нашего круга и в день вашего юбилея этого самого, как его, Шторина, – форменный нонсенс.

– Это вы сами, Евгения Петровна, – форменный нонсенс, – крикнул уже совершенно взбешенный Леонид Сергеевич, – да, да, именно нонсенс! А Шторин на моем юбилее будет сидеть на самом почетном месте! Вот так!

– Тогда позови его в будни! – вдруг резко воскликнула Тамара. – Да, позови его в будни, и раздавите с ним поллитровку! Так, кажется, он выражается? – саркастически засмеялась она и продолжала со злобой: – Налакайтесь, закусите коровьим сердцем и спойте дуэтом «Шумел камыш». Пожалуйста! Наслаждайтесь! Мама вам накроет! На кухне! Но учти, меня дома не будет! – Она говорила, словно обнажаясь, и это было непереносимо Леониду Сергеевичу, ему было стыдно, и уже что-то непоправимое хотел он сказать, но теща, дорожившая респектабельностью семейных отношений, как всегда, молниеносно вмешалась.

– Ну зачем так резко? – примиряющее коснулась она руки дочери. – В конце концов, Леонид Сергеевич здесь хозяин. – Она многозначительно посмотрела на дочь, та ответила ей быстрым, злым взглядом. Но теща, словно не замечая этого, продолжала: – И если он хочет пригласить к себе друга юности, это его право!

– Да! Да! Это мое право! И я им воспользуюсь! – выкрикнул Леонид Сергеевич, рывком захлопнул за собой дверь и побежал в переднюю к телефону. Он набрал номер, услышал тонкий гудок соединения и нетерпеливо ждал, когда же на другом конце Москвы его старинный друг Ваня Шторин соблаговолит снять трубку. Наконец телефон щелкнул, трубку сняли, и Большинцов услышал бесконечно далекое и слабое:

– Да… да… Слушаю… Я вас слушаю…

И Леонид Сергеевич сразу узнал этот голос.

«Шура! – подумал он радостно. – Ванюшкина жена!» И милое, ясное лицо и два огромных серых глаза встали перед ним.

– Алло! – вскричал он, как бы раскрывая объятия при встрече. – Шура! Алло! Это вы?

– Да… – послышалось откуда-то издалека.

Леонид Сергеевич заторопился и, набрав побольше воздуху, закричал в трубку что было сил:

– Шура! Милая! Здравствуйте! Это Леонид Сергеевич! Лёня Большинцов!

– Здравствуйте, – ответили там, и голос Шуры как будто еще более удалялся от Леонида Сергеевича.

– Шура! Шурочка! – кричал он во весь голос, ему нравилось так кричать назло теще, назло Тамаре и всей этой шараге, которую они пригласили. – Шурочка! Мне семнадцатого сего месяца сего года стукнет пятьдесят, и я очень прошу вас… Вас лично! Захватите с собой Ванюшку и препожалуйте ко мне на юбилей. Начало в восемь!

– Шурочка! Прелесть моя! – вопил он радостно. – Приходите точно. Раздавим поллитровку и закусим коровьим сердцем, шучу, конечно! Договорились?!

– Леонид Сергеевич, – донеслось до него чуть слышно. – Леонид Сергеевич, неужели вы не знаете?

– Ничего не знаю! – кричал Леонид Сергеевич. – И знать не хочу! Мне и праздник не в праздник и юбилей не в юбилей, если на нем не спляшут камаринского Шурочка и Ваня Шторины!

– Леонид Сергеевич, – донеслось из трубки, и непонятным образом голос Шуры вдруг приблизился, он стал явственным, – ведь Ваня умер.

– Что? – вскричал Леонид Сергеевич, словно его ножом ударили. – Не может быть! Вы шутите?

– Ваня умер полгода назад, – снова издалека, еле слышно донесся голос Шуры, – он очень мучился, Леонид Сергеевич… У него была неизлечимая болезнь… Мы звонили вам… вас не было…

Голос женщины дрогнул, она заплакала.

– Я был в Италии… – растерянно сказал Леонид Сергеевич. И вдруг все понял, обмяк душой, содрогнулся и заплакал в телефон с нею вместе.

– Я скоро приеду к вам, – сказал он сквозь слезы, задыхаясь и кривясь, – я завтра же приеду… Боже мой… Боже мой…

В трубке щелкнуло, и Леонид Сергеевич положил ее на рычаг. Он постоял немного, пришел в себя, опомнился, растер щеки и веки и вернулся в столовую. Его встретили соответствующие случаю выражения лиц. Леонид Сергеевич прошел на свое место.

– Шторин не придет, – сказал он сухо. – Умер Шторин. Нету его на свете. Всё. Диктуйте дальше.

Выдержав небольшую, но вполне доброкачественную паузу, Тамарочка сказала, слегка порозовев:

– Леонид Сергеевич, извини мою рассеянность, ты не помнишь, голубчик, я называла Светланского?

Для памяти

Когда Иван Сергеевич задумал это дело, ему казалось, что он напишет огромный толстый том, большую и мудрую книгу, вроде его любимой – «Войны и мира». Ему казалось, что все великое, что он увидел на войне в людях; все человеческие судьбы, с которыми война его столкнула; все оборвавшиеся жизни и незавершенные биографии, которые война оборвала и которым не дала завершиться; все новые и глубокие мысли, которые пришли к нему на войне; люди, до сих пор живущие в его душе, их мысли и чувства, которые они ему поверяли и которые были ему близки и понятны, – что все это, вместе взятое, побежит с кончика пера на бумагу простыми и сильными словами и что, таким образом, написав о своих однополчанах, о братьях по войне, он, Иван Сергеевич, сделает нечто очень высокое и нужное для всех людей на всем свете.

Ему казалось, что, не выполни он этого долга, ему будет трудно и странно жить среди людей, которым обязательно нужно рассказать все, чем болела его душа, рассказать для примера, для напоминания, для вечного уважения к ушедшим…

Это чувство заставило его сесть за стол, надеть на уродливую клешню своей правой руки алюминиевую, им самим изобретенную державку, вставить в нее карандаш и просидеть около двух месяцев над толстой, специально для этого приобретенной конторской книгой. Писалось Ивану Сергеевичу трудно, и это было ему удивительно и непонятно. Он был поражен тем, что слова, столь ясно и отчетливо ощущаемые им, теперь так медленно и неохотно переселялись на бумагу. На бумаге слова казались ему случайными, враждебными друг другу, словно они были сделаны одно из железа, другое из стекла. Но Иван Сергеевич был человек упорный и, хотя и не спал по ночам, и худел, и мучился, – дела начатого не бросал.

И когда пришло время, он неожиданно для себя обнаружил, что толстого тома ему написать не удалось и что все, что ему хотелось рассказать, уместилось на шестнадцати страницах конторской книги. Но, перечитывая рукопись, Иван Сергеевич безошибочно почувствовал, что в этих написанных им строчках таится нечто серьезное и даже как будто необычное и что люди, родственные ему по душевному складу, прочитав или услышав эти строки, тоже, как и он, вспомнят многое такое, о чем они не смеют, не имеют нрава забывать во веки веков. И он отдал рукопись знакомой машинистке, и она быстро все сделала, и теперь ему особенно странно и приятно было читать на чистом заглавном листе свою фамилию. И особенно волнующим и многообещающим казался Ивану Сергеевичу заголовок, придуманный им для своего произведения: «Воспоминания бойца».

И однажды утром, побрившись и почистившись, Иван Сергеевич вложил свою рукопись в серенькую папку с неподходящей надписью «Дело» и, поскрипывая протезом, зашагал в редакцию. На улице было ясно и весело, дул ветер, и мчались машины, и все было ярко, красиво и нарядно, но радостное настроение Ивана Сергеевича, как это ни странно, резко испортилось, и он почувствовал легкую боль в груди и сердцебиение. Это неожиданное волнение показалось Ивану Сергеевичу мальчишеским, несолидным, и он неодобрительно покачал сам на себя головой.

В здание, где помещалась редакция, его пропустили сравнительно быстро. Он прошел по мягким коврам и постучал в обитую клеенкой дверь. Обождав немного и не услышав ответа, он толкнул дверь и вошел в комнату.

Перед ним стоял большой письменный стол, заваленный всякими бумагами, а у стола в низком мягком кресле сидела девушка и говорила что-то в телефон, и когда Иван Сергеевич вошел, она недовольно обернулась и метнула в него сердитый взгляд прекрасных серых глаз, огромных и дерзких. Иван Сергеевич попятился было от ее взгляда, но девушка зажала микрофон рукой и быстро сказала, показывая подбородком:

– Присядьте, пожалуйста. Я сейчас…

И она снова занялась разговором, а Иван Сергеевич садиться не стал. Он отошел к окну и огляделся. Ему очень понравилась эта комната, теплая, светлая и чистая, и он с удовольствием стал рассматривать десятки цветочных горшков, умело и со вкусом расставленных на подоконнике и даже на полу. Это были все больше неизвестные ему комнатные растения, с какими-то словно забрызганными краской листьями. Некоторые из них были как будто на красной подкладке и нежно просвечивались на солнце плотными набухшими жилками. И от всего этого комната, которую рассматривал Иван Сергеевич, показалась ему очень уютной, совершенно непохожей на казенную, и девушка, сидевшая в низком кресле и закинувшая ногу на ногу, показалась ему тоже не казенной, не официальной, что ли, она показалась ему доброй и веселой красавицей. Ему понравилась ее крупная рука с отточенными ногтями, наверно, сильная и горячая, и ноги девушки, длинные и сильные, тоже понравились ему. Чулки на девушкиных ногах были совсем тонкие и прозрачные, и сквозь них были видны родинки, и Иван Сергеевич отвел от них глаза, увидев надвязку чулка под чуть-чуть приподнявшейся юбкой. Он подумал, что девушке года двадцать два – двадцать три, не больше, и что хотя вот он еще не старый человек, а поди ж ты, у него вполне могла бы быть такая взрослая и красивая дочь.

И когда девушка окончила свой разговор, Иван Сергеевич, полный дружелюбного чувства и совсем уже избавившийся от волнения, шагнул к ней, тихонько скрипнув протезом, и, убирая в рукав правую безобразную клешню, чтобы не пугать, левой протянул девушке свое сочинение:

– Вот, – сказал он, – прочтите, пожалуйста.

Девушка взяла рукопись и бегло взглянула на заголовок.

– Это что, – сказала она, – это про войну?

– Ну конечно, – ласково улыбаясь и немного удивившись этому наивному вопросу, сказал Иван Сергеевич, – конечно, про войну, про что же еще?..

Он был очень рад, что такая попалась славная девушка, она задавала детские вопросы, и ему стало с ней легко и просто, как старшему с маленьким, и поэтому он счел возможным довериться ей:

– Это я не для денег написал, нет. И не для славы… – Он слегка покраснел, потом нахмурился и сказал главное: – Это для памяти.

Девушка не стала перелистывать его рукопись. Лицо ее стало скучным и обыденным, когда она протянула «Воспоминания бойца» Ивану Сергеевичу.

– Про войну? – Она не могла скрыть своего разочарования. – Ну к чему это? Это теперь неинтересно, что вы…

Она все-таки превозмогла себя и улыбнулась Ивану Сергеевичу, искренне желая, чтобы все у них с ним вышло по-хорошему, без острых конфликтов, которые часто возникают с молодыми авторами. И, не питая ничего дурного к Ивану Сергеевичу лично, она улыбнулась ему еще раз, уже от щедрости, просто так, пленительно и широко, не понимая, какой она нанесла ему сейчас страшный удар.

Иван Сергеевич взял рукопись и, когда брал, увидел, как неприятно, крупно дрожит его левая рука. Но он скрепился, сдержался и виду не показал. Он только подумал, что ему и не такое приходилось выносить и что главное дело – не надо виду показывать, что тебе худо, – так лучше и для тебя и для других. Он повернулся и вышел из этой веселой зеленой комнаты, так и не проронив ни слова. Девушка с недоумением посмотрела ему вслед своими серыми дерзкими глазами и тихонько вздохнула. Он ушел, и она была рада, что обошлось без длинных и нудных разговоров. Она подошла к телефону и, перед тем как взять трубку, сладко потянулась. Но потом раздумала звонить и, закинув свои сильные и горячие руки за голову, принялась думать о том, о чем она непрерывно думала все последнее время: две недели тому назад она стала женщиной и с тех пор ни о чем другом думать не могла.

А Иван Сергеевич спустился по лестнице, тоже устланной мягкими коврами, на улицу и так же прилежно и скоро, как шел сюда, пошел обратно. Он снова чувствовал легкое стеснение в груди, но знал, что причина тому была уже другая. Он был потрясен и растерян, хотя по лицу его этого сказать нельзя было. Просто шел по улице средних лет седоватый инвалид, шел нормально, трезвый, никого не задирал, и только дойдя до бульвара, повел головой, осмотрелся, постоял обочь тротуара и не торопясь перешел дорогу. У одной из скамеек он остановился и вынул левой своей здоровой рукой пачку папирос «Беломор», вытряхнул к губам одну папироску и ловко уцепил ее. Потом он спрятал пачку и стал рукой нахлопывать карманы, ища спички. Они откликнулись, брякнули в нагрудном кармане, и он достал их оттуда…



…В эту минуту на Смоленщине шел дождь. Он был не по-летнему холодный и падал из темной тяжелой тучи отвесно, толстыми, канатной толщины, струями, и под его жесткими ударами маленькая деревня Пчелики внезапно поникла, потеряла свой веселый и уютный облик, и на недавно желтоватых, приветливых дорогах загустела вязкая, липкая, трудная грязь. За околицей деревни стоял небольшой деревянный обелиск, украшенный деревянной же звездочкой, обставленный с четырех сторон небольшими красными флажками. Флажки эти выцвели от солнца, и они теперь были неопределенного пыльно-розового цвета, и сейчас под дождем они стали такими же темными, как деревня, как обелиск и звездочка. Они обмякли под дождем и бессильно повисли и только иногда шлепали но ветру длинными нитями, вытянувшимися из старых обветшалых кромок кумача. Здесь была братская могила, последнее место успокоения солдатского взвода, сожженного здесь заживо фашистскими карателями. Это был крепкий взвод, весь состоявший из мальчишек двадцать четвертого года рождения, мальчишек, еще не умевших как следует воевать, но совершенно не желавших помирать только из-за того, что врагов было больше. Они вполне понимали всю безнадежность своего положения, но тем не менее, заняв круговую оборону в маленькой пуньке, взвод этот дрался ожесточенно и яростно. Отрезанные от своих, эти мальчики дорого продали свои коротенькие жизнецы и погибли все до одного, не оставив истории своих имен. И теперь над ними шел дождь, тяжелый и угрюмый. Он стегал эту бедную смоленскую землю, сек ее сабельными ударами, крошил, рылся в ней нетерпеливыми пальцами, точил ее насквозь. Он продолжал упорную работу, начатую другими дождями много лет назад, и работал тупо, долго и неослабно.

И часа через три такого его прилежания дождь добился своего: у нижнего края могилы, у нижней боковины ее, неожиданно проглянула небольшая, серая и гладко отточенная кость…

…В эту минуту жительница города Малоярославца Мария Васильевна Фоминцева подняла свое оплывшее, грузное тело с постели и, мешкотно передвигая по комнате опухшие ноги, подошла поближе к Лёшиному портрету, висящему на стене. Веточки засохшей, чуть пропылившейся туи обрамляли Лёшин портрет, и среди этих засохших веточек ярко сверкали свежие ромашки, вплетенные сюда Марией Васильевной еще утром. В день своего рождения Лёша глядел на мать веселыми и милыми глазами, рот его был полуоткрыт. Несмотря на то что Лёша снимался сразу после окончания школы, когда ему было уже около семнадцати лет, этот его полуоткрытый рот напоминал Марии Васильевне Лёшу маленького, трехлетнего, удивительно и трогательно похожего тогда на птенчика и совершенно не утратившего этого сходства до дней своей мужественной юности. Мария Васильевна стояла сейчас перед портретом сына, сложив руки, и неотрывно глядела на Лёшу с какой-то странной, ей самой непонятной укоризной. Но Лёша ни в чем не был виноват перед матерью и перед людьми – разве можно винить человека, ушедшего в передовое охранение и получившего там пулю под самое сердце? Нет, его в этом винить нельзя, и Мария Васильевна пошарила за портретом и достала оттуда сложенную треугольником похоронку, ту самую, которую восемнадцать лет назад она так недоверчиво отодвинула от себя, еще не понимая, не имея сил понять, – не позволяя себе понять простой и страшный смысл простых и страшных слов, написанных в ней. Она держала сейчас в руках эту вечно зияющую рану и вдруг увидела, как давно-давно, много сотен лет назад, она стояла в этой же комнате и видела в зеркале свою узенькую и ловкую фигурку. Да, она быстрая тогда была и легкая, – трудно в это поверить, а так оно и было, – и Лёша тогда стоял перед ней на столе в одних чулках, и Мария Васильевна примеряла ему купленную ради праздника обновку – красные сандалики.

У правого сандалика задник немножко замялся, и Мария Васильевна взяла чайную ложечку и уперла ее в задник, а другой рукой взяла Лёшину маленькую и круглую, как яблочко, пятку и втиснула ее наконец. И Лёша затопал на столе красными сандаликами, как будто заплясал от радости, и она поцеловала его тогда. При этом воспоминании старая, бледная, горькая кровь Марии Васильевны стукнула ей в сердце, из этого сердца закапали мелкие и частые слезы прямо на похоронку, сжатую в ее уставших и сморщенных руках…



…В эту минуту Михаил Михалыч Кудряшов, майор, 1918 года рождения, член КПСС, женатый, имеющий четырех детей; провоевавший всю войну и дошедший до Берлина, кавалер орденов Славы, Красной Звезды и Отечественной войны; после победы оставшийся в рядах армии и исколесивший по долгу своей нелегкой службы всю Россию; хлебнувший на своем веку горя полной и щедрой мерой; больной стенокардией и печенью; ныне демобилизованный – стоял в зале ожидания луховицкого вокзала над спящими на широкой вокзальной лавке четырьмя детьми и разговаривал со своей женой Людмилой Николаевной, 1924 года рождения, бывшей медсестрой. Кудряшов старался говорить тихо, он не хотел, чтобы окружающие незнакомые люди узнали про его невеселые дела.

– Репиков отказал. Он говорит, что не может прописать нас в Луховицах. Из его объяснений я понял только, что Репиков уже напрописал «у себя», как он выражается, целую кучу демобилизованных.

– Кто это Репиков? – спросила Людмила Николаевна и протянула мужу кусок черного хлеба с маслом и положила поверх масла несколько кусочков колбасы.

Кудряшов ел стоя, торопясь, видно, проголодался, бегая целый день по городу, и Людмила Николаевна с болью видела, что жует он одними передними зубами, что он похудел и измучился, но виду не показывает, не желая ее огорчать. Людмила Николаевна слушала его речь и больше всего боялась, что услышит в ней нотки ожесточения и отчаяния. Но Кудряшов, наскоро проглотив первый кусок, теперь, поворачивая бутерброд к себе другой, некусанной еще стороной, спокойно ответил жене:

– Репиков – шишка из горисполкома! От него, видимо, зависит всё. Большой, видно, начальник.

И Людмила Николаевна с радостью увидела, как насмешливые морщинки сбежались у глаз Кудряшова, когда он сказал: «Ба-альшой начальник»…

– Он молодой? – спросила Людмила Николаевна.

– Лет тридцати, – сказал Кудряшов.

– Боже мой, – сказала Людмила Николаевна и опустила руки и перестала улыбаться. – Боже мой, – повторила она, – значит, он не воевал, он был мальчишкой, когда ты защищал ею жизнь, как же он смеет отказывать тебе?

– Смеет, – сказал Кудряшов, – и даже очень смеет. Он и кричать на меня смеет. Он кричал, что я хочу в Луховицы потому, что меня привлекает здешняя, почему-то особенная – прекрасная и легкая – жизнь…

– И ты смолчал? Неужели ты смолчал, Миша?

– Я сказал ему, что он сволочь, – ответил майор Кудряшов.



…В эту минуту Иван Сергеевич присел на скамью и, отрешенно отодвинув от себя свое сочинение – «Воспоминания бойца», – своею левой здоровой рукой ловко зажег спичку. Когда он поднес ее к папиросе, он увидел, что рука его все еще дрожит.

Странное пятно на потолке

На улице было пасмурно и пронзительно холодно. Дул сиплый февральский ветер, и грязные, окаймленные крупно нарезанными фестонами тенты овощных киосков, еще недавно такие яркие и легкие, теперь отчаянно бились и рвались на мерзлых узлах чугунных каркасов.

Дмитрий Васильевич внезапно почувствовал дурноту. Заныло левое плечо, и мозжащая широкая боль охватила грудь. Он прислонился к стене и, закрыв глаза, осторожно вобрал в себя тонкую струю воздуха, страшась той особой, главной боли в середине вдоха, когда казалось, что внутри кто-то задвигал жесткую заслонку и кислороду больше не было пути. Если же втягивать в себя воздух понемногу, вот как сейчас, очень тонкой струей, тогда, может быть, удастся обмануть заслонку и все обойдется. Постояв так несколько секунд, Дмитрий Васильевич отер холодный свой лоб и, еще не совсем веря, что боль миновала, перевел дух. Все обошлось, и Дмитрий Васильевич, ободрившись, вдохнул посмелее еще разок, потом другой, все еще сомневаясь и проверяя, и наконец, решив набрать воздух во всю емкость легких, вздохнул полной грудью. Боли не было. Прошло.

В широкое освещенное окно, у которого он стоял, отсюда, с улицы, был хорошо виден зал, уставленный столиками. Там сидели люди, и красивые девушки в кружевных наколках хлопотали возле них. Дмитрию Васильевичу захотелось пить. Вход в ресторан был рядом, и Дмитрий Васильевич, отдав пальто на вешалку, прошел через высокую стеклянную дверь в конец зала, и, когда шел, девушки в наколках, толпившиеся у кассы и вблизи не такие уж красивые, замолчали все вдруг и проводили его глазами.

Дмитрий Васильевич сел за столик, стоявший возле холодильника, отодвинул от себя застывшие кремовые гортензии, погладил приятную на ощупь вишневую кожу солидной книжечки меню, огляделся, заметил вход на кухню, полированные под старый дуб панельные стены, скользнул взглядом по тяжелым занавескам вверх и вдруг в дальнем углу на потолке увидел странное, резко очерченное по контуру желтое пятно… И тотчас же все существо Дмитрия Васильевича охватило удивительное и таинственное чувство: ему смутно показалось, что он уже видел когда-то это пятно, и хоть сейчас не вспоминалось, когда и где именно, но что-то с ним, с пятном этим, было связано легкое и веселое, и Дмитрию Васильевичу стало любопытно и радостно, словно сейчас должно было свершиться и воссиять некое чудо, которого он уже давно ждал и которое медлило и медлило всю его жизнь. Дмитрий Васильевич громко и с удовольствием засмеялся этому небывалому чувству и с непонятной надеждой еще раз взглянул на пятно.

– Митя?! – произнес за его спиной чей-то тихий и стесненный голос.

Он оглянулся и увидел пожилую женщину в накрахмаленной кружевной наколке, седеющую женщину с подкрашенными губами. Для того чтобы рот ее выглядел маленьким, женщина тронула помадой губы только в середине, нарисовала себе какое-то кривоватое сердечко, а за этим сердечком, за границами его, ненакрашенные губы были старые, серые и увядшие. Она держала в руках полураскрытую толстую книжку меню и, протягивая ее Дмитрию Васильевичу, смотрела на него вопросительно, искательно и тревожно, словно боялась, что он не узнает ее, а если и узнает, то ее постаревшее лицо не понравится ему. И Дмитрий Васильевич тотчас же понял все это и мгновенно узнал ее, и ему стало мучительно встретить ее такой жалкой. Но радость взяла свое, и он сказал, глядя в трепетное и растерянное лицо женщины:

– Катя!.. Катя, милая!

И, видно, была в его голосе настоящая правда и живое тепло, потому что женщина вдруг вспыхнула от его ласки вся, до корней волос, зарумянилась, как девочка, и протянула руки к Дмитрию Васильевичу, и он взял их, и почувствовал жесткую наработанную кожу на ладонях, и сжал их с силой, и наклонил к ним голову, собираясь поцеловать…

Из-за буфета вынырнул распухший человек, рыхлый и обвисший, в измятом пиджаке. Опершись о стойку, он закричал тонким, капризным голосом:

– Баринова! Сдавайте чеки, сколько раз повторять! Вы в уме?

Катя испуганно вырвала свои пальцы из рук Дмитрия Васильевича:

– Я сейчас… Сейчас…

И она побежала на зов буфетчика, и Дмитрий Васильевич посмотрел ей вслед и увидел Катины растоптанные босоножки и пятки ее, широкие и тоже растоптанные. Дмитрий Васильевич не стал прислушиваться к ее разговору с распухшим человеком. Он ничего не слышал и не помнил сейчас, кроме той веселой июньской ночи, когда он сидел со своими друзьями в этом зале, а вокруг плясала и пела песни московская молодежь. И никто из присутствующих не знал тогда, что это, может быть, последняя счастливая ночь в его жизни, что вслед за ней, этой теплой, шумливой и дружелюбной ночью, придет утро, а с ним свинцовое горе, и разлука, и дороги, дороги, дороги, чудовищные, вязкие, трудные, политые кровью дороги, обставленные по обочинам невысокими, наспех сколоченными, бедными деревянными обелисками с вечными звездами наверху. Да, никто тогда ничего такого не знал, и какая же искренняя, горячая и белая была эта июньская ночь! Молодые песни летали вокруг, и Дмитрий Васильевич пел эти песни вместе со всеми, и высокая красивая девушка с ясными серыми глазами подавала ему тогда имеретинское вино. Оно было совсем легкое, зеленое и дешевое, и казалось, его можно выпить сколько угодно, но оно было сумасшедшее, это вино. После первых же двух стаканов занавески на окнах показались ему парусами, они хлопали на ветру, и палубу, на которой кружились пары, качало из стороны в сторону, и посуда слетала со стола, видно, ветер крепчал. И эта девушка присела к нему за стол, и они стали глядеть друг на друга, а его друзья стали над ними шутить и смеяться, но он не обращал на дураков никакого внимания. Девушка была хоть и рослая, но хрупкая, и было в ней удивительное чувство достоинства и милая грация. Руки были у нее длинные, пальцы тоже длинные и тонкие, и Дмитрий Васильевич глаз не мог от нее отвести. Она смеялась тогда мало, а всё почему-то задумывалась, и вздыхала, и смотрела ему в глаза глубоко и серьезно, и пила зеленоватое вино маленькими глотками. Она показала ему тогда на странное пятно на потолке и сказала:

– На что похоже? На облако?

– Нет, – сказал он, – похоже на далекий прекрасный остров…

– На какой? – сказала она.

– Я не знаю, – сказал он.

И она засмеялась, глядя на него из-за края бокала. И они снова выпили, а когда все разошлись, он помогал официанткам снимать скатерти и сдвигать столы, и девушки помыкали им напропалую, и он толкался среди них как неприкаянный. Потом он сидел в углу возле огромной кучи смятых скатертей, и ждал Катю, и купил еще бутылку имеретинского и яблок. Покуда он стоял у буфета, он потерял Катю из вида и подумал, что она убежала от него, и от этой мысли его прямо-таки затрясло. Но она вышла к нему уже без наколки и фартука и оказалась еще краше. Они вышли на улицу, и прошли по спящему предрассветному городу, и неожиданно очутились на набережной. Река лежала в берегах, налитая до краев, тугая и недвижная. Торец стоящего на том берегу здания сверкал, как драгоценный. Это всплывало солнце. И Дмитрию Васильевичу, наверное, нужно было тогда поговорить с Катей, сказать ей и объяснить все, что было на душе, но он думал, что успеется, и молчал. И Катя тоже молчала. Ничего не нужно было говорить в эти минуты, они стояли так в розовом рассвете, молчали, хрустели яблоками и попивали зеленоватое винцо прямо из горлышка. И Дмитрий Васильевич поцеловал тогда Катю в прохладные яблочные губы, и она тоже поцеловала его…



…И с тех пор, дорогие друзья, прошло более двадцати лет.

Катя стояла у буфета в какой-то смущенной поникшей позе, и распухший буфетчик, шлепая похожими на оладьи губами, отчитывал ее за что-то.

Видно было, что Кате это невмоготу, трудно и что она рада была бы сквозь землю провалиться, только не стоять бы такой старой и усталой перед этим типом. Дмитрию Васильевичу захотелось, чтобы она вернулась поскорее к нему, к его столику, ему понятно было, что и ей хочется поговорить с ним, быть к нему поближе, постоять подле него, может быть, условиться, но сейчас нельзя, надо терпеть, нельзя, служба, дисциплина, ничего не поделаешь.

Буфетчик стал щелкать костяшками счетов, неприятно кривясь и все не отпуская Катю. Дмитрий Васильевич смотрел на него и чувствовал, как в его груди поднимается тяжелое яростное чувство. Он повернулся всем корпусом к буфету.

– На пенсию пора! – Буфетчик распалился от злости и повысил голос. – Хочешь работать – работай, нечего тут тары-бары разводить, фигели-мигели всякие! А не хочешь работать – на пенсию, пожалуйста. На пенсию! По старости!

Дмитрий Васильевич увидел, как Катя опустила голову, и густая краска залила ее шею, и двумя руками Катя закрыла лицо, словно собираясь горько заплакать. Но Дмитрий Васильевич не дал ей заплакать. Он с грохотом откинул стул и пошел к буфету. С трудом превозмогая острую боль в лопатке, он сделал несколько тяжелых шагов и оказался у стойки. Побелевшие его губы передернулись и затряслись. Он протянул руки и, туго ухватив отвороты измятого белого пиджака, ненавистно прохрипел:

– Не сметь на Катю орать! Слышишь? Слышишь, ты, сволочь!..

Потом он упал. И, глядя мимо плачущей Катюши на странное пятно на потолке, он понял, что оно похоже на Борнео.

Старухи

Каждый год в конце ноября, в условленный день, Мария Кондратьевна просыпается задолго до рассвета и некоторое время тихо лежит в постели, стараясь не шевелиться и глядя прямо перед собой в тускло сереющее узкое окно. Сердце ее бьется почти совсем не слышно, и, глядя на узкое окно, как на ленту кинематографа, Мария Кондратьевна видит медленно и подробно проходящую перед внутренним ее взором собственную длинную жизнь. Одного за другим она вспоминает различных людей, встретившихся ей на этом долгом пути, и большинство этих людей вызывает в ней чувство повыцветшей и неяркой за давностью радости и симпатии.

Другие же люди, о которых вспоминает Мария Кондратьевна, движутся на нее огромные и неотвратимые. Они полны недоброжелательства и готовы в любую минуту раздавить всю ее невесомую суть. Мария Кондратьевна чувствует, что при воспоминании об этих темных людях еле тикающее ее сердце вот-вот остановится совсем, и она, слабая его хозяйка, сейчас и вовсе перестанет быть. Однако проходит некоторое время, и она снова слышит, что сердце ее живет и хотя и часто сбивается в шаге, но все-таки ведет ее дальше и дальше.

Мария Кондратьевна переводит дыхание и старается разглядеть цвет воздуха за окном и уловить на слух сигналы, которые посылает ей не видная из окна улица. По этим хорошо изученным ею сигналам Мария Кондратьевна старается угадать, который час. Грузный ход огромных пятитонных грузовиков на улице, легкая вибрация стен и пола в комнате, неприятное дребезжание оконных стекол, откликающихся на мощный вой мотора, тянущего свои прицепы на второй скорости, – все это ничуть не беспокоит Марию Кондратьевну. Ее привыкшее к ночной жизни на пригородном шоссе ухо чутко улавливает все посторонние, не характерные для этого часа звуки, – и лишь метла дворника или шелест шин легковой машины воспринимаются ею как четкий знак наступившего утра.

Она улыбается этому утру и идущему за ним дню, и в душе ее трепещет волнение, как у маленькой девочки в именинный день.

И правда, сегодня у Марии Кондратьевны праздник. Сегодня в обед к ней придут закадычные ее подруги, самые дорогие в нынешней ее жизни люди, единственные нужные ей и единственные, кому нужна она сама.

Мария Кондратьевна отчетливо видит перед собой орлиный профиль Беллы Михайловны, ее смуглое прекрасное лицо старой индианки, обветренное лицо, поминутно, словно молнией, пересекаемое нервной судорогой. Мария Кондратьевна видит ее сверкающие непримиримые глаза и слышит ее быструю, страстную, гортанную речь, обильно уснащенную матерною солью. Эту странную для женщины привычку Белла Михайловна приобрела в то время, когда пасла худоребрый, свирепый скот на скупых, неприютных землях, которые этот скот не могли прокормить. Ходила тогда Белла Михайловна почти что босая, с привязанными к голым ступням обрывками автопокрышек, в рваном, клочковатом ватнике, надетом прямо на голое грязное тело. В дырах ватника свистел кинжальный северный ветер. Вороненые волосы Беллы Михайловны тогда прикрывала случайно подобранная на дороге огромная полосатая кепка…

Мария Кондратьевна все еще не встает и вызывает на узенький, значительно уже посветлевший экран окна изящный образ Екатерины Алексеевны, второго ее пожизненного друга. Она вспоминает хрупкую и ломкую, как солома, женщину, остриженную наголо, в неряшливой серой повязке на голове. Веки этой женщины были всегда опущены, прикрыты, и, когда она хотела взглянуть на собеседника, она далеко назад откидывала голову, чуть приподымая веки длинными, тонкими своими пальцами. Эта ее особенность объяснялась тем, что незадолго до встречи с Марией Кондратьевной Екатерину Алексеевну частенько приглашал к себе для беседы один строгий мужчина, он все домогался от нее каких-то очень нужных ему признаний, но Екатерина Алексеевна, хрупкая и ломкая, ни в чем ему признаваться не хотела и от задушевных бесед со строгим мужчиной отказывалась, не поддерживая их никак, и смотрела на своего собеседника с презрением и брезгливостью и этим вконец обижала строгого мужчину, задевала его профессиональную гордость, и в последнюю их встречу он погорячился немного и повысил голос и, рискуя собственным здоровьем, задержал Екатерину Алексеевну у себя надолго: они пробеседовали около суток, и с тех пор верхние веки у нее опустились и не подымаются совсем. Но если приподнять их пальцами и откинуть голову, тогда можно очень хорошо увидеть белый свет.

Несколько времени спустя, когда они все трое встретились в пустынном и холодном краю, Екатерина Алексеевна говорила Марии Кондратьевне, улыбаясь пленительной своей улыбкой:

– Маша, милая, это поразило меня самое. Муж чересчур баловал меня. Но, видно, мне передалось что-то от его высокой души. Я не принимаю лжи и предательства. И мне так странно, что я жива, а Миши нет. Пойми, я никогда ничего не скажу, не оболгу память о Мише, о его друзьях. Но это не утешение, я знаю… Его нет, а я жива. Этот факт моей физической жизни тяготит меня…

И такая понятная, раскаленная тоска прозвенела в ее голосе тогда, что Марию Кондратьевну всю сотрясло, и она упала головой в колени Екатерины Алексеевны, и та гладила ей волосы и говорила тихо:

– Машенька, что ты, не надо, Машенька…

А Белла Михайловна вскочила с нар, худая, осипшая, олошадевшая, и стала бить себя кулаком в костлявую грудь, и грозить, и кричать страшные матерные проклятия…

…И сегодня они должны были встретиться, подруги, связанные между собой верченой ниточкой. Они должны были встретиться, как неуклонно встречались ежегодно, именно в этот день обязательно – это был общий для всех троих день. День Возвращения. У них выработалось правило встречаться по очереди, на дому у каждой, чтобы никому не было обидно, и в этот год праздник нужно было встретить у Марии Кондратьевны.

Она встала, оделась и, хотя времени впереди было много, решила прибраться к встрече прямо сейчас. Она вытерла влажной тряпкой вечно мерещившуюся пыль с бедных своих стульев, расставила их по местам, подровняла книги на полочке и подправила сухие, отглаженные для сохранности горячим утюгом кленовые листья над фотографиями своих погодков – мальчуганов, выросших без нее и ушедших на войну без нее, без ее напутствия и благословения, без ее объятия и слез. Она поклонилась им всем троим, не вернувшимся домой, и, обратившись к другой стене, особо поклонилась своему мужу Николаю Ивановичу, ушедшему из дому гораздо раньше, при ней и при детях, при их слезах и при ее ужасном крике.

Николай Иванович был сфотографирован возле своей машины, на которой он столько лет возил старого начальника. Старый этот начальник, справедливый и дружелюбный, однажды темною ночью внезапно покинул свой дом, а потом, тоже среди ночи, вслед за начальником и его шофер Николай Иванович тоже ушел в темноту, чтобы уже не вернуться, и только месяца два спустя за Николаем Ивановичем ушла и сама Мария Кондратьевна, и дети ее снова ужасно кричали, не отпуская мать. Больше никого из них Мария Кондратьевна не видела никогда.

Теперь во всем разноцветном мире у нее остались только две зацепки, две живые души, к которым тянулась и ее все еще живая душа. Это и были две ее подруги, две сестры, которых судьба дала ей для жизни взамен прошлого и в скупо отмеренное будущее, – Белла Михайловна Карминова, жена бывшего краевого прокурора, и Екатерина Алексеевна Гурецкая, жена бывшего секретаря посольства. Немного волнуясь перед встречей, Мария Кондратьевна накрыла стол свежевыстиранной, накрахмаленной и подсиненной скатеркой. Там, где на скатерке обнаружилась дырочка, она поставила пепельницу. Ей не терпелось заняться хозяйством, но огромная длинная квартира, в которой она жила, уже зашевелилась, забегала по коридору, застучала нетерпеливо в вечно занятую уборную, заколотила кулаками в двери ванной. Люди спешили на работу, и Мария Кондратьевна пропустила их всех, переждала, покуда они разбежались по своим неотложным делам, и к 8 часам утра, когда суета прекратилась, Мария Кондратьевна вышла на кухню. Она принялась за стряпню.

Ее гордостью, ее «фирменным блюдом» были различные салаты и винегреты, действительно поражающе вкусные, необъяснимо тонкие и ароматные. Мария Кондратьевна делала их из сырых тертых овощей, какие с клюквой, какие с лимоном. Салаты выходили из ее рук веселые, красивые, то пурпурные, то пестрые, а то и снежно-белые. Всю эту снедь Мария Кондратьевна аккуратно разложила по блюдцам и тарелкам, загладила шершавую их поверхность и навела узоры. На одних в решетку и клеточку, это делается вилкой, а на других круглые, вроде цветов, – тут уж нужен носик чайной ложки.

Около часу дня трижды прозвонил звонок. Это пришли долгожданные гостьи, обе сразу. Они, видно, встретились где-то на улице, заранее о том договорившись, и вместе зашли в магазин и прикупили ветчины, и колбасы, и рыбных консервов. Белла Михайловна поставила на стол бутылку водки, а Екатерина Алексеевна прибавила к этой бутылке другую нарядную бутылочку заграничного вермута.

– Это уж так, для баловства, – сказала она, далеко закидывая голову, чтобы видеть своих подруг.

Все они принарядились для сегодняшнего дня. Екатерина Алексеевна была в теплой пушистой кофточке и в новомодных элегантных брючках. Красивая и подтянутая, прекрасно причесанная, она казалась совсем молодой рядом с сильно исхудавшей и как-то обуглившейся Беллой Михайловной, у которой, кроме сверкающих гордых глаз, ничего уже женского и яркого в облике не осталось. Белла Михайловна поминутно кашляла, передергивала плечами и ерзала, словно ее раздражало собственное старомодное, непомерно большое шелковое платье. Молнии тика перебегали по ее лицу от бровей ко рту и обратно. Вдвоем с Екатериной Алексеевной они внимательно и серьезно обсудили новый байковый халат Марии Кондратьевны и «одобрили его в целом», как сказала Екатерина Алексеевна, приподняв пальцами веки.

Белла Михайловна умело откупорила бутылку и налила всем водки, и они выпили в полном молчании безо всяких тостов, а выпив – улыбнулись друг другу, словно бы каждая знала, за что и почему она пьет, и знала, что ее подруги тоже это прекрасно знают, и у них в этот миг у всех троих набежали на глаза слезы. Но они подавили их и занялись едой.

Постепенно завязался разговор.

– Ростислав Николаич, – сказала Екатерина Алексеевна как бы между прочим, – предлагает мне, лишь только откроется навигация, съездить с ним на пароходе до Астрахани и обратно. Прямо не знаю… – Она приподняла веки и вопросительно взглянула на Беллу Михайловну.

– Это еще кто такой? – спросила та.

– Давний сослуживец, – сказала она небрежно. – Я с ним, помню, в Париже познакомилась, на каком-то приеме, еще в тридцать шестом. Целая вечность… Он тогда все в любви мне объяснялся, чудак очкастый… – Она негромко засмеялась. – Представь, Маша, – она обернулась к Марии Кондратьевне, – объявился вновь поклонничек, старый-престарый, песок сыплется, а все еще тянет свое, поклоняется! Цветы, конфеты… Забавно…

– В постельку манит? – грубо спросила Белла Михайловна и, не дождавшись ответа, добавила: – Скажи-ка правду, Катя, конкретно…

И тут она задала Екатерине Алексеевне несколько вопросов впрямую и выраженных в самой откровенной, неприкрытой форме, той, что называется у людей непечатной и нецензурной.

Но ни Мария Кондратьевна, ни Екатерина Алексеевна не смутились этих речей нисколько. Суть была в другом, суть очень важная для них всех, и Екатерина Алексеевна, приподняв веки, сказала тихо:

– Нет, что ты, Белла, клянусь тебе: нет. Просто я его не гоню, пусть спасибо скажет и за это. Вот и все. Но, может быть, где-то подсознательно это согревает меня. Человеку нужно внимание, ласка, ну пусть не ласка, мечта о ней. Это нужно, а женщине особенно…

При этих словах Мария Кондратьевна уголком глаза поглядела на портрет Николая Ивановича и клятвенно подумала, что ей никакой ласки не нужно, и мечты о ней тоже во веки веков, а Екатерину Алексеевну нужно простить, значит, тут она слабая. Бог с ней, пусть…

– Давайте-ка выпьем, – резко сказала Белла Михайловна и, не дожидаясь подруг, налила и выпила рывком, по-мужски.

– Ласки, – сказала она издевательски и закопошилась вилкой в салате, – ласки, туда твою мать, цветики, конфетики, пароходики! Пейте, что ли, что я одна-то!

И когда подруги выпили, она не сдержалась и так же рывком выпила вторую рюмку.

– Какие там ласки, – сказала она, угрюмо прокашлявшись. – Сгоревшие мы. Головешки, девки, прогоревшие, кой в нас толк?

Ей никто не возражал. Подруги молчали.

– Видали мы в нашей жизни пароходики! – вдруг крикнула она сипло и неожиданно запела горьким, седым голосом:

Я помню тот Ванинский порт.И рев парохода угрюмый…

Обе ее подруги тотчас подхватили песню, слишком хорошо им знакомую:

Как шли мы по трапу на борт,В холодные мокрые трюмы…

От выпитой водки лица их раскраснелись и оплыли, из-под причесок выбились седые пряди.

Они поют сейчас, глаза их прикрыты. Они смотрят в глубокую даль, в израненное свое прошлое, и явственно видно теперь, как больны они и как стары.

Но поют они слаженно, красиво, строго и истово, как пели бы, может быть, в церкви.

…Лежал впереди Магадан,Столица Колымского края.

И хотя прошло уже двенадцать лет с той поры, как сняли с них чудовищные обвинения, и хотя восстановили их добрые имена, и хотя кости их мужей давно уже истлели где-то в безвестных могилах и превратились в дорожную пыль, и хотя, как говорится, быльем поросло и вроде уходит в вечность, они поют свою песню точно, слово в слово, педантично, выпевая каждый слог, строго выдерживая канонические паузы, храня освященный годами ритм и ритуально угорчая фразу навсегда установленными вздохами.

Они поют, словно неподкупные жрицы, они поют, не допуская даже ничтожного отступления от бессмертного текста и академической мелодии:

Прощай, моя мать и жена!Прощайте вы, милые дети.Знать, горькую чашу до днаПридется мне выпить на свете!

Странные и непонятные подвыпившие старухи. Поют от слова и до слова. Не забыли ничего.

Красный свитер

За окном стало совсем темно, слышно было море. Бакшеев взял плащ, вышел из комнаты и, миновав виноградник, спустился к морю. На берегу никого не было. Зонты были сложены, и перевернутые лодки на песке пахли солоновато-кислой слизью.

Бакшеев стал смотреть в сторону камня, смутно черневшего метрах в пятидесяти от берега. Это был большой и плоский камень с мягкими линиями округлых уступов, его старательно обточило море. Несколько часов назад Бакшеев сидел на этом камне и неотрывно глядел в серые, исполненные печального света глаза. А сейчас на берегу было темно, ветер потягивал с моря и тяжко пахли лодочные кили.

Пошел дождь. Несколько секунд капли били по песку не в лад, вразнобой, одна здесь, другая там, но потом все наладилось, спелось и дождь раскачался вовсю.

Бакшеев решил вернуться. Во дворе не было ни души, и он увидел, что окна ресторана уже занавешены. Он понял – все разошлись. Уже поздно, все разошлись, дождь разыгрался как будто на всю жизнь, и раньше завтрашнего утра не жди ничего хорошего. Но спать ему не хотелось, он не смог бы спать, и он остановился недалеко от музыкальной раковины. Глянцевитый мраморный круг танцевальной площадки сверкал в темноте. Невдалеке мелькнула неясная тень, это прошла Клавдия. Видно, она проводила какого-нибудь пьяного и теперь возвращалась за стойку. Бакшеев подумал, что быть одному, пожалуй, ему сейчас не под силу, и пошел за нею в бар. Там горела только маленькая лампочка у радиолы. Клавдия стояла в темном углу, у самого конца стойки, и расчесывала гребнем волосы. Гребень трещал в ее руках, из-под зубцов выскакивали стайки неоновых искр. Дверь за Бакшеевым хлопнула, Клавдия обернулась и узнала его.

– Вы меня испугали, – сказала она.

– Извините, – ответил Бакшеев.

Она ловко воткнула гребень в волосы:

– Который час?

– Около двух.

– Все бродите?

– Не спится.

Она сочувственно взглянула из-под ресниц.

– Вы опоздали, – объяснила Клавдия, – она ушла отсюда около часу тому назад. Они вдвоем были, с мужем.

– О чем вы? – пожал плечами Бакшеев.

– Послушай, – начала Клавдия, неожиданно и странно обращаясь к Бакшееву на «ты», – о чем ты говорил ей там, на камне? Вас все видели. Все, кому надо, видели вас. Не отвечай, молчи. Она когда тут сидела, я все смотрела на нее из-за стойки. Долго смотрела. Похоже, что с ней приключилась любовь.

Бакшеев молчал.

– Я пойду, – вздохнула Клавдия, – устала, ноги тоскуют, четвертую ночь за стойкой. Смены нет, Кондакова болеет.

– Бедняга, – отозвался Бакшеев.

– Ну, пошла, – кивнула ему Клавдия и, словно что-то окончилось между нею и Бакшеевым, снова обратилась к нему на «вы». – Спите спокойно, вам нужно поспать. Пошла.

Бакшеев пропустил ее вперед, и они вышли. Клавдия возилась с ключом. Потом она стала рядом с Бакшеевым.

– Вы хотите скрыть, – быстро заговорила она, – вы оба хотите скрыть. Но это трудно вам будет. Как на витрине живем. А на вас тем более написано, как на столбах, где ток, вот такими буквами. Осторожно, мол, – любовь!

Она накинула плащ, надвинула капюшон и, еще раз кивнув Бакшееву, пошла к домику служащих. Сперва была видна ее тень, но дождь быстро заштриховал ее косыми линиями, и опять никого не стало вокруг.

Бакшеев поднялся на крытую террасу. Тент протекал, и на красных крышках столов поблескивали лужи. Падавшие с тента капли были крупнее обычных, они шлепали о столы с громким музыкальным звуком, в углу стоял столик, защищенный от дождя выступом стены, и Бакшеев сел на стоящий тут же соломенный стул, неожиданно сухой и поэтому кажущийся теплым.

Снизу, из-за деревьев, доносился шум моря. Из темноты, из двойного шума моря и дождя возникла фигура Гарта. Он плотно прижался к стене под карнизом и стал вытирать лысину платком. Бакшеев кивнул ему и пододвинул стул. Гарт сел.

– Разрешите представиться, – сказал он хрипло и протянул холодную мокрую руку. – Гарт.

– Я слушал вас, – сказал Бакшеев, – вы превосходный музыкант. Не спите?

– Проклятая изжога, – прохрипел Гарт, – я съел уже фунт соды, а изжога все грызет, это потому, что здесь готовят не на чистом сливочном… Я привык к домашней пище, я уверен, что у меня гастрит, или даже перигастрит, или просто хорошая язвочка величиной с розетку.

– Не обращайте внимания, – посоветовал Бакшеев, – постепенно обойдется.

– Не могу, – капризно проговорил Гарт, – грызет… – Он показал, где чувствует боль, и пристально поглядел на Бакшеева, словно и вправду ожидая дельного совета. Не дождавшись, Гарт вздохнул и сказал, наклонившись вперед: – Я тоже знаю вас, я видел вас с вышки оркестровой галереи в тот единственный вечер, когда вы танцевали с Блоком.

– С кем?!

– С Александром Блоком.

– Черт вас разберет, – сердясь, сказал Бакшеев, – постарайтесь объясняться проще.

– А все и так очень просто, – ухмыльнулся Гарт. – У нас там на оркестровой галерее скучновато, знаете ли. Одно и то же. Твист-шмист, полька-шмолька, шлягер-шмагер. Осточертело, даю слово. Если хочешь остаться нормальным, надо как-нибудь развлечься, что-нибудь другое, чтобы не стать смурягой, психом, знаете ли. Так, для спасения души мы и организовали наш конкурс женской красоты. Такая игра: как будто все женщины танцуют только для нас, а мы как будто и есть самые главные в мире ценители и знатоки. Да-да. Эта игра увлекает, поверьте мне. У нас даже девизы придумываются для каждой абитуриентки. А я, знаете ли, я большая шишка. Я председатель несуществующего жюри несуществующего конкурса женской красоты. – Он замолчал и стал поглаживать живот.

На террасе было зябко, и приятно было сидеть, подняв воротник, наперекор ветру и холоду.

– Я упрямый человек, – сказал Гарт, – у меня есть убеждения. Я вам говорю: здесь готовят не на чистом сливочном. Иначе почему изжога?

– Пройдет, – сказал Бакшеев. – Расскажите-ка лучше подробней про ваше жюри.

– Можете не волноваться, – проворчал Гарт, – у вас все в порядке. Ваша партнерша проходит под девизом «Александр Блок». В скобках: «Дыша духами и туманами». Я надеюсь, этого достаточно? В ней есть что-то зыбкое, горькое и непреходящее. Вот. Видите, как я умею выражаться. В общем, у нее первое место. Учтите: принято единогласно. А в нашем жюри это редко бывает. Ну а второй приз за девчонкой из телевидения. Ее девиз – «Царевна-лягушка». Рот большой. И замыкает шествие, увы, оперная звезда, у несчастной всего лишь бронзовая медаль. Девиз: «Диван-кровать». За фигуру.

– Ну и сволочи собрались у вас в оркестре! Просто собаки какие-то!

– Скука, знаете… Играем, играем, играем. По-нашему, «лабаем до укачки». Мода, мода. Модерновые оркестровочки. Я не ругаю его величество джаз, куда там! Просто изжога, и хочется поносить все на свете. Скажете, чего ему надо? Небось думаете, заелся, «сладкая жизнь», вино, цветы, женщины? Да ни хрена подобного. Просто я не люблю, когда под музыку чавкают. И всё. И не надо мне никакой музыки! Я разлюбил. Я люблю скрип колодезного колеса. Или щелк пастушьего бича. В такой музыке сидит счастливая жизнь. Все целы. Все живы: папа, мама, девочка и мальчик. Все дома, и не надо бежать в бомбоубежище. Вот! – Гарт прислушался и, желая, чтобы Бакшеев тоже услышал, поднял кверху палец. – Вы слышите? Капли дождя стучат по столам! Годится вам такой небесный ксилофон?

– Да, – сказал Бакшеев, – годится.

– Я думал, – продолжал Гарт, – что воспою весь мир, а играю танцы. Я дерьмо.

Гарт встал и отошел к балюстраде. Он перегнулся через перила, и дождь стал долбить его лысый череп.

– Вы мастер, – сказал Бакшеев, глядя в спину собеседника. – Когда объявили ваши импровизации и вы играли соло, я понял, что вы мастер и бродяга. Может быть, ваша музыка была темна и сложна, но в ней кипела страсть, в ней протягивала руки мольба. Я неграмотный слушатель, я мало что смыслю. Может быть, вы предупреждали о беде? Под эту музыку нельзя танцевать. Я говорю невнятно. Но вы не дерьмо. Нет. Я ваш поклонник.

Гарт не оборачивался.

– Раз в десять лет, – пробормотал он, – раз в десять лет в такую клятую погоду встретить сумасшедшего и услышать про его понимание… – Он повернулся к Бакшееву. – Я тронут, – сказал он торжественно. – И я желаю вам счастливой любви.

Они услышали, как заворчал мотор. Гарт перешел на другую сторону и, став у парапета, пристально вглядывался в дождь. Небо сделалось серовато-блеклым, наступал рассвет.

Бакшееву не хотелось шевелиться. Он сидел, подперев голову руками, прикрыв глаза, и слушал ворчание чужого мотора. Звуки ложились на нотную линейку дождя. Мотор то взрёвывал, то затихал. Кто-то нетерпеливо прогревал его. Тошнотворно запахло бензином. Так прошло минут десять. Теперь мотор тянул одну протяжную высокую ноту, как оса, которую не выпускают на свободу. Почти совсем рассвело, и нити дождя, недавно казавшиеся светлыми, стали чернеть. Пора было идти. Бакшеев поднялся, подошел к Гарту и тоже стал глядеть во двор сквозь шуршащий дождь. У дверей гаража стояла малолитражка.

Человек в красном свитере копошился под приподнятым капотом. Это было похоже на цирковой номер: небольшой бегемот распахнул горячую и зловонную пасть и отважный укротитель вложил в нее голову. Барабанная дробь…

Ап!

Человек в красном свитере отскочил от машины. Привычным жестом врача, удачно вскрывшего абсцесс, он вытер руки о замасленную тряпку. Потом он поглядел наверх. Было видно, какой яростной ненавистью блеснули его глаза, когда он распознал стоявшего у балюстрады Бакшеева. Отшвырнув тряпку, он захлопнул капот, сел в машину и перегнал ее к подъезду. Со ступенек сошел швейцар с двумя чемоданами и уложил их в багажник. Потом старик вернулся к подъезду и, остановившись у двери, распахнул над собой зонтик. Медленно переложив его в левую руку, швейцар правой рукой отворил дверь. Он стоял так, глядя в открытый проем, у него было клетчатое от морщин, терпеливое лицо. Бакшеев сжал руками скользкие перила. Он не отводил глаз от двери. Человек в красном свитере глядел прямо перед собой. Было слышно тяжелое дыхание Гарта.

Так провлеклись два-три мгновения. Из подъезда вышла женщина. Она постояла несколько секунд, словно вдыхая и запоминая серый острый дождь и запах моря.

Бакшееву показалось, что она зовет его. Он двинулся вперед. Человек в красном свитере тотчас что-то крикнул, и женщина, вздрогнув, пошла на его голос по лужам, как слепая. Швейцар проводил ее, прикрывая зонтиком. Она села в машину. Газ разорвался за выхлопной трубой, и автомобиль прянул со двора. Старый швейцар стоял под дождем.

– Увез, бандит, – сказал Гарт, – черт его знает, когда он почуял опасность. Увез. Тю-тю… – Он присвистнул.

Бакшеев вернулся к столу. Ветер изменил направление, и теперь в соломенном стуле стояло холодное озерцо воды.

Письмо

Начальник охраны костнотуберкулезного санатория Иван Фомич Булыгин сидит на дежурстве в своей жарко натопленной комнатушке. Тяжелая, застарелая тоска терзает его сердце. Наиболее острые приступы этой тоски начинаются где-то в глубинах его естества, урчат в желудке, поднимаются скребущей кислотой по пищеводу и ненадолго разрешаются длительной басовитой отрыжкой. Душевные муки Булыгина ослабевают на некоторое время, чтобы спустя минуту возобновиться с новой ужасающей силой. Атмосфера в раскаленной комнатушке сгущается. Воздух становится сизым, и возле раскрытой конфорки дрожит небольшое знойное маревце. Надвинув седые, стриженные ежиком волосы на самые брови, Иван Фомич достает из ящика стола пузырек фиолетовых чернил, ручку и лист бумаги. За окном шелестит ноябрьский дождь. До конца дежурства еще целая ночь, и ржавое перо Булыгина скрипит по бумаге, как голодная, сердитая мышь.



Товарищ Председатель Райисполкома Широков К. В.! – жалобно искривив толстые губы, пишет Булыгин. – Я обращаюсь к Вам с заявлением на недавно вернувшегося из армии демобилизованного солдата Белокурова С. И. и прошу рассмотреть вопрос о его, Белокурова, бытовом разложении.

Вышеуказанный Белокуров, как мне стало известно, имеет сожительство с моей женой с февраля месяца сего года, которая имеет возраст, уже близко переходящий на четвертый десяток, и, кроме того, она имеет оформленного мужа более семи лет, то есть меня.

Я прошу райисполком принять меры и пресечь семейный разлад и еще более нежелательные последствия и переселить демобилизованного солдата Белокурова С. И. за пределы Московской области, то есть создать неблагоприятные условия для его встреч с моей женой и тем самым сохранить ее для дома, для семьи. Ведь этот самый демобилизованный Белокуров недобросовестно влюбил мою жену, которая работает в Пучкове продавцом в палатке. А он использует ее как объект в корыстных целях.



«…И что она в нем нашла, в молокососе этом конопатом?» – уныло думает Булыгин и продолжает:



Обращаю Ваше внимание, что демобилизованный солдат имеет возраст двадцать пять лет, он раньше учился по механической части, и моя жена является ему матерью, поскольку семнадцатого декабря ей стукнет полная тридцатка, о чем и сообщаю в райисполком.



Булыгин откидывается на спинку стула, прерывисто вздыхает и чешет затекшую от напряжения правую руку. Он думает о черной людской неблагодарности и вспоминает свою жену, вспоминает, какой робкой и безответной она была тогда, восемь лет тому назад, когда он, жалея ее бедность и заморенность, взял ее к себе в дом из дальней голодной деревни от сродственников, взял к себе в дом, чтобы она обстирывала его, прибирала и ходила бы за ним, в ту пору еще крепким, кряжистым, пятидесятипятилетним вдовцом, взял к себе в сытый дом и вот не устоял, дурак. Прилез к ней однажды ночью, и она покорилась ему равнодушно, а он дрогнул духом, раскис, потерял голову и оформил все законным браком, через загс, а теперь вот что получилось, опростоволосился, беда свалилась на голову, где же правда? Ведь это хуже грабежа!

И он снова склоняется к столу.



…В последнее время демобилизованный солдат Белокуров С. И. перешел на почву личной мести. Он ходит по поселку и грозится, что его дружки-приятели меня вскорости убьют и кости мои разбросают где попало. Он меня оскорбляет старым хрычом, что я жизнь молодую заедаю, и еще обзывает спекулянтом, что продаю яйца от своих кровных курей. Он корит меня и допекает, и люди смеются надо мной, и он настраивает жену против меня. Он довел ее до сумасшествия своей любовью, и хоть она расцвела, как майская роза, а дома бьет все подряд, что ни попадя, ни на что не смотрит, разбила всю посуду, сервиз чайный за восемь рублей сорок копеек и тарелок рубля на два, учитывая амортизацию. Она разбила также стекла на терраске, так что как бы она и мне голову не пробила какой-нибудь кастрюлей. А еще она злостно разорвала при стирке мою одежду, рубашку у ворота и брюки. Совсем недавно она опустилась до того, что продала всех моих курей в Пучково, Центральная улица, один, Ковалевой Тамаре Петровне. Она это сделала, не сомневаюсь, чтобы покрыть недостачу в палатке, недостачу, которая, наверное, есть, не может быть, чтобы не было, и, наверное, эта недостача расходуется вся без остатка на своего сожителя, демобилизованного Белокурова, потому что мне стало известно, что моя жена снабжает его папиросами «Беломор» и поит его водкой. А даровое вино, оно, сами знаете, питкое, булькает и течет, и как же тут не быть недостаче, и где же наконец ревизионная комиссия, когда уж она нагрянет? Потому что моя жена набивает Белокурову полны карманы всякой закуской, квашеной капустой и мермаладом, и тем удовлетворяет свои животные потребности.

Еще того чище: недавно моя жена передала демобилизованному Белокурову мой велосипед под видом, что нуждается в ремонте, а на самом деле, чтобы ускорить его движение к месту ихней встречи.

Все это указывает о том, как равнодушно относится райисполком к вопросу о счастье в советской семье и вопросу о коммунистической морали.

Мои выводы: картина ясна. Вот она.

Демобилизованный солдат Белокуров С. И. вступил с моей женой Булыгиной Тоней в беспорядочную нелегальную связь. Она началась у них в феврале сего года и обострилась особенно к маю. Как я уже доказал, он сделал это с определенной целью, чтобы обеспечить себя горячими напитками и папиросами «Беломор», то есть создать для себя необходимые бытовые условия и материальную заинтересованность.



…Булыгин еще ниже сгибается над бумагой. Сердце его бьется, в висках стучит. Гнев, ревность, досада, унижение и ненависть к обидчику понуждают его искать слова, перебирать их в уме, отбирать наиболее разящие, вконец испепеляющие врага. Ему хочется убить наглого пришельца, четвертовать его, сжечь. Хочется отомстить смертно за поругание тому, кто пытается отторгнуть от него, Булыгина, его собственность, его живую законную собственность, уже ставшую частью его самого, его милую большеглазую собственность, которую он так яростно любит, так поздно повстречал…

Ах, что ему портянки, куры и хозяйство! Пропади оно пропадом!

Только ее, ее не троньте, не отнимайте!

Он перечитывает написанное.

– Жидковато! – шепчет он, и задыхается, и обводит толстые пересохшие губы толстым пересохшим языком. – Надо так написать, чтобы власти за голову взялись и чтоб его судом судили, подлеца, чтобы в тюрьму его закатали! А известное дело: с глаз долой – из сердца вон.

И он вновь заносит над измаранной бумагой свое беспощадное перо.



Демобилизованный солдат Белокуров С. И. – это порхающий подлец, которого нельзя оставить без внимания. У него узкие потребности на женщину, лишь как на средство удовлетворения своих грубых животных привычек. И меня берет за душу, что этот антиморальный человек пользуется всеми благами социалистического общества. Но и этого всего ему мало. Он хочет во что бы то ни стало подорвать мою семью извнутри и забрать мою жену, чтобы нарушать вместе с нею нашу советскую половую мораль, не встречая должного отпора со стороны дружинников и тем более райисполкома!

Уважаемый товарищ Широков Константин Васильевич, Председатель Райисполкома! Как прочитаете это заявление, так сейчас осейфуйте его понадежнее от сторонних глаз. И немедленно примите железные меры, срочно известив меня о принятии таковых.



Он подписывает документ и с уважительной надеждой запечатывает его. В комнатушке пахнет угарным газом. Стало еще жарче. Болит голова. Булыгину хочется выйти на воздух, но он не решается оставить свой кабинет. Скрипя сапогами и растирая почки, пробирается он к окну. Где сейчас его Тоня? Где она? Где? Непроглядная ночь стоит на дворе, и ноябрьский злой дождь косо брызжет множеством капель в наружную сторону стекол. Маленькие эти капли ищут одна другую, находят, сливаются в более крупные и весомые и медленно и криво бегут вниз по стеклу, словно стариковские холодные слезы.

Фельетоны

Волшебная сила искусства