Тетка встала с дивана и выключила проигрыватель. Пока ты был революционером, твое бесплатное здесь проживание можно было счесть моей помощью революции и проявлением веры в революционную солидарность, сказала она. Гашиш сделал ее удивительно красноречивой, хотя, быть может, в ней говорила ее пламенная страсть. Но если ты будешь торговать наркотиками…
Осуждаешь меня за аморальность?
Я никого не осуждаю. Это я ведь курю гашиш. Кроме того, из преступников иногда выходят отличные революционеры, а революционеров судят как преступников. Но если ты больше не революционер и собираешься торговать наркотиками, спать у меня на диване и просить, чтобы я и дальше держала твое коммунистическое прошлое в секрете от Бона, значит, и прибылью тоже можешь со мной поделиться.
Я и без того под воздействием гашиша сидел с полуоткрытым ртом, а теперь у меня и вовсе челюсть отвисла.
В чем дело? – спросила она, закуривая очередную сигарету с гашишем. Для тебя это слишком противоречиво?
На следующее утро, шагая от метро к дому доктора Мао, я во второй раз менее чем за двенадцать часов испытал чувство дежавю (как странно, что даже мои психические тики или сбои, и те носили имена на языке хозяев). В первый раз это случилось, когда я предложил тетке разделить прибыль пятьдесят на пятьдесят, на что она ответила: шестьдесят на сорок, – и я был вынужден согласиться на эти условия. Второй раз – когда я шел по улице, где жил доктор Мао, с жутковатым ощущением, что уже был здесь когда-то, потому что его улица напомнила мне сайгонские бульвары, точнее, это сайгонские бульвары напоминали такую вот улицу. Французы спроектировали Сайгон в духе османовского Парижа: с широкими дорогами, просторными тротуарами и тенистыми аллеями, с элегантными многоквартирными зданиями – этажей в шесть – семь, не больше, – которые были украшены балкончиками и увенчаны мансардами, где в августовский зной жарились художники и нищеброды, что у нас в Сайгоне можно было делать круглый год. О, Сайгон, Жемчужина Востока! Вроде бы так его окрестили французы, и это ласковое прозвище вслед за ними переняли и мы сами, ведь малые народы превыше всего ценят лесть, которая им так редко перепадает. Но иногда мы были не только Жемчужиной Востока, а иногда Жемчужиной Востока были не только мы. Гонконгские китайцы утверждают, будто их порт и есть настоящая Жемчужина Востока, а когда я был на Филиппинах, то филиппинцы настаивали на том, что Жемчужина Востока – их Манила. Колонии были жемчужным ошейником на алебастрово-белой шее колонизатора. Бывало и так, что Жемчужина Востока становилась Восточным Парижем. И парижане, и французы, и все кто угодно считали это за комплимент, комплимент выходил сомнительный, но других у колонизаторов и не водится. Ведь в качестве Восточного Парижа Сайгон был всего лишь дешевым подражанием высокой моде.
Я все сильнее и сильнее вскипал от негодования, еще немного, и у меня пошла бы пена изо рта, но тут Париж прилипчиво напомнил мне, что кое в чем Сайгон его превосходит. Чвяк! Я остановился и с ужасом, сменившимся отвращением, поглядел на подошву своего ботинка. У ни в чем не повинного пешехода в Сайгоне нет никакой возможности наступить в собачьи экскременты, ведь статистическая истина такова, что мы предпочитаем есть собак, а не держать их дома, а если уж держим, то не позволяем болтаться на улицах, чтобы их, не дай бог, не съели. Vive la différence! Здесь же, в Париже, собакам предоставлена полная свобода действий, они бегают везде и справляют свои дела где хотят. В моем случае какой-то парижский дегенерат-собаковладелец, каких тут сотни и тысячи, оставил подарочек прямо у входа в дом маоиста-психоаналитика. Оттиск моей подошвы отпечатался на вязкой коричневой кучке, словно в ожидании лупы какого-нибудь сыщика. Сколько бы я ни возил ногой по цементу, убрать эту дрянь из бороздок на подошве так и не удалось. Я сдался, нерешительно занес руку, чтобы позвонить в квартиру доктора Мао, и тут вспомнил первый урок капитализма, который никак не могли выучить вьетнамцы: никогда не опаздывай. Я нажал на кнопку звонка.
В крохотном лифте, где могло поместиться не более трех взрослых среднего французского телосложения, или четверых вьетнамцев среднего вьетнамского телосложения, или примерно три с половиной евроазиата вроде меня, вонь от ботинка давала о себе знать. Я старался не наступать этой ногой на пол, и когда доктор Мао открыл мне дверь, я так и пошел, прихрамывая, сказав, что подвернул ногу. Я не виноват, что французы не такие цивилизованные люди, как азиаты, которые небезосновательно считают, что дома нельзя ходить в уличной обуви. В этом отношении французы так и остались в средневековье.
You have a beautiful apartment, выстрелил я в него очередью английского, после того как он поприветствовал меня очередью французского. Немного поколебавшись, он все-таки ответил на английском. Как и ППЦ, он не мог упустить шанса доказать кому-то вроде меня, что тоже владеет имперской лингва франка нынешнего времени. Как и ППЦ, доктор Мао говорил по-английски хорошо, но с акцентом. И поскольку по стенам у него висели афиши фильмов – «Глубокий сон», «Головокружение», «Кинг-Конг» и «Франкенштейн», – он явно понял, как безупречно говорю я. Зеркала в позолоченных рамах размерами превосходили двери, мебель сияла глянцем старины, турецкий ковер был узорчат, а под ногами стонал паркет. Подходящая обстановка для жилища восемнадцатого века с деревянными перекрытиями и высокими потолками – для лучшей циркуляции воздуха, чтобы деятельный мозг не перегревался.
Я почти простил его за то, что он французский интеллектуал, когда он плеснул мне на два пальца пятнадцатилетнего скотча с таким гэльским названием, что я не мог его ни написать, ни выговорить. Закрыв глаза от наслаждения, я крутил и вертел этот волшебный эликсир своим поиздержавшимся языком, которому здесь, в Париже, вино перепадало чаще крепкого алкоголя. Я с радостью протянул маоисту товар, а тот, щедрая душа, тотчас же скрутил купленное в сигаретку и с братским коммунистическим пылом предложил угоститься и мне.
Впрочем, вы, как я понимаю, коммунистов ненавидите, сказал доктор Мао, закуривая. Я был ему признателен за этот аромат, скрывший источник вони в комнате, которым был я. Ваша тетя рассказывала, что вы пережили в исправительном лагере.
И я снова вернулся к своей неизбежной роли, к своему амплуа антикоммунистического патриота Южного Вьетнама, которое было моей шпионской легендой. Как же мне надоело вечно играть реакционера! Я не мог назвать себя коммунистом, но разве это мешает мне быть революционером? Одна неудавшаяся революция не означает смерть революции как таковой. Мне не хотелось объясняться перед теткой. Для нее и для самопровозглашенных революционеров вроде меня само слово «революция» было волшебным, вроде слова «Бог», сразу перекрывавшего некоторые ходы мысли. Мы верили в революцию, но что есть революция? Неужели действительно – ничего? Я хотел, чтобы для нее это значило ровным счетом ничего, и мне самому не хотелось ничего упустить, потому что я сам еще толком не понимал, что это такое, – знал только, что это по-своему тоже революционная мысль. И вот теперь мне, революционеру без революции, пришлось придумывать себе новую историю. Под влиянием отличного скотча и не менее отличного гашиша – рекомендую, кстати, это сочетание – я сказал: вы, конечно, удивитесь, но я не испытываю ненависти к коммунистам. Считаю ли я, что они заблуждаются? Да. Но их стремление к революции – это я могу понять.
Вы даже не представляете, как я разочарован итогами вашей революции, сказал доктор Мао. Опять то же самое, что было при Сталине. Крушение коммунистических идеалов! Вместо того чтобы возвысить народ, партия и госаппарат возвысились над народом. Мы, то есть левые, протестовавшие против войны, которую развязали у вас в стране американцы, надеялись, что ваша революция уничтожит американскую империю. Но американская империя выстояла, и истинно коммунистическое общество так и не было построено.
Может, что-то не так с теорией, если ее нельзя применить на практике, сказал я.
Но ее еще никому не удалось применить на практике. К сожалению, для истинного коммунизма пока нет подходящих условий. Вначале капитализму нужно одержать мировую победу, а затем – окончательно деградировать, чтобы коммунизм мог его низвергнуть. Рабочие всего мира должны осознать, что капитализм заинтересован лишь в прибыли, до них ему и дела нет, и что стремление к максимальному увеличению прибыли приведет к их неизбежному закабалению. Смотри «Капитал» Маркса, том первый.
И когда же случится этот триумф капитализма?
Доктор Мао выдохнул облачко дыма. Капитализм поглотит еще целые континенты, прежде чем мы увидим настоящее восстание угнетенных масс. Взять вот, к примеру, Африку. Капиталисты разграбили Африку – сначала увезли рабов, затем ресурсы. Капиталисты и дальше будут эксплуатировать Африку, и с еще большей жестокостью. Дешевая рабочая сила для производства дешевых товаров должна ведь откуда-то взяться, и затем этим же самым рабочим придется покупать дорогие импортные товары, сделанные из сырья, которое было вывезено из их страны. Ох уж этот вечный двигатель капиталистической фантазии! Но стоит его запустить, и на свет появляется пролетариат, а за ним – средний класс, и даже если каким-то беднякам и удается выкарабкаться из нищеты, пропасть между классами становится все шире и шире, потому что богатые богатеют гораздо быстрее, чем бедняки перестают быть бедными. Этот неизбежный процесс есть часть самого капитализма, следовательно, капитализм одним своим существованием создает условия для революции.
А вам хоть раз доводилось пережить революцию? – спросил я.
В мае шестьдесят восьмого, с гордостью ответил доктор Мао. Я никогда не забуду, как студенты по всему миру практически перевернули мир, пока не столкнулись с тем, что Альтюссер – мой учитель, Луи Альтюссер – назвал Репрессивным Государственным Аппаратом. Я учился у него в докторантуре и при этом дежурил здесь, на баррикадах. Даже, признаюсь, кинул пару-другую булыжников. Наш друг, будущий ППЦ – тогда его еще никто не звал по инициалам, – поступал так же. Полицейские – точнее, представители Репрессивного Государственного Аппарата – били нас и поливали слезоточивым газом. Никогда не забуду удар полицейской дубинки! Эта дубинка преподала мне урок, не хуже того, что я усвоил, изучая теорию и философию. Эта дубинка овеществила для меня то, о чем Беньямин – Вальтер Беньямин – писал в статье «К критике насилия», что легитимная основа государства не законы, а насилие. Государство стремится монополизировать насилие, монополия насилия объявляется законом, и закон уже узаконивает сам себя. Полиция существует не для того, чтобы защищать нас, простых граждан, а для того, чтобы защищать государство и власть закона. Вот поэтому-то достойным ответом на удар дубинки может стать только революция! И студенческие революции по всему миру, от Токио до Мехико, были отголоском революций в Алжире и Вьетнаме, где алжирцев и вьетнамцев поджидали уже не дубинки, а пули. Вьетнамцы восстали против монополии на насилие, какой является колонизация! И, восстав, показали всем, насколько колонизация незаконна в принципе. Они сражались не только с Репрессивным Государственным Аппаратом, но и с тем, что Альтюссер назвал Идеологическим Государственным Аппаратом, который заставляет нас верить в законы, написанные вопреки нашим интересам! Иначе с чего бы тогда рабочим верить в то, что капитализм им выгоден? С чего бы колонизированным народам верить в превосходство белого человека? Удар той дубинки подтвердил, как правдивы были призывы Че Гевары: нужно, чтобы на планете возникло два, три Вьетнама, сотни Вьетнамов.
Но в нашей войне погибло как минимум три миллиона человек, медленно произнес я, пока мой затуманенный мозг пытался выполнить простейшую математическую операцию. Если умножить три миллиона на сотню… получится…
В этой точке моим когнитивным способностям пришел конец, потому что я не мог умножать страдания до такой степени. Я не знал, хочется ли мне смеяться, плакать, кричать или сдаться в психушку. Я тоже верил во все, о чем он говорил, но я, в отличие от доктора Мао, пережил и революцию, и ее последствия. Не только капитализм создавал фантазии при помощи Идеологических Государственных Аппаратов и всем их навязывал при помощи Репрессивных Государственных Аппаратов – но и коммунизм тоже. Разве исправительный лагерь не был тем же самым Репрессивным Государственным Аппаратом, существовавшим лишь для того, чтобы выполнять работу Идеологического Государственного Аппарата? Исправительному лагерю надлежало превратить заключенных в людей, которые, даже оставаясь рабами, клялись бы и божились, что они свободны, а сломавшись, утверждали бы, что родились заново. Че Гевара и доктор Мао видели вьетнамскую революцию издалека, при полном параде, а я видел ее совсем рядом, в чем мать родила. Может, и стоило, конечно, отдать три миллиона жизней во имя революции, хотя обычно так говорили те, кто остался в живых. Три миллиона человек погибло за эту революцию! Мы просто-напросто поменяли один Репрессивный Государственный Аппарат на другой, с одной только разницей, что теперь этот аппарат был наш собственный. Наверное, маоисты вроде моего доктора считали, что, прежде чем подняться, нужно упасть на самое дно. Может, в этом-то и была моя проблема: я думал, что мы, вьетнамцы, упали на самое дно еще при французах, но оттуда нам постучали с другого дна, американского, и в итоге оказалось, что под ним было еще одно дно – уже наше собственное.
Поэтому-то мне и нужен был виски или кто-то из его родственников, чтобы эта жизнь была пригодна для жизни, однако, взглянув на свой стакан, я увидел, что он уже пуст. Доктор Мао кайфанул и слегка расслабился, позабыв о светских условностях, и, вместо того чтобы наполнить мой пересохший сосуд, сказал: и раз уж речь зашла о преступниках, никогда раньше не видел вьетнамского торговца наркотиками.
Мне нравится считать себя законодателем мод.
Может, это все твои евразийские корни.
Это все мои евразийские корни, что же еще.
У вьетнамцев дела здесь идут очень хорошо.
Правда?
Они все врачи, юристы, деятели культуры. Им не нужно торговать наркотиками, и, кстати, может быть, их законопослушность объясняется тем, что стремление к честному труду – часть их культурного кода?
Это у нас в крови.
А может быть, вся ирония в том, что местные вьетнамцы оторваны от своей среды и поэтому им не надо ни употреблять наркотики, ни торговать ими. В конце концов, история ведь знает много примеров погони за интоксикацией: у китайцев был опиум, у арабов – гашиш.
Я не был ни китайцем, ни арабом и потому не совсем понимал, какое отношение этот коан имеет ко мне, пришлось немного подумать, прежде чем я нашелся с ответом: а что есть у Запада?
У Запада? Доктор Мао улыбнулся. У Запада есть женщины, если верить Мальро.
Я улыбнулся ему в ответ, и какое-то время мы так и улыбались друг другу.
Ладно, сказал я. Наверное, я возвращаюсь к своим европейским корням.
А я всегда говорю студентам, что они должны быть первыми в своем роде.
Ну, значит, я тогда настоящий оригинал, сказал я, возя подошвой по его турецкому ковру. И чем хуже я буду себя вести, тем лучше.
Глава 4
Когда тетка ушла спать, я уселся на диване вместе с двумя моими новыми друзьями – деньгами и гашишем. Унять гашиш, чтобы он перестал хихикать и шушукаться, можно было только одним способом – немного его покурить, после чего и он, и я наконец расслабились. При тусклом свете единственной зажженной лампы – старье еще древнее меня – я разглядывал стопку заработанных сегодня банкнот, от которых тетка уже отняла свои шестьдесят процентов и от которых Шефу еще предстояло отнять семьдесят пять. Мне оставалось всего ничего, но действительно ли я заслуживал всего ничего? Ведь я только обменял гашиш на деньги, а перед этим отдал Шефу кое-что в обмен на гашиш. Я отдал ему часть себя.
Чем дольше я глядел на франки, тем более нереальными они мне казались. Как так вышло, что каждая эта бумажка стала чуть ли не сильнее человека, и как так вышло, что все эти бумажки стали ценнее человека? Я ведь ни одной из этих бумажек не смогу причинить вреда, так же как и не смогу причинить вреда человеку.
Вообще-то… сказал призрак Сонни.
Если быть точным… сказал не менее призрачный упитанный майор.
И правда. Я убил их обоих, а деньгам я в жизни ничего плохого не сделал, разве что складывал пополам. Я ни разу не оторвал краешка у банкноты, как дети порой отрывают крылья пойманным мухам. Я ни разу не поджег даже самой мелкой купюры, чтобы посмотреть, как она будет гореть, подобно тому американскому мальчишке, который однажды у меня на глазах при помощи пластмассовой лупы испепелил муравья. Сообща деньги были неуязвимы. А по отдельности банкноты вроде тех, что оказались в моем распоряжении, защищал своего рода ореол неуязвимости – так же, например, как и каждый отдельный коп представлял собой весь Репрессивный Государственный Аппарат. Вот как повлияла на меня магия почти невесомых бумажек, лежавших в моей руке.
Быть может, новая работа помогла мне вновь ощутить необъяснимую власть денег. Раньше мне платили только за солдатскую службу, которая – не всегда на практике, но хотя бы в теории – считалась достойным занятием. За шпионаж я не брал денег, веря, что даже моя жизнь не дороже свободы и независимости. Но теперь я продавал гашиш, и в этом занятии не было ни благородства, ни достоинства – один я это понимал, а другому мне было плевать. И что такого? Я всю жизнь постоянно, отчаянно во что-то верил и всякий раз оставался ни с чем. Может, хоть теперь у меня будет все ничего.
И все-таки – что сказала бы мама о моей новой карьере? Я старался не думать о том, как сильно я бы ее разочаровал. Она всегда относилась ко мне со всей душой, а я в эту душу ей только наплевал. Зато стоило мне представить, что сказал бы отец, как меня переполняла радость. Вот он я, на родине отца, травлю отчизну наркотой с Востока – впрочем, невелика расплата за то, что его страна потравила мою западной цивилизацией.
Мой предшественник в деле поставок гашиша, таинственный Саид, здорово облегчил мне работу, выстроив за десяток лет внушительную сеть постоянных покупателей – самым давним его клиентом был как раз доктор Мао. Саид никогда не нашел бы работу с именем Саид, сказал мне на прощанье доктор Мао. В смысле, какую-то осмысленную работу. Тут дел-то – пустяк, имя поменять, но он ни в какую.
Доктор Мао считал себя не просто клиентом Саида, а его покровителем, который помог этому юноше обрести финансовую независимость, познакомив его со своими весьма дружелюбно настроенными приятелями, коллегами, студентами и бывшими студентами. Теперь же, с помощью тетки и доктора Мао, новости о качестве моего товара и скорости доставки разлетелись по всей сети.
Я был им в новинку – евразийский фармаколог черного рынка, полувьетнамский торговец отчасти полезным и отчасти опасным товаром, который был не так уж и хорош, но и не так уж плох. Несколько недель подряд я развозил товар с беззаботным видом законопослушного гражданина, в полной уверенности, что полицейские азиатов особо не разглядывают – по крайней мере, Лё Ков Бой был в этом уверен. Он объяснил мне, что арабы и черные, сами того не желая, оказали нам услугу, став для нашей расы подсадными утками и отвлекая на себя внимание полиции, для которой они все были на одно лицо с гашишем – такие же коричневые, липкие и ароматные.
Я поглядел в окно на прохожих и спросил: а как узнать, кто араб, а кто нет?
Как узнать? Глазами узнать! Это же очевидно!
Я не косил под дурачка. Кое-какое представление о том, как обстоят дела с арабами во Франции, у меня было: о войне, которую французы развязали с алжирцами, сразу как закончили воевать с нами; о хлынувших из Алжира во Францию «черноногих», таких же беженцах, как и мы; о напряжении, которое всегда сохраняется после такого принудительного расставания. Но я никогда раньше не видел араба и прожил здесь не так долго, чтобы свыкнуться с различиями внутри французского общества. Постороннему человеку различия в другом обществе всегда кажутся странными, именно поэтому французы хорошо понимали всю абсурдность американского расизма и ЧЕРНОЙ угрозы, а для американцев так был попросту устроен мир. Но для меня здесь, во Франции, АРАБ был понятием абстрактным. Желая подразнить Лё Ков Боя, я показал на прохожего и спросил: это араб?
Нет, Камю, это француз. (По-моему, Лё Ков Бой все-таки не читал Камю, но во время этой, да и любой нашей с ним беседы он звал меня Камю, едва я начинал его раздражать, – возможно, он просто не знал других философов.) Смотри, а вот это араб.
Шедший мимо мужик был одет в белую спортивную куртку, серые тренировочные штаны и белые кроссовки. Да, теперь вижу! Похож на араба! Или на очень загорелого француза с немного курчавыми волосами. Не вижу разницы, сказал я, продолжая издеваться над Лё Ков Боем. Какие у них отличительные признаки?
Признаки? Лё Ков Бой наморщил лоб – верная примета, что скрывающийся за ним механизм включился в работу. Ну это… короче… просто видно, и все, понял? По волосам видно, по коже, по тому, как они ходят и говорят. Ты тут недавно, еще не научился эти признаки отличать. Просто поверь мне на слово. Ты для полиции всегда будешь безобидным иностранцем, главное – чтобы ты был один. Если вас двое, ну это еще туда-сюда. Если вас, или нас, трое, французы немного напрягаются. О том, чтобы собраться вчетвером, даже не думай. Это уже считается за вторжение.
Я и так уже был не один, а сам с собой, а значит, мог оказаться слишком заметным. И чтобы получше спрятаться под маской невинного, безобидного азиата, я повесил на шею позаимствованную у тетки фотокамеру. Нацепил задом наперед рюкзачок: лямки на спине, сам рюкзак прижат к груди. Добавьте к этому федору, очки в роговой оправе, в которых я казался узкоглазым, хотя глаза у меня совсем не были узкими (по крайней мере, на мой взгляд), и заложенный под верхнюю губу комочек ваты, чтобы создать иллюзию, будто у меня плохо с зубами, – и маскировка готова. Я теперь был не просто безобидным одомашненным азиатом, а совершенно безобидным и примерным японским туристом. Сменив маску захватчика, нацеленного отобрать у французов рабочие места, на маску невинного туриста, который только и хочет, что нащелкать побольше фотографий, я мог идти куда вздумается.
Скажу честно, я считал себя очень умным. Но я не думал, что Бон окажется умнее меня. Исправительный лагерь изменил и его, и до меня это дошло, когда однажды вечером он подозвал меня к столику в пустом, как водится, ресторане и сказал: есть у меня одна идея.
У тебя есть идея? – переспросил я.
У Бона не было идей, они все были у меня.
Бон уставился на меня.
Тут кругом одни коммунисты. В нашем кругу.
Это ты про мою тетку?
Она не из нашего круга. Она офранцузилась.
Как и многие наши соотечественники.
Они не то чтобы любят держаться вместе, да ведь? Но я знаю, где мы можем их найти и кое-что разведать, – во Вьетнамском Союзе.
Я слышал об этом Союзе. В ресторане валялись мимеографические рекламки всевозможных мероприятий, которые он устраивал: курсы по изучению вьетнамского языка, дни вьетнамской культуры, собрание в защиту интересов вьетнамского сообщества во Франции. Во Вьетнаме словом «вьетнамский» не пользовались так часто, как в Союзе, который официально назывался Союзом по распространению вьетнамской культуры. Думаешь, в Союзе все коммунисты? – спросил я.
Официально – нет. Но все знают, что там одни коммуняки. Вьетнамское правительство их признало. Вьетнамский посол ходит на их мероприятия. А если они выглядят как коммуняки, пахнут как коммуняки, значит, они коммуняки и есть. С одной стороны, это проблема, но с другой – это наш шанс. Любая проблема – это новый шанс.
Какой еще шанс?
Шанс – это ты. Мы с тобой и денег заработаем, и коммуняк подсадим на то, чем ты торгуешь для Шефа. Красиво я придумал?
Это был план. Но Бон не умел планировать, он умел только действовать. Тебе Шеф подкинул эту идею?
Нет, но Шеф считает, что идея классная.
Ты ходил к Шефу? – спросил я. А тебе-то от этого какая выгода?
Я пойду с тобой. Может, повезет и я прикончу пару-другую коммунистов.
То есть нам с тобой надо будет притворяться коммунистами?
Если уж я смогу, то и ты сможешь, ответил он. Раньше у него так горели глаза, когда он смотрел на жену и сына, а после их смерти – только когда рассказывал, как будет убивать коммунистов. Теперь и ты сможешь коммунякам подгадить, сказал он. Еще спасибо мне скажешь.
Спасибо, сказал я.
Неужели наша война никогда не кончится? Для Бона, похоже, никогда – пока он сам не умрет или физически не сможет больше выполнять свою миссию по уничтожению всех коммунистов в мире. Как и многим, мир виделся Бону в режиме «или – или», ты или коммунист, или против коммунистов, или плохой, или хороший. Его видение мира было зеркальным отражением того, как воспринимали мир коммунисты, а вот мне казалось, что, когда тебя заставляют выбирать между коммунистами и их противниками, выбор этот – надуманный, навязанный нам Идеологическими Государственными Аппаратами и той и другой стороны. Когда тебя заставляют делать выбор из двух надуманных вариантов, труднее всего представить себе третий вариант, который от тебя скрыли – может, умышленно, а может, и нет. Это и есть основной урок диалектики: взаимодействие между тезисом и антитезисом порождает синтез. И не важно, что тут тезис, а что антитезис, коммунизм или антикоммунизм, главное, они были полярными противоположностями того, что Запад без всякой иронии называл холодной войной между США и СССР. Однако синтез заставлял признать, что на этой войне здорово погорели и мы, азиаты, и африканцы, и латиноамериканцы. Я видел недостатки и коммунизма, и антикоммунизма, и поэтому что мне оставалось – да ничего, синтез, которого не могли понять ни капиталисты, ни коммунисты. Ты скажешь, что я нигилист, и здорово ошибешься. Для нигилистов жизнь не имеет смысла, и поэтому они отрицают любые религиозные и моральные принципы, ну а я по-прежнему верил в сам принцип революции. Еще я верил, что ничего значит многое, короче говоря, что ничего – это на самом деле что-то с чем-то. Чем не революция?
В таком вот настроении две недели спустя я отправился вместе с Боном на собрание Союза, с виду состоявшего сплошь из порядочных вьетнамцев. В отличие от США, во Франции порядочными людьми могли быть и коммунисты, и им сочувствующие, и непривычно, конечно, было думать, что на собрании будет кто-то из них. Целью этого конкретного собрания была организация праздника Тет
[3], пояснил нам с Боном, единственным новичкам, председатель Тет-комитета.
На празднике будут народные песни и танцы, сказал бодряк-председатель. По профессии он был окулистом – худощавый седовласый мужчина с длинными пальцами, которые куда больше пригодились бы пианисту или гинекологу. И по-французски, и по-вьетнамски он говорил безупречно, и чтобы заглушить зависть, я принялся жалеть его за то, что твидовый пиджак был ему как минимум на размер велик – большие пальцы еле выглядывали из рукавов. Председатель, видимо, не разделял моего убеждения, что каждому надо найти своего портного, человека не менее важного, чем священник, потому что толку-то – вести себя хорошо и при этом плохо выглядеть.
Еще у нас будут традиционные наряды и блюда традиционной кухни, продолжал он. Так мы покажем всем настоящую вьетнамскую культуру.
Я одобрительно – и весьма энергично, кстати, – закивал и сказал, что очень важно познакомить людей с нашей настоящей культурой, и бодряк-председатель еще энергичнее закивал в ответ.
Вслух я, конечно, этого не сказал, но подумал, что, наверное, к настоящей вьетнамской культуре стоит отнести еще и азартные игры, к которым мы приучаем детей во время праздника Тет, а потом удивляемся, отчего во Вьетнаме так много игроков; а еще курение и посиделки в кофейнях – будь они олимпийской дисциплиной, вьетнамские мужчины были бы претендентами на золото, потому что эти унаследованные от французов кофейни стали для нас вторым домом, где мы прятались от сварливых жен и приставучих детей; а еще – распивание пива, коньяка и вина (желательно местного, рисового), после чего мы в состоянии нестояния доползали домой, где, случалось, поколачивали вышеупомянутых жен и детей; а еще – умение хорошенько нажиться за счет покупателей, продавцов или собственных принципов, чтобы потом рвать и метать, когда точно так же обманывали нас; а еще – распускание сплетен о друзьях и родных, которым мы перемывали кости чаще, чем пересчитывали кости врагам, которые, кстати, могли и сдачи дать; а еще – гордость за достижения наших соседей и соотечественников, пока они, конечно, не достигали слишком многого, после чего мы начинали их ненавидеть и ждали удобного случая, чтобы злорадно порадоваться их неудачам; а еще – отношение к женщинам, которых мы ссылали на кухню и заставляли прислуживать мужчинам и рожать по шесть-семь раз, а то и больше, пока их матки не иссыхали до состояния Сахары, – все эти культурные обычаи мы соблюдали куда чаще, чем танцевали с веером, распевали оперные арии или народные песни, носили шелковые халаты или совершали брачные ритуалы посреди рисовых полей, что и случалось-то раз в жизни, если вообще случалось, да и тогда приходилось, наверное, еще отскребать с ног буйволиный помет и отмахиваться от эскадронов пикирующих комаров.
Но я подумал, что невежливо поднимать такие вопросы, когда и председатель, и весь комитет только и хотели, что сохранить красоту нашей культуры и поделиться ей с другими, даже если инсценировка культуры свидетельствовала о ее неполноценности. Истинная мощь не нуждается в представлениях, ее культура и без того уже повсюду. Вот американцы, например, отлично знают, что их культура уже разлетелась по всему миру – и бургеры, и бомбы. Французы же экспортировали Парижскую Мечту – уличное шоу для туристов, которые с ума сходили по вину, сыру и аккордеонным мелодиям. Промолчав и об этом, я в конце собрания записался в группу песен и танцев, прикинув, что именно там и соберется балующаяся гашишем богема. Я и Бона записал на песни и танцы, хотя он совсем не был похож на танцора и уж точно не мог быть певцом после того, как я объяснил всем, что он немой. Это тоже была идея Бона.
Ah bon? – переспросил председатель. Я это выражение обожал даже больше, чем oh là là.
Его на войне ранило, сказал я срывающимся голосом. Для этой выдумки я не припас никаких эмоций – откуда же они взялись?
Все притихли, внимание членов Тет-комитета теперь было обращено на нас.
Почему он онемел, никто не знает, сказал я, и на глаза у меня снова навернулись слезы. Бон не сводил с меня глаз, пока я на ходу выдумывал его историю. Б-52 сбросил бомбу, почти прямо на нас. И после этого он потерял голос. Может, из-за взрыва у него что-то в горле повредилось. А может, это что-то психологическое.
Я зарыдал. Я попался на удочку собственной выдумки, а они попались на мою. Я видел это – по их глазам, по раскрытым ртам, по тому, как они сообща затаили дыхание.
Видите ли, эта бомбардировка застала нас врасплох. Бомбить должны были не нас. Бомбить должны были партизан. Но американцы сбросили бомбы на нас, на своих друзей, продолжал я. Бон дернулся, но промолчал. Американцы мокрого места не оставили от целого батальона южных солдат. Американцы сказали, это, мол, «дружественный огонь». Как по мне, это был самый обыкновенный огонь. Сначала были слышны только взрывы, а затем – крики выживших. Но выживших было немного. Столько голосов навсегда умолкли… может, и мой друг потерял дар речи при одной мысли о трагической гибели наших молодых товарищей.
Господи боже, сказала какая-то матрона, прижав ладонь ко рту.
Теперь историю Бона надо было заполировать.
Я думал… Я думал… что красота нашей культуры заставит его позабыть об ужасах войны. Я надеялся… надеялся, что… если он увидит, как наши соотечественники поют и танцуют, даже если он сам не может ни петь, ни танцевать… Я опустил голову и замочил ноги в соленых водах эмоций – то, может быть, к нему вернется дар речи… и мы, бывшие солдаты с юга, сможем подружиться с вами, среди которых, как мне сказали, много тех, кто сочувствует нашим бывшим врагам. Но мы ведь больше не враги. Нам пора стать друзьями. Разве нет?
Если я больной ублюдок, то Бон – везучий ублюдок, потому что, стоило закончиться моей истории и всему собранию, как Бона окружили девушки и женщины – каждая надеялась, что именно она окажется принцессой, которая вернет герою голос при помощи поцелуя (и не только, если понадобится). Бон был рад, что выдал себя за немого, потому что больше всего на свете он боялся разговаривать с женщинами, даже убийства не считались, ведь для него они были задачкой скорее технического толка и только изредка – этического. Как человек с высокими моральными принципами, он записался в церковный хор в Сайгоне, потому что был верующим и потому что надеялся встретить там свою будущую жену – и, кстати, встретил. Он и его будущая жена сидели рядом в автобусе, который вез их в священное для католиков место – храм Лавангской Богоматери, это было еще до того, как его во время войны разнесло перекрестным огнем. Она споткнулась, выходя из автобуса, уж не знаю, случайно или нарочно, и он ухватил ее за локоть. Линь больше ничего и не надо было, чтобы завязать разговор, который длился до тех самых пор, пока не оборвался на взлетной полосе Сайгонского аэропорта, где она умерла, не успев сказать ему «прощай». Ее мертвое лицо – как и мертвое лицо их сына Дыка, совсем еще малыша, – до сих пор стояло у него перед глазами. После их смерти он даже думать не смел о других женщинах, а тем более, в редких случаях, – заговаривать с женщинами, которые ему нравились. Тоску и одиночество он считал достойным уделом выжившего.
Бедняга Бон! Да плевать я хотел, что он убийца. Он был мне кровным братом и лучшим другом, и я очень огорчался из-за того, что после смерти жены и сына – моего крестника! – его больше некому любить, кроме меня, а это ужас какая незавидная участь. Поэтому теперь, когда его окружило с полдесятка женщин, которые глядели на него как на лежащего в колыбели младенца, Бон по-настоящему потерял дар речи. Он только и мог, что улыбаться, кивать и пожимать плечами, и эта немая пантомима его полностью устраивала. С помощью немоты он как бы отгородился от мира – тем хуже, конечно, для мира, который жаждал с ним поговорить. Но стоило всем понять, что с человеком, который не может или не хочет ничего им ответить, особо не поговоришь, как женщины стали перетекать ко мне, к тому, кто выгадает от немоты Бона еще больше, чем сам Бон.
Но не все женщины смотрели на меня. Одна, по-прежнему повернувшись к Бону, писала что-то в блокноте, сжимая авторучку тонкой, изящнейшей рукой. Подняв голову и увидев, что он смотрит на нее, она улыбнулась и молча протянула ему ручку и блокнот.
Меня зовут Лоан, написала она, как будто он был не только немым, но и глухим. Хочешь прийти к нам на репетицию?
Неожиданно для самого себя Бон написал: да.
Не знаю, кто из нас вышел с собрания в большем удивлении – Бон или я. Бон держал листок, на котором были написаны имя Лоан, ее номер телефона и дата, время и место следующей репетиции певцов и танцоров. Я как раз собирался спросить, готов ли он уже убить кого-нибудь из наших новых замечательных друзей, хотя бы, например, председателя, казавшегося мне вполне коммунистом, когда Бон, которому еще полагалось быть немым, сказал: смотри!
К счастью, в фойе Союза кроме нас никого не было. Бон ткнул пальцем в доску объявлений, к которой был пришпилен большой пестрый плакат с кричащими надписями, среди которых сильнее всего выделялось слово ФАНТАЗИЯ. За ним шли два других важных слова – СЕДЬМОЙ ВЫПУСК. На плакате теснились певцы и танцоры: и женщины, и мужчины, и поодиночке, и парами, и в квартетах, и в трио. Кто в костюмах и галстуках, а кто в блестках и спандексе, кто в скромных аозаях и конусообразных шляпах, а кто – в бюстгальтерах и чулках в сеточку. До меня сразу дошло, что «Фантазия» родом из одноименного ночного клуба в Лос-Анджелесе, где я в свое время проводил целые ночи, купаясь в коньяке и тестостероне и пуская слюни при виде единственной женщины, от которой мне следовало держать и глаза, и руки, и мысли подальше, – Ланы.
Ах, Лана, Лана! Когда Генерал узнал о нашем с ней романе, то отправил меня на верную смерть, поручив мне отвоевать нашу страну, из-за этого-то поручения я и угодил сначала в плен, а потом в исправительный лагерь. Но лагерь, похоже, меня не исправил, потому что, едва я увидел Лану, как лужица страсти, до того вяло плескавшаяся в моем бензобаке, вспыхнула с новой силой. На плакате она, звезда шоу, позировала одна в еле державшемся на ней блудливо-игривом черном платье, которое доходило ей до пят, однако его скромность с лихвой окупал разрез на подоле, оканчивавшийся в районе тазовых костей и обнажавший умопомрачительную ногу во всей ее неприкрытой красе, ногу, впряженную в туфлю на пятнадцатисантиметровой шпильке – ортопедический испанский сапожок и потенциальное орудие убийства.
Даже не думай, сказал Бон, но я уже думал.
Если этот новый выпуск «Фантазии» был седьмым, значит, ему предшествовали шесть других, и все они записаны на то, что называлось «видеокассетой», – мир узнал об этой технологии, пока я находился в исправительном средневековье. Приборы, на которых можно было смотреть видеокассеты, стоили дорого, но даже если денег от продажи товара у меня оставалось всего ничего, все равно раньше у меня и того не было. Думай я головой, положил бы деньги в банк и стал бы еще большим капиталистом, делая деньги из денег. Но когда это я думал головой?
Тетка уже давно купила себе маленький японский телевизор, подключить к нему видеомагнитофон оказалось минутным делом. Я позвонил Бону и сказал, чтобы приходил посмотреть.
Она коммунистка, ответил он.
Ты хотя бы вечер об этом не думай, попросил я. Ты ведь уже ночевал тут. Ничего, не умер. И ее не убил. Она гражданское лицо. А ты гражданских особо не убиваешь, правда?
Тишина на линии означала, что Бон думает. Я ее не убью. Я просто не хочу идти к ней домой.
И почему я так хотел затащить Бона домой к тетке? Потому что я чувствовал, что он меняется, и хотел изменить его еще больше. Вопреки всему внутри у него что-то сдвинулось с мертвой точки. Он по-прежнему был безжалостным и идейным человеком, но еще он хотел встретиться с Лоан. Он признавал, что ему одиноко. Может, я и хотел сдвинуть его, пусть и самую малость, с этой его фанатичной антикоммунистической позиции, чтобы он не убил меня, узнав о моем коммунистическом прошлом. Но я думал не только о себе, я еще хотел, чтобы ему было не так одиноко. Чтобы он снова обрел семью.
«Фантазию» нужно видеть своими глазами. И со своими соотечественниками. Потому что это наше шоу – о нас и для нас. Мы там и звезды, и ведущие, и певцы, и танцоры, актеры и комики, артисты и зрители! Мы делаем то, что нам лучше всего удается, – поем, танцуем и развлекаемся!
Бон дышал в трубку.
Ладно, сказал я, ты не умеешь ни петь, ни танцевать. Но ты любишь смотреть, как другие поют и танцуют, я же знаю. Мы же в Сайгоне все время ходили по клубам. Тогда нам казалось, что нас всегда будут развлекать люди с такими же, как у нас, лицами и на таком же, как у нас, языке, что иначе и быть не может. И вот нам выпал еще один шанс! Бон, ну давай!
Когда он наконец согласился, я понял, что одиночество в нем сильнее ненависти. Он пришел с бутылкой вина – правда, вина дешевого. Но соблюдение светских условностей говорило о том, что со времен исправительного лагеря многое изменилось. Они с теткой ни словом не обмолвились об их прошлой, неловкой встрече и уселись на диван, заключив, не без помощи «Фантазии», молчаливое перемирие.
На пленке была запись выступления в Лос-Анджелесе, этом теневом Голливуде, куда устремлялись наши соотечественники, чтобы стать звездами. Насколько это было офигенное представление, становилось понятно, как только камера наезжала на публику и показывала восторженные, улыбающиеся лица зрителей, которые с огромным наслаждением глядели, как наши южане делают то, в чем они мастера: выставляют себя на посмешище. Размышления об идеологии, политике, науке и поэзии были делом уроженцев севера, где родился и я. Жители юга, где я вырос, казались им развращенными и безнравственными. Может, так оно и было, но если северяне могли нам предложить только Утопию, которую не найдешь на карте, то южане создали Фантазию, куда можно было попасть из любого телевизора, страну грез, где мужчины бесстрашно носили пайетки, а женщины бесстрашно носили… всего ничего. Эти мужчины и женщины танцевали ча-ча-ча, танго и румбу. Они пели классические песни и перепевали западные поп-хиты. Они ставили новые оригинальные номера, которых я раньше не видел. Разыгрывали пошлые комедийные скетчи. Публике особенно нравилось, когда мужчины переодевались женщинами, вечно одергивали юбки, жаловались, что из-за волосатых ног у них все колготки в стрелках, уталкивали в лифчики груди нечеловеческого, американского размера и вертели задами, сделанными из такого количества ваты, что ими хоть сейчас можно было защищать игроков в американский футбол. Ох как мы ржали, глядя на эти сценки! Мы – и публика на пленке, и мы с Боном, теткой и мной. Ох, «Фантазия»!
То был наш Голливуд, но (с голливудскими фильмами такое тоже часто случается) конец шоу подкачал. Во время последнего номера на сцену вышла вся труппа певцов и танцоров – мужчины в респектабельных западных костюмах, женщины в восточных аозаях – и исполнила песню, название которой, «Спасибо тебе, Америка!», говорило само за себя. Были там и другие, тоже не слишком выдающиеся, строки:
Спасибо тебе, Германия!Спасибо тебе, Австралия!Спасибо тебе, Канада!Спасибо тебе, Франция!
Урок географии все продолжался, и я с удивлением думал, что же это за кучка заблудших душ, которая, закружившись в смерче войны, попала, скажем, в Израиль, страну, несомненно, прекрасную, но где таким людям, как мы, будет точно очень невесело. Однако куда бы ни забросила нас судьба, мы явно сумели найти в себе хотя бы каплю признательности за то, что кто-то пустил нас к себе пожить, которая вылилась в сердечную благодарственную балладу, посвященную всем приютившим нас странам.
Для вьетнамца это, конечно, очень странно, но сердечные, благодарственные баллады я на дух не выносил. Моя тетка, будучи интеллектуалкой, тем более французской интеллектуалкой, тоже их терпеть не могла. Бон, убийца, должен был их ненавидеть, ну или, по крайней мере, быть к ним равнодушным, но я с удивлением увидел, что он плачет, ну то есть плачет, как умеет, похлюпывая носом и пустив пару слезинок, что для нормального человека было равносильно нервному срыву.
Но ты ведь считаешь, что Америка нас предала, сказал я, когда поползли титры.
Это не значит, что нас все предали.
Ты считаешь, что Франция разграбила нашу страну.
Ну почему ты всегда все портишь? – крикнул он. Просто послушай хорошую песню, и все!
И тут до меня дошло, что он плачет не из-за вечной слезливой благодарности, которой принимающие страны требовали от беженцев из стран, разбомбленных и разграбленных принимающими же странами. Он плакал из-за сюжета этой песни, которую исполнял симпатичный дуэт, изображавший мужа и жену, разлученных войной: жена с детьми бежала в Америку, муж попал в плен и остался на родине. В конце концов он тоже сумел бежать из страны на лодке – впрочем, нет, не на лодке, а на «корабле», есть для нее благородное имя, ведь его странствия и странствия тысяч беженцев восходят к величайшему морскому странствию всех времен, которое пришлось проделать гомеровскому Одиссею. Пережив эту одиссею, герой добрался до Америки. Здесь он воссоединился с женой, одетой в стильную мини-юбку, и со своими миленькими и одаренными детьми, мальчиком и девочкой, наяривавшими на пианино и на скрипке соответственно, пока родители обнимались. Из-за этого Бон и расчувствовался, он вспомнил покойную жену и сына, моего крестника, с которыми он уже никогда не воссоединится, разве что на небесах.
Мы же с теткой, хоть и были утонченными критиками, но на выступления соотечественников глядели с радостью, и нам было все равно, пляшут ли они в трико или разгуливают в коротких юбках. Впервые с тех самых пор, когда мы еще жили на родине, мы были звездами своего собственного шоу. Несмотря на всю свою фривольность, «Фантазия» была действом политическим, об этом я узнал, когда, перевоспитавшись, приехал в Хошимин – Сайгон, переименованный в честь новой эры. Там выяснилось, что революционные племяши дядюшки Хо считали все эти песни и танцы, и вообще весь этот секс, опасными пережитками прошлого. Приличные коммунисты слушали кроваво-красную музыку, славившую кровавую революцию, а мы, любители желтой музыки
[4], были жалкими трусами, которые отказывались признавать классовую борьбу и труд в поте лица. Но отчего-то, несмотря на все мое перевоспитание, а может, и благодаря ему, я по-прежнему любил хорошую песню про любовь, а вот от красных славословий массам, маршировавшим навстречу победоносной алой заре, у меня только ноги подкашивались.
Может быть, «Фантазия» и была самой обычной развлекаловкой, но что с того? Как сказала анархистка Эмма Гольдман: «Сдалась мне ваша революция, если на ней и потанцевать нельзя». Так отчего наши очень, очень серьезные революционные лидеры никак не поймут, что умение развлекать народ тоже относится к числу революционных! Что не так с развлечениями-то, ведь если подумать, то в списке человеческих приоритетов они, наверное, на четвертом месте после еды, крыши над головой и секса? Мне не терпелось скорее посмотреть второй выпуск «Фантазии», но едва я открыл рот, как Бон, наконец кончивший утирать слезы, сказал: у меня есть еще одна идея.
Еще одна? – спросила тетка. А другая была какая?
Я думал, что Бон ничего ей не ответит, но он улыбнулся и сказал: продавать гашиш в Союзе и убивать коммунистов.
Тетка вскинула бровь. Интересно, сказала она. А знаешь, во Франции именно коммунисты больше всех поддерживают вьетнамцев.
Не тех вьетнамцев, кого надо поддерживать.
Ты не поверишь, но коммунистом может оказаться кто угодно, сказала тетка, глядя на меня, поэтому Бон посмотрел на меня тоже. Я похолодел.
Я чему хочешь поверю, сказал Бон. Везде одни коммунисты.
Тут ты прав, сказала тетка. А вот чисто теоретически, что будет, если твой друг окажется коммунистом? Например, твой самый лучший друг? Твой кровный брат?
Этот сценарий показался Бону настолько невозможным, что он захохотал, но, будучи хорошим философом, подыграл тетке. Я тогда, конечно, его убью, сказал он, улыбаясь мне. Это же дело принципа.
Я тоже посмеялся абсурдности этой тупой шутки и выключил телевизор. С «Фантазией» на сегодня было покончено.
Глава 5
«Бог умер, Маркс умер, да и мне что-то нездоровится», – сказал какой-то остряк с набрякшими веками во время одного из теткиных салонов. Я только потом узнал, что это был драматург Эжен Ионеско, но пока так и не видел ни одной его пьесы. Это, конечно, надо исправить, хотя я, похоже, уже и так живу в его пьесе, если, конечно, правда все, что о них рассказывают. И вообще, болт, на котором держались два моих сознания, до того разболтался, что и вовсе выкрутился. Интересно, сколько людей разболтались вконец, потому что порастеряли все свои болты? Однако на это можно взглянуть и с другой стороны. Можно еще, например, забить болт на все, только, конечно, не до конца. Ведь если как следует забить болт, то и сам будешь сидеть как прибитый. Да и потом, пройдет время, и все забитые болты, на которых держится твое самочувствие, все равно как-нибудь сами выкрутятся.
Я еще не был настолько капиталистом – точнее, пардон, не продал столько наркотиков, – чтобы позволить себе ключ, который мог бы основательно подтянуть мой выкрутившийся болт, и потому с жалобой на растущую пустоту в голове пришел к единственному терапевту, какого мог себе позволить, – Сони Волкману, еще одному замечательному устройству, изобретенному капитализмом, пока я был в исправительном лагере. Раз я человек о двух сознаниях, то могу признать, что и у капитализма есть свои удачи, ведь признаю же я шарм французской культуры. Свои сознания я склеивал при помощи Волкмана, проигрывавшего кассеты размером с ладонь, на каждой стороне – по сорок пять минут музыки. Надев наушники, я плыл по Парижу на ковре-самолете, сотканном из гашиша, занавесив глаза темными очками. В отличие от подлинных и дорогих «авиаторов» Лё Ков Боя, мои были поддельными, без эмблемы Ray-Ban в уголке линзы. Время от времени они сползали с носа, однако я носил их и днем и ночью, на земле и под землей: на шее камера, на груди рюкзак – любопытный японский турист, у которого всегда наготове заискивающая улыбка экзота-азиата в западном краю. Меня не было слышно, а потому и не видно, и во время доставок товара или в свободное от них время я изучал Париж, место действия мюзикла, который ставили мои наушники. Пройдясь разок по районам, которыми можно было украшать свадебные торты – от Нотр-Дама до Эйфелевой башни, от Лувра до Сакре-Кёр, – я больше туда не возвращался. Мне больше нравились обшарпанные кварталы или маленькие парки, где можно было сидеть на скамеечке с моими не столь отдаленными родственниками, бомжами и алкашами, и разглядывать невинных голубей. Я все думал, кто из нас безумнее, я, тот самый больной ублюдок, или мученик Бон, который снова хотел взойти на костер великой идеи, сжечь последнюю соломинку и подышать на ладан. Мы с Боном обезумели настолько, что теперь раз в две недели ходили на репетиции культурного представления, где благодаря нашим невеликим талантам оказались на подтанцовке, если это вообще можно было назвать танцами. Один из скетчей был посвящен деревенской жизни, и мы только и делали, что изображали, как пашем, копаем, рыхлим и вкалываем в чрезвычайно элегантной и где-то даже лиричной манере, призванной показать всю пасторальность сельского хозяйства, на котором держится наша культура, хотя я более чем уверен, что сельское хозяйство – это жесткий, потогонный способ выжить в изнурительных, адских условиях, где на культуру времени особо и не остается. Ну и пусть! Культурное представление ставило перед собой цель затмить шарм французской жизни шармом жизни вьетнамской, которая теперь казалась живущим во Франции вьетнамцам куда шарманнее, после стольких-то лет разлуки с Родиной. Им нужен был свой, особый тип ностальгии, что, кстати, отлично понимали постановщики «Фантазии». Ну и во время репетиций, как я и думал, мне подвернулась возможность сначала покурить с артистами, потом – хлопнуть с ними по рюмашке, вскользь намекнуть про товар, предложить снять пробу и потихоньку обзавестись новыми клиентами из молодых и модных, студентов и профессионалов, да еще и работяг, которым тоже надо было отдохнуть-расслабиться и которые с приятным удивлением обнаружили, что товар можно достать у вполне похожего на них человека. К молодым и модным втереться в доверие было немного сложнее, потому что почти все они родились во Франции и говорили по-французски быстрее меня, вворачивая в свою речь новые и клевые словечки, которых я не знал.
Что у тебя там был за друг, который преподает французский? – спросил я тетку.
Он тебе понравится, сказала она, продиктовав мне адрес. Он коммунист.
Вот так я начал ходить на утренний языковой интенсив в районе Гар-дю-Нор вместе с другими взрослыми учениками из всех уголков бывших французских колоний, не переставая при этом развозить свой товар по всему Парижу. На вырученные деньги я по совету ППЦ купил отменные оксфорды коричневой кожи от «Бруно Мальи». Они отлично выглядят, сказал ППЦ, и в них можно весь день проходить не снимая. Говоря это, он глядел на мои пыльные, растрескавшиеся туфли из кожзама, которые я купил у уличного торговца, когда ехал в аэропорт Джакарты. Человека всегда судят по его обуви. Осуждение ППЦ меня взбесило, но я никак не мог выбросить его из головы. Я с гордостью носил ботинки от «Бруно Мальи» и каждую неделю начищал их до блеска, попавшись в ту самую капиталистическую ловушку, о которой предупреждал еще Маркс: я полюбил товар, предмет так, будто он был живым существом, а такие романы в лучшем случае недолговечны.
Через несколько месяцев после того, как началась эта новая глава в моей жизни, я выходил из маленького парка на проезде Дюма, и у ворот какой-то молодой человек кивнул мне, вскинул брови и поднес пальцы к губам – универсальный жест братства курильщиков, сплотившихся в своем желании умереть поскорее. Жан-Клод Бриали и Анна Карина пели мою любимую песню «Ne dis rien», и я тихонько подпевал. Я был в хорошем настроении и, улыбнувшись, вытащил из своей пачки сигарету, предварительно убедившись, что сигарета без гашиша. Он что-то сказал, и я стащил с головы наушники, продолжая молча улыбаться – я ведь японский турист, – и очень удивился, когда он, тоже заулыбавшись в ответ, сказал: говорят, у тебя потрясный гашиш?
Домо аригато, сказал я, делая вид, что ничего не понял. Продавать незнакомцам – так себе идея, поэтому я поклонился и попятился, но, сделав два шага, уткнулся в чье-то крепкое, каменное тело. Молодой человек позади меня, так же как и тот, что впереди, был одет в голубые левайсы, расстегнутую куртку и футболку, только у одного на футболке были изображены «Битлз», а у другого – «Роллинг Стоунз». Мы были одни в маленьком парке, чего явно и добивались эти юноши – судя по всему, те самые арабы, о которых меня предупреждал Лё Ков Бой. Они были долговязо, беззаботно молоды, еще счастливо не ведая, как будут выглядеть через двадцать лет, – знание, которым мы, мужчины среднего возраста, к несчастью, уже обладаем. Инертность возраста и доступность таких удовольствий, как французская выпечка, помогли мне вновь обзавестись утраченным за время перевоспитания жирком, и не только – теперь у меня над ремнем брюк нависал небольшой бугорок, и еще один мягкий комочек образовался под подбородком. Я был мягкой, круглой сарделькой, плотно набитой требухой, а они – зазубренными ножами, которые вот-вот покромсают меня на куски.
Не прикидывайся японцем, сказал Битл. Мы знаем, что ты вьетнамец.
Вьетнамец? – спросил Роллинг. А я думал, ты китаеза.
Вообще-то он сказал банальное Chinois, слово, означающее просто «китаец», но если его склонять и в хвост и в гриву и то и дело сплевывать при разговоре, оно превращается в эпитет, который я не раз слышал от наших французских колонизаторов. Мне стало грустно, что я услышал его от людей, находившихся в моей шкуре, однако я решил не отвечать на оскорбление, чтобы не усугублять ситуацию. Спасти ситуацию я решил, выразив искренний интерес к их происхождению и родословной. Я спросил: а вы кто?
Мы алжирцы, жопа ты крысиная, сказал Битл.
Роллинг нахмурился и сказал: мы масло.
Масло? – переспросил я. Если тут кто и масло, так это я – желтый, мягкий, и меня легко размазать. А почему вы масло?
Масло! – проорал Роллинг. Масло!
Битл вздохнул и сказал: хер с тобой, мы французы. А теперь гони гашиш.
Давайте-ка об этом поговорим, сказал я. Мои алжирские братья, неужели вы не читали, что Хо Ши Мин писал о французской колонизации? Нам с вами не надо драться, не надо друг друга грабить, нам надо сплотиться в борьбе с нашей злой мачехой! Забудьте про «Марсельезу», слова которой кажутся мне несколько кровожадными. Давайте споем «Интернационал»! Ну-ка, с чувством! Вставай, проклятьем заклейменный! Nous ne sommes rien, soyons tout!
[5]
Моя небольшая речь, похоже, сбила их с толку, они замерли, наморщили лбы, и, как знать, если бы хоть один из них сказал тогда, а он, ващет, дело говорит, мы с ними изменили бы ход истории – по крайней мере, моей истории, – но они были вспыльчивыми подростками, поэтому Роллинг покачал головой, отказываясь и от брошенного ему диалектического каната, и от солидарности, и сказал: гони гашиш, ты, тупой ублюдок!
Так, я хотя бы попытался, правда?
Попытался, ага, сказал Сонни.
Ну можно и так сказать, добавил упитанный майор.
Гашиш, значит, пробормотал я, притворяясь, будто расстегиваю рюкзак. Они бросились ко мне, но я успел размахнуться и со всей силы засадить рюкзаком Битлу в челюсть, которая, повстречавшись с двумя лежавшими в рюкзаке кирпичами, громко хрустнула, не заглушив, однако, вырвавшегося у меня из самого нутра боевого клича – УБЛЮДОК! – потому что я всегда был по горло сыт этим словом, и хотя думал, что уже привык к нему, привык я только к тому, что меня зовут больным ублюдком, в чем даже была доля правды, но полная, истинная правда была вот в чем: этой парочке следовало бы назвать меня братом, кузеном, да хоть дядькой каким-нибудь, потому что мы с ними были родней – а что, нет, что ли? – нашими общими предками были галлы, те еще нахалы, назначившие нас своими потомками; алжирцы – это, значит, старшие сыновья, объяснял мой отец нашему классу, а мы, индокитайцы, – умненькие средние братья, из которых должны вырасти клерки, секретари, адъютанты и мелкие бюрократы, не чета каким-нибудь лаосцам, камбоджийцам и так далее, до самого конца этой логической пищевой цепочки, за звенья которой мы цеплялись, устремляя свои взоры наверх, к красным ягодицам обезьян, угнетенных чуть меньше нашего, и мечтая о том, как великодушная белая рука поможет нам вскарабкаться наверх, по головам всех этих недостойных созданий, и взойти на прекрасный броненосец под названием La Mission Civilisatrice, обстрелявший Хайфон и убивший шесть тысяч мирных жителей, но кто там их будет считать? Мы, туземцы, не считаемся.
Ублюдок! – заорал Роллинг и врезал мне по морде, не дав снова взмахнуть рюкзаком. Мудила узкоглазый!
Роллинг врезал мне снова, в голове у меня загудело, но я с некоторой даже ностальгией услышал, что меня назвали un bride, узкоглазым, чего не случалось с самого Сайгона времен французского колониализма, и хоть французский мой заржавел, но память о том, как меня называли косорылым, узкоглазым или китаезой (это все, разумеется, в глазах смотрящего), была столь же крепка, как и знание основ вроде merci и au revoir и того, что никто не станет особо разбираться, узкие у меня глаза или не очень.
Падая, я и сам больше волновался за висевшую у меня на шее дорогую японскую камеру, в которой что-то треснуло, однако тревожнее всего было то, что напрыгнувший на меня Роллинг вцепился мне в глотку, отчего глаза у меня полезли из орбит и здорово улучшилось боковое зрение, поэтому я видел, как Битл поливает кровью и слезами утоптанную землю парка и зажимает руками нос, который я ему, похоже, сломал кирпичами, до этой хитрости я, кстати, сам додумался, хотя за долгие годы тесного общения с Боном я, несомненно, проникся его склонностью жить в предвосхищении конфликта и, в частности, иметь при себе средства самозащиты, обычно более одного, чтобы в случае чего перейти от защиты к нападению, потому что напрыгнувший на меня Роллинг не просто меня душил, отчего моя передавленная гортань заходилась в протестующих рвотных позывах, но еще и ритмично колотил головой об утоптанную землю, обе эти стратегии плохо действовали на мое сознание, мутневшее и пятневшее теперь от ярких вспышек, какие, говорят, видишь, когда влюбляешься или когда вот-вот потеряешь сознание и умрешь, это я уже говорю вам сам, и, поскольку вот этот последний исход надо было во что бы то ни стало предотвратить, я позволил Роллингу и дальше себя убивать, чтобы он не заметил, что я тем временем согнул колени и из-под моих задравшихся штанин показались носки, а в носке у меня был спрятан выкидной нож, этому трюку меня научил Бон, и пока я вытаскивал нож, что-то твердое тыкалось мне в живот – у «Роллинга» был стояк, а это значило, что он точно меня убьет, он теперь скалил зубы не только от злобы и ярости, но еще от ненависти и ненависти к самому себе, и когда я нажал на кнопку, выскочившее лезвие вспороло мне ладонь, чего я почти не почувствовал, потому что мои глаза уже застилало красной пеленой, а в ушах гудел ток крови, гудел громко, но сквозь этот гул все равно прорывались крики Роллинга: мудила желтопузый ублюдок китаеза узкоглазый, – оскорбления, от которых на меня волнами накатывала ностальгия по тем невинным временам, когда колониализм снимали на черно-белую пленку, никаких аудиозаписей еще и в помине не было, и никто не слышал, как слово «аннамит», это схаркнутое презрение и снисхождение, отскакивает от французских языков и вьетнамских барабанных перепонок, и теперь, когда все сцены нашего угнетения остались далеко позади и даже подернулись благородной патиной, так что и повстанцы с торчащими из колодок головами, и крестьяне, несущие белых людей на своих горбах, казались пасторальными, живописными фигурками, моя неминуемая смерть тоже казалась чем-то далеким, все мои чувства затихали, и все конечности немели, не было больше ничего, кроме тяжести чужого тела на моем животе и холодной рукоятки ножа в моей влажной ладони, который мне все-таки удалось развернуть лезвием наружу, и, цепляясь за последние проблески сознания, я воткнул нож в ближайшую часть лежащего на мне тела, после чего раздался крик, одна рука на моем горле разжалась, что побудило меня к новому удару ножом, за которым последовал еще один крик, разжалась и другая рука Роллинга, который стал уворачиваться, пока я снова и снова тыкал в него ножом, ему еще повезло, что мне под руку попались только его ягодицы и тазовая кость, боль вынудила его скатиться с меня, он извивался и колотил меня ногами, а я, высвободившись из его хватки, пнул его в ответ, откатился подальше, пошатываясь, встал и тут чуть было снова не упал, споткнувшись о стоявшего на четвереньках Битла, который мотал головой и вытаращился на меня такими горящими злобой глазами, что я засадил ему коленом в лицо, и если не сломал ему нос раньше, то точно доломал его сейчас, один враг был повержен, но другой восстал, Роллинг, конечно, с воплями держался за кровоточащую жопу, но физически был еще весьма способен мне навредить, правда, психологически он уже отвлекся на боль, и это выдало в нем любителя, потому что, если бы он был профессионалом, как неоднократно говорил мне Бон, он бы знал, что для выживания нужно не только тело, но и разум, о чем я-то как раз прекрасно знал, потому что, превратившись с годами в закоренелого шпиона, а затем окончив школу перевоспитания, я не просто не умер, а стал неубиваемым, как клише, и уж точно был сильнее этого юноши, которому кровожадности хватало, но не хватало ни хитрости, ни опыта, ни обязательного страха смерти, которыми я обзавелся за полную горечи и обиды жизнь ублюдка, в обществе меня со мной, и пока я корчился от боли и хватал ртом воздух, у меня все было схвачено, все под контролем, и он получил от меня еще несколько быстрых ударов ножом в область сердца и жизненно важных органов, это было все равно что бить ножом сырую куриную тушку, только пару раз нож отскочил от ребра и грудины, и боль завибрировала у меня в руке, а я хотел только одного, чтобы он унялся, улегся, отстал от меня и пообещал больше меня не убивать, но моего французского хватило, только чтобы повторять stop, stop, stop, имея в виду, что и ему бы пора остановиться, да и мне тоже, но никто из нас не мог остановиться, пока один не окажется на земле – он, на коленях, на боку, ничком, не видя, как я быстро ухожу из парка, подхватив рюкзак одной рукой, защелкивая нож другой, не оглядываясь, чтобы проверить, умер ли Роллинг, встает ли Битл, радуясь, что пустой парк, который они засчитали себе в плюс, теперь стал для них минусом, радуясь, что по совету Бона одет во все черное, не чтобы казаться модным – в Париже такая мода, – а потому что на черном не так заметна кровь, тогда я сунул окровавленную руку в карман штанов и надвинул на глаза капюшон спортивной кофты, которую Бон тоже посоветовал мне надевать в тех случаях, когда понадобится спрятать мою неприглядную физиономию, что я и сделал, быстро шагая в сторону метро «Насьон», прислушиваясь к крикам и воплям, которые начали доноситься до меня, когда я уже отошел на некоторое расстояние от парка, в растерянности не сообразив, что надо было идти к метро «Рю-де-Буле», которое сразу за углом, однако не ускорил шага, даже заслышав сирены, завывавшие тебе крышка, тебе крышка, но у входа в метро звуки стихли, и я сбежал вниз по ступенькам, на груди у меня снова болтался рюкзак, а на шее – камера с разбитым объективом без крышечки, я прошел через турникет, спустился еще ниже и, пройдя по длинному переходу, вышел к первой попавшейся платформе, мне было плевать, что там за поезд и куда он идет, я радовался, что можно наконец остановиться, привалиться к стене и, незаметно выудив из рюкзака носовой платок, который полагается иметь всякому джентльмену, не только оттереть с одежды чужие или собственные телесные выделения, но и сделать из него нечто вроде жгута или повязки на правую руку, которую я затем снова засунул в карман, моя сердечная мышца разбухала во все стороны от адреналина и страха и колотилась о ребра так громко, что ее барабанный бой заглушил только грохот прибывающего поезда, приближение которого заставило меня встряхнуться, и я сумел, не споткнувшись, войти в вагон, усесться рядом с косматым стариком, не слишком ухоженным и слегка вонючим, мы с ним были как два брата-дегенерата, все лучше, чем быть дегенератом в полном одиночестве, особенно если ты измордованный японский турист на измене, надо пользоваться общим равнодушием народных масс, тем более тех, что населяют метро и подземки, изредка по мне скользили чужие взгляды, но люди быстро отворачивались, только одна маленькая девочка с собранными в хвостики волосами показала на меня пальцем и довольно громко сказала
СМОТРИ,
МАМ,
СМОТРИ!
после чего на меня действительно все посмотрели, и моя чудовищная сущность замерла, будто прилипший к стенке геккон, который понимает, что его заметили, и старается слиться с окружающей средой, а мамаша не сделала своей сладко-гадкой деточке ни единого замечания, и та все пялилась на меня глазами милого маленького жучка, пока я не отцепился от ее взгляда, выйдя из вагона в Бельвиле, и совершенно нормальным шагом не пошел вместе с толпой на пересадку, все мое путешествие заняло полчаса, и за все это время никто не сказал мне ни слова, потому что я всем своим видом давал понять, что не нужно мне ничьих слов, слушая в наушниках Жака Бреля, который снова и снова пел «Ne me quitte pas», пока я наконец не разобрал, что он хочет быть тенью пса, и к этому времени я как раз добрался до ресторана, где Лё Ков Бой спросил, какая такая хуйня со мной случилась, я бы в принципе себе задал тот же вопрос, понимая, это те самые ласковые слова, которые в очень редких случаях один мужик может сказать другому, выражение заботы и участия, намек на скорое возмездие, и, не дав мне усесться за столик, Лё Ков Бой утащил меня на кухню, где Семеро Гномов промыли мне руку в синем пластмассовом тазу, в котором они обычно чистили рыбу, и вода мутнела и краснела от моей крови, пока они умащивали меня йодом и эвкалиптовым маслом, отчего моя ладонь и синяки на лице и шее заполыхали огнем, окружившим жарким нимбом Бона, который мельтешил у меня перед глазами, приговаривая «я этих придурков угандошу» и явно желая таким образом сказать, что он меня любит, но вот от чего я действительно расчувствовался и начал рыдать в три ручья, так это когда он сказал, я им кишки вытащу, они у меня будут свое говно жрать горяченьким, и этот восхитительный гастрономический образ вызвал у Семерых Гномов приступы гомерического смеха, некоторые гномы даже повытаскивали тесаки и вступили друг с другом в шуточную схватку, а Лё Ков Бой экспромтом сочинил в мою честь ужасную оду, рыдающий воин возвращается из своих странствий, нет, это вообще не стоит цитировать, да я и не вспомню оттуда ни слова, такие это были дрянные стихи, но моя вялая реакция совсем не обидела Лё Ков Боя, который, несомненно, списал ее на мое физическое состояние, мужественную боль, понятную Семерым Гномам, и совсем непонятные им постыдные слезы, и, помогая мне скрыть слабость, Лё Ков Бой принес бутылку китайского крепкача, похожего то ли на воду, то ли на водку, и эта прозрачная жидкость выжгла слой нежных розовых клеток у меня в горле, однако помогла на миг унять слезы и забыть о рассеченной руке, торчащей из бинтового пончика, и когда я сказал, налей-ка еще, он сказал, у меня есть кое-что получше, исчез и вернулся с квадратиком фольги, на который он положил беленький кусочек сахара, комочек в роли целого обеда, как оно бывает в мишленовских ресторанах, только это был не сахар, а, как заявил Лё Ков Бой, лекарство, которое, если его проглотить, подействует очень нескоро, хоть разводи его водой, хоть ешь насухую, поэтому он растолок его в ступке, ссыпал обратно на квадратик фольги, одной рукой сунул мне под нос, другой щелкнул под квадратиком зажигалкой, белый порошок растекся в шипящую, дымящуюся лужицу жидкой прозрачности, какой-то гном сунул мне пластмассовую трубочку, остов авторучки, из которой вытащили стержень, и Лё Ков Бой велел мне вдохнуть через трубку, что я и сделал, потому что если уж врачи и ученые такие высокоморальные и смелые, что вечно ставят эксперименты сами на себе, то это можем себе позволить и МЫ, жуткое создание, чья двуликость казалась гротеском всякому, кто видел нас, меня со мной, и может, еще moi о двух лицах – или теперь все-таки о трех, – которого любить могла только мама, наша мама, которая умерла сегодня, а может быть, вчера и которая, вероятнее всего, умрет завтра, наша мама умирает каждый день и каждый день оживает в нашей памяти, не проходит и дня, чтобы МЫ не думали о ней и о том, что МЫ не были с ней рядом, когда она умирала, преступление столь же непростительное, как и наше рождение, когда МЫ вырвались из нашей матери и начали процесс отделения от нее длиною в жизнь, и от одного этого воспоминания МЫ разрыдались снова, но все подумали, что это из-за моих ран или из-за лекарства, и Лё Ков Бой все повторял «потрясающе, правда?», на что МЫ в ответ могли лишь мычать с закрытыми глазами, наши лица сливались в одно, так что МЫ были полностью сфокусированы на себе, снаружи и внутри, на тысячах самых разных наслоений себя, тянувшихся из настоящего в прошлое, сливаясь в слоистый, сладкий, наркотический, калорийный мильфей наших историй и индивидуальностей, существующих разом и единовременно, склеенных в единое целое при помощи липких вечных вопросов вроде «что все это значит?», «кто МЫ такие?», «что МЫ такое?», «откуда МЫ взялись?», «куда МЫ движемся?», «что МЫ наделали?», «что МЫ теперь будем делать?» – вопросов, на которые нет ответов и от которых у нас сперло дыхание, МЫ с такой остротой ощущали наше тело, наше настоящее, наше прошлое и наше будущее, что в какой-то момент совсем перестали это тело чувствовать, граница между ним и миром растворилась без следа, и каждая волна света, звука, касания рябью проходила по нам и утягивала за собой, в водоворот эйфорического, оргазмического даже чувства, которое длилось неизвестно сколько времени, пока водоворот наконец не перестал затягивать нас в свои глубины и, изменив курс, не взвихрился над нами, превратившись в световую лестницу, и сидевший на верхней ступеньке этой лестницы Бон сказал, давай я тогда сразу скажу, что только что узнал, его слова стекали по нашей коже, человек без лица в посольстве, но одно это и могло испортить наше удовольствие от лекарства, ведь существовал только один человек без лица, злая, зловещая фигура, которую Бон вернул к жизни всего лишь усилием мысли, а это значило, что судьба вступает в свои права, и отчего-то МЫ всегда знали, что МЫ с ним скоро встретимся, МЫ, бывшие не только монстрами, не только гротеском, но и чудом, прелестью, и вот мы уже спустились по световой лестнице в соседнюю кондитерскую, отказавшись есть в худшем азиатском ресторане Парижа, чуть взрыдывая при виде завораживающего множества хлебов и пирожных, воплотивших в себе столетия превосходного вкуса, гастрономической изысканности и кулинарных ухищрений, как, например, поцелуйчики негров, которые так любил Шеф, но для которых у нас сейчас было не то настроение, нет, нам подавай что-то посытнее зефира в шоколаде, после всего того, что МЫ пережили, после путешествия, которое еще тихонько в нас отзывалось, пока мы возвращались в будничную реальность, наша кожа – контурная карта эрогенных зон, а руки тряслись, когда МЫ указали пальцем на пухлый овал деревенского хлеба, который МЫ прежде никогда не покупали, но который нас заинтересовал, когда мы узнали, как он называется по-французски, и МЫ на нашем чистейшем французском попросили: мне бастарда, пожалуйста.
Часть вторая. И я
Глава 6
Есть у меня одна мечта! – сказал Мартин Лютер Кинг-младший.
Я летел вниз, почти достигнув Рая, а может быть, подымался наверх, почти провалившись в Ад. Мои стопы горели от адского огня, а из носа текло, потому что средь небесных облаков, где я, дрожа, стоял у райских врат, было очень холодно. Рев двухтактного двигателя нарушил возвышенную атмосферу, мимо очереди страждущих пронесся мотоцикл, вклинившись ровнехонько перед Мартином Лютером Кингом-младшим. Вот и первая подсказка, что мотоциклом управлял вьетнамец. Кто же он? Нет, быть не может – может! – это же Ле Зуан, генеральный секретарь Коммунистической партии! Преемник Хо Ши Мина! Один из отцов-основателей нашей вновь воссоединившейся страны! Человек, истинно преданный своему делу! Революционер, который был настолько безумен, что добровольно отправился с юга на север, когда все умные люди, и моя мать в том числе, отправились как раз в противоположную сторону. Так какого же черта он тут делает?
Кто вы? – спросил Мартин Лютер Кинг-младший.
Человек, у которого есть план! Широко улыбаясь, Ле Зуан соскочил с мотоцикла, совершенно не обидевшись, что ему пришлось объяснять, кто он такой. Это удел любого уроженца маленькой страны, которого не избежать и самым блестящим ее умам. Даже когда у нас есть имена, только наши соотечественники знают, что это за имена, и умеют их выговаривать. Может, конечно, лучше быть безымянными, тогда наших имен никто не исковеркает. Впрочем, никто в нашей стране не мог исковеркать имя Ле Зуана.
Истинно преданный своему делу человек тем временем продолжал: я – чародей, сумевший пришить верхнюю часть нашей страны к ее нижней части! Затем я приладил ей железный хребет революции, чтобы она могла встать с колен! А затем я порылся на кладбище и отыскал мозг для нашего нового создания! Ну и что, что это мозг иностранца, Карла Маркса? Вот только, пожалуйста, давайте без расизма. Немцы делают отличные мозги, не хуже, чем машины. Видите нашу страну, вон там, внизу? Ее, конечно, немного пошатывает, ну а как вы хотели, ведь времени после радикальной операции на хребте и на мозге прошло всего ничего. Хотел бы я посмотреть, сможете ли вы ходить – о беге я вообще молчу, – если над вами сначала будут долго издеваться, а потом подвергнут серьезной операции по удалению из тела множества инородных тел. Китайцы, французы, японцы, корейцы, американцы – все они насиловали нас по очереди. Ну-ну – тут Ле Зуан ткнул Мартина Лютера Кинга-младшего локтем в бок, – не у тебя одного есть мечта, дружище! Радостно хохоча, Ле Зуан показал на свой мотоцикл и промурлыкал: мечта есть и у меня!
Мы все посмотрели на логотип его «хонды», там и вправду было написано
МЕЧТА
«Хонда-мечта»? Это я что же, размечтался? Японцы, доказав, что умеют делать транзисторные радиоприемники и кассетные магнитофоны, теперь и мечты стали изготавливать? Я и не знал ничего об этой мечте, пока не замечтался, но теперь, узнав, я захотел, чтобы эта японская мечта была и у меня! Вот это мечта так мечта! Наверное, в сто раз лучше американской! Американская Мечта была такой простой и оптимистичной, что не требовала ни психоанализа, ни глубокого погружения. Она была такой же поверхностной, скучной и сентиментальной, как какая-нибудь дурацкая телепрограмма, внезапно ставшая хитом. А вот Японская Мечта, наверное, и впрямь ого-го. Я с жаром рвался к этой мечте, напрочь позабыв о том, что мечты убивают, – самый подходящий момент, чтобы очнуться с коркой сухого хлеба во рту и верхом на закрытом крышкой унитазе в худшем азиатском ресторане Парижа, каковой унитаз, судя по тошнотворному запаху, я вычистил из рук вон плохо. Я могу только свалить всю вину на другого, то есть на меня, трезвомыслящего человека, не желавшего иметь с этим мерзотным сортиром ничего общего. В воздухе висело зловоние, этакая смесь запаха из подмышек, пупка и потных складок промежности. Отверстие туалета было зеркальным отражением ануса, и то и другое – врата, ведущие к таинственным глубинам и извилистым тоннелям, поэтому-то я и сидел на закрытой крышке, вместо того чтобы, борясь с тошнотой, таращиться в слив.
Возьми себя в руки! – приказал я себе. Сделать это было непросто, потому что я всхлипывал – от боли, от раскаяния и от побочных эффектов лекарства, один из которых весьма напоминал чувство, что я испытывал, переспав с едва знакомым человеком, – отвращение. Мама, простонал я. Мама! Что я наделал?
Не переживай, сказал упитанный майор. Они живы.
Если бы умерли, то уже были бы тут, с нами, прибавил Сонни.
Пошли вон из туалета! – велел им я. Лекарство выветрилось, словно любовь, оставив меня с болью в руке и отчаянным желанием влюбиться снова, пусть даже и на одну ночь и зная, каким стыдом все это обернется. Дайте мне побыть одному!
Но мы с тобой так давно не общались, сказал упитанный майор, высовываясь из-за моего правого плеча, чтобы заглянуть в зеркало. Стоявший за левым плечом Сонни кивнул, его лицо было таким же бледным и бескровным, как у майора, несмотря на то что из дыры у майора во лбу, из его третьего глаза, до сих пор сочилась кровь, как и из дырки в руке Сонни, куда попала одна из пуль, что я в него выпустил. Перестают ли призраки хоть когда-нибудь истекать кровью, плакать, возвращаться? Мать, например, никогда мне не являлась, наверное, это значило, что ее в загробной жизни все устраивает. У нее не было причин меня преследовать, ведь я был ей хорошим сыном, сыном, который всегда о ней вспоминал, хранил в бумажнике ее фото и разговаривал с ним по вечерам. На черно-белом снимке, сделанном незадолго до моего отъезда в лицей, чтобы я мог увезти фото с собой на память, мама одета в аозай, одолженный у кого-то из моих теток. Одолжила она одно платье, штаны ей были ни к чему, ведь ее фотографировали по грудь. Ей уложили волосы в салоне – завили щипцами, и они волнами обрамляют ее лицо. Лицо ее, обычно такое невзрачное, в этот раз расцвечено румянами, тушью и губной помадой. Я всегда знал, что моя мать – красавица, но еще я знал, что трудно быть красивой, если устаешь как собака, а это было ее естественное состояние. Все ее тяготы – а именно сын и жизнь – были волшебным образом стерты с этой фотографии, осталась одна красота. Я хранил фотографию матери, чтобы не забывать ее, но еще и чтобы помнить, что и у всех проклятьем заклейменных могут быть лики ангелов, и наоборот, сложись только история по-другому. Я хотел узнать у своих призраков, не видели ли они мою мать, но не хотел показывать им живущего во мне ребенка, мальчика, который каждое утро зовет маму.
Значит, на вашей стороне их нет? – спросил я.
Ты что, думаешь, мы тут всех знаем? – с деланым возмущением спросил Сонни. Сарказм и так-то всегда раздражает, а тем более из уст призрака. Нас всего-то каких-нибудь сто миллиардов.
Плюс-минус миллиард, сказал упитанный майор. Точно не скажу, потому что в загробном мире нет отдела переписи населения. Вопреки широко распространенному мнению тут вам не гетто с вратами на замке и пропускной системой.
И еще тут темновато и мутновато, добавил Сонни. Картинка нечеткая.
И хорошо. В загробном мире все далеко не красавцы.
В целом да. Но бывают и исключения.
Да, но молодые покойники с красивыми трупами просто невыносимы.
Те, которые дожили до старости, умерли в одиночестве и успели разложиться, ведут себя поскромнее.
Но ни с кем особо не сходятся.
Потому что воняют. Этого-то про загробный мир не рассказывают. А тут воняет тухлым мясом, стоячей водой и черной плесенью.
Ну нельзя же, чтобы все и сразу, сказал я. А дело-то вот в чем: если кто-то умрет, то вы, может, его там и не увидите, а вот я – увижу.
Это если ты его убил, сказал Сонни. Как нас.
Так вся эта система с призраками и работает, добавил упитанный майор.
Вы, кстати, мне давно не являлись.
Ну что тут скажешь. Мы осматривали достопримечательности. Великий город этот Париж. Столько истории! Столько катакомб! Со столькими призраками надо познакомиться! Все, кто хоть что-то собой представляет, – на Пер-Лашез!
Я оставил их в туалете, их хохот был слышен даже через закрытую дверь. Существовали ли они на самом деле или тоже были побочными эффектами лекарства? Наверное, существовали, ведь я их и раньше видел. Очередное появление их комического дуэта доказало: то, чего я опасался, так и не произошло. Битл и Роллинг были живы, я не обрек их на участь доисторических амфибий, вынужденных выцарапывать самих себя из околоплодных вод загробного мира. Тогда, значит, и коммунистическая шпионка не умерла, ведь я никогда ее не видел, она, в отличие от упитанного майора и Сонни, не являлась меня помучить.
Бон был того же мнения: эти ребята живы. На кухне ресторана кроме нас никого не было, и он щедро плеснул мне вискаря, моего, кстати, любимого. Тебе даже из пистолета человека убить трудно. Совесть мешает. А убийство ножом – это тем более дело особенное. Ты даже вот так, вплотную, человека не сможешь прикончить. Только Шефу не говори. Шефу скажешь, что ребятки покойники.
Они же дети, сказал я. Вискарь проскользнул в горло и подмазал мои гниющие внутренности свежим слоем краски. Ладонь пульсировала от боли, Бука заштопал мою рану, не переставая при этом насвистывать. Еще, попросил я. Это было мое любимое слово – правда, только когда его говорил я сам.
Они мужики. Бон снова наполнил мой стакан. Молодые мужики, конечно, но воевать уже могут и умирать на войне – тоже. Я видел пацанов и помладше, которые сражались, убивали и умирали. Ты что, думаешь, они тебя вот так вот запросто взяли бы и отпустили? Нет. Все закончилось бы или убийством, или тяжкими телесными, двое против одного. Ты имел полное право спасать свою шкуру. Вот если бы на твоем месте был я, то, конечно, живыми бы они не ушли. Только так и можно гарантировать, что они потом не придут за тобой. Как это было с человеком без лица.
В кухне, где мы, подтянув колени к ушам, сидели на низких табуреточках, напоминавших нам о доме, от одного упоминания человека без лица понизилась температура. Человек без лица был нашим кровным братом, третьим мушкетером, хотя Бон этого и не знал, потому что в исправительном лагере видел его только издалека. Для Бона человек без лица был просто лагерным комиссаром, а для меня комиссар был нашим побратимом Маном. Вот так поворот судьбы – меня пытал и допрашивал мой лучший друг, человек, который знал меня лучше, чем я знал себя, человек, вложивший мне в руку пистолет и уговаривавший меня застрелить его, когда я был привязан в пыточной. Боль терзала его не меньше, чем меня. Но я не мог его убить, и он так и не смог убить меня.
Как ты про него узнал?
Появляется человек без лица – и надолго это останется тайной? Ты сам-то как думаешь? Он в посольстве. Говорят, носит маску. Называют героем войны.
Если он в маске, откуда ты знаешь, что это человек без лица?
А кому еще нужно ходить в маске? Только человеку без лица!
Я отхлебнул виски и спросил: как его зовут?
Он сказал другое имя, не Мана. Дунг.
Я решил, что имя вымышленное, псевдоним, потому что на нашем языке оно означало «храбрец», на английском – «говно», а на французском – вообще ничего. Тогда я спросил: а ты откуда знаешь, что это комиссар? Даже охранники в лагере обращались к нему только по званию. Да и сколько человек после войны остались без лиц? Ты не можешь знать наверняка, что это он.
Тебе нужны доказательства? Ладно. Подберемся к нему поближе и посмотрим. А потом убьем его. Точнее, я убью.
Я допил виски. Иногда я любил пить виски маленькими глоточками, чтобы растянуть удовольствие, а иногда мне нужно было залить его в себя одним махом, подзавести печень до максимума, потому что жизнь такая дерьмовая.
Как так вышло, что ты столько людей убил и совесть тебя не мучает?
Меня совесть мучает, только когда я совершаю преступление. Он снова наполнил стаканы. Пей давай.
Сто процентов! – воскликнул я под перезвон бокалов, в которых плескался спиритус. Спиритус служил нам проводником в спиритический мир, пусть этот мир и был зачастую населен ангелами, демонами, призраками и фикциями. Я не рассказывал Бону о своих призраках, он и без того считал, что у меня не все дома. Но призраки были столь же реальны и столь же невидимы, как термиты, и так же незаметно подтачивали твои основы. Как же тогда выкуривают мертвецов? Простой ответ – при помощи лекарства, но это так, пластырь для живых, ну или для тех, кто прикидывался живым, вот как я.
Но я боялся лекарства. От него было так хорошо, что оно напомнило мне религию.
Вечером позвонил Шеф, велел на следующий день явиться к нему домой – верный признак, что он меня зауважал. Бон ушел домой, а я провел ночь в ресторане, на раскладушке под прилавком, потому что не хотел, чтобы тетка видела мои синяки и распоротую руку. Ноющая боль не давала уснуть, снова и снова возвращая меня в камеру исправительного лагеря, где я лежал голый и связанный, весь потолок был утыкан лампочками, и в комнате горел такой яркий свет, что от него нельзя было спрятаться, закрыв глаза. Ману удалось влезть в самую труднодоступную часть меня, в мозг… и наверное, даже в душу, если такая штука вообще существует. Может, если мы с ним снова встретимся, он откроет мне то во мне, чего я еще сам не знаю. Может, потому мои инстинкты и велели мне искать убежища у тетки, ведь я знал, что она расскажет обо мне Ману. Теперь он ступил на нейтральную землю Парижа, города, где люди наконец сторговались насчет окончания войны. Он пришел за мной. И за Боном.
Поеживаясь, я слушал, как рядом шуршат тараканы и шмыгают мыши. Я впервые заметил, что на полочке под кассой лежит стопка порнографических журналов, слипшихся от кухонного жира, – это я надеялся, что от жира. У меня болела и рука, и голова, но все равно что-то внутри меня дернулось, ток побежал от глаз к двум сознаниям и дальше вниз, к другой паре шариков, делавших меня мужчиной. Глянцевые бледные тела этих очень серьезно настроенных девушек казались вырезанными из марципана, все груди как на подбор больше среднего. Девушки были тщательно накрашены, как на свадьбу, но, пока я глазами и сознаниями откликался на увиденное, оставшаяся часть меня отказывалась в этом участвовать, отвлекаясь на боль в руке. Отложив журналы, я все спрашивал себя, в чем был смысл моих действий, почему эти молодые мужчины – а точнее, мальчики – напали на меня, почему я ответил ударом на удар. И, помимо всего прочего, помимо беспокойства, что я никак не мог достигнуть структурной жесткости, необходимой для последующей эякуляции, я спрашивал себя, в чем смысл моего безусловно сомнительного и, скорее всего, ненужного существования.
Может быть, Шеф поможет мне с ответом. Он не был моим создателем, но стал моим воссоздателем, не одарив меня новым шансом, но выдав его в кредит. Если Господь жил на Небесах, то епархией Шефа было казино, рай для одних и ад для других. Своими делами он ворочал из дома, находившегося в паре кварталов от магазина импорта-экспорта, в бруталистского вида башне этажей в тридцать, куда я и отправился на следующее утро, отупев от боли и бессонницы. Башня была такой отъявленно непарижской, что ближайший к ней указатель вел к Площади Италии, словно это чудовищное архитектурное решение хотели свалить на Муссолини. Эта архитектура – предположительно апогей социалистической идеологии – сводилась к составленным друг на друга коробкам с обувью, только обувью тут были люди. Эффективный дизайн был разработан для того, чтобы разместить огромное количество народу на весьма ограниченном участке земли, тем более что в центральном Париже была проблема и с ограниченностью земли, и с количеством народа, ну или как-то так объяснил мне Шеф, когда мы сидели на его красном кожаном диване, размер которого явно имел значение.
Ты посмотри, какой вид, сказал он.
Шеф жил в середине башни, диван был развернут к окну гостиной, и под углом к нему стоял другой точно такой же диван. Этот второй диван был повернут к телевизору, который был размером со слона и весил, наверное, как взрослая горилла, а по бокам от телевизора стояли колонки, каждая высотой с подростка. Как и все беженцы-мужчины, Шеф был без ума от гигантского аудиовизуального оборудования, это чтобы лучше видеть фильмы и слушать музыку, напоминавшую ему о родине. Побывав в квартирах у тетки и доктора Мао, я понял, что французы предпочитают телевизоры поменьше, чтобы побольше пространства, которое в их маленьких жилищах было на вес золота, занять книгами, зеркалами и сувенирами, купленными на блошиных рынках или во время ежегодного оплачиваемого отпуска. Мы тем временем в отпуск не ездили, по крайней мере не ездили в экзотические страны, если не считать стран, откуда мы приехали, но они не были для нас экзотическими. Мы, представители древних культур Азии, которые куда древнее пока еще просто старинной культуры Франции, жаждали современности и сверкающей новизны – с некоторыми исключениями, конечно, вроде часов над телевизором, точной копии деревянных часов в форме нашей страны, висевших в конторе у Шефа.
Вид потрясающий, сказал я.
Угощайся, сказал Шеф, указывая на жестяную коробку датского сдобного печенья, стоявшую на кофейном столике из искусственного мрамора, которым – лучше всякой ступки и пестика – можно было раздробить чей-нибудь слишком твердый лоб. Молочку я переносил плохо, но из вежливости неохотно выковырял жирное, масляное печенье из бумажной обертки.
Напавшие на меня ребята сказали, что они масло.
Масло? – спросил Шеф.
Масло? – спросил Лё Ков Бой.
Секретарша рассмеялась. Они с Лё Ков Боем сидели на втором диване и смотрели на телеслоне выпуск «Фантазии» с приглушенным до уровня перешептываний звуком. Соблазнительная секретарша была молода, стройна и здорова, а еще высока, высокомерна и полуодета. Все эти элементы множились, и, как в случае с, например, трижды три, их множество было куда больше их суммы. На ее упругой коже сиял отсвет огня, полыхавшего в печи ее яичников, длинные черные волосы были столь же гладкими и сильными, как и все прочие ее составляющие, а грудь, казавшаяся идеально сочной, была столь образцовой формы и такого уместного размера, что в следующей жизни я бы с радостью стал ее бюстгальтером. Ну конечно, я на нее пялился, а какой бы мужик не стал на нее пялиться – ну какой?
Они не сказали, что они масло, с еле заметным презрением сказала она. Они сказали, что они масло.
Чего-чего? – спросил я.
B-e-u-r-r-e – значит «масло», очень, очень медленно сказала она, глядя на меня, – Шеф и Лё Ков Бой захихикали. B-e-u-r – это прозвище тех, у кого родители арабы, но сами они родились уже здесь.
Я надкусил печенье, стараясь не показывать, что меня тошнит от его вкуса. Когда Шеф налил мне зеленого чая и выжидающе на меня поглядел, я понял, что меня тут привечают как особого гостя. Но не успел я взять горячую чашку, как Шеф сказал: не хочешь чай, хочешь кофе? Я снова не успел ничего ответить, как он щелкнул пальцами и секретарша к нам обернулась. Принеси-ка всем кофе, сказал Шеф.
Она как по команде надула губы и раздвинула сдвинутые ноги, пришлось срочно сглатывать обильно выпавшую во рту слюну. Мы все глядели ей вслед, пока она шла на кухню, безмолвно восхищаясь ее идеальным тылом. Когда она скрылась на кухне, Шеф откинулся на спинку дивана и сказал: Эйфелева башня. Прямо за окном. Ну ладно, не совсем за окном. Вдали. Но все равно Эйфелева башня, вон она. Могу дать бинокль, если захочется рассмотреть поближе. Люди платят какие-то безумные деньги, чтобы жить возле Эйфелевой башни, а я почти ничего не плачу и все равно прекрасно ее вижу. Ну и кто тут самый умный? Никто мне не мешает и не водит экскурсий у меня под дверью. Фараоны не переживают за туристов и богатых жителей. Они ведь защищают одних туристов да банкиров. А здесь что? Если б тут было много белых людей, фараоны слетались бы сюда, как навозные мухи на навоз. Но белые люди не хотят здесь жить. Парков мало, шарма мало и какого-то je ne sais quoi им мало тоже. И маловато белых, вот что самое важное. Замкнутый круг. Когда белых и так много, их станет еще больше. Когда белых мало, другие белые тоже заезжать не спешат, боятся. А мы воспользовались возможностью.
Мы?
Азиаты! Китайцы, вьетнамцы. Твои желтые братья и сестры, ну или сводные братья и сводные сестры. Теперь это наша территория. Мы всегда жили где придется, в основном потому, что у нас особо и не было выбора. Я, правда, мог поехать в Штаты. Но выбрал Францию. Знаешь почему? Тут конкурентов поменьше. В Штатах и без меня хватает бизнесменов из Азии. Во Франции азиатов не так много, а те, что есть, – просто бараны. Но местное азиатское сообщество будет только расти, и им всем понадобятся мои услуги.
«Бизнесменами» у Шефа явно назывались гангстеры, но я только и сказал: был я в Штатах. Бизнесменов там и правда много.
Именно. А здесь больше возможностей. Если я вижу возможность, я ее не упущу. Упускать возможность – это все равно что выпускать из рук еду. А с едой все просто: есть еда – надо есть. Согласен? Смотри. Он указал на кофейный столик, где в белой пластмассовой миске с синими узорами, напоминавшими узоры на вазах династии Мин, лежала горка переливчатых вишен. Что ты видишь?
Черноволосые головы беженцев в утлом суденышке, которых туда набилось столько, что нельзя и пошевелиться. При одном воспоминании об этом я чуть было не заскулил, но, сдержавшись, ответил: вишни?
Неидеальные вишни, сказал Шеф, сделав вид, будто не заметил моей недостойной мужика слабости.
Одни вишни были круглыми и вполне идеальными, такого насыщенного темно-красного цвета, что казались черными, другие же пестрели многообразием размеров и форм. Несколько вишен срослись друг с дружкой и от этого, если их единение было симметричным, напоминали пару ягодиц. Но чаще всего одна вишня была больше другой, и от этого весь плод превращался в горбуна.
Я их покупаю на китайском рынке, потому что французские рынки – рынки для белых – ни за что не станут такое продавать. Шеф схватил деформированную двойную вишню и сунул ее в рот. Зато они дешевле, а вкус один и тот же. Страшная сиська на вкус такая же, как и красивая, – это, конечно, если глаза закрыть.
Значит, страшную вы предпочтете красивой? – спросил Лё Ков Бой.
Шеф улыбнулся и ответил: я что, по-твоему, дурак? Конечно, хорошо, когда все кругом красивое, но если нет – тоже жить можно. Я могу купить квартиру рядом с Эйфелевой башней, но зачем? Люди – белые люди – будут думать: это что еще за азиат? Фараоны будут думать: что этот азиат тут делает? Соседи будут думать: ну надо же, желтопузый заехал, глазам своим не верим. Чудные они, эти белые. Они считают, будто мы, азиаты, слишком уж держимся вместе, но ведь когда белые приезжают в наши страны, они только и делают, что держатся вместе.
Лё Ков Бой рассмеялся, секретарша рассмеялась тоже. Она внесла серебряный поднос с тремя стаканчиками, на дне каждого стаканчика было налито на полпальца сгущенки. Сверху были пристроены алюминиевые фильтры, через которые на сгущенку медленно капал черный кофе, и все разом умолкли, когда секретарша нагнулась, чтобы поставить поднос на кофейный столик. Она села на диван, я снова сглотнул, и Шеф выжидающе на меня посмотрел. Что мы тут делали? Ах да, лизали Шефу жопу. Я тоже посмеялся, но всего секунду, не больше, потому что от шума у меня зазвенело в голове. Шеф кивнул и сказал: здесь белые люди говорят, что нам не стоит держаться вместе, а когда мы перестаем держаться вместе, они говорят, что мы утратили свою культуру.
Безвыходная ситуация, сказал Лё Ков Бой.
Нет, выход есть, сказал Шеф. Надо только смотреть на мир не так, как на него смотрят белые. Думаешь как белый – все, тебе хана. Вот, например, белые считают нас за баранов. И в целом не то чтобы ошибаются. Наши люди думают, что если они, как бараны, будут соблюдать закон, то их тут сразу примут и зауважают. Какое убожество. И вот это я собираюсь изменить, потому что знаю: белые не станут нас уважать, пока не начнут нас бояться, а бояться они нас начнут только тогда, когда поймут, что мы можем нарушить их закон.
Наших гангстеров тут нет, что правда, то правда, сказал я.
Гангстеров! Можно, конечно, и так сказать. На родине нас бы прозвали пиратами или бандитами. Нам бы пришлось прятаться в гетто или в каких-нибудь джунглях. Но мне нравится считать, что мы просто вне закона. И мне нравится быть здесь, нигде не прячась. Здесь передо мной открываются виды, а на меня никто не смотрит. Я вижу все, и никто не видит меня.
У вас есть план, сказал я.
План должен быть у всех.
Глупо было признаваться, что у меня никакого плана нет, поэтому я только кивнул, но всего разок – было очень больно.
Выглядишь ты не очень.
Не очень, поддакнул Лё Ков Бой.
Время все исправит, ну или пластический хирург. Есть у меня один.
Лицо пройдет через неделю-другую. Швы из руки вынут чуть попозже.
, сказал Шеф по-китайски.
, смеясь, согласился Лё Ков Бой.
Не волнуйся, мы не про тебя говорим.
Нет, про тебя.
Ладно, ладно, про тебя. Не хочешь, чтобы мы про тебя говорили, тогда учи китайский. Все просто. Я вот нанял учительницу, чтобы учила меня французскому. Тут Шеф кивком указал на свою учительницу французского, которая заодно приходилась ему и секретаршей, и любовницей. А ты, кстати, молодцом. Не думал, что ты на такое способен.
Может, ему просто повезло, сказал Лё Ков Бой.
Нам всем иногда везет. Честный человек об этом честно говорит. Шеф помолчал, оценив иронию сказанного. Бон говорит, тебе нужно где-то перекантоваться.
Тетка не обрадуется, если я к ней заявлюсь в таком виде, пробормотал я.
Она не при делах, сказал Лё Ков Бой.
Она не имеет к этому отношения, подтвердил я. И не захочет связываться.
Клиенты идут через нее, сказал Шеф. Этим рисковать не стоит. Ладно, есть у меня для тебя местечко. Ты оценишь.
Такое же, как это?
Вид еще лучше, уж поверь мне, сказал Шеф, улыбаясь во весь рот. Он снова посмотрел в окно, занимавшее всю стену его гостиной. Что ты видишь?
Эйфелеву башню? – предположил я.
Да, да, Эйфелеву башню. Но на что она, по-твоему, похожа?
Я ответил не сразу. Даже думать было больно.
На солнечные часы?
На солнечные часы? Шеф прищурился. Ну, можно и так сказать… но ты вглядись-ка получше.
На палец?
На палец? На один? А где остальные пальцы?
Я снова уставился на башню. На трубу?