Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джулия Каминито

Вода в озере никогда не бывает сладкой

© L’acqua del lago non e1 mai dolce, Giulia Caminito – © 2021

Giunti Editore S.p.A./Bompiani

This edition was published by arrangement with MalaTesta Literary Agency, Milan, and ELKOST International Literary Agency, Barcelona

© Князева А., перевод на русский язык, 2022

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Эвербук», Издательство «Дом Историй», 2023

* * *

Всякая жизнь начинается с женщины, так случилось и со мной. С рыжеволосой женщины, что входит в комнату, на ней льняной костюм, который она вытащила из шкафа ради особого случая. Она купила его на блошином рынке на Порта Портезе, там, где продают не совсем грошовые шмотки, а фирменные вещи, но с большой скидкой, с ними рядом висит табличка «Цену уточняйте».

Эта женщина – моя мать, она сжимает в левой руке черный кожаный портфель, сделала себе укладку с помощью бигуди и лака, расческой подняла челку. У нее желто-зеленые глаза и оставшиеся еще с конфирмации туфли на низком каблуке. Она входит, и комната становится меньше.

Служащие сидят за столами, а моя мать простояла три часа на углу здания, прижав портфель к груди, и, рассказывая это, она вспоминает, что ноги стали ватными, а слюна – кислой.

Она подходит к одному из столов, покачивая бедрами; ее опережает запах парфюма, которым она пытается перебить душок от приготовленной на обед чечевицы. Она говорит:

– Я к инспектору Раньи, мне назначено.

Она повторяла эту фразу перед зеркалом, и в трамвае, и в лифте, и стоя на углу: «Мне назначено».

Мягко, задорно, решительно, с пришепетыванием, как ни в чем не бывало, и теперь она говорит это девушке без обручального кольца на пальце, с волосами, собранными в хвост на макушке; та смотрит на нее и видит слегка помятый льняной костюм и потрескавшуюся кожу на ручке портфеля.

Девушка смотрит в лежащую перед ней записную книжку.

– Как вас зовут?

– Антония Коломбо, – говорит моя мать.

Девушка еще раз сверяется с записной книжкой, куда занесены все посетители инспектора Раньи; быстро пробегая пальцем по строкам, ищет ту самую Коломбо, но не находит.

– Вас нет в списке, синьора.

Моя мать изображает на лице гримасу, которую она отрабатывала снова и снова, размышляя, какую мину состроить в нужный момент. Ей пришлось продумать каждое мгновение этой встречи, в подробностях представляя, что произойдет, и гримаса удалась ей на отлично: выражение лица деловой женщины, утомленной задержками и чужим непрофессионализмом.

Моя мать говорит:

– Послушайте, я договорилась о встрече еще неделю назад. Я адвокат, и синьора Раньи обещала, что сегодня примет меня, мы сильно опаздываем с подачей документов.

Гримаса на ее лице – притворная, а нетерпение – такое же настоящее, как жмущие туфли и потные высокие мужчины в трамвае.

Они обмениваются еще парой реплик, и Антония Коломбо продолжает стоять на своем – она убеждена, что так и следует поступать: занять позицию и не сходить с нее.

Девушка с записной книжкой сдается, ведь рыжеволосая женщина уверена в том, что говорит, а никто из коллег даже не поднял глаз от вверенных им бумаг, потому что спор еще не разгорелся в полную силу. Поэтому она открывает дверь с табличкой «Инспектор Раньи», и моя мать входит, переступая порог, отделяющий ее от будущего.

Она видит перед собой еще одну женщину, одетую в костюм из пиджака и юбки из черной в зеленый горошек ткани, и ждет, пока дверь закроется у нее за спиной.

Она и инспектор смотрят друг на друга; чиновница будто копается в ящике стола, но затем быстро закрывает его, позади нее – огромный книжный шкаф с пособиями по юриспруденции, и моя мать точно знает, что никогда не обзаведется таким количеством макулатуры, ведь она занимает место и стоит денег.

– Вы кто такая? – спрашивает инспектор Раньи, закидывая ногу на ногу.

– Антония Коломбо, – отвечает моя мать и добавляет: – Мы не знакомы, и мне не назначено.

На несколько секунд наступает непроницаемая тишина, пока Антония не решается снова заговорить:

– Вы меня не знаете, но у вас на столе лежат мои документы, запрос на регистрацию, я уверена, он там, в этой кипе, там есть и я; я живу на улице Монтеротто, дом шестьдесят три, точнее, не живу, мое место жительства официально не признано, это двадцать квадратных метров в цокольном этаже, счета приходят не на мое имя, а я обязана платить штрафы за то, что самовольно заняла жилое помещение; я уже внесла залог, чтобы не съезжать, хочу оформить все по закону, ведь уже пять лет прошло.

Инспектор вскакивает со стула, теперь видно, что она невысокого роста. Она снимает очки, круглые, в черепаховой оправе, в ярости швыряет их на стол, криком приказывает моей матери пойти прочь.

– Я была в ваших инспекциях, прошлась по всем инспекциям, принесла документы, что вы просили, я вышла замуж за мужчину, который жил со мной, убедила его усыновить моего ребенка, я создала семью, я отвечаю всем требованиям, – говорит моя мать.

Инспектор принимается куда-то звонить, потом бросает трубку, грозится вызвать полицию, требует, чтобы моя мать убиралась сию же секунду, – как она вообще посмела обманом проникнуть к ней в кабинет? Эту фразу она говорит, повысив голос:

– Как вы посмели?

Моя мать садится на пол по-турецки, подол льняной юбки задирается, открывая белые, усыпанные родинками бедра. Она простирает руки над головой и говорит:

– Я никуда не пойду, буду сидеть здесь – ради моего дома!

И она не двигается с места, сидит, раскинув руки в стороны, ее портфель лежит на полу, он пуст. Моя мать – никакой не адвокат, у нее не назначено встреч с важными людьми, у нее есть дом, где она извела мышей и тараканов, откуда выбросила кучу шприцев, и ей нужен ответ.

Инспектор отходит от стола и, нарочно задев мою мать коленом, бросается к двери, открывает ее и зовет на помощь служащих со словами:

– Здесь какая-то сумасшедшая расселась на полу, выведите ее.

Девушка с хвостом, несколько мужчин, швейцар и консьержка сбегаются на зов и видят неподвижную, как ствол дерева, женщину, мою мать: руки воздеты к потолку, платье задралось и собралось гармошкой на бедрах. У нее каменное лицо, и с ее губ срываются оскорбления и разухабистые песни.

Она думает, что никто из них не знает, как это – дойти до состояния, когда терпеть уже невозможно; после одного-двух-трех-четырех-пяти соцработников, после одного-двух-трех-четырех-пяти почтовых отделений, после одного-двух-трех-четырех-пяти государственных адвокатов, после одного-двух-трех-четырех-пяти работников местного жилищного управления, после одной-двух-трех-четырех-пяти анкет, которые нужно заполнить, после одного-двух-трех-четырех-пяти штрафов, счетов, жалоб, угроз.

Служащие поднимают ее, тащат силой, хватают за руки и за ноги, и тогда ее блузка на ней расстегивается, обнажая бюстгальтер без косточек и полную грудь, юбка рвется, из-под нее виднеются трусы. Лучший наряд моей матери изодран в клочья, и она брыкается и вопит, как обезумевший дикий зверь.

А я как будто нахожусь там и смотрю на нее из угла кабинета, осуждаю ее – и не прощаю.

Дом там, где сердце

Мы живем в районе, который моя мать не любит называть окраиной, потому что для этого надо иметь хоть какое-то представление о центре, а мы в этом самом центре не бываем совсем, я никогда не видела Колизея, Сикстинской капеллы, Ватикана, виллы Боргезе, Пьяцца-дель-Пополо, мы никогда не ездили на экскурсии с классом, если я куда и хожу, то только вместе с матерью на местный рынок.

Все наше жилище – пять метров в длину, четыре в ширину, мне в нем нравятся только залитая цементом площадка и клумбы, на них растет одна трава, никто даже не подумал посадить цветы, и моя мать тоже не захотела, ведь сажать что-то – значит остаться.

Квартира – это кухня, что прячется внутри шкафа, раскладушка, втиснутая под кровать Мариано, электрический обогреватель, который можно ненадолго включить, только если совсем холодно, плакат с битлами над обеденным столом и четыре разномастных стула; квартира – это слышать скрип кровати, когда родители занимаются «этим», потому что комната одна на всех, и не выйти на улицу, не закрыться в ванной, ведь и с улицы, и из ванной тоже все слышно.

Дом – это я, девчушка, которой знакома только бетонная площадка, здесь мы с братом чувствуем себя королями, это наше место и больше ничье, мы копаем, прыгаем, готовим крапиву с муравьями и мелками, принесенными из школы, изображаем на земле числа, линии, треугольники, квадраты, садимся в них и твердим, что это все наше, что мы живем здесь, внутри начерченных на бетоне фигур.

«Д-о-м», – произносим мы, нужно лишь провести несколько линий: представить стены и крышу, окна, двери.

У нас есть это место, царство наших игр и детских мечтаний, потому что так захотела наша мать. Раньше здесь были владения тараканов, мышей и шприцев – последние забрасывали с улицы через решетку, ведущую в цоколь, или оставляли те, кто спал под дверью подъезда.

Наша мать надела позаимствованные у отца высокие резиновые сапоги, собрала все шприцы, один за одним, и сожгла их перед тем, как выбросить золу.

– Если вдруг найдешь шприц, – всегда говорит она, – избавься от него, потому что, если потом на него наступит ребенок, ты тоже будешь в этом виновата, ведь ты же ничего не сделала.

Она купила яд, попросила отца принести со стройки лопату и принялась охотиться, убивать, истреблять.

После месяцев работы дворик, к которому обращена беззубая пасть нашего дома, был очищен, и мать за руку привела туда нас и сказала: «Играйте».

Чтобы заполучить это жилье, она заняла денег у бабушки: нужно было выплатить отступные родственникам старушки, которая здесь и померла.

В этом бедном районе, населенном героинщиками и дряхлыми стариками, никто бы не мог позволить себе эту заросшую плесенью халупу, да и у моей матери тоже не хватило бы денег, поэтому она договорилась с владельцами, подала заявку на регистрацию по месту жительства, чтобы затем начать поиски другой квартиры, а пока принялась ремонтировать временное жилище.

Она думала, что много времени не потребуется, что ей так или иначе удастся свести концы с концами, что нам подыщут новый дом, а мы пока поживем тут, подождем.

Но мы ждем слишком долго, так долго, что моя мать все же сдается, чинит и драит полы, перекрашивает потолок, прочищает слив в ванной, потому что муниципалитет Рима не собирается предоставлять нам новый дом.

Все держится на честном слове, уже готово рухнуть, но последний корешок умудряется уцепиться за рыхлую почву. Так продолжается до тех пор, пока моя мать снова не беременеет, а отец (мой, а не Мариано) не получает травму на работе: он падает со строительных лесов, и его разбивает паралич.

К свидетельствам о браке и об усыновлении добавляется еще одно – об инвалидности, к заявкам на пособие по безработице – заявки на субсидии для многодетных семей и на устройство моих братьев в детский сад. Мы живем, умоляя город, мэра, Италию помочь нам, приютить нас, спасти, сохранить, не забыть, наша жизнь – это непрекращающаяся мольба.

Когда рождаются близнецы, мне шесть лет, а Мариано ненавидит всех, сильнее всего – отца, который ему не отец, он из угрюмого мужчины превратился в громоздкий и обременительный придаток, как плита, он больше не работает, пылесос, который ничего не собирает с пола, водонагреватель, который после пяти минут работы снова заставляет мучиться от холода. Он стал развалюхой, и Мариано мечтает его выбросить.

Мой отец, известный крепкими оплеухами и неуемной тягой к сексу, прикован к инвалидному креслу, добытому матерью через родственников в какой-то больнице, сам он почти не может шевелить ногами и за ужином почти не ест: какой смысл в еде?

Дома теперь живут мужчина, неподвижный, как статуя, как мраморная глыба, как плитка на полу, как дверной косяк, как бетонный парапет во дворе дома, и суетливая женщина, которая собирает, двигает, начищает до блеска, наводит порядок, клеит, травит, щеткой выметает воду, когда дом затапливает во время затяжных дождей. Неподвижный мужчина – это мой отец, а неутомимая рыжеволосая женщина – это Антония Коломбо.

У меня нет игрушек и мало подруг, мне достаются лишь жалкие пародии на вещи: кукла, скроенная из оставшихся лоскутков ткани, изрисованный альбом другой девочки, ботинки, купленные на рынке, – мы несем их домой без коробки, в пакете, у них уже протерта подошва. Вместо рождественской гирлянды – мандарины, вместо куклы Барби – ее фотографии, вырезанные из журналов.

Я считаю, что мы – отбросы, невостребованные карты в сложной игре, выщербленные стеклянные шарики-побрякушки, которые уже не могут катиться: мы неподвижно лежим на земле, как мой отец, свалившийся с неправильно установленных лесов на незаконной стройке, без договора и страховки. И снизу, оттуда, куда мы рухнули, мы наблюдаем, как другие вешают себе на шею колье из драгоценных камней.

Близнецы – крохотные вопящие существа – спят в огромной коробке, набитой одеялами, на кухонном столе, и вонь от их подгузников смешивается с запахом супа.

Мы с Мариано не понимаем, почему мы еще здесь, почему еще ни разу не пытались сбежать; мы – я и этот темноволосый парнишка – тайно составляем план, подгадываем момент для побега, но все равно не готовы свернуть за угол, скрыться за поворотом жизни.

* * *

Мы едва знаем карту Лацио, нашего региона, и улицы Рима, нашего города, потому что радиус нашего перемещения – район, ведь там, за его пределами, все слишком дорого, и там никто не стал бы доверять моей матери, не стал бы расплачиваться за работу ветчиной и хлебом.

Вот как рассуждает моя мать: тот, кто тебя не знает, никогда тебя не выручит, поэтому мы остаемся здесь, где всем известно, кто мы такие, и где она может создавать длинные и короткие цепочки связей, основанные на признательности и покровительстве.

Мариано – старший из детей, и он воспринимает каждого из нас как препятствие между ним и Антонией, ведь она какое-то время была матерью-одиночкой, и тогда, чтобы выжить, они стали единым целым.

Что до меня, то брат кое-как меня терпит, потому что я не плакса и умею молча слушать, когда он вываливает на меня свои сказки, а с ними и внутренних демонов; это мрачные, жуткие истории, в которых очередная девочка погибает, а волк всегда торжествует. Он на четыре года старше, в детстве разница в возрасте кажется больше, поэтому он представляется мне взрослым, почти стариком. Именно он вмешивается, когда меня задирают, – честно говоря, я не сильно высокого мнения о других девочках и смотрю на них с раздражением, ведь мне кажется, будто у них есть что-то, чего нет у меня, только я пока не нашла для себя способ дать им отпор.

Одна из них, светленькая, похоже, австриячка, зовет меня «Морда-как-у-летучей-мыши»: с ее слов, у меня вытянутые вперед губы – «уточкой». Поэтому в ванной я встаю на носочки, смотрю в зеркало, но не вижу ничего особенно уродливого, к тому же я знаю, что летучие мыши в прошлом были обычными мышами, а не утками. Только вот детские насмешки могут ранить и без причины: если ты не такой, как все, с каким-то изъяном, тебе несдобровать; если же ты вписываешься в коллектив, то можешь оставаться незамеченным. Мы уже достаточно ущербные сами по себе и не можем позволить себе губы уточкой или огромные уши.

Когда я рассказываю об этом Мариано, он приходит за мной в школу, просит показать, где та девочка, кричит ей:

– Заткнись, уродина! – и ударяет ее кулаком.

У меня по спине пробегают мурашки, я восхищаюсь братом, который одним жестом поставил хамку на место, его вспыльчивость становится для меня чем-то вроде тайного сокровища.

Его поступок не оценили ни учителя, ни мать – она несколько дней подряд заставляет Мариано ходить со связанными за спиной руками и говорит: «Пусть обходится без них или же просит помощи у нас; раз уж он не умеет обращаться с руками как следует, значит, останется без них».

У Антонии для каждой проблемы находится оригинальное решение, она редко шлепает нас или отвешивает пощечины, а предпочитает лишить чего-нибудь.

Если мы шумим дома, то остаемся без ужина; если заигрываемся и не помогаем с близнецами, она отправляет нас в школу без полдника или отбирает у нас пенал: она прирожденная забастовщица, образец сопротивления и стойкости.

У нее свои принципы, взявшиеся неизвестно откуда, может, перенятые от моей бабушки, сложившиеся в течение жизни или, может, просто появившиеся на свет вместе с ней: она неверующая, вышла из партии, ей ведомы только справедливость, упрямое стремление к тому, чтобы делать все правильно.

Меня по-особенному тянет к цветам, не к нескольким жалким цветочкам, которые сами по себе вырастают во дворе, весенним чахлым маргариткам, а к розам в чужом саду, к жасмину, к гортензиям – я вижу их, когда мы с матерью проходим по улице, и хочу сорвать.

Однажды я все-таки решаюсь на это, потому что хочу настоять лепестки розы в пластиковой бутылке с водой, так делают мои одноклассницы, а потом хвалятся в школе своими вонючими, но эксклюзивными духами собственного изготовления. Антония замечает, что я пытаюсь сорвать розу – та вылезла наружу из сетчатой ограды, – и начинается ссора.

– Чужое брать нельзя! – ругается она.

– Но ведь она растет на улице, а улицы общие, – возражаю я.

– Значит, ты вдвойне воровка: общее тем более трогать нельзя, – цедит мать сквозь зубы.

Ломать вещи, портить их – кощунство, последствия которого моя мать моментально исправляет, она находит способ починить или использовать вещь не по прямому назначению, но когда дело касается общественного имущества, она не знает компромиссов: нельзя топтать траву на площадке, бросать бумажки мимо урны, рвать розы в парке, портить библиотечные книги.

Книгами она просто одержима, потому что дома нет телевизора, только радио, и особенно теперь, когда отец или лежит в кровати, или сидит в кресле, чтение – единственный способ скоротать время, а так как у нас нет ни денег, ни места для собственных книг, мы берем общие, они для нас – настоящие святыни, их нужно хранить аккуратной стопкой. У матери записано, когда нужно вернуть книги, она вечно подгоняет, чтобы мы успели дочитать их вовремя, следит, чтобы мы не пачкали и не мяли страницы, а если это происходит, тащит нас в библиотеку, заставляет извиняться перед библиотекарем, перед другими детьми и платит за испорченную книгу, даже если ей говорят, что не нужно, она возражает: конечно, нужно.

Когда я осмеливаюсь сказать ей, что то, что принадлежит всем, как будто бы не принадлежит никому, она отвечает:

– Выбрось это из головы, иначе вырастешь гадиной.

* * *

Антония больше не наряжается, приходит в том же, что носит дома, потная, с заколкой-крабом в волосах, у нее круглое лицо, но узкий лоб, длинные ресницы, нос не крупный, но и не курносый, она не худая, не толстая, с виду совершенно здоровая женщина.

Она постоянно твердит это и нам: важно выглядеть здоровым, тощие ноги – не дело, а впалые щеки только пугают.

Антония решила: чтобы заполучить то, что ей нужно, она должна стоять до конца, ее появление на сцене столь же нежеланно и опасно, как софит, что срывается с потолка и падает на подмостки. Ей следовало освещать других, а она претендует на главную роль.

Неблагополучная, несчастная, нелюбимая женщина с пачкой документов, она выбрала среди работников того, кто кажется дружелюбнее остальных, и записала его имя на бумажке: Мурри Франко.

– А теперь слушай меня, Мурри Франко, я Коломбо Антония, и если вы мне не поможете, я вернусь сюда и спрошу с тебя, – заявляет моя мать, отдавая ему документы папку за папкой.

Мурри Франко пытается быть вежливым:

– Послушайте, синьора, вы проникли сюда обманом, и наша начальница об этом не забыла, вряд ли решение будет принято в вашу пользу.

Коломбо Антония не сдается:

– Значит, я положу вам на стол еще пятьдесят заявлений, пока не надоем настолько, что вы не сможете не обращать на меня внимания. У меня теперь уже четверо детей и муж-инвалид.

И так – еще месяц, два, три, и если работник меняется, она знает, что придется начать сначала, поэтому, не застав Мурри Франко на месте, она говорит, что придет на следующий день или запишется еще раз.

Вернувшись домой, она говорит с нами о Франко так, как будто он аптекарь или владелец газетного киоска, кто-то знакомый, часть известного, внушающего доверие мира; мы же не знаем, как он выглядит, какое у него лицо, телосложение, он кажется нам чужаком, мы не понимаем, что он делает для нашей матери, поэтому начинаем ревновать, и сильнее всех это ощущает Мариано.

– Она видится с этим типом, а твой отец и слова ни сказал, – однажды с укоризной бросил мне брат, будто я в этом виновата, как и в том, что у меня есть отец, а у него – нет, или же в том, что такой отец ему не нужен.

– А что ему говорить? – отвечаю я, глядя на отца: он сидит в кресле-каталке, его колеса упираются в ножку стола, на коленях у отца лежит раскрытая газета «Манифесто», он изучает каждую страницу минимум по полчаса и, думаю, уже забыл, о чем читал.

– Да хоть что-нибудь, – отвечает Мариано, бросая на отца взгляд, полный осуждения: брат всегда смотрит на него так.

Папа – как потухшая, перегоревшая лампочка; я подхожу, кладу руку ему на колено, пусть он и не чувствует прикосновения, спрашиваю, кто такой этот Франко и не хочет ли отец что-нибудь ему сказать.

Папа не смотрит на меня, но отвечает:

– Скажи брату, чтобы закрыл рот.

Они с Мариано сражаются на расстоянии, что разделяет кресло отца и кровать брата, ведь они всегда в одной комнате – невозможно сбежать, невозможно сделать вид, что не слушаешь.

– Ее арестовали, – добавляет отец, пока Мариано раздраженно натягивает кроссовки: он хочет пойти на пробежку.

– Кого? – спрашиваю я, глядя вниз, на газетную страницу.

– Ну эту… как ее… инспекторшу, – поясняет отец, но я не знаю, кто такая инспекторша и что она инспектирует, поэтому ищу подсказку среди напечатанных на бумаге слов, пытаюсь разобраться, затем читаю имя, на котором отец держит палец: Виктория Раньи.

Я не знаю, кто это, читаю ее имя снова и снова – Виктория Раньи, – я даже произношу его вслух, и тут мать входит в квартиру, неся с собой канистру из-под средства для мытья полов: она никогда не возвращается с пустыми руками, приносит стеклянные банки, пластиковые бутылки, куски фанеры – то, что другим не нужно, нам точно пригодится.

– Виктория Раньи что? – спрашивает она, ставя бутылку на стол, у которого мы сидим. – Мариано, ты куда собрался? – добавляет она, но Мариано, не удостоив ее взглядом, уходит, поэтому не застает, как на лице матери впервые проступает удовлетворение, не видит, как разглаживаются суровые морщины на лбу, не может уловить, как в ее глазах зажигается огонек, как губы расплываются в улыбке.

Антония вырывает газету у отца из рук, читает, перечитывает, потом я вижу, как ее губы начинают дрожать, вижу, что она плачет.

Я ошарашенно гляжу на нее – я почти ни разу не видела, как она плачет: ни в больнице, когда она рожала близнецов, ни когда умерла ее бабушка, ни когда отец упал с лесов.

– Она под следствием, ее отправят за решетку, – рыдая, произносит мать, и я не понимаю, рада она или расстроена.

– Вы с ней дружили? – спрашиваю я робко, и она разражается смехом, глаза у нее еще влажные, но она громко хохочет.

* * *

Антонии надо показать, чего нам не хватает: горячей воды нет, из розеток торчат оголенные провода, нам негде развернуться, свет плохо проникает внутрь, и то редко, однако когда они приходят к нам, она продолжает твердить:

– Мы справляемся, у нас чисто.

Новая начальница – из бывших соцработников, когда она читает в нашем деле, что четверо детей живут на двадцати квадратных метрах, она хватает красную ручку и выводит на первой странице: «Срочно!»

Теперь они основательно принимаются за нас, приходят смотреть, как мы живем, видят сидящего на кровати отца, который даже не здоровается, видят близнецов, которые вцепились в юбку матери – вдвоем они того гляди повалят ее на пол, – у шкафа лежит мешок с их одеждой, спят они в коробке, прижавшись друг к другу, они еще не пробовали жить отдельно друг от друга.

Мариано во дворе, и мы слышим, как он вопит, притворяясь, будто попал в беду, он кричит «Помогите, помогите!» своим взрослым голосом, но мать говорит:

– Не волнуйтесь, он в порядке, просто пытается привлечь внимание.

Чужаков двое, из-за них наш дом кажется еще меньше, теперь он всем нам кажется подсобкой, чуланом со швабрами и чистящими средствами.

– Полиция! – вопит Мариано за окном, а затем швыряет на землю петарду.

Чужаки что-то записывают, задают матери вопросы о состоянии квартиры; когда они уходят, отец ложится набок и начинает храпеть, я принимаюсь грызть сырую морковку, а мать кричит Мариано с порога:

– Гаденыш, это были люди из муниципалитета, на ужин сегодня получишь сухари.

Две недели спустя новая начальница звонит матери, очередь на жилье, как известно, длинная, и наше дело долго стояло на месте, но она хочет, чтобы мы съехали из подвала, он для нас слишком маленький, она подыскала нам квартиру, мы не можем получить ее по стандартной процедуре, но чиновница сумеет дать нам ее во временное пользование и выпишет справку, с которой мы имеем право жить там в ожидании дальнейших указаний.

Мать делает кучу копий этой бумажки, разносит их по всем учреждениям: на почту, в банк, в налоговую, держит в кошельке, крепит на стену, хранит ее рядом с нашими документами и коробочкой с первыми выпавшими молочными зубами.

Мы с Мариано, опечаленные и подавленные, прощаемся с нашей цементной площадкой.

Наше новое жилище находится в районе для богатеньких, на Корсо Триесте, рядом с офисами и банками, оттуда пешком можно дойти до парков Вилла Ада и Вилла Торлония, а в десяти минутах – клуб «Пайпер», соседний район Париоли, самый шикарный в городе; в шестиэтажном здании с двумя внутренними двориками муниципалитету принадлежит только одна квартира, и теперь в ней живем мы.

И вот мы, с коробками, безделушками, кактусами, высаженными в стаканчики из-под йогурта вместо горшков, с зубными щетками в банке из-под фасоли вместо красивого стакана, с вешалками для одежды, сделанными из картона и клейкой ленты, и с грязным бельем, спрятанным на дне огромных мусорных пакетов, становимся владельцами этой обители.

Здесь три спальни, кухня, гостиная, настоящая прихожая с настоящей лестницей, настоящая ванна, настоящая дверь, настоящая плита, настоящие жалюзи.

Мы с Мариано ставим два мешка с нашими кособокими игрушками посреди спальни – она кажется слишком большой для нас двоих, настолько, что нам даже немного страшно.

С тех пор как мы поселились здесь, я плохо сплю, запрещаю брату выключать свет, с завидной точностью просыпаюсь в полночь от кошмара, который мне никогда не удается запомнить как следует, знаю лишь, что падаю и меня никто не ловит.

По ночам я больше не слышу тяжелого дыхания отца, не слышу плача близнецов, только вижу, как Мариано встает, подходит к окну и смотрит вниз, на улицу.

Соседи сверху жалуются, что близнецы совсем не спят, что мы с Мариано слишком быстро бегаем, что мать громко слушает радио, пока моет посуду, что отец каждое утро ругается: вместо того чтобы сказать «Какой чудесный день!», он сквернословит так, что хоть святых выноси.

В новом доме есть товарищество собственников, есть управляющие, собрания, на которые нас не пускают, потому что на самом деле квартира не наша, мы ее не покупали и, в отличие от остальных, ничего нашего здесь пока нет.

Во дворе полно роз – желтых, красных, коралловых – и плодовых деревьев, но срывать ничего нельзя, каждую среду приходит садовник и опрыскивает их чем-то вонючим.

Когда в первый день мы с Мариано играем под окнами, сверху на нас выливается ведро воды: какая-то синьора не одобряет, что мы устроили гвалт.

Мариано кричит ей:

– Стерва!

А она угрожает вызвать карабинеров.

Тогда уже мать прикрикивает на нас и запрещает Мариано шуметь, потому что эти люди поселились тут раньше нас, нельзя вести себя как в старом доме, мы должны подстраиваться под других, уважать их.

Ходить за продуктами в этом районе нам сложно – все слишком дорого; в школу мы пришли в середине года, и учителя считают, что мы так отстали, что лучше остаться на второй год; брата постоянно выгоняют из класса, а я говорю все меньше, отвечаю короткими, рублеными фразами, пишу криво, и я ужасно завидую, как получаются «o» и «m» у других девочек.

Единственная подруга матери – консьержка, сицилийка, низенькая, не слишком разговорчивая, но шустрая и дотошная в уборке; она выслушивает чужие жалобы, споры и другие россказни, но о себе не говорит, сортирует почту, у нее есть стойка с ключами от всех квартир, подвалов, от всех замков в доме – они ничем не различаются внешне, и только консьержка знает, какой ключ отпирает какую дверь, это ее тайна.

Консьержку зовут Нунция, у нее есть дочь Роберта, которая, как и мой отец, прикована к инвалидному креслу, но она ниоткуда не падала, а родилась такой, она плохо разговаривает, часто роняет голову на грудь или смотрит таким отсутствующим взглядом, будто она не здесь.

Возвращаясь из школы, я всегда останавливаюсь посреди двора и, если никто не видит, бросаю на землю портфель и иду к фонтану – он из белого камня, грязный, но в воде плавают кругами шесть золотых рыбок. Я часами стою, опустив руку в воду, пытаюсь их погладить, они ускользают, уплывают, потом снова приближаются, а я все загребаю и загребаю, складываю ладони горстью, собираю веточки, что падают на поверхность.

Мне кажется, эта игра никому не мешает, мы не шумим – ни я, ни рыбки, – к тому же я составляю им компанию, не вычерпываю слишком много воды из фонтана, не пью ее.

В саду есть уголок, куда солнце попадает даже зимой, – там, если поднять глаза, можно увидеть кусочек неба, – подходящее место, чтобы забыть, что находишься в самом центре города; Нунция сажает туда свою дочь Роберту, ведь той нравится солнце. Их квартира рядом с каморкой консьержки, она самая маленькая во всем доме, и, к счастью, к ней ведет меньше всего ступенек; впрочем, воздуха там тоже немного.

Роберта – молчаливая девочка, временами она издает клокочущие звуки, облизывает губы, растягивает слова, просит о чем-то, и только ее мать понимает о чем; однако дать понять, что она хочет посидеть на солнышке, ей удается легко.

Я замечаю, что многие соседи проходят мимо и не здороваются с ней; на меня они тоже смотрят косо и идут дальше, не останавливаясь, не глядя на рыб, поэтому я сама говорю:

– Привет.

Громко говорю это всем, чтобы увидеть, как они отреагируют, ответят или нет; кто-то бормочет: «Доброе утро» или «Добрый вечер», – а кто-то – ни слова, даже не утруждает себя ответом.

Одна из соседок, немка, сердито смотрит на нас из окна, а когда спускается во двор, то прогуливается туда-сюда, улыбается другим женщинам, но нам – никогда; она глядит на меня, упирает руки в боки, отступает, идет к консьержке, жалуется и потом возвращается, и вот однажды она, пунцовая, набрасывается на меня: она – стража, а я – бандитка, – хватает меня за руки и вытаскивает их из воды.

– Прекрати, а то испортишь воду! – пронзительно вопит она, у нее голубые глаза и высокий лоб.

Вся эта возня пугает рыб, они суетливо – с вытянутыми хвостами и отчаянием в глазах – наворачивают круги в фонтане, похожем на котел. Роберта нервничает, сучит ногами, немка хватает меня за руку и тащит ко входу в подъезд, к лестнице, которая ведет к нашей квартире.

– Ну, шагай, – приказывает раскрасневшаяся соседка, и я взбегаю наверх, перескакивая через ступеньку, иду искать мать.

Я вижу, что один из близнецов висит у нее на шее, а второй стоит босыми ногами на столе и виляет попой, как будто танцует.

– Мам, – говорю я; от бега по лестнице я вся взмокла, – та немка наорала на меня у фонтана, сказала, что я испорчу в нем воду.

– Я тебе сто раз объясняла, нельзя играть во дворе, здесь тебе не старый дом: фонтан здесь для красоты, ясно тебе? Не чтобы играть, а чтобы дом был красивый, как девочкам завязывают бантики.

– Я стояла молча и смотрела на рыб, да и вообще, зачем этим дуракам красивый дом, в котором ничего нельзя трогать? – возражаю я.

– А зачем им бусы, оборки, кружева? Нет от них никакого проку, люди просто наряжаются, и все.

Еще несколько дней я прохожу мимо фонтана, глядя на него как на ушедшего возлюбленного, даже рыбки и розы – безделушки, ненужные цацки, никому до них нет дела.

Вскоре я замечаю, что Роберта не сидит там, где обычно, хотя дни были солнечные, она больше не спускалась во двор, и мать тоже это замечает, поэтому идет узнать почему.

Выясняется, что и здесь постаралась немка, она сказала консьержке, что ее пускающая слюни дочь – не самое приятное зрелище, хватит и «этих», то есть нашего семейства, так никто не захочет купить квартиру в нашем доме, из-за нас жилье теряет в стоимости.

Тогда мать ждет, пока не вернется немка, спускается вниз с близнецами на руках, со мной и Мариано, говорит нам подойти к стене дома и снять футболку, потом сама снимает блузку и в одном лифчике встает к стенке, как приговоренная к расстрелу, а когда соседка с мужем заходят во двор, мать говорит им:

– Если вы не разрешите девочке спускаться в сад, мы так и будем тут стоять каждый день, я и дети, без одежды – в знак протеста.

Она кричит, и из окон, выходящих во двор, высовываются люди; немка же стоит как вкопанная, как столб, как вешалка, а затем говорит:

– Я вызову полицию.

– Вызывайте, мы не сдвинемся с места. Как можно запрещать девочке сидеть на солнце? Девочке, которая не может ходить. Так я и скажу карабинерам, а если нас прогонят, мы все равно вернемся, вы не представляете, какой я могу быть упрямой, если захочу, даже не представляете.

Вмешивается муж немки; они все орут друг на друга, а мы так и стоим, прислонившись к стене, полуголые – Мариано разделся до трусов, а у меня задрана юбка.

Мы готовы устроить революцию.

– Видите эти ворота? – спрашивает муж немки, который явно старше ее лет на десять. – Мы установили их после войны, потому что старые украли фашисты. У этого дома есть история, – замечает он сдержанно, с плохо скрываемым раздражением. Возможно, именно этот его спокойный, но в то же время язвительный тон еще сильнее задевает мою мать.

– А кто теперь фашисты? Вам есть дело до ворот, а до детей – нет, вы не разрешаете им играть, не поздороваетесь, не улыбнетесь, не даете им даже посидеть в уголке, что вы за люди? Я чуть не подхватила ВИЧ, чтобы моим детям было где поиграть.

Рыжеволосая женщина бьет себя в грудь, притворяется, как будто колет себя в плечо шприцем.

Они не знают, что сказать, и молчат.

Мы по условленному знаку одеваемся и гуськом шагаем за матерью, она предупреждает, что мы еще вернемся.

И мы правда возвращаемся, каждый день после школы идем закатывать сцену во дворе, пока Роберта не возвращается на свое место в солнечном уголке сада.

– Нужно стоять на своем, пока не добьешься желаемого, и если продолжаешь настаивать, тебя ничто не остановит, – говорит мать, обращаясь к Мариано, когда видит, как счастливая с виду Роберта в своем махровом слюнявчике размахивает и вращает руками в воздухе.

Наша мать – как героиня комикса, как Анна Маньяни в кино, это она бушует, она не сдается, она ставит их всех на место.

Мы с Мариано, в коротких штанишках, с напряженными икрами, стоим в коридоре, из которого двери ведут в комнаты, стоим и смотрим в глаза нашему страху: никогда не стать такими, как Антония, не сделать достаточно, не выиграть ни одной битвы.

Затонувший вертеп

Однажды утром, когда я захожу на кухню, Антония вручает мне кепку травяного цвета с косым козырьком и говорит:

– Сегодня я тебя кое-куда отведу.

– А где Мариано? – спрашиваю я, потому что его плошки с завтраком нет на столе.

– На улице. Он с нами не пойдет, – холодно отвечает мать. – Одевайся, а то опоздаем.

– А близнецы и папа? – допытываюсь я.

– Консьержка за ними приглядит, – резко замечает она. – У тебя веснушки на носу, – добавляет она, рассматривая меня так, словно видит впервые.

Я – маленькая она, а она – взрослая я: те же вьющиеся рыжие волосы, те же болотно-зеленые глаза, то же неумение сочетать цвета, пить из узких высоких бокалов, те же веснушки на носу.

Для меня все, в чем мы похожи, – невыносимое уродство. Веснушки – хуже прыщей, глаза – и не зеленые, и не карие, слишком бледная кожа выглядит болезненно, а хуже всего – волосы, они притягивают неприятности.

Мы с матерью едем на автобусе, потом на метро с двумя пересадками до виллы Аурелия, оттуда – на электричке по недавно отремонтированной ветке. Мне кажется, будто я пересекаю галактику, мои махровые розовые шорты – как скафандр, кособокая кепка – шлем, через стекло которого я смотрю на звезды.

Сиденья обиты тканью в мелкий ромбик, подголовники ярко-синие, с одной стороны у них специальное уплотнение, выступ, на который можно опереться головой и вздремнуть.

Мусор и бумажки выкидывают в металлический контейнер, он издает скрип, когда закрываешь крышку, поэтому напоминает мне пасть механической акулы – как из фильма «Челюсти». Я забавляюсь с крышкой, поднимая и опуская ее со щелкающим звуком, пока женщина рядом с нами не начинает фыркать, тогда мать грозится, что отберет у меня кепку и мне напечет голову.

Из-под сиденья дует холодный воздух из кондиционера, и наши ноги в парусиновых туфлях мерзнут. Козырьки и заборы на станциях сделаны из железа и зеленого оргстекла, а когда я спрашиваю, где мы сейчас, пытаясь понять, как далеко мы уехали, Антония отвечает:

– В поезде. – И на этом разговор окончен.

Она захватила с собой кроссворд и теперь решает его, со мной не советуется; я подглядываю тайком и вижу, что она только что написала по вертикали слово «Созвездие».

– Какое?

– Что «какое»?

– Какое созвездие?

– Я в них не разбираюсь.

– Может, Большая Медведица?

Она не отвечает и уже перешла к следующему слову, номер двадцать семь по горизонтали.

Я не помню, чтобы мы хоть раз так долго куда-то ехали, разве что когда ездили на море в Остию, к бабушке, но там мы бываем редко и недолго, потому что отец остается один, бабушка терпеть не может близнецов, а мать переживает, что Мариано напорется на шприц, если так и будет бегать по пляжу босиком в темноте.

– Куда мы едем? – спрашиваю я, елозя на жестком набивном сиденье.

– Смотреть дом, – отвечает Антония, как будто речь о стуле или о пляжном зонтике, о чем-то обыденном.

– Чей дом? – спрашиваю я.

– Наш дом, – говорит мать, и мне кажется, что она надо мной издевается, в рыжих волосах прячется ложь, а поезд везет нас в пустыню.

У нас нет дома, только место, куда нас пускают пожить по доброте душевной. Я говорю «по доброте», потому что не хочу признавать, что это происходит из жалости – возможно, это самое подходящее слово, или нет… может, лучше подойдет «поддержка», или «помощь», или «нужда», или «обман».

Распахнув глаза, я читаю вслух названия остановок, и Антония сообщает, что мы в северной части Рима, это виа Кассия, вот станция «Чезано», здесь находятся казармы, а мне кажется, что мы пересекаем целый континент и скоро встретимся с разными народами, вторгнемся на вражеские земли.

На голубой табличке на следующей станции написано: «Ангвиллара-Сабация» – и мать говорит, что пора выходить. Я чувствую, как ноги не слушаются, но молчу, тем временем поезд уходит, а мы спрашиваем дорогу.

– Озеро далеко? – спрашивает Антония, и мы узнаем, что до него четыре километра, автобусов нет, так что нужно или идти пешком, или ловить попутку.

Мать выходит со станции, перед ней несколько навесов, чтобы укрыться от дождя, газетный киоск, фургончик с кофе, перекресток двух улочек, вокруг – поля и деревенские домики.

Чуть дальше виднеется церковь, мне она кажется некрасивой и унылой, заметно, что ее построили недавно, по форме она напоминает цирковой шатер, на стенах резьба, дверь со стеклами и ручки на ней, как в больнице, только по кресту на куполе можно понять, что это за здание. За церковью прячется спортивная площадка воскресной школы, а перед ней – небольшая площадь, пятачок с неработающим фонтаном.

Антония идет к навесам, ждет, пока кто-нибудь остановится и предложит нас подвезти, нелепо машет руками, совсем не улыбается, нас никто не замечает, а мать крепко сжимает мою руку, точно револьвер.

Моя мать редко надевает платья по фигуре или с декольте, она носит шорты по колено с карманами по бокам, мужские футболки с круглым вырезом, номерами и логотипами строительных фирм, поэтому отец говорит, что она похожа на рабочего.

И у меня, и у вышеупомянутого «рабочего» рыжие волосы, мы замерли, словно в молитве, в ожидании ответа, мимо проезжает всего три машины, ни одна из них не останавливается.

Я говорю Антонии:

– Поехали домой.

Она раздражается и тянет меня за руку к себе.

– Не глупи, это чудесное место, тут даже озеро есть, – с уверенностью заявляет она.

* * *

Снаружи дом напоминает небольшую фабрику вроде тех, где делают рыбные консервы или ботинки на тонких шнурках, где на заднем дворе сваливают отходы, рабочие отмечаются на входе каждый день в семь утра, но на самом деле это социальное жилье, целый комплекс, окруженный типовыми частными домами, рядом две площадки: для тех, кто на поводке, и тех, кто с погремушками, – и небольшой участок земли, залитый цементом, но цветом похожий на песок на гавайском пляже.

Комплекс выходит на главную улицу, рядом магазин стройматериалов, оптика, где по акции продают две пары очков по цене одной, и недостроенное здание.

Все окна расположены на одной высоте, на квадратных балкончиках поместятся разве что столик, две табуретки, горшок с алоэ и шкафчик для метелок и прочих мелочей; за входной дверью расходятся в стороны две одинаковые лестницы. Само здание небольшое, не старое, но и не новое, напоминает женщину среднего возраста, которая, хоть и не наряжается в кружева и жемчуга, не любит выходить в люди, не замазав синяки под глазами.

Антония ведет меня на первый этаж, где нас встречает синьора в платье в цветочек – спереди у платья V-образный вырез и запа2х, а на спине завязочки, как у фартука, – она жмет нам руки и улыбается, широко и натужно улыбается, ее зловещий энтузиазм наводит на мысли о том, что тебя могут ограбить.

Мать представляет ее мне, и она говорит:

– Мирелла, очень приятно познакомиться.

Я называю только свое имя, без «очень приятно».

Квартира почти такая же большая, как в доме на Корсо Триесте, и Мирелла особенно напирает на то, что здесь есть балкон, где можно спать (что необходимо летом) и удобно сушить белье, на кухне есть все необходимое, газовая плита работает. Она говорит, район спокойный, и продолжает: социальное жилье здесь совсем не такое, как в Риме, взрослые работают, дети играют в парке, ванная, надо отметить, просторная, так что мой отец, приноровившись, сможет без проблем мыться сам, диван и шкафы можно оставить. Есть три спальни, добродушно добавляет она, но одна из них практически каморка, – я думаю, ее отдадут близнецам, им придется, как и раньше, делить все на двоих: они как ломтики сыра для бутербродов, запечатанные в тесную упаковку.

Мать говорит:

– По мне, так все прекрасно.

Я спрашиваю:

– Для чего прекрасно?

Мне никто не отвечает.

Они обмениваются любезностями и рукопожатиями, болтают о том, что из мебели останется, а что вынесут, что нужно будет подписать, а я не могу уяснить, о чем они договорились, не понимаю, на какие деньги мы купим эту квартиру, да и зачем, если у нас уже есть квартира, причем не в этой глуши, где не ходят автобусы, а церкви страшные, как супермаркеты.

Я вхожу в комнату, которую, должно быть, отдадут нам с Мариано, осматриваюсь и вижу, что на полу лежит серая плитка, похожая цветом на кожу акулы, не блестящая, без рисунка, с виду не паркет, не терракота, просто шершавая плитка, даже смахивает на цемент. На стенах уродливые обои в разноцветный горошек, как будто это комната для младенцев, грудничков, самых горластых, раздражающих детей, стены из гипсокартона пропускают каждый шорох, а еще в комнате ужасно жарко, солнце бьет в окно, комната – как душная теплица, а я – лимонное дерево.

Меня утешает лишь то, что я буду спать рядом с братом, слушать, как он сопит во сне, наблюдать, как он гасит свет, как бросает носки в корзину для грязного белья, как разговаривает во сне: «А теперь хватит, лошадь, луна, прощай, позови меня, зачем?..»

Синьора Мирелла и моя мать обнимаются, и мать говорит:

– Эта квартира – просто спасение.

* * *

Я впервые вижу озеро не в день зеленой кепки, а в день переезда.

Мать начала организовывать его заранее: составила списки, нашла коробки и скотч и принялась виртуозно упаковывать вещи; я видела, как она закрывала коробки с кучей тарелок и стаканов, словно там только поролон и папиросная бумага, как она бережно, на руках, вынесла вешалки и люстры, сама, потея и проклиная все на свете, часами таскала сушилки, стулья с мягкой обивкой и полки.

Я ограничилась только тем, что она мне поручила: приводила в порядок одежду, распределяла по стопкам – по одной для каждого члена семьи, – отделяла зимние вещи от летних, упаковывала в коробки, подписывала и складывала в угол.

Мариано все это время не делал ничего в знак протеста против решения матери, которое казалось ему противозаконным, фашистским.

Майклу и Роберто пять лет, у них одинаковые лица, различающиеся только одной родинкой; одинаковыми глазами они наблюдают, как мы цапаемся, обзываемся, кочуем с места на место.

Когда мы приезжаем в новую квартиру, снова начинается череда мешков и мебели, нам помогает один из друзей матери, его зовут Винченцо, они знакомы с детства. Мы называем его по имени, отец называет его «этот». Грузовик его, его силами наши пожитки поднимаются в новую квартиру и бросают там якорь, он же отправляет отца на лифте на нужный этаж, и он же предлагает скататься поглядеть на озеро, прежде чем уехать на опустевшем грузовике. Винченцо, мать и я едем к озеру, оставив близнецов на Мариано, который, точно пришелец, бродит по квартире, ищет Млечный Путь, ищет лесенку, чтобы подняться на свой корабль и скрыться.

Площадка возле мола забита припаркованными машинами, вдоль него тянется железная ограда, и мы с Антонией поднимаемся на пирс, пока Винченцо пьет кофе в баре неподалеку.

– Что там, внизу? – спрашиваю я, перевесившись через перила, чтобы рассмотреть опоры пирса, всматриваясь в темную воду, но ничего особенного там не видя.

– Грязь, – отвечает мать и прибавляет: – Не смотри вниз, лучше посмотри вокруг.

Она поднимает мне голову и указывает на холмы, другие селения, замок Браччано, набережную озера в Тревиньяно, лес, горы Чимини вдалеке; вон там, говорит она, Витербо, а там – Манциана, говорит, что на променаде можно купаться, что растущие вдоль него деревья – тополя, что вода всегда теплая; и я снова смотрю вниз.

– А что внизу, под пирсом? – спрашиваю я снова, потому что увидела, как в воде что-то блеснуло.

– Ничего, одна вода, – отрезает Антония, продолжая любоваться другими берегами и пляжами в других поселениях. – Мне нравится здешний свет, вон там, над домами, – прибавляет она наконец.

Я упорно гляжу туда, где в воде будто промелькнул призрак: осколок, рыба, сдутый мяч.

Какой-то светловолосый мальчишка сидит на перилах, свесив ноги, и указывает туда же, куда смотрю я, на то загадочное место, говорит, что там с незапамятных времен лежит затонувший вертеп, с младенцем Иисусом, с волом и осликом, по праздникам его подсвечивают, это местная традиция.

Я подаюсь вперед, вглядываюсь снова и снова, но не вижу ничего, вода прозрачная, но ее толща не дает мне разглядеть вертеп.

Тогда я говорю:

– Не может быть.

Он отвечает:

– Приходи в Рождество, сама все увидишь.

Я с вызовом смотрю на паренька: на нем дурацкие шорты цвета хаки, как будто он только выбрался из леса.

Мать обрывает наш разговор и уводит меня, говорит, что это ерунда, не появится там ни головы, ни глаза, ни ноги, ни одеяний, и я колеблюсь, не зная, кому верить: матери, которая не видит ничего, или мальчишке, который видит все.

* * *

Когда мы уезжаем из Рима, моему брату пятнадцать, и чем старше он становится, тем заметнее становится его нос: длинный, но с узкими крыльями, с опущенным вниз кончиком и горбинкой на переносице, – он напоминает отвесную гору или изрезанный берег какого-нибудь северного моря. Такого носа нет ни у кого из нас, это единственное, что досталось ему от отца, даже фамилия у Мариано не его, брат не знает ни его имени и фамилии, ни даты рождения, ни места работы и проживания, он бы не узнал его в толпе, не смог бы разыскать его бы под Рождество, чтобы, как водится, поздравить с праздниками.

Мать называет нос брата характерным, я – накладным, потому что кажется, будто он совсем не подходит к лицу и его прилепили туда случайно, такого нет ни у меня, ни у Антонии, ни у Роберто, ни у Майкла, ни тем более у моего отца. Более того, со временем отец понял, что этот нос – его шанс отыграться, стать невыносимым, без лишних телодвижений: он перенял у детей манеру ранить, не напрягаясь.

Не нужно ждать особого случая, чтобы указать Мариано на то, что у него какая-то посторонняя штука на лице: мол, когда он кивает, то может резать хлеб, как ножом, а когда отрицательно качает головой, все сшибает со стола.

– Сначала появляется нос, а потом уже Мариано, – говорит отец, покуривая на балконе и сбрасывая пепел в горшок с алоэ; он всегда сидит на одном и том же стуле, скрипучем, с грязной обивкой, на сиденье уже обозначились очертания его задницы.