Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Альбан Николай Хербст

Корабль-греза

Чахлый тростник покинуть, который кажется сонным, и обратить взгляд к формам выветривающейся жизни. Монтале.Панцири каракатиц, № 3
Alban Nikolai Herbst



Traumschiff



Перевод с немецкого Татьяны Баскаковой





© 2015 by mareverlag, Hamburg

© Т. А. Баскакова, перевод, комментарий, статья, 2022

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2022

© Издательство Ивана Лимбаха, 2022





Перевод этой книги осуществлен при поддержке Гёте-Института

The translation of this work was supported by a grant from the Goethe-Institut



33°14´ ю. ш. / 13°20´ в. д

Долгое время я думал, что мы друг друга распознаём. Но это не так. Мы лишь понимаем друг друга. Все-таки я всегда стою, прислонившись к леерному ограждению прогулочной палубы, когда пассажиры покидают наш корабль-грезу. И когда производится посадка новых, очень внимательно приглядываюсь к каждому человеку. Как он ставит ногу на трап, к примеру, – твердо или неуверенно. Держится ли за поручни.

Многие больны. Другие уже и ходить-то толком не могут и передвигаются с помощью ходунков.

Я хочу знать, обладает ли кто-то уже сейчас Сознанием.

Я им обладаю со времени Барселоны. Оставшейся далеко позади.

Сто сорок четыре пассажира – из четырехсот, пятисот. Это треть или по меньшей мере четверть. Как же можно не распознать друг друга?

«Прошлое». Какое мягкое слово. «Настоящее». Какое жесткое. Оно обозначает всё то, что есть. – Но разве также и не всё, что было? Знают ли об этом, спрашиваю я себя, вот эти люди? По каким признакам я распознáю, что знают? И распознáют ли они меня?

Если взгляд новенького случайно и поднимется ко мне, то по большей части на мне не задерживается. Как если бы меня вообще не было или во мне не было бы ничего примечательного. Что, в общем, соответствует действительности. Ничего примечательного во мне нет. – Единственным, кто заметил меня сразу, причем еще прежде, чем я его, – был мсье Байун. Он и здесь оказался проворнее, опередил меня.

Моя спина. Плечо. Нога. Из-за трости госпожи Зайферт маленькие припухлости у основания пальцев на правой ладони превратились в мозоли. Даже кольцо жмет. Я, между прочим, не помню, почему все еще ношу его. От кого я его получил? Но оно красивое, само собой, – с этим топазом цвета среды.

А вот трость, хоть она и приятна на вид, я не люблю.

У мсье Байуна я никаких немощей не замечал. Мы с ним ни о чем подобном не говорили. Я бы и подумать такое о нем не мог. Его кожа мерцала, словно полированные кофейные зерна. А когда он смеялся, нельзя было не рассмеяться вместе с ним. Так сверкали его кривоватые, но, невзирая на пристрастие к сигариллам, жемчужно-белые зубы. Он долго жил в Марселе, рассказал он мне. Раньше его отец с такой страстью участвовал в беспорядках, что матери, вместе с ним, пришлось бежать аж дотуда. Пусти стрелы Твои и расстрой их! – часто восклицал он.

Всякий раз, когда мсье Байун упоминал отца, чувствовалось, что он им гордится. Мой же отец, которого я не знаю, всю жизнь вызывал у меня чувство неловкости.

Я невольно подумал: не из-за деликатности ли нам так трудно распознать друг друга? Я даже постоянно об этом думаю. Ведь, с другой стороны, она необходима. Это связано не столько с собственной гордостью, сколько с уважением к другому. Хотя и ради себя самого тоже не станешь жаловаться. Это было бы безвкусицей – выставлять свою немощность напоказ. Боюсь, что Сознанием обладают только те, кто не позволяет другим заметить их страдания.

Но, может, есть какой-то характерный взгляд. Может, жест. Определенное движение век. Или – насколько сосредоточенно человек поглощает пищу. Именно на такие вещи я обращаю внимание, когда смотрю на новых пассажиров. Со шлюпочной палубы – вниз, на забортный трап.

Тем не менее я не люблю дни посадки на борт. Они слишком беспокойны для меня. Это начинается уже в день высадки на берег. Проходит как минимум три дня, прежде чем мы снова отчаливаем. На судне – буквально всё вверх тормашками. Так основательно здесь занимаются уборкой, мелким ремонтом и готовятся к встрече новеньких. Ни одного тихого уголка уже не найти. Тебя постоянно гоняют с места на место.

Те, кто не покидает судно, должны относиться к обладающим Сознанием – неужели я подумал: к нам? За такой мыслью все еще скрывалось желание. Я еще не был готов. Может, это и есть решающий признак. Когда мсье Байун вдруг отдалился от меня, мне следовало насторожиться. Тогда я был бы заранее подготовлен. А так его уход, можно сказать, меня несколько шокировал.

Но сейчас меня интересуют новенькие. Не относится ли и кто-то из них.



Мсье Байун – последний, кто был высажен с судна. В Ницце. Однако неправильно писать «последний», с окончанием – ий. То, что они снесли вниз по забортному трапу, было лишь его телом. Я никогда не строил себе иллюзий.

Носилки, ясное дело, были накрыты тканью. Их погрузили в похоронный автомобиль. Он уже сколько-то времени стоял у причала. Тоже – более чем деликатно. Пассажиры не желают ничего знать об умирании. Все они хотят жить и должны зарабатывать деньги. Поэтому смерть не выставляют напоказ – даже тогда, когда все пассажиры уже покинули судно. Операторов круиза я понимаю. Запрет относится и к ним. Они обязаны молчать.

Но чем дольше я здесь нахожусь, тем загадочнее для меня, почему они примирились с нашим присутствием. Мы занимаем каюты, места в которых они, не будь нас, могли бы продавать. К примеру, сам я резервировал для себя каюту только один раз. Я и заплатил только за одно путешествие. Однако с тех пор я уже не покидал корабль-грезу. И все же никто не требует с меня новых денег. Нас терпят, не говоря ни слова. Как, к примеру, необходимость дышать или то, что сегодня слишком жарко.

Хотя, вообще-то, для этого морского региона – очень даже прохладно.

Так что я тоже решил молчать. Если бы не мсье Байун, у меня возникли бы большие сомнения, стоит ли вообще говорить о некоем «мы». Но он продемонстрировал мне, что кроме меня имеются и другие, кто обладает Сознанием. Он иногда кивал в их сторону, а в редких случаях и показывал на них. Именно чтобы освободить меня от сомнений. Это ведь не только в персональном смысле очень важно – чтобы человек чувствовал уверенность в себе. Пока это не достигнуто, ты остаешься на корабле-грезе.



Сто сорок четыре кирпичика.



В определенной мере дни высадки и посадки пассажиров по-своему интересны. К примеру, после того, как отъехал тот похоронный автомобиль. Тогда на пристани поставили большую палатку с плоским верхом. Так делают в маленьких гаванях наподобие Ниццы, где нет круизного терминала. В таких палатках регистрируют новых пассажиров. Там они заявляют о себе, там между ними распределяют – или подтверждают – номера кают. Там же поначалу складывают багаж. Часто он громоздится штабелями, даже и снаружи. Пока не приходят бирманцы, чтобы разнести его по соответствующим каютам. По большей части это делают бирманцы. Иногда – филиппинцы, живущие где-то глубоко в недрах лайнера.

Пассажиры, после того как зарегистрировались, собираются в лаунж-холле. Там им подносят по бокалу коктейля. Капитан произносит короткую приветственную речь. Потом представляет членов экипажа. Играет эстрадный оркестр. Мне он внушает ужас. Но связано это не с музыкантами. А с их песнями.

Прежде я любил легкую музыку. Даже после Барселоны еще ходил каждый вечер смотреть эти шоу. Но развлекательная музыка препятствует Сознанию. Для чего, собственно, и существует – в отличие от ветра, и волн, и тихо рокочущего мотора. Как только я это понял, она стала для меня невыносимой. И оставалась такой – на протяжении месяцев, а может, даже и лет. Сказать об этом точнее я сегодня не сумею. Тот момент был без контуров. Но когда-то потом я заключил с ней мир. Без ее банальностей людей не понять. Те же, кто обладает Сознанием, уже не вполне относятся к людям.

Само собой, я не вовсе лишен знакомств. Поначалу даже постоянно заводил новые, во всяком случае – пока не познакомился с мсье Байуном. «Человеком раннего лета» назвал он меня при первой нашей встрече. Люди раннего лета никогда не остаются в одиночестве. Ведь лето, сказал он, всегда простирается перед нами, а зима – позади.

Поэтому теперь, когда его нет, я снова буду заводить знакомства. Невзирая на мое молчание. Некоторые пассажиры заговаривают со мной, когда, к примеру, мы сидим в ресторане. Я, правда, теперь бываю там редко. Может, я и там ищу только намеков на мсье Байуна. Не перешло ли что-то от него – на них. Я знаю, что это неправильно. Это отягощает новые знакомства. Но, так или иначе, вести разговоры – изнутри Сознания – с нормальными людьми едва ли возможно. Поэтому они вскоре отдаляются от меня. Я, со своей стороны, так же быстро в них разочаровываюсь. Мне не хватает на них терпения. Только между мсье Байуном и мной взаимопонимание возникло сразу же. Так это и оставалось до самого конца. Пока и он тоже не отдалился.

Это опять-таки только слово – «конец». Как если бы окончание было внезапным. Как если бы все на самом деле не истекало, очень медленно. Даже если наращивается не только Сознание, мы все – по нарастающей – становимся более легкими. В конце мы как ручеек, впадающий в море. И пусть никто не рассказывает мне сказки, будто от мсье Байуна там что-то еще сохранилось. В море никаких душ нет. Оно само – душа.

В похоронном автомобиле уехало что-то, чего прежде в таком виде не существовало.



Многие пассажиры – примерно мои ровесники, некоторые даже старше. В том, как они пьют в лаунж-холле свои коктейли, проглядывает их желание – в последующие дни и недели в любом случае получать удовольствие. Тут же стоят серебряные барышни. Они держат на серебряных подносах уже следующие бокалы. Однако мсье Байун с этим не согласился. С тем, значит, что барышни здесь для всех. А именно: он сказал, что их видел только я. А вы разве нет? – спросил я, поскольку тогда я еще говорил. Я их больше не вижу, ответил он, с ударением на «больше». Они нас просто приветствуют своими сокровенными жемчужинами. От такой формулировки он невольно сам рассмеялся, с сигариллой в зубах. Эти глаза, спросил, разве не поразили вас?

Не скажи он такого, я в конце концов принял бы упомянутых барышень за галлюцинацию. И действительно, я их потом ни разу не видел. Когда я заговорил с одной из них, она промолчала. Но все же искренне улыбнулась мне. Чудными большими глазами.

Иногда я обнаруживаю среди пассажиров какую-нибудь семейную пару, помоложе. Тогда я думаю, что им не довелось иметь детей. Круизы – вещь дорогая, во всяком случае для тех, кто в конечном итоге отправится восвояси.

«Конечно», «конец», «конечные люди». Сквозь наши привычные выражения промелькивают летучие тени. Для переходов у нас вообще нет слов. Это, само собой, связано среди прочего и с тем, что после нескольких недель на море ты едва ли способен замечать переходы. Не уходит ли как раз тот, кто остается? Я неизменно остаюсь на борту. Чтобы в конце концов действительно уйти. Были ли у меня дети? У меня есть сын.

Тем не менее я уверен, что поднялся на борт здоровым. В отличие от большинства остальных. Эти неприятности с плечом, из-за сердца, начались только здесь – и с ногой особенно. Потому госпожа Зайферт и подарила мне трость. Я, правда, уже не помню послания, которым она ее сопроводила. Наверняка та записочка все еще лежит у меня в каюте. Может, при случае я ее поищу.

Лучше бы прямо сейчас. Пока опять не забыл.

Этот свет сегодня!

Что я так долго мог не думать о госпоже Зайферт.

Она была острой на язык, пышущей здоровьем женщиной, иногда производящей довольно двусмысленное впечатление. В ширину почти такая же, как в полный рост, но роста маленького. При этом удивительно подвижная. – Что еще я могу о ней вспомнить? Моя бабушка назвала бы ее распутницей.

Ее щеки всегда пылали. Палубу юта она покидала практически только когда отправлялась спать. Даже когда было холодно, сидела там до поздней ночи.

Она курила.

Мы все ее любили. С каких пор ее здесь нет, я уже не помню.



Что было прежде и что еще придет, внутри Сознания погружается на дно. Но все погружается очень медленно. Мы присматриваемся к ним, к этим вещам, и думаем, как хорошо они держатся на плаву. Для этого есть специальное слово – когда что-то герметизируют, защищая от моря. «Конопатить». Мы думаем, что законопатили себя. Я тоже так думал. Пока не решил остаться здесь насовсем.

Мсье Байун ли рассказал мне, что нас сто сорок четыре? Должны же они дать распознать себя, если все они не покидают борт судна!

Что к ним, к нам, относится и госпожа Зайферт, я понял лишь задним числом. Когда ее уже не было. Если бы она покинула корабль, спустившись по трапу, я бы это заметил. Среди прочего и поэтому я всегда за всем наблюдаю. За каждым отправлением на береговую экскурсию – тоже.

Если гавань слишком мелкая для нашего корабля-грезы, пассажиры рассаживаются по тендерным шлюпкам. То же самое – если гавани нет вообще, а только мол. Как было недавно в Мосселбае или как бывает на очень маленьких островах. Когда мы стояли на рейде перед Сан-Феликсом? Это другая сторона мира. Почти все, что в нем есть, я уже повидал. Но сам я больше никогда не покидаю корабль.

32°30´ ю. ш. / 7°30´ в. д

Вот так сюрприз. Только что кто-то подсел ко мне, взял мою руку и притворился, будто знаком со мной. Море сегодня совершенно гладкое, хотя небо затянуто облаками. Но вода светится. Несмотря на порывистый ветер и хотя нас сильно качает. Однако нет ни единого пенного гребня, который вспыхивал бы на волнах.

Я забыл солнечные очки в каюте. Думаю, обойдусь обычными.

Но она ведь моя жена, заявила эта персона.

Что мне оставалось? Я не хотел показаться грубияном. Только поэтому не отдернул руку. Но основой для разговора что-то подобное, конечно, стать не может. Поэтому я не прореагировал даже тогда, когда мой визитер расплакался. Что, конечно же, означает: он не обладает Сознанием. Уже хотя бы поэтому мы не смогли объясниться друг с другом. Охотнее всего я бы сказал этой женщине, чтобы она, пожалуйста, успокоилась. Прислушайтесь к ветру, хотел бы я ей сказать. И еще – что это выглядит странно: так много ветра и совсем никаких волн. Так много говорения и совсем никакого Сознания.

Что из-за этого кто-то плачет, как раз нетрудно понять.

А вот с мсье Байуном, напротив, у меня всегда было ощущение, что я давно его знаю. Как когда встречаешь кого-то спустя десятилетия. Как когда узнаешь кого-то из времен своей юности. Но последнее, разумеется, невозможно – уже хотя бы потому, что он родом из Марокко. Да и на борт нашего судна он поднялся только в Танжере. У нас там было превосходное причальное место. Подняв глаза, я мог видеть Касбу, а мог и наблюдать за пассажирами внизу. Как они возвращаются из города. Тогда-то мсье Байун и взглянул на меня, снизу вверх.

Новый пассажир, только и подумал я. Но он все не отводил взгляда.

Я почувствовал потребность пойти ему навстречу. Но боялся, что навоображал себе лишнего. Поэтому первым заговорил он. Всего два слова: Vous aussi[1]. Это могло бы быть вопросом. Но было утверждением. Я попытался вспомнить свой французский. Я всегда вспоминаю его сразу, но только в той мере, что все понимаю. А вот говорить для меня большая проблема. Ты понимаешь, но не можешь ответить – во всяком случае, быстро. Тем более, что я знал: ответ будет непростым. Все же я попытался, но оборвал фразу на середине. Я все еще точно помню, как я ответил ему – попросту по-немецки.

На палубе толпились люди. Когда мы покидаем очередную гавань, на палубе юта всегда устраивается празднество. Goodby-Party[2], так они это называют. Задействованным оказывается весь персонал службы развлечений. Они танцуют и поют, в честь все уменьшающегося города и ради пассажиров. А те, в свою очередь, тоже танцуют и всячески выкаблучиваются, поскольку хотят быть причастными к веселью. Отбивают такт, хлопая в ладоши. Однако не серебряные барышни, а кельнерши и кельнеры, в ливреях, ходят между ними с подносами.

По большей части они родом из Восточной Европы, часто – из Украины или Молдовы, где люди соглашаются на маленькую зарплату и тем не менее благодарны, что получили работу. Как бы там ни было, из всех усилителей грозили и громыхали неувядающие шлягеры и танцевальная музыка – пока мы двигались назад по проливу. Тогда курс наш лежал к Египту, если я правильно помню.

Я боялся, что я один такой, сказал я. Как будет «бояться» по-французски? Avoir peur, сказал он. Это я точно помню. Vous aviez peur que vous soyez seul[3]. Но вы такой отнюдь не один. И все же последний шаг мы делаем друг без друга. Мы переступаем через этот порог каждое само по себе. Меня сразу же поразило это «каждое». Но объяснялось оно, конечно, его плохим немецким. Однако, продолжал он, нас объединяет то, что мы это знаем и этого хотим. Это он тоже произнес по-немецки. Ситуация сложилась довольно странная. Он сказал и еще кое-что. Тем более что вы, сказал он, как и я, – человек раннего лета.

С этого началась наша дружба.

Вправе ли я называть так то, что было между нами?

Погрузиться в структуры волн. И – что у меня есть ногти. Что мсье Байун был бербером, это он рассказал позднее, не при первом нашем разговоре, – но употребил слово амазиг[4]. И еще: что море – как пустыня, куда его отец ускакал на коне, один, чтобы разыскать там Всемилостивейшего. Поскольку час его к тому времени уже пробил, он оттуда не вернулся.

Не помню, рассказывал ли это мсье Байун по-немецки или опять по-французски. Или на каком-то еще наречии, которое понимаем только мы двое и те другие, которых сто сорок два. Если мой друг не ошибся, в Ницце на борт должен был подняться новый пассажир. Чтобы число оставалось неизменным. Когда один из нас уходит, всегда прибавляется новый сознающий.

Для большинства установка Сознания вообще происходит только на корабле. Со мной это произошло в Барселоне, во время первого путешествия. Ницца. С Ниццы круиз и начался. Именно с нее.

Я должен подумать.

Какой у нас был маршрут?

Из Ниццы – в Кальви, оттуда – в Ольбию и дальше до Неаполя. Может такое быть? Из Неаполя, однако, – к Стромболи. Высадиться оказалось невозможно, слишком сильный сирокко. Волны взмывали так высоко, что внешние двери заперли. Но я бы все равно не смог выйти. Мне было настолько плохо, что я едва мог пошевелиться. Я тогда впервые пережил приступ морской болезни, но потом такого больше не случалось. И прежде тоже нет, когда этот – как бишь его? – приглашал меня покататься на яхте. Парусный спорт я всегда любил. Но сам права на вождение яхты не выправил. Был слишком занят полупроводниками. На мечтания времени не хватало.

Потом мы двинулись дальше, в Палермо, и наискось через Средиземное море – до Барселоны. Палермо я еще успел посмотреть. Правда, я хотел и по Барселоне прогуляться, даже и приготовился. На шлюпочной палубе стоял, только чтобы не давиться в очередях. Между прогулочной и Атлантической палубами трапы были сплошь забиты людьми.

Тогда-то я все понял и остался на судне. И впервые задался вопросом, один ли я здесь такой. Когда мы снова отчаливали, чтобы идти дальше к Ивисе.

Я и в Валенсии оставался на борту, и в Танжере, сиявшем полным вторничным блеском. Где на корабль поднялся мсье Байун, который, однако, уже обладал Сознанием. Почему у меня и возникает порой ощущение, что он был послан сюда исключительно ради меня. Хотя он, как мне помнится, был не один.

Сопровождавшая его дама привлекла мое внимание широкополой шляпой и ярко-красными кудрявыми волосами. Такой я представлял себе женщину кельтских кровей. Могучая, как валькирия. Я сперва подумал, что она поет в опере трагедийные партии. – Я и теперь иногда ее вижу. Как она шагает вдоль леерного ограждения, неизменно в этой шляпе, неизменно сопровождаемая кем-то. Часто слышно, как она смеется. Но ее лица я не могу разглядеть из-за вуали. Которую она опускает всякий раз, когда выходит из «Заокеанского клуба».

Тогда, с мсье Байуном, она охотно прогуливалась по утрам. Что выглядело немного комично: грациозный мужчина и громадная женщина. От меня она держалась на отдалении, даже и после Ниццы. Сам же мсье Байун о ней никогда со мной не говорил. У меня сложилось впечатление, что он хочет сохранить ее для себя одного. Я относился к этому с уважением. Ведь Сознанием я обладал прежде, чем появился он.



Откуда он знал все то, что связано со ста сорока четырьмя? «Воробьи», странно. Китайское домино мсье Байуна. Но называть так маджонг неправильно. С домино эта игра не имеет ничего общего. Хотя и в ней фишки называются «кирпичиками». Взгляните, сказал мсье Байун, приподнимая одну из пластиночек. Она из настоящей китовой кости. А бывает, сказал он, что такие штуки делают и из человеческих костей.

Что станется с нашими ногтями? – спросил тогда я себя.

Нелегко по-настоящему постичь тело, хотя бы и свое собственное. Это даже намного труднее, чем понять душу. В каком тесном родстве она с ним находится, мы замечаем только тогда, когда оно на грани изнеможения. Как пришиты к нему наши глаза. Как крепко пристегнута душа к каждому мускулу.

У меня слабое место – нога; и немножко, из-за сердца, плечо. У других – глаза, или зубы, или всё вместе. Так в море образуются бледные пятна. Но эти пятна бледнеют все больше. Пока не превращаются в дыры. Через которые Сознание смотрит на море и наблюдает за собственным разжижением. Один крепкий участок за другим разжижается и вытекает из нас. Мы слышим все хуже, наше обоняние хиреет. Только ногти, как говорят, еще долго продолжают расти.



Конечно, никто не хочет выставлять себя на посмешище. Иногда, я думаю, это вопрос деликатности. В отличие от других пассажиров мы ничего не знаем о своем прибытии – ни о времени, ни о месте. И не хотели бы оскорбить чью-то стыдливость. Уже одно то, что я написал слово «прибытие», есть выражение такого рода стыдливости. И нашего страха. Потому что это неправда, будто время «течет». Оно-то как раз стоит на месте, а корабль движется сквозь него, насквозь.

Мы очень много смеялись, мсье Байун и я, потому что никто другой этого не замечал. Потому-то мы и смогли распознать друг друга. Так ведь не получается, чтобы человек не ужаснулся, когда Сознание устанавливается впервые. Когда тебе внезапно со всей ясностью открывается, что именно с тобой происходит.

Припоминаю, что меня тогда охватила мрачнейшая меланхолия. Она продержалась от Барселоны до Танжера. Прежде я был жизнерадостным человеком. Хотя бы по профессиональным соображениям для самокопания у меня вообще не было времени. А значит, и соответствующего пространства. Заниматься полупроводниками я начал еще с молодых лет. Они десятилетиями кормили меня. Пока не появились те самые китайцы и мне не пришлось продать фирму. Попросту, потому что они… – для этого есть специальное слово. Для Германии я тогда уже наладил структуры сбыта. Конечно, и фирма «Сименс» хотела заключить договор. «Сименс» ли? Но именно в тот момент, из-за Гизелы, Петра затеяла бракоразводный процесс. Из-за нее – среди прочего.

Все это теперь не имеет значения.

Manpower[5], верно. Потому что у них ее до фига. Так что я, вероятно, вовсе и не был хорошим человеком.

Мужская сила[6]. Очень многое кажется остроумным, но на самом деле совсем не смешно.



Какое отношение все это имеет к маджонгу? С тех пор как мсье Байун исчез, игра стоит нетронутая в моей каюте. Сто сорок четыре кости лежат в выдвижных ящиках сундучка – по его словам, сделанного из куриноперьевой древесины. Тяжелый сундучок: темный, как ночь, лакированный и внутри оббитый синим, опять же как ночь, бархатом. Синева, какая бывает вечером в среду. С помощью маленького замочка можно запереть две дверцы перед выдвижными ящиками.

Иногда думаю, что я – самый старый на этом корабле. А ведь мне лишь в следующем году предстоит отпраздновать семидесятилетие. Разумеется, праздновать я не буду.

Кому же я передам воробьиную игру?

Я ведь уже понял, что в этом состоит моя задача. Уйти было бы чудесно, если бы я ее выполнил. Окруженный водой, я просто плыл бы, даже не замечая этого.



Только что я долго смотрел на гигантские уши одного старика, удивленно, испуганно. Я смотрел на них сзади, и они были пунцовыми, четвергово-пунцовыми. Так просвечивал сквозь них свет. И я подумал: я их не понимаю. А ведь все сводится именно к этому. К тому, например, чтобы понять эти уши.

Что я вообще понимаю?

Что истинно? Что фальшиво?



«Слепой пассажир» приземлился на верхнюю палубу, измученный долгим полетом. Воробей. Так далеко от земли дрожал он у нашей стальной бортовой стенки. Он притулился к ней и расправил крылышки, чтобы высушить их. Крошечные легкие ходили ходуном.

Один индиец из обслуживающего персонала наклонился над ним и погладил двумя пальцами по перышкам. Потом ушел, но вскоре вернулся с салфеткой. Ею он подхватил птицу и спрятал у себя на груди. Придерживая рукой салфетку и воробья под ней, понес его к себе. Возле ближайшего берега он выпустит птичку на волю.

24°31´ ю. ш. / 3°20´ з. д

Если время на самом деле стоит неподвижно, а мы движемся сквозь него, тогда мы, конечно, многое теряем из виду. В пространстве всё точно так же. Какой-нибудь город, к примеру, ты за сто километров от него уже не видишь, да даже и за тридцать. Людей мы не различаем уже за восемьсот метров. Никто не замечает, что Земля вертится, и мы, по крайней мере раз в сутки, стоим вниз головой. Это, конечно, к лучшему. Иначе мы бы боялись, что навсегда упадем вниз, в мировое пространство.

К примеру, можно сказать, что души на самом деле кувырком летят вниз, а не возносятся на небо. Это было бы гораздо логичнее. Наверное, это и имеется в виду, когда говорят, что мы порой роняем себя.

Значит, если я время от времени что-то забываю, причина заключается в том, что мое пространство от этого отдалилось. Я и сам двигаюсь внутри своего пространства, как очень маленькая частичка того, что, как некая целостность, движется сквозь время. Почему мне и вспомнилась невольно одна книжка из времен моей юности, доходчиво объясняющая теорию относительности. К примеру, мы видим движущийся поезд. Внутри него идет человек, по направлению движения. Может, ему нужно в туалет. Или он проголодался и хочет в бистро. Хотя он вовсе не спешит, движется он быстрее поезда. Правда, это так выглядит, только если смотреть на него снаружи. В самом поезде он идет нормально.

Точно так же обстоит дело с Сознанием. Кто обладает им, тот видит себя снаружи, хотя одновременно пребывает внутри. Потому он действительно понимает, чтó происходит. Правда, из-за этого мне кажется, будто я постоянно нахожусь под наблюдением. Потому что наблюдаю я не только за другими, но точно так же – и за самим собой.



Завтра мы встанем на рейд напротив Святой Елены. Я опять буду, облокотившись о леер, смотреть, как спускают на воду тендерные шлюпки. Потом, когда все туристы сойдут на берег, для нас начнется тишина. Правда, в коридорах из-за ковровых дорожек шагов в любом случае не слышно. Но теперь и на палубе юта внезапно воцарится покой, ведь оставшиеся на судне пассажиры обычно почти не двигаются. И музыка уже не играет. Все только смотрят, как и я, на море и на берег. И все мы вместе – один-единственный взгляд.

Сам наш корабль-греза – время.

Над нами кричат чайки, под ними носятся взад-вперед кельнеры. Тоже почти беззвучно. Наше спокойное покачивание поддерживает их под локоток, приобнимает за талию. Любая мысль – лишь беглое завихрение песка. Она сама ведь и есть песок. Как и принадлежность к «мы», как и вода. Так что мы, можно сказать, уже поднимаемся вверх, все вместе, в тот самый момент, когда падаем.

Все это – долгие моменты одного из последних приготовлений. Только неправда, будто теперь, еще раз, вся жизнь проходит перед нашим внутренним взором. Этого не произойдет, даже если мы прикроем веки, хоть и будем по-прежнему смотреть на море. Они ведь не экраны, наши веки. И ни один зрачок не станет кинопроектором. Нет: если снаружи тишина, то и внутри тьма.

А поскольку у кельнерш складывается впечатление, будто мы спим, они уже и не спрашивают, не хотим ли мы чего-нибудь еще. Хотя в других случаях на палубе юта девушки из обслуживающего персонала задают такие вопросы постоянно. Или они всякий раз, пробегая мимо, цепляются к тебе. Тогда приходится лечь, хотя мне куда приятней сидеть. Или Татьяна вдруг заявляет, что солнце мне не полезно. Поэтому она часто надевает мне что-то на голову, когда я покидаю каюту.

Я мог бы протестовать. Но если я ей больше нравлюсь в шапке, то почему бы и не доставить ей удовольствие. Или – если она находит красивым, чтобы я вечером обвертывал шею шарфом. Так что я позволяю, чтобы она надела мне шапку, а на плечи набросила шарф.

Кроме того, Татьяна часто боится, что я слишком мало ем. А ведь я просто по большей части не испытываю голода. И только поэтому ем мало. Какую-нибудь малость поутру, и только вечером – что-то горячее. Среди прочего и потому, что сам процесс еды меня напрягает и что я не хотел бы подолгу спать. Отсутствие аппетита тут совершенно ни при чем. Наоборот, сегодня я ценю хорошую пищу гораздо больше, чем прежде.

Как раз на корабле я не хотел быть неразборчивым, ведь здесь на протяжении дня трапезничают шесть, а то и семь раз. Я всякий раз удивляюсь: сколько способен съесть человек. Уже одно это – причина моего отчуждения. Они набивают себе желудок без всякой меры. Я видел тарелки с такой горой пищи, что мне от одного их вида делалось дурно.

Поэтому в часы общих трапез я избегаю и «Заокеанского клуба», и ресторана «Вальдорф».

Но когда мы остаемся в своем кругу, такого – чтобы меня принуждали есть – не происходит.

Пока другие не вернулись с экскурсий, можно мирно лежать на палубе. Так что теперь я мог бы присмотреться к оставшимся. Ведь только тот, кто никогда не покидает корабль, может относиться к нам. Записывал ли я это?

Однако не все сто сорок четыре уже обладают Сознанием. В этом проблема. У некоторых оно устанавливается лишь в какой-то момент. Но поскольку другие им уже обладают, было бы бессмысленно, к примеру, просто пересчитывать оставшихся. Тем не менее может наступить такой день, когда действительно на берег не сойдут только эти сто сорок четыре. Тогда сразу стало бы ясно, к кому я отношусь. И я мог бы завязывать контакты, не испытывая постоянных сомнений. Ибо каждый из этих людей тотчас понял бы, о чем я говорю. Тогда говорение снова получило бы смысл, потому что я тоже понимал бы других. Тогда мне не пришлось бы вести разговоры с самим собой. Я их и записываю только потому, что это дает мне ощущение, будто я к кому-то обращаюсь. Например, к старому другу или к давней знакомой. Вот она вынимает конверт из почтового ящика и очень тронута тем, что даже в своей отдаленности я подумал о ней. Ведь она такого и предположить не могла.

Но для начала она приготовит себе, в своей квартирке на третьем этаже слева, чашечку кофе. Прежде чем возьмет иссиня-черный нож для вскрытия писем, который мы привезли из Кении. Ручная работа, эбеновое дерево. Правда, Гизела не пила никакого кофе, а всегда только чай, Earl Grey. Она всегда пахла бергамотом. Действительно, вся целиком, даже в ванне.

Если от нее не разило псиной, как под конец и от всей ее квартиры.

Итак, поэтому она ждет, чтобы закипел чайник.

Но поскольку я оставил ее, я наверняка пишу кому-то другому. Тем не менее пересчитать всех – хорошая идея.

Только этого недостаточно.

Будь у меня клейкая лента, я бы написал номера на клочках бумаги и прилеплял бы их на спину каждому Распознанному. Мальчишками мы проделывали такое с карточками, на которых значилось: «Я дурак». Как же мы хохотали, когда господин Грундман этого не замечал! «Помидор», правильно, Помидор было его прозвище. Стоило нам только прошептать это слово, и он становился пунцовым от ярости. Учителя тогда еще орали на учеников. Хотя бить нас уже не смели. Помидор в чистой рубашке, а в штанах висит какашка.

Само собой, я бы тоже носил такой номер. Ведь распознать двух-трех человек – не велика важность. А вот сто сорок четыре – это тебе не фунт изюму.

Или я поступлю наоборот. Раздобуду план палуб, потому что на нем обозначены каюты. И буду, как только кто-то покинет судно, вычеркивать номер его каюты. Для этого у меня будет время от первого появления на борту до последней высадки на берег каждой новой группы пассажиров. Даже прямо сейчас, когда впереди у нас еще целых три недели, я могу приняться за дело. В конце останутся только сто сорок четыре каюты. Эта идея не такая дурацкая, как с номерами. Нам достаточно было бы показать друг другу ключи от кают – с бирками, – и мы бы тотчас поняли, что к чему.



Ох, опять эта плакса. Мало-помалу терпение мое иссякает. Главным образом потому, что и она вечно хлопает тяжелой дверью, ведущей на шлюпочную палубу. И так продолжается целый день. Никто не сообразит, что надо придержать ручку, чтобы движение стальной двери замедлилось. Из-за того, что она обшита деревянными рейками, удар получается вдвойне громким.

Каждый раз я вздрагиваю и смотрю туда тоже каждый раз.

Но теперь мне пригодилось, что я так делал. Я таким образом подготовился. Потому что, как выяснилось, лучше всего не просто молчать. А создавать такое впечатление, будто ты здесь не присутствуешь. Душевно не присутствуешь, хочу я сказать. Если ты просто смотришь сквозь людей, для них это гораздо неприятнее, чем если бы ты ругался или протестовал. Отреагируй ты так, тут бы они и проявили свою активность. И ты бы вообще не мог успокоиться. А они бы этим воспользовались. Если же будешь упорно молчать, они быстро отстанут.

И все же на сей раз я лучше исчезну. Пока она меня не заметила.

Попробую прямо сейчас раздобыть для себя план палуб.



Кто бы мог ожидать? Перед стойкой ресепшен образовалась длинная очередь. Это, само собой, связано с экскурсией: все они хотят к Наполеону. Только они забыли заранее заказать билеты. Что и должны теперь наверстать. С другой стороны, в такой очереди чувствуешь себя защищенным, поскольку здесь тебя так быстро не распознáют.

Поэтому я всегда предпочитал жить в городах. В деревне, будучи плохим человеком, ты слишком быстро привлечешь к себе внимание. В городах же, напротив, определенная пронырливость – условие существования. Там у тебя гораздо больше возможностей. К примеру, мне в самом деле доставило удовольствие бросить Гизелу, успевшую за три года привыкнуть к большой квартире. Или все-таки за четыре? Без меня она бы никогда не осилила такую квартирную плату. Так что в конце концов ей пришлось добровольно оттуда съехать, как бы добровольно. Это была моя месть за то, что после развода мне пришлось продолжать платить за Петру. Как бывшая супруга, сказал ее адвокат, она имеет на это право. После я только и ждал, как бы получить сатисфакцию. Все равно с кого. Можно так сказать, «сатисфакцию»? Все получилось абсолютно как я хотел. Правда, в «Кемпинском» мне устроили сцену с криками, битьем бокалов и всем причитающимся. Тем не менее, хоть я и получил план палуб, список пассажиров мне дать не соизволили. Хотя я вел себя с этой молоденькой темноволосой русской по-настоящему дружелюбно.

Пожалуйста, вернитесь сейчас в свою комнату, сказала она, имея в виду мою каюту. Нельзя сердиться на этих девчушек, если им не всегда приходит на ум нужное слово. Они в своих школах не учили английский, а уж немецкий тем более, и теперь им приходится наверстывать всё сразу. В Бремерхафене команда в любом случае поменяется. Тогда на борту опять будут только немецкие пассажиры. Англичане и австралийцы сойдут еще в Харидже. Во всяком случае, я теперь знаю, что всего тут 547 кают. Включая сьюты.

Такого количества пассажиров на борту сейчас нет. Так что мне придется еще и выявить каждое помещение, которое во время нашего рейса не занято. Если бы мне дали список пассажиров, в этом не было бы нужды.

Все это пронеслось у меня в голове, пока я стоял возле стойки. Из-за чего я почувствовал такой упадок сил, что уже не был способен к работе уговаривания.

Я лучше позже обращусь по поводу списка пассажиров к директору отеля. Прежде такого человека назвали бы квартирмейстером. Но если у него перед именем значится «доктор», это, само собой, уже не годится.



Само собой, когда-то и я хотел заполучить нечто подобное. Звание доктора, я имею в виду. Но мне бы это обошлось слишком дорого. Да такая инвестиция и не понадобилась, поскольку у китайцев гораздо больше ценился мой возраст. То, что мне уже за пятьдесят. Тридцатилетнего как делового партнера они бы вообще не восприняли всерьез. Неважно, с докторской степенью или без. Но мне, само собой, повезло, что мои партнеры оказались не старше, а даже намного младше меня, – вся эта команда косоглазых. Я и сейчас вижу их перед собой, как тогда в Мюнхене. Бросаемые на меня взгляды, один фальшивей другого. В действительности это у меня должны были быть косые глаза. Если и вправду, как говорят, по человеку видно, что он проныра.

По мне этого никогда не было видно. Я всегда следил за собой, но одевался так, что это не бросалось в глаза: в темно-синий костюм, летом – чуть более светлого оттенка. Иногда даже серый. Галстук, кожаные ботинки, и на этом всё. И еще, само собой, очки. Они настраивали китайцев на доверие. Я с самого начала знал, что наступит день, когда они приставят мне к горлу нож.

В такой ситуации времени на семью не остается.

В такой ситуации надо быть начеку. Месяцами. Что значит «начеку»? Или надо писать «на чеку», раздельно? – В любом случае я таких, как Гизела, просто использовал. Деньги тут никакой роли не играли. После тех китайцев я мог сделаться либо богачом, либо абсолютным банкротом. Так что мне было по фигу, истрачу ли я на Гизелу две тысячи или десять. Или на кокс. Когда же эта авантюра удалась, стало тем более все равно.



Впрочем, я уже привык к трости госпожи Зайферт. И должен повторить, что мне она нравится. Она не особенно красивая и уж тем более не ценная – обычная деревянная палка с тонкой черной рукоятью. Почти как у зонтика.

Конечно, поначалу я чувствовал себя неловко, потому что это явно дамская трость. С другой стороны, зато не замечаешь ее веса. Но такой ясностью восприятия, какая была свойственна мсье Байуну, я все еще не обладаю. Я представляю ее себе как далеко простирающуюся, как наияснейшую ясность. Она бы вообще не оставила мне пространства для мыслей о Гизеле или о китайцах и Петре. Потому что все это стало бы совершенно неважным.

Тем не менее я могу сейчас написать, что я не был хорошим человеком. От этого в самом деле уже ничего не зависит. Не беспокоит меня больше и то, что тогда писали в газетах. Что я, мол, преступник и тому подобное. Я, может, и был мошенником, но преступником – определенно нет. Обвести тех китайцев вокруг пальца – в этом была какая-то справедливость. Прокуратура позже так это и оценила – ну, не совсем. Однако следствие было прекращено, и точка. После чего Петра смогла подать иск, исходя из того, что мы с ней, дескать, на протяжении ряда лет управляли фирмой совместно. Хотя она из-за Свена постоянно сидела дома и имела все, что хотела. Бассейн и домашний кинотеатр. Тогда как я постоянно торчал в конторе, чтобы втюхивать китайцам эти полупроводники. Которые прежде импортировал из Китая, но немножко видоизменял. Потому что на них тогда ставилась маркировка «Made in Germany»[7]. Что меня всегда забавляло – само это понятие. Во всяком случае, потом китайцы перепродавали их своему правительству, но уже под другой маркой. Ее подделывали сами китайцы. Якобы какая-то фирма в Детройте.

Поэтому я просто не посмел затягивать дело, когда они явились ко мне с предложением о продаже фирмы. С такими триадами не шутят. Так что я, что называется, стал рантье. После того, значит, как прокуратура перестала копаться в этой грязи. Ибо чем глубже она туда зарывалась, тем хуже был запах. Пока под конец не завоняло всеми сортирами Хардтхёэ.

Кроме того, я делал большие пожертвования Церкви. Во-первых, никто не знает наверняка, не существует ли все-таки Бог, а может, даже и ад. И, во-вторых, это дает прекрасное самоощущение. Тебя, к примеру, приглашают на обед, и за столом не говорят ни о чем другом, кроме того, что ты там присутствуешь. Потому что ты теперь уважаемая персона, которая может даже служить примером для других. Реконструировать всю эту историю в деталях я уже не сумею.

Что я больше понятия не имею, как выглядела Гизела, это меня как раз не удивляет. Только – что я всегда называл ее Бергамоттхен. Чего она вообще терпеть не могла. Завести ее никогда труда не составляло. Теперь ее лицо стерлось из моей памяти, как и лицо Петры, которая все же была моей женой. Опять-таки если память меня не подводит. Я даже не помню, сколько ей лет. Все становится малозначимым, когда внезапно небо превращается в сплошную радугу.

Над дымкой из пены, которую ветер сдувает с волн, взлетают странные искры.



Если подумать, мсье Байун не мог появиться на борту во время первого моего путешествия. Или дело обстояло так, что из Танжера мы пошли не на восток, а в Лиссабон? Там мое первое морское путешествие должно было бы закончиться. Но только я уже знал, что никогда больше не сойду на берег.

Так что там, в Лиссабоне, я впервые пережил полную высадку пассажиров. Потом – генеральная уборка на судне, потом – моя вторая посадка. Так? После чего мы пошли на восток, через Суэцкий канал и Индийский океан – до Бали. Там я, значит, побывал уже дважды, первый раз с мсье Байуном. Который, само собой, как и я, на берег там не сходил. Но обучал меня воробьиной игре, в которую мы с тех пор часто играли, сыграли сотни партий. Второй раз я там побывал один, поскольку он навсегда ушел.

Где стоял этот похоронный автомобиль?

Черный, сверкающий ящик на колесах с ультрасиними складчатыми гардинами за узкими стеклами. Высокая длинная крыша, спереди утолщенный бампер. Я еще вижу, как он, под выпуклой решеткой радиатора, отполирован до серебряного блеска. Как в каком-нибудь старом фильме, невольно подумал я и вспомнил о «Крышах Ниццы». Как бишь ее звали – ту, что потом сразу и как бы между прочим стала королевой?

Пугающим этот автомобиль был потому, что синева гардин точно соответствовала синеве бархатной обивки в сундучке для маджонга.

15°55´ ю. ш. / 5°43´ з. д

Остров, под тяжелыми облаками прошедшей ночи, двигался нам навстречу. Было раннее утро. Непрекращающийся дождь разлагал свет, превращая его в лихорадочно-светлую желтизну, которая прорывала подвижные дыры во все еще плотных облачных скоплениях.

Поскольку мы шли с юго-востока, нам пришлось обогнуть половину скалистого острова. Поначалу он выглядел грубым и расщепленным. Но повсюду, куда через эти дыры падали теплые лучи, прибавлялось базальтовой красноты. Только к полудню она сменилась серо-коричневым – пластами застывшей лавы.

Потом началась жара.

И все же, хотя солнце давно уже стояло в зените, наблюдалось обрушение облаков. Оно было настолько непроглядным, что скальная порода напиталась совершенной чернотой, повсюду. А там, где она, несмотря на обновленную силу солнца, осталась влажной, она теперь блестит, как сатинированное стекло, до самой вершины.

Но не это вот уже несколько часов удерживает меня в шезлонге.

Когда хлынул ливень, я нашел прибежище под коротким стальным козырьком, в уголке для курильщиков. Но там сидели только обе певицы и молодой человек. «Стажер», как говорят. Они его непрерывно обхаживали. Настолько шикарно, сказала бы моя бабушка, он выглядел, со своими светло-голубыми глазами и в белой форме. Да еще ослепительные зубы, притом что он сильно загорел. Мы и оглянуться не успели, как вода поднялась нам до щиколоток. Миллионы маслянистых капель, шлепаясь на доски, отскакивали каждая на метр.

Потом непогода исчерпала себя, и снова пробилось солнце. Так что воздух снова наполнился мечущимися сквозь него снежно-белыми парочками. Это были двадцать, тридцать, а может, и сорок маленьких, как ласточки, и таким же манером скользящих в небе птиц. Вероятно, чаек. Они не только отчебучивают собственный искусный полет, можно так сказать: «отчебучивают полет»? – но и постоянно скользят друг вокруг друга, в каждой паре. Это у них вроде как любовная игра, нескончаемая. А они еще и издают счастливые крики, словно хотят подать весть о себе всем и каждому, каждой живой твари в нашем мире.

К которому они наверняка не относятся. Это ведь души фей, подумал я, фей искусства полетов. Они вылупились из яиц более светлого и свободного промежуточного мира, чем наша посюсторонность, подумал я. Даже – чем потусторонность. И внезапно я невольно подумал: быть не может, что ты внезапно влюбился. Я влюбился в маленькую белую ласточку. И – что ничего подобного я никогда прежде не чувствовал.

Прежде всего потому, что они есть повсюду: над морем и над землей и подо всем земным небом.



Но я, само собой, понимаю, что в то время отсюда нельзя было убежать. Обладай Наполеон Сознанием, он бы, само собой, этому радовался. А сейчас люди с нашего судна уже на пути к его могиле. Они там будут напирать друг на друга, чтобы сфотографировать ее. Только мы, оставшиеся на борту, молчим, а если и разговариваем, то приглушенно.

Но тут кто-то крикнул, чтобы мы подошли к левому борту. Быстрее! Быстрее! Руки протянуты к воде, увлеченно указующие руки. Обратились потом в нашу сторону и, можно сказать, веяли. Само собой, призывный крик повторился. Так что и я поднялся. Медленно шагнул к лееру и увидел дельфинов. Маленькие тела, длиной сорок или, может, пятьдесят сантиметров, которые поначалу, подобно стремительным торпедам, проносились непосредственно под гладкой водной поверхностью. А потом принялись подпрыгивать, будто хотели показать нам себя. И уже не могли остановиться.

Я сотни раз наблюдал такое, и все же это всегда ново. Так близко от маленькой гавани. Которая, можно сказать, представляет собой один-единственный мол. От него к нам доносились перепутанные выкрики детей и их смех. Да еще голос из громкоговорителя веял над последним кусочком моря. Я даже уловил треск пистолета. Спортплощадка, подумал я поначалу, но оказалось, это плавательный бассейн. Так что я попытался вспомнить, когда я был в бассейне последний раз. Я уже этого не помню, но все же ощутил на коже запах хлора. И услышал глухой всплеск под водой, как прежде, когда я, мальчишкой, после сеанса борьбы нырял и – всегда надеялся, что у плавающих девочек что-то соскользнет между ног. Но такого ни разу не случилось. Только иногда можно было догадаться, где у них щелка. И ведь я это все давно позабыл. Какой мистерией она когда-то была.

Теперь меня наводнило. Наводнило опять.

Так что дельфины прыгали внизу и мелькали. Так что наверху носились феи и увивались одна вокруг другой, описывая свои эллипсы. При этом они кричали и кричали, как если бы были эхом детских голосов. Отголоски отбрасывала назад – справа – вулканическая гора, на самый верх которой ведет Лестница Иакова. Что она так называется, рассказал мне еще прежде мистер Гилберн. Две-три человеческие фигурки, как я увидел, карабкались на нее. Наверняка не с нашего корабля-грезы, во всяком случае, не из пассажиров. Она слишком крутая.

Но, может, кто-то из экипажа. Вряд ли кто-то еще в мире способен туда залезть. Но пока я так смотрел на солнце, через море, я увидел себя взбирающимся по ней. Мне это давалось очень легко, поскольку и эти ласточки взлетали по ней до самого неба и снова слетали с него. Они это делали, чтобы ободрить меня. Но это опять были всего лишь дети, сидящие вокруг бассейна на скамьях. Они кричали и хлопали в ладоши, чтобы их друзья плыли быстрее, еще быстрее. Кто приплывал первым, того встречали таким ликованием, что у меня вдруг закружилась голова. Хотя расстояние приглушало все звуки. Как будто я вслушивался в морскую раковину.

Мне даже пришлось ухватиться за что-то. При этом я положил левую руку на правую руку мужчины, стоящего рядом со мной. Я даже не заметил этого поначалу, а только когда он спросил, все ли со мной в порядке. Думаю, ему пришлось задать свой вопрос дважды, прежде чем я понял.

Да-да, сказал я, в то время как он, проследив за моим взглядом, тоже уставился на птиц, Gygis alba[8]. Тут у любого голова немножко закружится. Но, может, вам все-таки лучше присесть.

Странно, но мне эта ситуация не показалась неловкой. Я даже оставил свою руку, где она была. Хотя мало-помалу мне становилось ясно, что это первый – за месяцы – человек, с которым у меня установился контакт. Не считая горничной, разумеется.

Я даже позволил, чтобы он довел меня до одного из столиков. Он помог мне занять место. Тут же быстро подошла одна из кельнерш. Может, я в самом деле слегка побледнел. Мне лучше пойти в мою комнату, сказала она, и прилечь. Меня с ума сведет эта «комната». Но кельнерша, само собой, тоже русская или родом из Украины либо Молдовы. Поэтому у нее те же проблемы с выбором правильных слов, что и у служащей на ресепшене.

Это, определенно, было уже больше месяца назад.

Где же я оставил план палуб?

Он будто заколдован. Ведь у меня отнюдь не большая каюта, хоть я и занимаю ее один, несмотря на две койки. Но я откладываю что-то в сторону и потом просто не нахожу. Только сейчас мне, конечно, не хотелось бы ничего искать и уж тем более – возвращаться туда, то есть спускаться на мою Балтийскую палубу. В каюте в любом случае ничего не шумит, кроме извечного кондиционера. Мне же хотелось бы оставаться на свежем воздухе, под летающими феями. И эти крики я хотел бы слышать и дальше – их крики и те, что доносятся от бассейна.

Так или иначе, но я почувствовал себя лучше. Поэтому мне действительно повезло, что кельнершу позвали еще куда-то. Здесь это делается посредством непрекращающегося электронного свиста. Она только, как я сразу заметил, подала тайный знак одному своему коллеге. После чего он принес мне стакан воды. Человек, за которого я ухватился, тем временем подсел к моему столику. И представился. Даже это я счел везением. Как и летающих фей и детей. Хотя вслух ничего такого не сказал.



Его зовут мистер Гилберн, и он обладает Сознанием, как и я. Он тоже потерял близкого друга. И, как и мой друг, мсье Байун, он тоже дружил с госпожой Зайферт.

Ему она тоже кое-что оставила, но это был шейный платок. С ним, как он выразился, он расстается только на время сна. Кроме того, он рассказал мне историю Лестницы Иакова. Он назвал ее легендой. Я взял это себе на заметку, потому что речь там идет и о Гуфе: Палате, как он выразился, нерожденных душ. О которой мне рассказывал мсье Байун.

Близкого друга мистера Гилберна я смог припомнить лишь приблизительно, пока мы сидели вдвоем на покачивающейся палубе юта. Мистер Гилберн заказал себе джин с тоником. Я время от времени прихлебывал из стакана с водой. По затылку у меня стекал пот.

Приятно в мистере Гилберне то, что он курит. Правда, только самокрутки. Каждый раз, закуривая, он бормочет, не без иронии, своеобразное изъявление благодарности. Например: Что есть человек, что Ты знаешь о нем? И при этом подмигивает мне. Так что я тотчас невольно думаю: как хорошо, теперь ты сможешь насладиться своей последней сигарой не один, а в компании. Ее я припас для себя, хотя вообще курить перестал. Но в один прекрасный день, быть может мой последний, я хочу ее зажечь, при полном Сознании. Тогда уже моему сердцу она не повредит. Да даже и имя уже не будет иметь к этому отношения.

Хорошо уже то, что здесь вообще еще разрешается курить. Для этого выделены специальные зоны, которые, впрочем, мистер Гилберн интерпретирует в несколько, как он выразился, расширительном смысле. Он вообще склонен к юмору – этот жилистый сутуловатый человек, достающий мне аккурат до бровей. А ведь я и сам не велик ростом.

Он, может быть, немножко старше меня, судя по седому венчику волос. Но их я увидел, только когда он снял бежевую кепку. Они у него очень короткие. Стрижка ежиком, сказала бы моя бабушка. Только у него и борода подстрижена ежиком. Обрезана четко по контуру щек. Не будь его кожа такой светлой, в нем чувствовалось бы что-то арабское или еще и еврейское. О таком, само собой, говорить нельзя, тем более о том и другом вместе. И все же нос у него впечатляюще большой; как и самого этого человека в целом я нахожу впечатляющим. В нем нет ничего детского; только та же, но в его случае скорее насмешливая ясность восприятия, которая, как я знаю, у мсье Байуна была больше, чем у него, сопряжена с любовью. И все же, несмотря на присущее ему чувство юмора и его орлиный нос, он не держится со мной высокомерно. К примеру, не дает мне благонамеренных советов. Не выражает постоянно желания, чтобы я не сидел на солнце или надел что-то себе на голову. И если я не хочу есть, но и ложиться в постель не хочу, а предпочитаю оставаться снаружи, он и это тотчас принимает. Нужно считаться с тем, сказал он, что человек свободен. Когда его друг прощался с ним, этот принцип тоже учитывался.

Ну, вот и всё, будто бы сказал тот. Он, мол, хочет поблагодарить за совместно проведенные часы. И они обнялись – это длилось на секунду дольше, чем обычно. Когда потом его друг пошел прочь, он не посмотрел ему вслед. А вместо этого долго смотрел через леер на море и невольно смеялся про себя. Поэтому, сказал он, я прошу, чтобы и вы не смотрели мне вслед.

Я попытаюсь. А вот смогу ли я в такой момент смеяться, этого я, само собой, сегодня еще не знаю. Но ведь если мы представим себе, сказал мистер Гилберн, что от человека вообще ничего не остается, действительно никакого следа, тогда как воздух, которым мы дышим сегодня, все еще тот же самый, которым две тысячи лет назад дышал, к примеру, Цезарь, совершенно те же молекулы воздуха, – тогда, сказал он, мы волей-неволей сочтем это, в каком-то высшем смысле, комичным. Ведь, дескать, вполне может быть, что он сейчас, в этот момент, втягивает в себя ту самую струю воздуха, которую – с тех пор даже года не прошло – точно так же втягивал в себя его друг.



Эта мысль занимает меня. Даже и сейчас, когда пассажиры вернулись со своих экскурсий, а я бежал от неизбежной вечеринки по случаю отчаливания – вниз, на шлюпочную палубу, но на сей раз к левому борту.

Едва мы выходим в открытое море, как под свежим ветром становится прохладно. Поскольку я к этому привык, я захватил с собой одеяло и теперь прикрыл им колени. Но мне все еще очень нравится, чтобы ступни оставались свободными, чтобы на них не было носков.

Я и сегодня охотно хожу босиком. Но постоянно получаю замечания, что мне не следует так делать. Главным образом от Татьяны. Поэтому я стараюсь по возможности не попадаться ей на глаза. Например, прежде чем покинуть свою каюту, я открываю дверь только на щелку. И сперва выглядываю: не видно ли ее, не возится ли она, к примеру, в кладовой. Как это ни глупо, кладовка находится почти напротив меня, чуть-чуть наискосок. Коридоры же узкие. Можно держаться руками сразу за обе стенки. Если ты ходишь босиком там, это, само собой, неопасно. Потому что все выложено ковровыми дорожками. Только на внешних палубах нужно смотреть себе под ноги, чтобы не ушибить большой палец о какой-нибудь стальной кант.

Чтобы выйти, нужно довольно высоко поднимать ноги. Потому что двери стукаются не только вверху и сбоку, о раму, но и внизу – о комингс. Который должен при сильном волнении препятствовать тому, чтобы вода затекала под дверь. И когда я возвращаюсь в свою каюту, я тоже сперва смотрю налево и направо, вдоль коридора. Чтобы не получилось так, что Татьяна меня заметит и тогда опять пожелает, чтобы я что-нибудь съел.

Я, к примеру, не знаю, есть ли в России такой обычай, чтобы горничная заботилась еще и об одежде пассажиров; или в Украине. Я их попросту не различаю. Поэтому я заглянул в карманный атлас и поискал ее там. Украину. Раз уж такой атлас лежит действительно в каждой комнате.

Может, мне стоило бы как-нибудь спросить Татьяну, не расскажет ли она мне что-то о своем доме. Но, во-первых, я не хочу со своей стороны подступаться к ней слишком близко. А во-вторых, она, вероятно, уклонится, поскольку ей это неприятно. И у нее так же дернется левая щека, как тогда у кельнерши. Та тоже родом из Украины или Молдовы. В то время я еще ходил на эти шоу, в лаунж-холл. Поскольку тогда мне еще нравилась такая музыка. И кельнерша мне рассказала, что уже больше полутора лет не видела сына. Так долго, мол, она не приезжала домой.

Только расплакалась она не из-за меня, а потому, что ее ребенок еще такой маленький, ему даже трех не исполнилось. И он наверняка забыл ее, свою мать, просто потому, что скучал. Ее плач был спровоцирован шлягером, который заиграли оркестранты. Мсье Байун поэтому сказал: если правдивые чувства могут быть вызваны чем-то настолько фальшивым, тогда как в подлинной жизни люди их скрывают, то это выглядит особенно комично. Нет, это сказал мистер Гилберн. И добавил: трагикомично.

Ведь, к примеру, в «Капитанский клуб», когда там играют серьезную музыку, мало кто ходит. Хотя Галерея с ее променадами относится к центральным внутренним зонам нашего судна, а клуб расположен внутри нее. Я, правда, слышал само это имя еще до того, как обрел Сознание, но вообще понятия не имел, кем он был – Бах. Но, вероятно, вопрос поставлен неверно. Надо было употребить слово чем: чем он был.

Поэтому я сегодня так долго остаюсь наверху.

Тем важнее, чтобы Татьяна меня не застукала. Я непременно хочу присутствовать на вечернем концерте, потому что мистер Гилберн меня туда пригласил. Но Татьяна всегда говорит: «Вы нуждаетесь в сне». Ей вообще не нравится, когда я так поздно расхаживаю по кораблю. Но на этих концертах бывает максимум шесть или семь человек, рассказал мистер Гилберн. И даже если вдруг придет больше, то они не слушают, а болтают и болтают и громко смеются. Некоторые, особенно женщины, по-лисьи тявкают даже в музыку, прямо в нее.

Уже поэтому важно, чтобы мы ходили туда. Музыкантши должны замечать, что они не в одиночестве. Как мучительно быть одиноким, я заметил только тогда, когда мсье Байуна уже здесь не было. В то время я впервые прибегнул к молчанию. А до этого, даже еще и после Барселоны или, во всяком случае, Танжера, я часто разговаривал с людьми. Раньше, в моей прежней жизни, – тем более. Я был душой общества, как выразился однажды уже не помню кто. Я не любил, когда вокруг меня слишком тихо. И вместо этого, как только выходил из конторы, для начала отправлялся в пивную или, столь же охотно, в клуб. Так что Петра могла не только безнаказанно обзывать меня алкоголиком. Но даже получила подтверждение своей правоты в суде, и мне сверх того пришлось выплатить ей компенсацию.

Которую я бы куда охотнее отдал Татьяне. Та, правда, бдит, как балованная болонка, чтобы я после десяти не бродил без нее по коридорам, – нет, как зареванная белуга. Но, с другой стороны, она действительно обо мне заботится. И хорошо ко мне относится, я это чувствую, – на самом деле и вопреки всему. Кроме того, у горничных особенно тяжелая жизнь, ведь они почти всегда должны оставаться на борту. Поскольку члены экипажа вправе покидать наш корабль-грезу только тогда, когда пассажиры его уже покинули. А высадка может длиться очень долго, если речь идет об экскурсиях, для которых используются тендерные шлюпки. Не я один хожу медленно. Здесь много стариков. Одно только рассаживание по шлюпкам иногда растягивается на целую вечность. Но задержки случаются и на трапах.

К примеру, в Дурбане на месте высадки не оказалось круизных автобусов. Поэтому пассажирам пришлось оставаться в терминале. Поскольку пеший путь ведет через промзону – мимо сотен, как я слышал, контейнеров. Они будто бы громоздятся, образуя настоящие башни. Другое место стоянки обошлось бы нашему кораблю слишком дорого. Но через индустриальную гавань без пропуска не пройдешь. Так что пассажиры вернулись обратно. Это, само собой, выглядело комично – как они возвращались, а потом повторяли свою попытку уйти и снова беспомощно возвращались обратно. Это продолжалось часами.

В таких случаях у экипажа вообще никакого шанса нет, тем более – у горничной, которая обязана ждать до самого конца. Так что, к примеру, Татьяна, которая уже трижды обогнула земной шар, за свою жизнь успела увидеть меньшую его часть, чем какой-нибудь человек, скажем, с ежегодным трехнедельным отпуском.

Мсье Байун всегда пытался передать тем, кто не обладает Сознанием, толику своего Сознания. Потому что тогда можно было надеяться, что они со своей экскурсии на берег принесут что-то не только для себя и своих любимых, но и для горничных. Мы, конечно, и сами бы это сделали. Только мы ведь не покидаем судно. Не ради других стран и чужих городов находимся мы здесь.

Все это теперь снова пришло мне в голову – на шлюпочной палубе, по левому борту. Когда я быстро снял с колен одеяло и поднялся на ноги. Надо мной висели – оранжево-красные выше ватерлинии – спасательные шлюпки, прикрепленные к шлюпбалкам. Из-под них я смотрел на Святую Елену, как она снова исчезает в море.

Только огни Джеймстауна были еще различимы, и на утесах – лампы двух маяков. Точнее, прожекторы. Я считал секунды между вспышками – интервал, по которому с мостика можно определить, где мы находимся. Между тем на борту есть люди, которые вообще никогда не могут сойти на берег – только когда путешествие закончится. К примеру, те, кто работает в камбузе, можно сказать, вообще никогда не видят дневного света.

Но теперь его в любом случае нет. О чем – в стальных стрелах и талях, к которым подвешены шлюпки, – и заводит свою песню ветер. Обо всем, что относится к этому миру и что более реально, чем Бах. Так что я опять ощущаю то одиночество, которое овладело мною после ухода мсье Байуна и из-за которого я вообще перестал говорить. Так оно было при моем втором посещении Бали и потом.

Пока мы огибали Австралию, это продолжалось – и когда шли через Индийский океан. Тогда я уже не говорил даже с самим собой. Перед островом Маврикий и другим островом, Реюньон, вокруг палубы бака кишели маленькие акулы-молоты, похожие на беспокойных грызунов, что я, вообще-то, понял только теперь. Поскольку тогда постоянно шли дожди, даже и перед Дурбаном. Потом – туман возле Игольного мыса, ужасно одинокие киты перед Капштадтом, гудок откуда-то с пароходов, невидимых в этом молоке, звучащий как бы сам по себе. Тут уж я больше не мог этого вынести, и уж тем более, когда кто-то наносил мне визит.

Дело принимало все более скверный оборот. К примеру, Татьяне в голову пришла совершенно нелепая мысль, что она должна меня помыть. Да, очень может быть, что в Украине принято даже одевать своих гостей, не буду спорить. Но идея с мытьем – это уже чересчур. Особенностями другой культуры такого не объяснишь. Этому нет оправдания. Среди прочего и по этой причине я обратился к тетрадям.

14°4´ ю. ш. / 7°40´ з. д

Бывают гребни волн, похожие на горбы китов.



У нас опять впереди два дня в открытом море.

С утра – сильный дождь и, снова, западный ветер, который уже дул ночью. Нередко также и в предшествующие дни. Но после концерта было еще сухо. Поэтому мистер Гилберн и я посидели еще немного на палубе юта. Молча делились мы своей взволнованностью. Иначе об этом не скажешь. Но он постоянно крутил себе самокрутки. Что есть сын человеческий, что обращаешь на него внимание? – пошутил он и глубоко затянулся. Это меня рассердило. Всё он видит не иначе как в комичном свете. Так что мне захотелось остаться один на один со своей взволнованностью.

Он проводил меня до каюты.

Но нечего было и думать, что я сумею заснуть! Тем не менее я кивнул мистеру Гилберну – дескать, спокойной ночи.

Закрыв дверь, я приник к ней ухом. Как долго его еще будет слышно? Не его шаги, само собой, об этом из-за половиков речь не идет, а покашливание. Он ведь так много курит. Но и этого мой слух больше не улавливал.

Тем не менее я, надежности ради, сосчитал до пятидесяти. Потом открыл дверь. Сперва только на щелку.

В длинном узком коридоре, тускло освещенном, царила тишина. Даже неизменный ряд дверей, казалось, заснул. Слышался только равномерный рокот машины. И я понял, что такое тщетность.

Почувствовал я это еще в «Капитанском клубе». А ведь, насколько помню, в своей жизни я добивался любой женщины, какую хотел. Правда, я думаю, что, может, только таких женщин я и выискивал. Они должны были как-то проявлять себя, но не приставать ко мне с разговорами. За это я им платил. Я платил и Петре. Потому она и имела такую вольготную жизнь. Это она очень четко понимала. Потому и наш развод превратился в потеху, хотя отнюдь не комичную, как, может быть, полагает мистер Гилберн.

Само собой, я получил то, чего заслуживаю. Я не жалуюсь. Со времени Барселоны я больше не жалуюсь, и особенно – со времени Танжера. Но мне сейчас пришло в голову, что горничные и кельнеры начали превышать свои полномочия только после Танжера. Тогда же впервые явился и мой визитер. И сидит теперь здесь, и под конец начинает рыдать. Всякий раз одно и то же.

А значит, он тоже поднялся на борт в Танжере. Мсье Байуну я, конечно, об этом ничего не рассказывал. Я думал, если он умалчивает передо мной о своей кельтской подруге – он, может, вообще не хочет говорить о женщинах. Кроме того, своего визитера, стоит ему исчезнуть, я стараюсь как можно скорее вытеснить из памяти. И уже в самом деле его не помню. Это чистая самозащита. Так или иначе, для Сознания интересны совсем другие вещи и феномены. На них мы с мсье Байуном и концентрировались. К примеру, на цвете моря, который всякий раз меняется.

О чем я помню гораздо лучше, чем о своем визитере, – это, к примеру, что бывает вторничное море. Между тем о своем визитере я, собственно, вообще не помню, – разве что тогда, когда он присутствует здесь. Всякий раз это пугает меня.

Вторничный цвет моря действительно существует. Он примечателен тем, что бывает не только по вторникам. Море может принять этот вторничный цвет и в какую-нибудь среду, или в четверг, или еще когда-нибудь на неделе. Точно так же в какой-нибудь вторник оно может быть цвета среды. Что существуют такие цвета, связанные с днями недели, важно для Сознания. Перед лицом такого таинства как могли бы мсье Байун и я разговаривать еще и о кельтянках или о визитерах? Когда не только что-то одно может быть красным, а другое желтым, а третье – матово-фиолетовым, но бывает и четвертое – сияюще-вторничное, и пятое – пастельного оттенка среды.

Это занимало его и меня даже в наших снах. Об этом я размышлял, глядя на море, когда этот посетитель впервые вторгся в мою безмятежную жизнь на борту. Что я именно сейчас снова вспомнил о нем, ночью перед моим последним обходом судна, хотя и не могло иметь никакого отношения к скрипачке… Тем не менее внезапно перед моими глазами встала картина, как, когда она поворачивается, справа на ее шее, над сонной артерией, проступают сухожилия. Когда она с особым нажимом касается смычком струн, они действуют почти как трансмиссия… Зато имеет отношение к пианистке, к Катерине Werschevskaja. Я специально посмотрел в программке ее имя.



К Сознанию относится, что ты больше не имеешь страха. Даже перед бессмысленностью. Правда, когда Сознание устанавливается впервые, ты чувствуешь страх с особенной силой. И ты не вправе обращаться в бегство, а должен подставиться этому страху.

Что поначалу бывает ужасно. Обычно мы ведь его не чувствуем. Во всяком случае, со мной было так. И тем не менее все же чувствуем, поскольку страх – не только в голове. Скорее страх есть нечто телесное, наподобие тактильной чувствительности. Он – орган восприятия. Это как с моими таблетками, если я принял их слишком поздно. Боль тогда исчезает действительно, и все же я ее чувствую. Она лишь не мучает теперь так сильно. Что, однако, обманчиво. Ибо она мучает и дальше, может, даже еще хуже. Как когда к нам в квартиру проникает взломщик, а мы делаем вид, из страха, будто ничего не слышим. Просто продолжаем сидеть как ни в чем не бывало, и он сзади наносит нам смертельный удар железной штангой или вазой.

Так обстоит дело со страхом.

Когда мы не хотим его воспринимать, а одурманиваем себя невесть чем. Точно так же и с таблетками. Поэтому я их больше не принимаю, хотя Татьяна очень за этим следит. То есть я беру их в рот, но потом выплевываю. Это не всегда легко, потому что меня принуждают сразу что-то выпить, чтобы они проскочили туда-вниз. Собственно, надо бы говорить сюда-вниз, потому что они проникают внутрь тебя, то есть оказываются гораздо ближе к тебе, чем раньше. А иначе получается, что ты находишься снаружи себя самого. Но я тренировался с драже «Тик Так». Потому что от зубного врача я знаю, что у меня есть карман, как он выразился, между десной и зубом. Из-за чего я должен особенно аккуратно обращаться с зубной нитью.

После Барселоны, однако, выяснилось, насколько практичен такой карман. Он спасает меня от одурманивания.

Между тем я все еще смотрел через дверную щель. Мистер Гилберн уже давно исчез.

Нет, Татьяны тоже поблизости не было. Даже горничные когда-то должны спать, если работают с утра до вечера. Постоянно должны они стелить постели, приносить кому-то свежие фрукты и чистить зеркало в ванной. И они же каждодневно кладут тебе на стол программу на следующий день. Какое шоу состоится сегодня в лаунж-холле. Когда опять в «Капитанском клубе» будет играть Катерина Вершевская. Ее подруга, скрипачка, – тоже русская. Я думаю, ее зовут Ольга. Когда выступит Sunshine Duo[9]. Где завтра во второй половине дня начнется викторина.

Однако, несмотря на их самоотверженность, труд горничных очень плохо оплачивается. По сути, они живут за счет чаевых, которые им оставляют после каждого путешествия. Тогда как мистер Гилберн жаловался, что на корабле нет рулетки. Его это сердит. Очевидно, Сознанием можно обладать, даже будучи игроком. На мгновение я совсем растерялся. И такой фантастический человек может иметь слабости! Он, однако, ничего не заметил, а рассказывал дальше. О Монако, к примеру, и о Баден-Бадене. При этом он царапал по тарелке, хотя яичницу уже совсем расчехвостил. Так что я даже не заметил, что и сам что-то съел. Такого со мной давно не случалось.

Но это наверняка было уже следующим утром. Или еще одним утром позже. Так врастают друг в друга во время долгих путешествий дни. Само собой, мой новый голод был связан с моей Анимой. Мистер Гилберн употребил это выражение. Анима и суккуб, сказал он. Петра – второе из этих двух. По отношению к игрокам он употребляет словечко «Gambler»[10].

Сознание мсье Байуна, само собой, было более зрелым, чем у мистера Гилберна. Из-за яичницы я на мгновение засомневался: уж не является ли более зрелым даже мое.

Мне думается, мсье Байун ушел, когда его Сознание сделалось совершенным. У нас обоих оно еще не стало таким. Именно это и делает нас друзьями. Ведь если хорошенько подумать, мсье Байун в гораздо большей мере, чем другом, был для меня учителем. Хотя и я тоже, что правда, то правда, не посмотрел ему вслед – но так получилось из-за расхлябанности, а вовсе не из-за Сознания. Только если бы дело обстояло наоборот, мы могли бы стать друзьями.



Там, впереди, поверхность моря выглядит как шкура вулканов. Другие волны – цепи холмов, со спин которых вода соскальзывает, словно песок со стеклянисто-гладких поверхностей. Там вспыхивают светлой белизной брызги.

Вдалеке – лодка. Такого просто не может быть посреди Атлантики. Но это не другой корабль, а, может быть, просто дрейфующие обломки.

На дальнем плане – горизонт, сегодня опять цвéта пятницы. Вдоль узкой полоски которого море вздымается стеной. Именно так это выглядит: бесконечная скальная гряда, которая тянется с севера до самой Африки. С нее-то и рухнул вниз, перед Ниццей, мсье Байун.

Может ли быть, что от одиночества? Разве его не сопровождали? Кто? И если об одиночестве тоже речь больше не идет?



Но что боль продолжает воздействовать и дальше, это я по-прежнему сознаю. Что во мне имеется нечто, разлагающее меня. Против него я ничего не могу предпринять, но уже и не хочу что-то предпринимать. Оно меня разлагает. Потому я о нем не пишу.

Оно происходит, вот и всё.

Итак, я, все время хорошенько опираясь на трость госпожи Зайферт, поднялся по трапу к прогулочной палубе Галереи – то есть ближе к середине судна и на одну палубу выше моей. Галерея называется так не только потому, что там висят картины. Ведь та ее сторона, что обращена к корпусу судна, состоит из панорамных окон, следующих друг за другом. Перед ними стоят кресла и столики. Теперь, ночью, там, само собой, никто уже не сидел.

Наконец, по левому борту, я толкнул дверь, выходящую на наружную часть прогулочной палубы. Где я теперь опять сижу. Но порывы ветра оказывали с той стороны такое давление, что открыть ее было нелегко. Мне пришлось толкать дважды, что из-за трости было очень несподручно. В третий раз я еще и уперся плечом. И тут она, боль, проникла под мой купальный халат, заставив его трепетать на мне. Чего я не понимаю, ведь после концерта я еще не раздевался. Но теперь на мне не было даже ботинок, и носков тоже.

Я, вероятно, не хотел, чтобы кто-то услышал мои шаги. Иначе это не объяснить. Тем не менее постукивания трости, само собой, не услышать нельзя. Там, где нет половиков, имею я в виду.