По сравнению с То Хыу вы лишь называетесь коммунистом. Фактически вы буржуазный интеллектуал. Я вас не виню. Трудно избавиться от клейма своего класса и своего рождения, а вы запятнаны в обоих смыслах. Как всякому буржуазному интеллектуалу, вам нужно переделать себя – именно так говорили и Дядюшка Хо, и Председатель Мао. Плюс в том, что в вас заметны проблески коллективистского революционного сознания. Минус же в том, что вас выдает ваш язык. Ему не хватает ясности, точности, прямоты и простоты. Это язык элиты. Но вы должны писать для народа!
Вы совершенно правы, товарищ комендант, сказал я. Лесной голубь и суп из маниока начали растворяться в моем желудке, и содержащиеся в них питательные вещества взбодрили мой мозг. Мне только любопытно, как быть с Карлом Марксом. “Капитал” трудно назвать книгой, написанной для народа.
Это Маркс-то писал не для народа? Я вдруг увидел в увеличенных радужках коменданта тьму его пещеры. Убирайтесь! Видите, как вы буржуазны? Истинный революционер преклоняется перед Марксом. Только у буржуа хватает наглости сравнивать себя с Марксом. Но можете не сомневаться – он, то есть наш комиссар, излечит вас от ваших западных наклонностей и элитарных замашек. Он построил отвечающую самым современным требованиям комнату для допросов, где под его личным контролем пройдет последняя стадия вашего перевоспитания, направленного на то, чтобы снова превратить вас из американца во вьетнамца.
Но я не американец, товарищ комендант, сказал я. Разве мое признание не показывает со всей ясностью, что я антиамериканец? Должно быть, я сморозил что-то ужасно смешное, потому что он по-настоящему рассмеялся. Антиамериканец – это уже включает в себя американца, сказал он. Неужто вы не понимаете, что американцы нуждаются в антиамериканцах? Конечно, когда тебя любят, это лучше, чем когда тебя ненавидят, но последнее гораздо лучше, чем когда тебя вовсе не замечают. Если вы антиамериканец, значит, вы просто реакционер. Мы, нанесшие американцам поражение, больше не определяем себя как антиамериканцев. Мы – стопроцентные вьетнамцы. И вам надо постараться стать таким же.
При всем уважении, товарищ комендант, большинство наших земляков не считает меня своим.
Тем больше усилий вам следует приложить, чтобы убедить их в обратном. Очевидно, что вы сами считаете себя одним из нас, по крайней мере иногда, а это уже прогресс. Я вижу, вы все доели. Как вам лесной голубь? Вкусно, не правда ли? Но что если я скажу вам, что голубь – это просто эвфемизм? Он внимательно наблюдал, как я разглядываю кучку маленьких косточек на своей тарелке, обсосанных так чисто, что от мяса и хрящей на них не осталось и следа. Чем бы это ни было, я жаждал добавки. Некоторые называют это крысой, но я предпочитаю говорить “крупная мышь”, сказал он. Впрочем, это ведь неважно, согласны? Мясо есть мясо, и мы едим то, что имеем. Знаете, однажды я видел, как собака ест мозги нашего батальонного врача. Бр-р! И ведь собака не виновата. Ей пришлось есть мозги, потому что кишки уже съела ее подружка. Чего только не увидишь на поле боя! Но мы не зря потеряли столько людей. Все бомбы, которые эти воздушные пираты сбросили на нас, не были сброшены на нашу родину. Не говоря уж о том, что мы освободили лаосцев. Вот что делают революционеры. Мы жертвуем собой, чтобы спасти других.
Да, товарищ комендант.
Ну, хватит серьезных разговоров. Он снова прикрыл маринованного младенца джутовой тряпкой. Я просто хотел лично поздравить вас с тем, что вы завершили письменную фазу своего перевоспитания, пусть, на мой взгляд, и с сомнительным успехом. Вы продвинулись далеко, и это повод для радости, но очевидные недостатки вашего признания – это, безусловно, повод для самокритики. Вы хороший ученик, но вам еще предстоит сделаться истинным диалектическим материалистом, а ведь революции вы нужны именно в этом качестве. А теперь пойдемте к комиссару. Комендант взглянул на свои наручные часы, которые прежде были моими наручными часами. Он нас уже ждет.
* * *
Мы спустились от хижины коменданта мимо казарм охранников к полоске ровной земли между двумя холмами. Здесь находилась моя камера – одна из дюжины кирпичных печей, где мы томились в собственном соку и где узники выстукивали на стенах телеграммы жестяными чашками. Они разработали для такого общения простой код и быстро обучили ему меня. От этих соседей, периодически обменивающихся новостями, я узнал о том, как устроена лагерная жизнь и что представляют собой наши начальники – комиссар и комендант. Сами узники относились ко мне с большим уважением. Создателем моей геройской репутации был в основном Бон, часто передававший мне привет через соседей. И он, и они верили, что моя продолжительная изоляция объясняется моей истовой приверженностью республике и моими связями с Особым отделом. В моей судьбе они винили комиссара, поскольку по сути лагерь возглавлял именно он, что понимали все, включая коменданта. Хотя последний управлял военными делами – ему подчинялся, к примеру, расстрельный взвод, – только комиссар, отвечающий за политическую сознательность, мог определить, достаточно ли комендант подкован идеологически, и в случае отрицательного ответа лишить его власти. На еженедельных лекциях по политпросвещению мои соседи видели комиссара вблизи и ужасались. Некоторые проклинали этого человека, радуясь его страданиям, но в других безликость порождала уважение – это была печать жертвенности и преданности своим убеждениям, пусть и ненавистным для заключенных. Охранники тоже говорили о безликом комиссаре со смесью страха и уважения, никогда не позволяя себе над ним подшучивать. Того, кому доверен столь ответственный пост, опасно высмеивать даже в узком кругу, потому что о твоем антиреволюционном поведении может быть доложено в любой момент.
Я понимал необходимость своего временного содержания в жестких условиях, ибо революция обязана быть бдительной, однако чего я не мог понять и что надеялся выяснить у комиссара, так это почему охранники боятся его – и, шире, почему вообще революционеры боятся друг друга. Разве не все мы товарищи? – спросил я коменданта на одной из предыдущих встреч. Это так, ответил он, но не у всех товарищей идеологическая сознательность находится на одинаковом уровне. Хотя я не в восторге от того, что в иных вопросах вынужден искать у комиссара одобрения, нельзя не признать, что он изучил теорию марксизма-ленинизма и наследие товарища Хо Ши Мина гораздо глубже, чем это когда-либо смогу сделать я. В отличие от него, я не ученый. Люди, подобные ему, приведут нас к истинно бесклассовому обществу. Но мы еще не искоренили всех элементов антиреволюционного мышления и не имеем права прощать антиреволюционные ошибки. Мы должны проявлять бдительность, и не только по отношению друг к другу, но в первую очередь по отношению к самим себе. Годы, прожитые в пещере, научили меня тому, что главную борьбу не на жизнь, а на смерть мы ведем с собой. Иностранные захватчики могут погубить мое тело, но мой дух способен погубить лишь я сам. Этот урок вы должны понять сердцем – потому мы и предоставили вам для этого столько времени.
Когда мы поднимались по склону к дому комиссара, я думал, что времени на усвоение этого урока мне отвели с избытком. Впрочем, я не стал делиться этой мыслью с комендантом, опасаясь его мгновенного диагноза: ПОРАЖЕНЧЕСТВО. Просто отправив человека работать в поле или на фабрику, вы из него революционера не сделаете, сказал он как-то раз. Его нужно просветить политически, потому что самое важное оружие революционера – не что иное, как сознание. Этим его словам предшествовало мое согласие с тем, что я не тороплюсь менять свое сознание, поскольку, вопреки оценкам коменданта, считаю его уже в достаточной степени революционным. Комиссар, полагал я, наверняка стал бы здесь на мою сторону. Мы остановились у лестницы, ведущей к нему на балкон, где нас поджидали круглолицый охранник и трое его коллег. Теперь вы поступаете в распоряжение комиссара, сказал комендант, нахмурясь и оглядывая меня с головы до пят. Буду с вами откровенен: он видит в вас гораздо больший потенциал, чем я. Вы подвержены многим порокам, и среди них такие социальные язвы, как пьянство, половая распущенность и желтая музыка. Вы пишете в неприемлемой контрреволюционной манере. Вы ответственны за смерть товарища бру и Часовщика. Вы даже не сумели помешать этим американским киношникам нанести нам оскорбление, представив нас в ложном свете. Будь моя воля, я отправил бы вас на полевые работы – там бы вы у меня живо исцелились. И если у вас не заладится с комиссаром, я так и поступлю. Не забывайте об этом.
Не забуду, ответил я. И, понимая, что еще не вышел из-под его власти, добавил: спасибо вам, товарищ комендант, за все, что вы для меня сделали. Я знаю, в ваших глазах я реакционер, но скажу вам не кривя душой, что под вашим руководством и благодаря вашей критике я научился многому. (Это, в конце концов, была правда.)
Выслушав мою речь, комендант смягчился. Позвольте дать вам совет, сказал он. Заключенные говорят мне то, что я, по их мнению, хочу услышать, но они не понимают, что я хочу услышать в их словах искренность. Разве не в этом цель любого воспитания – заставить воспитанника искренне говорить то, что хочет услышать наставник? Имейте это в виду. Засим комендант повернулся и двинулся вниз по склону, заставив меня напоследок еще раз восхититься его безупречной выправкой.
Комиссар ждет, сказал круглолицый охранник. Пошли.
Я мобилизовал то, что от меня осталось. Согласно комендантским весам, произведенным в Америке и экспроприированным из больницы на Юге, это были примерно три четверти меня прежнего. Комендант пристально следил за своим весом и был покорён статистической точностью своего прибора. Путем скрупулезного продолжительного изучения кишечных выбросов как охранников, так и узников, включая меня, комендант установил, что все население лагеря ежедневно производит около шестисот килограммов дерьма. Узники собирали это дерьмо и относили в поля, где использовали в качестве удобрения. Таким образом, успехи сельскохозяйственного производства напрямую зависели от регулярности и добротности нашего стула. Уже сейчас, поднимаясь перед охранниками по лестнице и стучась в комиссарскую дверь, я ощущал, как лесной голубь преобразуется на фабрике моих внутренностей в прочный кирпичик, который завтра пойдет на строительство революции.
Войдите, сказал комиссар. Этот голос…
Все его жилье состояло из одной большой прямоугольной комнаты, такой же аскетичной, как у коменданта: бамбуковые стены, бамбуковый пол, бамбуковая мебель и бамбуковые стропила под тростниковой крышей. Я ступил в зону гостиной с бамбуковым столиком, парой низких бамбуковых стульев и позолоченным бюстом Хо Ши Мина на бамбуковом алтаре. Над головой вождя висело красное знамя со знаменитыми, выведенными золотом словами: НЕТ НИЧЕГО ДОРОЖЕ СВОБОДЫ И НЕЗАВИСИМОСТИ. Середину комнаты занимал длинный, окруженный стульями стол с книгами и документами. К одному из этих стульев была прислонена знакомая крутобедрая гитара, а на краю длинного стола я увидел проигрыватель, в точности такой же, как тот, что я оставил на генеральской вилле. В дальнем конце комнаты находилось возвышение в облаке противомоскитной сетки, за ней шевельнулась тень… Бамбуковый пол холодил мне ноги, сетка колыхалась от ветерка, залетающего в открытые окна. Потом сетку отодвинула рука, тоже с сожженной докрасна кожей, и из глубин опочивальни появился он, жуткое асимметричное видение. Я отвел взгляд. Да ладно, сказал комиссар. Неужто я и впрямь так безобразен, что ты не узнаешь меня, друг? Я снова посмотрел на него и снова увидел безгубый рот с идеально ровными зубами, глаза, торчащие из впалых глазниц, две дырки вместо носа, череп без волос и ушей – сплошной келоидный рубец, из-за чего голова казалась одним из тех высушенных трофеев, что болтаются на поясе удачливого индейца. Он кашлянул, и в горле у него перекатился шарик.
Разве я не говорил тебе, чтобы ты не возвращался? – спросил Ман.
Глава 20
Так значит, комиссар – это он? Прежде чем я успел сказать что-нибудь или хотя бы пикнуть, охранники схватили меня, заткнули мне рот и нахлобучили на голову колпак. Ты? – хотел спросить я, выкрикнуть в темноту, но мог только хрипеть и стонать, когда меня поволокли наружу и вниз по холму – руки выкручены назад, под колючим колпаком жарко и душно, – в какое-то место не дальше чем за сто шагов от комиссарской хижины. Отворяй, сказал круглолицый охранник. Скрипнули петли, и меня втолкнули со свежего воздуха в гулкое ограниченное пространство. Руки подыми, сказал круглолицый. Я поднял руки. Кто-то расстегнул и стащил с меня рубашку. Чужие руки развязали веревку, поддерживающую штаны, и они упали на щиколотки. Гляньте-ка, сказал другой охранник, восхищенно присвистнув. Ну и размерчик у него! У меня побольше, сказал третий. Давай сравним, сказал четвертый. Сравнишь, когда я буду харить твою мамашу.
Возможно, было и продолжение, но после того как чьи-то грубые пальцы ввернули мне в уши пенопластовые затычки, а кто-то другой надел поверх них что-то вроде наушников, я уже ничего не слышал. Слепоглухонемого, меня повалили на матрас. Матрас! Весь последний год я спал на голых досках. Охранники привязали мне веревками грудь, бедра, запястья и лодыжки, так что теперь я, распластанный на своем ложе, мог только слегка трепыхаться. Затем мои руки и ноги обернули чем-то пластиковым, а на голову надели шелковый капюшон – после нижнего белья Ланы ничего мягче я не касался. Я перестал дергаться и сосредоточился на том, чтобы спокойно дышать сквозь капюшон. Почувствовал слабую вибрацию – кто-то прошагал по грубому бетонному полу, потом еле слышно кликнула дверь, и всё.
Один я или кто-то за мной наблюдает? От жары, злости и страха я начал потеть; влага собиралась под моей спиной быстрее, чем матрас успевал ее впитывать. Рукам и ногам тоже было горячо и мокро. Меня захлестнула внезапная волна паники, ужаса утопающего. Я забился в своих путах и попытался крикнуть, однако мое тело едва могло шелохнуться, а вместо крика я сумел только что-то невнятно прогнусавить. Что со мной делают? Чего Ман от меня хочет? Не даст же он мне тут умереть? Конечно, нет! Это мое последнее испытание. Надо успокоиться. Это всего лишь экзамен, а экзамены я всегда сдавал на отлично. Наш восточный друг – прекрасный ученик, не раз говаривал завкафедрой. Согласно же профессору Хаммеру, меня научили лучшему из всего сказанного и передуманного, вложили мне в руки факел западной цивилизации. Я выдающийся представитель своей страны, уверял меня Клод, и вдобавок прирожденный разведчик. В тебе не по половинке всего, а вдвойне! – сказала мама. Я пройду этот тест, каким бы он ни был, что бы ни придумал комиссар, изучавший меня и Бона на протяжении всего этого года. Он читал мое признание, хотя, в отличие от коменданта, уже знал бóльшую часть того, о чем я писал. Он мог бы уже отпустить нас, освободить. Мог бы сказать мне, что комиссар – это он. Зачем целый год держать меня в изоляции? Мое спокойствие улетучилось, и я едва не задохнулся под кляпом. Спокойно! Дыши медленно! Я умудрился еще раз взять себя в руки. И что теперь? Как скоротать время? Должно быть, с тех пор как меня ослепили, прошло не меньше часа. Мне очень хотелось облизать губы, но из-за кляпа во рту меня чуть не стошнило. А это была бы смерть! Когда он ко мне придет? Сколько еще здесь продержит? Что случилось с его лицом? Наверно, охранники меня покормят. Мысли сменялись одна за другой, тараканы времени ползали по мне тысячами, пока я не содрогнулся от муки и отвращения.
Тогда я заплакал от жалости к себе, и слезы под капюшоном неожиданно промыли мой мысленный взор. Благодаря этому я осознал, что еще не ослеп. Я мог видеть, пускай лишь мысленным взором, и увидел не кого иного, как упитанного майора и Сонни: они кружили надо мной, простертым на матрасе. Поздравляю, сказал упитанный майор. Здорово, правда? Твой лучший друг и кровный брат смотрит, как ты умираешь! А тебе не кажется, что твоя жизнь пошла бы другим путем, если бы ты меня не убил? Не говоря уже обо мне, добавил Сонни. Ты знаешь, что София все еще меня оплакивает? Я пытался навестить ее и успокоить, но для нее я невидим. А вот ты, на которого я с удовольствием не смотрел бы вовсе, видишь меня постоянно. Впрочем, признаюсь, что посмотреть на тебя сейчас даже приятно. Все-таки есть в мире справедливость! Я хотел ответить им на эти обвинения, сказать, чтобы они дождались моего друга, комиссара, а он уж объяснит все, но даже внутри своей головы я был нем. Я мог лишь помычать в знак протеста, но это их только рассмешило. Упитанный майор толкнул меня ногой в бедро и сказал: видишь, до чего тебя довели твои интриги? Он толкнул сильнее, и я содрогнулся, протестуя. Он продолжал толкать, а я – содрогаться, пока не понял, что меня бьет пяткой не упитанный майор, а кто-то, кого я не вижу. Дверь кликнула снова. Какой-то неизвестный то ли вошел, то ли все время был здесь и только что вышел. Сколько прошло времени? Я не мог определить. Засыпал ли я? Если да, то прошло, наверно, несколько часов, а то и целый день. С чего бы я заснул, если бы прошло меньше двенадцати или тринадцати часов? Я проголодался. Наконец какую-то часть меня стало слышно – желудок. В нем заурчало. Нет на свете голоса громче, нежели голос истязаемого желудка. Все же голос моего был еще тих по сравнению с рыком того лютого зверя, в какого он порой превращался. Я не умирал с голоду – пока. Я просто очень хотел есть, поскольку мое тело полностью переварило лесного голубя, а точнее, крысу. Меня что, не будут кормить? Зачем они все это устроили? Что плохого я им сделал?
Я помнил такой голод. Как часто я испытывал его в детстве, даже когда мать отдавала мне три четверти нашего обеда, оставляя себе лишь одну! Мне не хочется, говорила она. Когда я подрос настолько, чтобы распознать обман, я стал говорить: мне тоже, мама. Играя в гляделки над нашими скудными порциями, мы двигали их туда-сюда, пока ее любовь ко мне не пересиливала мою к ней, что происходило неизменно. Съедая ее долю, я проглатывал вместе с пищей соль и перец любви и гнева – специй более терпких и пряных, чем сахар сочувствия. Почему мы голодаем? – спрашивал мой желудок. Уже тогда я понимал, что если бы богачи роздали всем голодным по чашке риса, они стали бы менее богатыми, но голодная смерть им все равно не грозила бы. Если решение так просто, почему вообще кому-то приходится голодать? Неужто все дело в нехватке сочувствия? Нет, сказал Ман. Как объяснял он на занятиях нашей учебной ячейки, ответы можно найти и в Библии, и в “Капитале”. Для того чтобы богачи стали охотно делиться своими богатствами, а влиятельные добровольно уступили свою власть, одного сочувствия недостаточно. Эти невероятные события могут свершиться только благодаря революции. Она освободит нас всех, и богатых, и бедных… но под этим Ман подразумевал свободу для классов и коллективов. Его слова вовсе не означали, что освободятся и отдельные личности. Нет – многие революционеры умерли в тюрьмах, и казалось все вероятнее и вероятнее, что меня ждет та же судьба. Но, несмотря на чувство обреченности, а также на мое потение, голод, любовь и гнев, сон чуть не взял надо мной верх. Я уже проваливался в него, но тут нога пнула меня снова, теперь в ребра. Я мотнул головой и хотел было повернуться набок, но путы не позволили. Нога пнула меня еще раз. Ах, эта нога! Демон, не дающий мне отдохнуть! Как я вскоре возненавидел ее ороговелые пальцы, которые царапали мою голую кожу, толкая меня в бедро, в колено, в плечо, в лоб! Нога знала, когда я оказываюсь на грани сна, и возвращалась именно в эти мгновения, лишая меня даже крохи того, в чем я так отчаянно нуждался. Монотонность тьмы была утомительна, голод – мучителен, но это постоянное бодрствование было хуже всего. Долго ли я не сплю? Наверное, меня привели в комнату для допросов, о которой говорил комендант, – но сколько мне еще здесь ждать? Когда наконец Ман придет и все объяснит? Я не знал. Единственным, что хоть как-то отмечало течение времени, были действия зловредной ноги и иногда прикосновение рук – они поднимали капюшон, вынимали кляп, вливали мне в рот воду. Я ни разу не успел сказать больше одного-двух слов, прежде чем кляп всовывали обратно, а капюшон опускали до шеи. Пустите же меня в сон! Мне уже мерещились его темные глубины… и тут эта дьявольская нога толкала меня вновь.
Нога твердо вознамерилась не дать мне заснуть, пока я не умру. Она медленно, расчетливо убивала меня. Нога была судьей, стражником и палачом. Сжалься надо мной, нога! Всю жизнь на тебе стоят, тебя заставляют ступать по грязной земле, смотрят на тебя сверху вниз – кто же еще из всех живых существ способен понять мои чувства, если не ты? Ах, нога, что бы мы, люди, делали без тебя? Ты доставила нас из Африки на все остальные материки, однако о тебе так мало сказано! Спору нет, тебя бессовестно обделили по сравнению, например, с рукой. Если ты смилостивишься надо мной, я воспою тебя, и мои читатели осознают твое значение. Ах, нога! Умоляю, не пинай меня больше. Не обдирай своими мозолями мою кожу. Не царапай меня своими острыми нестрижеными ногтями. Конечно, мозоли и ногти – не твоя вина. Это вина твоего нерадивого хозяина. Не скрою, что и я так же плохо забочусь о своих ногах, твоих родственницах. Но я тебе обещаю: если ты дашь мне поспать, я стану другим человеком по отношению к своим ногам, ко всем ногам на свете! Я буду боготворить тебя, нога, как Иисус Христос, который мыл грешникам ноги и целовал их.
Символом революции должна быть ты, нога, а не рука, держащая серп и молот! Однако мы прячем тебя под стол и обуваем в башмак. А пеленать тебя, как китайцы, – это ли не надругательство? Когда мы смели так издеваться над рукой? Пожалуйста, не толкай меня, молю! Я признаю, что человечество представляет тебя не так, как следовало бы, за исключением тех случаев, когда мы тратим значительные суммы на твое облачение, ибо ты, разумеется, не можешь представлять себя сама. Я удивляюсь, нога, почему прежде я никогда о тебе не думал, а если и думал, то мельком. По сравнению с рукой ты рабыня. Рука вольна делать что хочет. Она даже пишет! Понятно, отчего о руке написано больше, чем о ноге. У нас с тобой много общего, нога. Мы оба попраны и унижены! Если бы ты только не мешала мне заснуть, если бы только…
На этот раз меня толкнула рука. Кто-то дернул мой капюшон, подняв его выше ушей, но оставив на голове. Потом рука стащила с меня наушники, вынула затычки, и я услышал шарканье сандалий и скрип ножек стула или табуретки по бетону. Какой же ты идиот! – сказал голос. Я по-прежнему был во тьме, слепой и еще связанный, руки и ноги зачехлены, тело голое и мокрое. В мою пересохшую глотку полилась вода, и я поперхнулся. Я ведь запретил тебе возвращаться! Он доносился откуда-то свысока, чуть ли не с потолка – его голос, я не мог не узнать его даже в таком состоянии. Но как я мог не вернуться? – пробормотал я. Мама говорила мне, что птица всегда возвращается в свое гнездо. Разве я не та птица? Разве это не мое гнездо? Мое начало, место, где я родился, моя страна? Мой дом? Разве это не мой народ? Разве ты не мой друг, мой названый брат, мой верный товарищ? Скажи, почему ты так со мной поступаешь! Я не сделал бы такого даже самому заклятому врагу.
Голос вздохнул. Никогда не зарекайся насчет того, что ты можешь сделать заклятому врагу. А вообще, что там всегда твердят священники вроде твоего отца? Как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними. Звучит хорошо, но не все так просто. Видишь ли, в чем беда: порой мы и сами не знаем, чего хотим от других.
Я понятия не имею, о чем ты говоришь, сказал я. Зачем ты меня мучаешь?
Думаешь, мне это нравится? Я изо всех сил стараюсь, чтобы с тобой не случилось худшего. Комендант уже и так считает мои педагогические методы чересчур мягкими, а мое желание выслушать твои признания – излишним. Он из тех дантистов, что предпочитают лечить зубную боль путем удаления всех зубов клещами. Ты сам влип в эту историю, сделав именно то, чего я категорически велел тебе не делать. И теперь, если хочешь покинуть этот лагерь с зубами, мы должны разыграть свои роли так, чтобы комендант остался доволен.
Пожалуйста, не злись на меня, всхлипнул я. Если и ты будешь на меня злиться, я этого не вынесу! Он вздохнул снова. Помнишь, ты писал, как забыл что-то и сам не мог вспомнить, что? Я ответил ему, что не помню. Конечно, сказал он. Память человеческая коротка, а жизнь длинна. Тебя поместили в эту комнату для допросов, чтобы ты вспомнил то, что забыл или, по крайней мере, забыл написать. Друг мой, я хочу помочь тебе увидеть то, чего ты сам увидеть не можешь. Его нога толкнула меня в область затылка. Оно здесь, в глубине твоего ума.
Но почему для этого надо не давать мне спать? – спросил я. В ответ я услышал смех – не школьника, который любил комиксы про Тинтина, а человека, который, возможно, слегка помешался. Ты не хуже моего знаешь, почему я не даю тебе спать, сказал он. Мы должны проникнуть в сейф, где хранится последний из твоих секретов. Чем дольше ты не спишь, тем больше у нас шансов взломать этот сейф.
Но я признался во всем!
Нет, не во всем, ответил голос. Я не утверждаю, будто ты намеренно что-то утаиваешь, хотя дал тебе много возможностей написать признание так, чтобы оно удовлетворило коменданта. Ты сам навлек на себя это – ты, и никто другой.
Но в чем еще я должен признаться?
Если я скажу тебе, в чем признаться, это будет не слишком похоже на признание, сказал голос. Но утешайся мыслью, что твое положение не так безнадежно, как ты думаешь. Помнишь наши экзамены, где ты всегда набирал максимум баллов, а я всегда немного отставал? Хотя я читал и зубрил не меньше тебя, ты всегда отвечал лучше. Я просто не мог вытащить ответы из своей головы. Но они были там. Разум никогда ничего не забывает. Потом я заглядывал в учебники и думал: ну конечно! Я же все это знал! А теперь я знаю, что ты знаешь ответ на вопрос, на который должен ответить, чтобы закончить свое перевоспитание. Я даже задам тебе сейчас этот вопрос. Ответь на него правильно, и я сниму с тебя веревки. Готов?
Давай, сказал я, вспотев от уверенности. Мне только этого и надо – чтобы меня проверили и убедились, что я ничего не скрываю. Зашелестела бумага, словно он перелистывал книгу, а может быть, мое признание. Что дороже свободы и независимости?
Неужто это подвох? Ведь ответ очевиден. Чего он от меня хочет? Мое сознание было замотано во что-то мягкое и липкое. Сквозь это прощупывался твердый, увесистый ответ, но какой именно, я не понимал. Возможно, очевидное – это и есть ответ. Наконец я сказал ему то, что он, как я думал, хотел услышать: нет ничего дороже свободы и независимости.
Голос вздохнул. Так, да не так. Почти правильно, но неправильно. Разве не грустно, когда ответ прямо под носом, а поймать его не удается?
Зачем это? – воскликнул я. Что ты со мной творишь? Ты – мой друг, брат, товарищ!
Настала долгая тишина. Я слышал только шелест бумаги и его сиплое, надсадное дыхание. Ему приходилось втягивать в себя воздух изо всех сил, чтобы внутрь попало хоть немного. Потом он сказал: да, я твой друг, брат, товарищ, и все это до гробовой доски. Как твой друг, брат и товарищ, я предупреждал тебя, разве нет? Я не мог выразиться яснее. Не один я читал твои письма, а когда писал тебе свои, кто-нибудь обязательно смотрел мне через плечо. Здесь за каждым кто-то присматривает. А ты все-таки вернулся, дурак!
Бон ехал сюда на смерть, я хотел защитить его.
Поэтому и сам поехал на смерть, сказал голос. Прекрасный план! Где бы вы оба были, если б не я? Ведь мы же три мушкетера, правда? А теперь скорее три оловянных солдатика. Три игрушки. Никто не попадает в этот лагерь по своей воле, но когда я узнал, что ты возвращаешься, я попросил назначить меня здесь комиссаром и отправить вас двоих сюда. Знаешь, кого сюда посылают? Тех, кто решил стоять до последнего, кто продолжал партизанить, кто не покаялся или сделал это без надлежащей искренности. Бон уже дважды требовал, чтобы его расстреляли. Не вмешайся я, комендант охотно пошел бы ему навстречу. И с тобой то же самое: твои шансы уцелеть были бы сомнительны без моего покровительства.
И это ты называешь покровительством?
Не будь меня, ты уже наверняка лежал бы в земле. Помнишь, что я тебе говорил? Есть комитет из идейных товарищей. Над ним – другой, из еще более идейных, и так далее, и так далее… Я комиссар, но надо мной стоят другие комиссары – они читают то, что ты пишешь, следят, как ты прогрессируешь. Они руководят твоим перевоспитанием. Все, что я могу, – это взять тебя на себя и пообещать коменданту, что мой метод сработает. Комендант отправил бы тебя в бригаду по разминированию, и там тебе пришел бы конец. Но благодаря мне ты целый год только и делал что писал в одиночной камере. Другие заключенные убили бы за такую роскошь. И отнюдь не в переносном смысле. Я оказал тебе большую услугу, попросив коменданта держать тебя взаперти. В его глазах ты самый опасный из всех диверсантов, но я убедил его, что в интересах революции следует исцелить тебя, а не пустить в расход.
Меня – в расход? Но разве я не доказал, что я настоящий революционер? Разве не посвятил много лет своей жизни борьбе за освобождение нашей страны? Уж кто-кто, а ты-то должен это знать!
Мне это объяснять не надо. А вот коменданту – да. Ты пишешь в таком стиле, что человеку вроде него твоей писанины не понять. Называешь себя революционером, но твое сочинение тебя выдает – вернее, ты сам себя выдаешь. Почему ты, осел упрямый, не желаешь писать иначе? Знаешь же, что такие, как ты, – это угроза для комендантов всего мира… Нога разбудила меня пинком. На одно восхитительное мгновенье я заснул – будто полз по пустыне и в рот мне скатилась слеза. Не спи, сказал голос. От этого зависит твоя жизнь.
Если ты не дашь мне спать, я умру, сказал я.
Я не позволю тебе заснуть, пока ты не поймешь, ответил голос.
По-твоему, я что-нибудь понимаю? Ничего!
Тогда ты понял уже почти все, сказал голос. И усмехнулся, прямо как мой старый школьный приятель. Разве не странно, как мы с тобой сюда угодили, дружище? Ты приехал спасать жизнь Бону, а я – вам обоим. Остается надеяться, что мой план сработает лучше, чем твой. Но, честно говоря, я напросился сюда комиссаром не только из-за нашей дружбы. Ты видел мое лицо, точнее, его отсутствие. Можешь представить себе, как смотрят на это моя жена и дети? Голос сорвался. Можешь вообразить их ужас? А мой, каждый раз, когда я смотрю в зеркало? Хотя, скажу откровенно, я не смотрелся в него уже целые годы.
Я заплакал, подумав о его разлуке с ними. Его жена тоже была революционеркой – девушка из соседней школы, такая целеустремленная и красивая простой красотой, что я сам влюбился бы в нее, не влюбись он первым. Его сыну и дочери уже должно было исполниться по меньшей мере десять и одиннадцать – ангелочкам, чьим единственным недостатком было то, что временами они дрались между собой. Они никогда не побоятся взглянуть на твое… на своего отца, сказал я. Ты просто вкладываешь им в голову свои мысли.
Да что ты понимаешь! – закричал он. Снова наступила тишина, которую нарушало только его сипение. Я представлял себе рубцы его губ, рубцы на его горле, но мне хотелось лишь одного – спать… Его нога вновь толкнула меня. Извини, погорячился, мягко сказал голос. Друг мой, ты не можешь знать, что я чувствую. Тебе только кажется, что можешь. Но откуда тебе знать, каково это – быть таким страшным, что при виде тебя плачут твои собственные дети, что твоя жена вздрагивает, когда ты ее трогаешь, что твой близкий друг тебя не узнает? Бон смотрел на меня весь этот год и не узнал. Да, он садится в конце зала и видит меня лишь издалека. Я не вызывал его к себе, чтобы сказать, кто я, потому что это не принесет ему пользы и может принести огромный вред. Но все же… все же я мечтаю, что он узнает меня вопреки мне, даже если, узнав, захочет только меня убить. Ты можешь представить, как горько мне потерять эту дружбу? Допустим, это ты можешь. Но откуда тебе знать, как больно, когда напалм сжигает кожу на твоем лице и теле? Откуда?
Так расскажи мне! Я хочу знать, что с тобой случилось!
Наступило молчание – не знаю, надолго ли, потому что нога снова толкнула меня, и я понял, что пропустил первую часть его истории. На мне еще была форма, сказал голос. Все в моей роте знали, что обречены, – и солдаты, и офицеры. У всех в глазах стоял страх. До освобождения оставалось несколько часов, и я прятал свою радость и возбуждение, но в открытую беспокоился за родных, хотя им мало что грозило. Жена сидела дома с детьми, их безопасность обеспечивал один из наших курьеров. Когда танки освободительной армии подошли близко и наш командир приказал стоять насмерть, я забеспокоился и за себя. Я не хотел погибнуть от рук освободителей в последний день войны и гадал, как избежать этой судьбы. И тут кто-то сказал: авиация, наконец-то! В небе появился наш самолет – он держался высоко, чтобы его не сбили зенитками, но и бомбить оттуда было далеко. Давай ближе, крикнул один из наших. Как он собирается в кого-то попасть с такой высоты? Голос усмехнулся. Действительно, как? Когда пилот сбросил бомбы, ужас, объявший наших офицеров, коснулся и меня, поскольку я увидел, что бомбы падают не на танки, а на нас, в замедленном темпе. Они падали быстрее, чем говорило нам зрение, и мы не успели убежать, хоть и пытались. Облако напалма поглотило нас, и мне, можно считать, повезло. Я бежал быстрей других, и напалм только лизнул меня. Это было больно. Ах, как больно! Но что я могу тебе сказать, кроме того, что когда ты в огне, ты чувствуешь себя, как в огне? Что я могу сказать об этой боли, кроме того, что никогда в жизни не испытывал ничего более ужасного? Единственный способ объяснить тебе, как мне было больно, – это поджечь тебя самого, а этого, друг мой, я не сделаю никогда.
Однажды я обжег о плиту палец и теперь попробовал вообразить эту боль, умноженную в десять тысяч раз напалмом – истинным факелом западной цивилизации, ибо его, как сообщил нам Клод, изобрели в Гарварде. Но у меня ничего не вышло. Все, на что я был способен, – это хотеть спать, и мое “я” растворилось, оставив по себе лишь тающий разум. Но даже в этом полужидком состоянии мой разум понимал, что сейчас не время говорить обо мне. Я не могу этого представить, сказал я. Совсем.
Просто чудо, что я выжил. Я – живое чудо! Человек, вывернутый наизнанку. Я и умер бы, если б не моя дорогая жена, которая бросилась искать меня, когда я не вернулся домой. И нашла умирающим в госпитале, в общей палате. Поставила в известность облеченных властью, и те вызвали ко мне лучших сайгонских хирургов. Меня спасли! Но ради чего? Когда у тебя нет ни кожи, ни лица, боль примерно такая же, как когда ты горишь. Я горел каждый день, и так несколько месяцев. Когда действие лекарства кончается, я горю и теперь. Истязание – подходящее слово, но и оно не может передать того, что я чувствую.
Кажется, я знаю, что такое истязание.
Нет, только начинаешь узнавать.
Тебе не обязательно это делать!
Стало быть, ты еще не понял. Кое-что можно понять только через истязание. Я хочу, чтобы и ты узнал то, что узнал и до сих пор знаю я сам. Я избавил бы тебя от этого знания, если бы ты не вернулся. Но ты вернулся, и комендант за нами следит. У меня больше власти, чем у него, но это не значит, что у него ее нет. Ему невдомек, почему я разрешил тебе написать признание в такой странной, ни на что не похожей манере, и почему я выбрал для этих опытов именно тебя. Он, как и ты, не понимает, что я стараюсь спасти тебе жизнь. Ты пугаешь его. Ты для него тень в устье пещеры, какое-то загадочное существо, которое видит вещи с обеих сторон. Таких, как ты, следует репрессировать, потому что ты носитель заразы, способной погубить чистоту революции. Моя задача – доказать, что тебя не надо репрессировать, что тебя можно освободить. Я построил особую комнату для допросов специально ради этой цели.
Тебе не обязательно это делать, пробормотал я.
Да как ты не поймешь! То, что я с тобой делаю, делается ради твоего же блага. Комендант сломал бы тебя единственным известным ему способом – физически. Я мог спасти тебя только обещанием, что испытаю на тебе новые методы допроса, не оставляющие на теле никаких следов. Вот почему тебя даже ни разу не избили.
Я должен сказать спасибо?
Да, должен. Пока ты писал свое признание, тебе не мешал даже уборщик. Удовлетворялись все твои нужды, пусть и не все твои желания. Но теперь настало время для последней ревизии. На меньшее комендант не согласится. Ты должен дать ему больше, чем имеешь.
Но мне уже не в чем признаться!
Что-то всегда есть. Такова суть признаний. Мы никогда не перестанем признаваться, ибо мы несовершенны. Даже от нас с комендантом партия требует, чтобы мы непрерывно критиковали друг друга. Военный комендант и политрук – живое воплощение диалектического материализма. Мы тезис и антитезис, из которых рождается самый могучий синтез, подлинно революционное сознание.
Если ты знаешь, в чем я забыл признаться, так скажи мне!
Голос усмехнулся снова. Я услышал шелест бумаги. Позволь мне процитировать твое сочинение, сказал голос. “Коммунистическая шпионка с предательской бумажной кашей во рту, наши кислые имена буквально на кончике ее языка”. Ты упоминаешь о ней в своем признании еще трижды. Мы узнаём, что ты вытащил этот список у нее изо рта и она посмотрела на тебя с лютой ненавистью, но мы не знаем ее судьбы. Ты должен рассказать нам, что ты с ней сделал. Мы требуем ответа!
Я снова увидел ее лицо, ее смуглую крестьянскую кожу и плоский широкий нос, так похожий на широкие плоские носы врачей, окруживших ее в кинотеатре. Но я ничего с ней не делал, сказал я.
Ничего? Думаешь, ее судьба – это то, про что ты забыл, что ты это забыл? Но как можно забыть ее трагедию? Ее судьба так ясна! Разве возможна была для нее иная судьба, отличная от той, какую непременно представит себе любой читатель твоего признания?
Но я ничего с ней не сделал!
Вот именно! Теперь ты видишь – все, в чем нужно признаться, уже известно! Ты и вправду ничего не сделал. Это преступление, в котором ты должен сознаться и покаяться. Согласен?
Возможно. Мой голос был слаб. Его нога снова толкнула меня. Позволил бы он мне заснуть, если бы я сказал “да”? Но я ничего не сделал! Потому я и не включил это в свое признание. Как можно сознаться в том, что ты не сделал ничего? Однако я сумел выдавить из себя только слово “возможно”.
Мне пора отдохнуть, друг. Боль возвращается. Она никогда не уходит совсем. Знаешь, как я ее терплю? Морфий. Голос усмехнулся. Но от этого чудо-наркотика только немеют тело и мозг. А сознание? Я обнаружил, что справиться с болью можно лишь одним путем: представить себе, что кто-то страдает еще сильнее. Тогда твоя боль уменьшается. Помнишь, что сказал Фан Бой Тяу? Мы учили это в лицее. “Для человека нет ничего больнее, чем потерять родину”. И когда я потерял лицо, кожу и семью, я вспомнил о тебе, друг. Ты потерял родину, а в изгнанника тебя превратил я. Мне было страшно жаль тебя, хотя в своих шифровках ты только намекал на эту огромную потерю. Но ты вернулся, и теперь я уже не могу убедить себя в том, что твои страдания сильнее моих.
Я страдаю сейчас, сказал я. Пожалуйста, разреши мне поспать.
Мы революционеры, друг. Страдание создало нас. Мы решились страдать ради людей, потому что сочувствовали их страданиям.
Все это я знаю, сказал я.
Тогда выслушай меня. Стул скрежетнул по бетону, и голос, звучавший высоко надо мной, поднялся еще выше. Пожалуйста, пойми. Я поступаю с тобой так потому, что я твой друг и брат. Только лишившись сна, ты полностью осознаешь ужасы истории. Мне ты можешь поверить: я сам спал очень мало после того, что со мной случилось, я пролежал без сна слишком много ночей, стараясь ответить на вопрос, который сейчас задал тебе. Теперь я страдаю, глядя, как страдаешь ты, но поверь, я знаю, что ты чувствуешь, и знаю, что это необходимо сделать.
Я и без того был испуган, а его намеки на предстоящее испытание напугали меня еще сильнее. С кем-то необходимо что-то сделать! Неужели этот кто-то – я? Нет! Это не может быть правдой – так я и хотел крикнуть ему, но мой язык отказался мне подчиняться. Меня просто по ошибке сочли этим кем-то, потому что – как я уже говорил ему, а может, только собирался сказать, – я никто. Я ложь, пустяк, книга. Нет! Я вошь, дурак, прощелыга. Нет! Я… я… я…
Стул скрежетнул опять, и я почуял знакомый запах круглолицего охранника. Нога пнула меня, и я задрожал. Пожалуйста, товарищ, сказал я. Дай мне заснуть. Круглолицый охранник фыркнул, пнул меня еще раз своей твердой ногой и сказал: я тебе не товарищ.
Глава 21
Узник и не подозревал, что ему нужна передышка от истории – ему, который всю взрослую жизнь гнался за ней по пятам. С этой наукой, чьи избранные книги написаны алыми буквами, его познакомил школьный товарищ, Ман. Это было давно, в учебной ячейке. Если постичь законы истории, ты сможешь контролировать хронологию исторических событий, вырвав ее из лап капитализма, стремящегося монополизировать время. Мы просыпаемся, работаем, едим и ложимся спать по команде помещика, фабриканта, банкира, политика и школьного учителя, объяснил Ман. Мы соглашаемся с тем, что наше время принадлежит им, тогда как в действительности оно принадлежит нам. Так очнитесь же, крестьяне, рабочие, жители колоний! Очнитесь, невидимые! Вырвитесь из своих зон нестабильности и украдите золотые часы времени у жирных котов, цепных псов и бумажных тигров империализма, колониализма и капитализма! Если вы знаете, как их украсть, то время на вашей стороне, и цифры тоже. Вас миллионы, а их жалкие тысячи – колонизаторов, капиталистов и компрадоров, убедивших земную голь в том, что капиталистическая история неизбежна. Мы, авангард, должны убедить темные народы и низовые классы в ином – что неизбежна коммунистическая история! Терпение эксплуатируемых неминуемо иссякнет, и они восстанут, но только наш авангард способен приблизить день этого восстания, перезапустить часы истории и завести будильник революции. Тик-так… тик-так… тик-так…
Распятый на матрасе узник – нет, ученик – знал, что это его последний экзамен. Чтобы стать подданным революции, он должен стать подданным истории, который помнит все, а для этого нужно находиться в полном сознании, даже если отсутствие сна в конце концов убьет его. И тем не менее, если бы он немного поспал, то все понял бы лучше! Он корчился, извивался, бился с самим собой в тщетном притязании на сон, это продолжалось долгие часы, или минуты, или секунды, – и вдруг, совершенно внезапно, с его головы скинули капюшон, а изо рта выдернули кляп, так что он чуть не захлебнулся воздухом. Чьи-то грубые руки сорвали наушники и вынули затычки под ними, а потом – наконец-то! – сняли c глаз повязку, натершую кожу. Свет! Он снова обрел зрение, но почти сразу ему пришлось опять закрыть глаза. Прямо над ним, на потолке, горели десятки – нет, сотни лампочек, расплющивая его своей суммарной мощностью; их сияние пробивалось сквозь красный светофильтр его век. Нога толкнула его в висок, и голос круглолицего охранника сказал: а ну, не спать! Он открыл глаза под жаркой слепящей матрицей лампочек, расположенных правильными рядами, и в их ярком свете увидел комнату с белыми стенами и потолком. В белый цвет были выкрашены и бетонный пол, и даже железная дверь – и все это в комнате величиной примерно три метра на пять. Круглолицый в своей желтой форме стоял по стойке “смирно” в углу, а еще трое по краям матраса: два по бокам и третий в изножье. Они были в белых лабораторных халатах поверх синих медицинских комбинезонов, а руки держали за спиной. Их лица скрывались под хирургическими масками и защитными очками из нержавеющей стали, и все шесть круглых линз сфокусировались на нем, теперь уже явно не только узнике и ученике, но и пациенте.
В. Кто вы?
Этот вопрос задал стоящий слева. Неужели они до сих пор не знают, кто он такой?
Он крот в норе, глаз в дыре, тень на дворе – но его язык распух так, что занял собой весь рот. Пожалуйста, хотел сказать он, позвольте мне закрыть глаза. Тогда я скажу вам, кто я. Ответ у меня на кончике языка – я гук, а значит, ваш друг. А если вы скажете, что я только полгука? Что ж, говоря словами того белобрысого майора, которому поручили сосчитать мертвых коммунистов после битвы за Бенче и который столкнулся с математической проблемой трупа, состоящего лишь из головы, груди и рук, полгука – это тоже гук. А поскольку, как любили повторять американцы, хороший гук – это мертвый гук, то ваш пациент, очевидно, плохой гук.
В. Кто вы на самом деле?
Это спросил тот, кто стоял справа. У него был голос коменданта, и, услышав его, пациент дернулся так, что веревки обожгли ему кожу; в нем полыхнула жарким пламенем безмолвная ярость. Я знаю, что ты думаешь! По-твоему, я предатель! Контрреволюционер! Ублюдок-одиночка, которому нельзя доверять! Столь же внезапно ярость сменилась отчаянием, и он заплакал. Неужели его жертву так и не оценят? Неужели его так никто и не поймет? Неужели он навсегда останется одиноким? Почему его заставляют все это терпеть?
В. Как вас зовут?
Это был человек в изножье матраса, и он говорил голосом комиссара. Легкий вопрос, подумал пациент. Открыл рот, но язык его отказался шевелиться, и он съежился в страхе. Неужели он забыл свое имя? Нет, это невозможно! Свое американское имя он дал себе сам. Что же до первого, исконного, то его он получил от матери, единственной, кто его понимал. На помощь отца рассчитывать не приходилось: он и потом никогда не называл его ни сыном, ни по имени, даже в классе говоря ему попросту “ты”. Нет, он не мог забыть свое имя, и когда оно наконец вернулось к нему, отлепил язык от его клейкого ложа и произнес это имя вслух.
Он даже собственное имя перевирает, сказал комиссар. Думаю, доктор, ему нужна сыворотка, на что стоящий слева ответил: хорошо. Врач вынул из-за спины руки в белых резиновых перчатках по локоть; в одной руке была ампула размером с винтовочный патрон, в другой шприц. Умелым движением он набрал в шприц прозрачную жидкость из ампулы, затем склонился к пациенту. Когда тот заерзал в испуге, врач сказал: так или иначе я сделаю вам укол, а если будете дергаться, выйдет только больнее. Пациент замер, и укол в сгиб руки стал почти облегчением – хоть какое-то другое чувство помимо мучительной жажды сна. Почти, но не совсем. Пожалуйста, сказал он, выключите свет.
Этого мы сделать не можем, сказал комиссар. Разве вам не ясно, что вы должны видеть? Комендант хмыкнул. Ничего он не увидит – ему никакие прожекторы не помогут. Он слишком долго прятался. И ослеп навсегда! Ну-ну, сказал врач, похлопывая пациента по руке. Люди науки не должны отказываться от надежды, тем более когда они совершают операции над сознанием. Поскольку мы не в силах ни увидеть, ни пощупать сознание пациента, нам остается лишь одно: помочь ему самому увидеть свое сознание, не давая ему спать до тех пор, пока он не сможет наблюдать за собой, как за посторонним. Это крайне важно, ибо никто не способен познать человека лучше, чем он сам. Но в то же время справедливо и обратное. Наши носы словно прижаты к раскрытой книге: слова находятся прямо перед нами, однако прочесть их мы не можем. Чтобы разобрать текст, нужно отодвинуть его на какое-то расстояние, и точно так же нам необходимо раздвоиться, чтобы посмотреть себя со стороны – тогда мы увидим себя лучше, чем кто бы то ни было. Такова суть нашего эксперимента, и для него нам потребуется еще одно приспособление. Врач указал на коричневую кожаную сумку, стоящую на полу. Сначала пациент ее не заметил, но теперь сразу узнал военно-полевой телефон и вновь содрогнулся. Сыворотка, которая заставит нашего пациента говорить правду, разработана в Советском Союзе, сказал врач. А этот второй компонент – американского производства. Обратите внимание на взгляд пациента. Он помнит, что видел такие в комнатах для допросов! Но мы не будем подключать к нему аккумулятор через сосок и мошонку. Вместо этого – врач нагнулся и вытащил из сумки черный провод – мы подсоединим батарею к пальцу ноги. Ручной завод генерирует чересчур много электричества. Нам не нужна боль. Мы не хотим его пытать. Все, что нам нужно, – это небольшой раздражитель, который помешает ему заснуть. Поэтому я снизил напряжение на выходе и подключил телефон вот сюда – врач поднял наручные часы. Каждый раз, когда стрелка проходит цифру двенадцать, на ногу пациента подается маленький импульс.
Врач снял с ноги пациента холщовый кокон с набивкой, и хотя пациент вытянул шею, стараясь разглядеть его изобретение, он не мог приподняться настолько, чтобы разобрать детали. Он видел только черный провод, тянущийся от ноги в сумку, куда врач положил и часы. Шестьдесят секунд, товарищи, сказал врач. Тик-так… пациент напрягся в ожидании звонка. Пациенту доводилось видеть, как другой подопытный откликался на подобный звонок криком и метаниями из стороны в сторону. После десятого или двенадцатого звонка глаза подопытного в ожидании очередного поворота ручки приобрели стеклянный блеск чучела в зоологическом музее, как бы живого и все же мертвого, или наоборот. Клод, который привел свою группу на тот допрос, сказал: если будете ржать или у кого-нибудь встанет, вышибу к чертовой матери. Это дело серьезное. Пациент был рад, что ему не велели крутить ручку. Глядя на судороги подопытного, он вздрагивал и пытался представить себе его ощущения. И вот теперь он потел и дрожал, считая секунды, пока небольшой разряд не заставил его дернуться скорее от неожиданности, чем от боли. Видите? Совершенно безвредно, сказал врач. Только не забывайте иногда переставлять зажим на другой палец, чтобы избежать ожога.
Благодарю вас, доктор, сказал комиссар. А теперь, если позволите, я хотел бы ненадолго остаться с пациентом наедине. Пожалуйста, сколько угодно, сказал комендант, направляясь к двери. Сознание этого пациента загрязнено. Оно нуждается в тщательной очистке. После ухода коменданта, врача и круглолицего охранника – но не Сонни с упитанным майором, весьма терпеливо наблюдавших за пациентом из дальнего угла, – комиссар уселся на деревянный стул, единственный предмет обстановки в комнате, если не считать матраса пациента. Прошу вас, пробормотал пациент, дайте мне отдохнуть. Комиссар ничего не отвечал до тех пор, пока пациент не вздрогнул от очередного разряда. Тогда он наклонился вперед и показал пациенту тоненькую книжечку, ранее от него спрятанную. Это мы нашли в твоей комнате на генеральской вилле.
В. Что это за книга?
О. Пособие по проведению допросов, “КУБАРК”, 1963 год.
В. Что такое “КУБАРК”?
О. Криптоним для ЦРУ.
В. Что такое ЦРУ?
О. Центральное разведывательное управление США.
В. Что такое США?
О. Соединенные Штаты Америки.
Видишь, я ничего от тебя не скрываю, сказал комиссар, выпрямляясь снова. Я прочел твои заметки на полях, принял во внимание отмеченные абзацы. Все, что с тобой делают, взято из этой книги. Иными словами, на твоем экзамене разрешено пользоваться справочной литературой. Никаких сюрпризов!
Спать…
Нет. Я наблюдаю за тобой, чтобы убедиться в эффективности сыворотки. Это дар КГБ, хотя мы оба знаем, чего сильные мира сего ждут в обмен на свои подарки. Они проверяли свои методы, оружие и идеи на нашей маленькой стране. Мы стали подопытными в эксперименте, который они ничтоже сумняшеся называют холодной войной. Какая ирония – ведь для нас эта война оказалась даже чересчур горячей! Смешно, да не очень, потому что нам с тобой эта шутка вышла боком. (А я думал, это нам она вышла боком, заметил Сонни. Тихо, сказал упитанный майор. Я хочу послушать. Похоже, будет еще интересней!) Как всегда, продолжал комиссар, мы переняли их приемы и методики. Эти лампочки? Произведены в США, так же как и генератор для них, хотя бензин импортирован из Советского Союза. Столько света, и все же тени остались! Моя, например, – вон там, на стене. И ты тоже тень на пороге комендантской пещеры. Впрочем, ты сам тени не отбрасываешь: у теней тени не бывает. Пойми это, и сделаешь еще один шаг на пути к просветлению.
Пожалуйста, выключи лампочки, сказал пациент, взмокший от источаемого ими жара. Не услышав ответа, он повторил просьбу и только потом понял, что комиссар ушел. Он закрыл глаза и уже погружался в сон, когда электричество вновь укусило его за палец. На Ферме эти методы испытывали и на мне, сказал Клод своему классу. Они работают, даже если ты знаешь, что с тобой делают. Речь шла о методах, рекомендованных в пособии, которое пациент только что видел в руках комиссара. Будучи еще не пациентом, а всего лишь учеником, он прочел эту книгу несколько раз. Он запомнил ее сюжет, персонажей и декорации, осознал важность изоляции, сенсорной депривации, совместных допросов и внедряемых агентов. Он овладел методами “Иван-дурак”, “Волк в овечьей шкуре”, “Алиса в Стране Чудес”, “Всевидящее око”, “Никто тебя не любит”. Короче говоря, он изучил эту книгу вдоль и поперек; в частности, он хорошо помнил, как подчеркивается в ней значение непредсказуемости процедуры. Поэтому он вовсе не удивился, когда круглолицый охранник вошел в комнату и переставил зажим с пальца его ноги на палец руки. Когда круглолицый охранник заново оборачивал его ногу в мягкий кокон, пациент пробормотал что-то такое, чего не понял даже он сам, и, разумеется, не получил никакого ответа. Еще раньше, в изоляторе, круглолицый охранник показывал пациенту татуировку, нанесенную на его бицепс синей тушью: РОЖДЕН НА СЕВЕРЕ, УМРУ НА ЮГЕ. К тому времени, когда дивизия охранника добралась до Сайгона, город уже освободили, однако татуировка все еще могла оказаться пророческой. Он едва не умер от сифилиса после того, как приехавшая к одному из заключенных жена расплатилась с ним единственной доступной ей валютой. С тех самых пор он старательно изображал из себя такую же, как пациент, жертву войны. А я когда попаду домой? – хныкал он. За что меня здесь держат? То, что сейчас круглолицый охранник даже не жаловался, встревожило пациента, снова сказавшего: пожалуйста, выключи лампочки. Но круглолицый охранник куда-то пропал. Вместо него появился охранник-подросток с едой на подносе. Разве он уже не поел только что? Пациент не чувствовал голода, но охранник-подросток насильно впихнул в него рисовую кашу оловянной ложкой. Очевидно, ему нарочно сбивали режим и кормили его нерегулярно, в полном соответствии с рекомендациями книги. Словно врач, изучающий внезапно поразившую его смертельную болезнь, он понимал все, что с ним случилось и должно было случиться, но это ничего не меняло. Он попытался объяснить это охраннику-подростку, но тот велел ему заткнуться, после чего пнул в ребра и ушел. Электрический провод снова укусил его, но на сей раз не за палец руки, а за ухо. Он затряс головой, но провод не разжал челюстей и по-прежнему теребил его, не давая спать. Сознание пациента не отпускала саднящая боль – наверно, так ныли соски его матери после кормления. Моя голодная деточка, называла его она. Всего нескольких часов от роду, еще не открыв глазки, ты уже точно знал, где найти мое молоко. И уж если вцепишься, то как следует! Ты требовал его каждый час, не пропуская ни одного. Первый глоток материнского молока, наверное, был совершенством – это впечатление не могло повториться, даже если бы он отведал того же эликсира уже взрослым. Каково совершенство на вкус? Он знал только, с чем оно не имеет ничего общего: со страхом, резким металлическим привкусом контактов девятивольтовой батареи на языке.
В. Как ты себя чувствуешь?
Комиссар вернулся; он маячил над пациентом в своем белом халате, хирургической маске и очках из нержавейки. Руки в белых резиновых перчатках держали блокнот и ручку.
В. Я спросил, как ты себя чувствуешь?
О. Я не чувствую своего тела.
В. А твое сознание?
О. Сознание все чувствует.
В. Теперь ты вспомнил?
О. Что?
В, Ты вспомнил, что забыл?
И пациенту показалось, что он действительно вспомнил забытое, и если бы только ему удалось это высказать, провод сняли бы с кончика его носа, вкус батареи у него во рту исчез бы, лампочки погасили бы и он наконец-то смог бы заснуть. Он заплакал; слезы падали в глубокие воды его забывчивости, жидкая среда его амнезии стала чуть солонее, и эта смена солености вызвала из ее глубин обсидиановое прошлое. Из океана его беспамятства медленно вырастал черный обелиск – воскресало то, что даже мертвым пряталось от него в морских недрах. На обелиске была начертана криптограмма: загадочные изображения трех мышей, ряд прямоугольников, волнистые линии, японские иероглифы и кинопроектор, потому что забытое, как он теперь вспомнил, произошло в комнате, которую они называли кинотеатром.
В. Кто назвал это кинотеатром?
О. Полицейские.
В. Почему они назвали это кинотеатром?
О. Когда приезжают иностранцы, там показывают кино.
В. А когда иностранцы не приезжают?
О. …
В. А когда иностранцы не приезжают?
О. Тогда там проходят допросы.
В. Как проходят допросы?
О. Есть много способов.
В. Ты можешь привести хотя бы один пример?
Один пример! Их так много, что трудно выбрать. “Телефончик”, конечно, и “самолетик”, и “водяной барабан”, и хитроумный, не оставляющий следов способ с использованием булавок, бумаги и электровентилятора, и “массаж”, и “ящерицы”, и “прижигание”, и “угорь”… В книге ни один из них не описывается. Даже Клод не знал их происхождения – знал лишь, что их практиковали задолго до того, как его приняли в гильдию. (Все это чересчур затянулось, сказал упитанный майор. С него довольно. Нет, сказал Сонни. Сейчас он начал потеть по-настоящему. У нас наконец появляются перспективы!)
В. Кто был в кинотеатре?
О. Трое полицейских. Майор. Клод.
В. Кто еще был в кинотеатре?
О. Я.
В. Кто еще был в кинотеатре?
О. …
В. Кто еще…
О. Шпионка коммунистов.
В. Что с ней случилось?
Как он мог забыть эту женщину с уликой – комком бумаги во рту? В списке полицейских, который она пыталась проглотить, когда ее поймали, было и его имя. Глядя на нее в кинотеатре, он не сомневался, что ей не под силу его опознать, хотя список передал Ману не кто иной, как он сам. Но, будучи связной Мана, она знала, кто такой Ман. Она лежала посередине просторной комнаты на столе, застланном черной клеенкой; ее раздели догола и привязали за руки и за ноги к ножкам стола. Светоизолирующие шторы на окнах были плотно задернуты, на потолке горели люминесцентные лампы. Вдоль стен сгрудились как попало серые металлические складные стулья, а в дальнем конце комнаты стоял кинопроектор “Сони”. На стене напротив висел экран – он так и остался там после отъезда последней делегации, японских дипломатов в галстуках и рубашках с коротким рукавом, желавших убедиться, что поднятые в воздух с Окинавы “Б-52” не бомбят мирное население. Упитанный майор устроил им экскурсию по центру перевоспитания, а потом показал фильм о том, как коммунисты терроризируют деревни, созданные по программе “Нью лайф”. После этого экран забыли свернуть, и теперь на его фоне, рядом с проектором, сидел Клод, наблюдающий за допросом шпионки. Допрос поручили упитанному майору, но он уступил свои полномочия трем другим полицейским, а сам устроился на складном стуле и тоже наблюдал за происходящим. Его несчастное лицо лоснилось от пота: кондиционер здесь включали только ради иностранных гостей.
В. А где был ты?
О. Я был с Клодом.
В. Что ты делал?
О. Смотрел.
В. И что ты видел?
Позже, в какой-то момент яркого будущего, комиссар воспроизвел для пациента запись его ответов, хотя последний не помнил, чтобы где-нибудь в белой комнате стоял магнитофон. Многим их голос в записи кажется чужим, что вызывает у них тревогу, и пациент не был исключением. Но в этот раз его тревога имела особенно вескую причину: в глубине души он ощущал, что голос незнакомца, доносящийся из динамика, подлиннее его собственного, поскольку он не кто иной, как незнакомец для всех остальных, не говоря уж о самом себе. С этим неприятным чувством он и услышал, как голос незнакомца ответил: я видел все. Клод сказал мне, что зрелище будет тяжелое, но я должен его увидеть. А это так уж обязательно? – спросил я. Поговори с майором, ответил Клод. Он главный. Я просто консультант. Тогда я обратился к майору, и тот сказал: я ничего не могу поделать. Ничего! Генерал хочет выяснить, откуда она взяла эти имена, причем как можно скорее. Но это неправильно, возразил я. Неужели вы не понимаете? Можно обойтись и без этого. Майор промолчал; промолчал и Клод, стоящий у проектора. Дайте мне поработать с ней наедине, сказал я троим полицейским. Хотя американцы прозвали наших полицейских белыми мышами из-за их белой формы и фуражек, ни в одном из этих троих не было ничего мышиного. Они ничем не отличались от обычных представителей нашего мужского населения – невысокие и худощавые, с густым загаром от постоянной езды в джипах и на мотоциклах. Сейчас вместо парадной, целиком белой формы на них была полевая, белые рубашки и голубые брюки, а свои голубые фуражки они оставили за пределами кинотеатра. Оставьте меня с ней на пару часов, сказал я. Самый младший полицейский фыркнул. Он просто хочет прокатиться первым. Я побагровел от злости и стыда, а самый старший полицейский сказал: американца это не волнует. И ты не волнуйся. На вот, попей водички. В углу стоял холодильник, полный газировки, и старший полицейский, в руке у которого уже была открытая бутылка, сунул ее мне, прежде чем усадить меня на стул рядом с майором. Я покорно сел, и мои пальцы, сжимающие ледяную бутылку, сразу начали неметь.
Прошу вас, господа! – воскликнула шпионка. Я невиновна! Клянусь! Это объясняет, почему у тебя во рту список с именами полицейских? – спросил младший. Наверно, ты просто подобрала его где-нибудь и так проголодалась, что решила скушать! Нет, нет, рыдала шпионка. Чтобы оправдаться, ей нужна была хорошая легенда, но почему-то она не могла ничего придумать; впрочем, никакая легенда не помешала бы полицейским выполнить свое намерение. Ну ладно, сказал средний по возрасту, расстегивая ремень и штаны. Он уже находился в состоянии готовности; его одиннадцатый палец оттопыривал трусы. Шпионка застонала и отвела взгляд, только чтобы наткнуться им на младшего полицейского, стоящего по другую сторону стола. Он спустил штаны еще раньше и теперь яростно надраивал себя одной рукой. Сидя позади него, я видел лишь впалые щеки его голых ягодиц и ужас в глазах шпионки. (Зачем меня заставляют снова это переживать? – спросил упитанный майор. Я уже обо всем забыл. Разве не в этом преимущество мертвых? Мы что, тоже должны вспоминать? А как же, сказал Сонни. Только у мертвых времени сколько угодно – вспоминай не хочу.) Шпионка поняла, что это не допрос; приговор уже вынесен, и эта троица сейчас приведет его в исполнение своими личными инструментами. Старший, наверняка чей-то отец, ласкал ту часть своего тела, которая у большинства мужчин с успехом претендует на роль самой безобразной. Это стало абсолютно ясно для меня теперь, когда младший полицейский повернулся в профиль, придвинувшись ближе к лицу шпионки. Гляди-ка, сказал он. Ты ему нравишься! Три набухших члена были разными по длине, один смотрел вверх, другой вниз, третий скосился набок. Пожалуйста, не надо! – воскликнула шпионка, зажмурившись и мотая головой. Прошу вас! Старший полицейский усмехнулся. Видите, какой у нее плоский нос и темная кожа? Наверно, в ней есть камбоджийская кровь, а может, тямская. У них девки горячие!
Не будем торопиться, сказал средний, неуклюже забираясь на стол между ее ног. Как твое имя? Исполнение приговора было неотвратимо. Я говорю, зовут тебя как? В ней пробудилось что-то нутряное, и, открыв глаза и посмотрев прямо в лицо среднему полицейскому, она сказала: мое имя Вьет, а фамилия Нам. На несколько секунд все трое онемели. Потом разразились смехом. Сама напрашивается, сучка, сказал младший. Средний, еще смеясь, тяжело опустился на шпионку, которая кричала не переставая. Когда я смотрел, как он пыхтит и возится, а двое других толкутся около стола – брюки на лодыжках, безобразные колени наружу, – они и впрямь показались мне мышами вокруг куска сыра. Как у мышей, у них не хватало терпения ждать, и они, все разом, покусывали, теребили, царапали и толкали шпионку, умолкшую, потому что у нее больше не было возможности кричать. Мои соотечественники никогда не воспринимали понятия очереди, никто не хотел быть последним, и эти три мыши отпихивали друг друга и загораживали мне обзор, так что я видел лишь потные середины их тел и дергающиеся ноги шпионки. Давай побыстрей, сказал младший. Что так долго? Я буду продолжать столько, сколько захочу, сказал средний. Тебе же и так не скучно, правда? (Хватит об этом говорить! – воскликнул упитанный майор, закрывая глаза ладонями. Я не могу смотреть!) Но нам некуда было деваться, и мы смотрели, пока среднего полицейского наконец не сотрясла могучая судорога. Наслаждение такой интенсивности необходимо скрывать от посторонних глаз, если только его не испытывают и все остальные, как во время карнавала или оргии. Но сейчас, для пассивных наблюдателей, это выглядело отвратительно. Я следующий, сказал младший, отделяясь от шпионки, которая снова получила возможность кричать и кричала, пока старший, заняв место младшего, опять не заставил ее умолкнуть. Ну и болото, сказал младший, поддергивая рубашку. Однако это его не смутило, и пока средний полицейский прятал в штаны свой опавший орган в кустике курчавых волос, младший успел вскарабкаться на стол и начал повторять движения своего предшественника. В считаные минуты он достиг того же непристойного финала. Затем настал черед старшего полицейского, и когда он сменил среднего, передо мной снова открылось лицо шпионки. Хотя теперь ничто не мешало ей кричать, она не кричала, возможно, потому, что уже не могла. Она смотрела прямо на меня, однако винты боли закручивались на ее глазах и скулах все туже и туже, и мне казалось, что она вовсе меня не видит.
Когда закончил и старший, в комнате наступила тишина – было слышно только, как рыдает шпионка и как с сипением затягиваются сигаретами другие полицейские. Заправляя рубашку в брюки, старший поймал мой взгляд и пожал плечами. Не мы, так еще кто-нибудь. Так почему бы и не мы? Да чего с ним разговаривать, сказал младший. Велели бы ему поработать, так у него бы и не встал. Смотри, он даже к газировке не притронулся. И правда, я совсем забыл о бутылке в моей руке. Она уже успела согреться. Не хочешь пить, так отдай мне, сказал средний полицейский. Я не пошевелился; тогда он, разозленный, сам подошел ко мне и взял бутылку. Сделал глоток и скривился. Терпеть не могу теплую газировку, язвительно сказал он и хотел вернуть бутылку мне, но я мог только смотреть на нее невидящим взглядом: мое сознание онемело так же, как недавно пальцы. Погоди-ка минутку, сказал старший. Нет нужды заставлять человека пить теплую газировку, когда кое-кому тут надо как следует подмыться. Он потрепал шпионку по колену, и при этом прикосновении она вернулась к жизни – вскинула голову и посмотрела на нас с такой жгучей ненавистью, что все мужчины в комнате должны были бы обратиться в курящуюся золу. Но ничего не случилось. Мы по-прежнему состояли из плоти и крови, так же как и она, и тогда полицейский, средний по возрасту, рассмеялся, зажал горлышко бутылки большим пальцем и сильно взболтал ее. Отличная идея, сказал он. Только вот липко будет!
Да, память – липкая вещь. Наверное, я тоже наступил на следы от той газировки, хотя позже трое полицейских вылили на шпионку и стол целые ведра воды, а потом вымыли шваброй пол. (Это я им велел, сказал упитанный майор. Им очень не хотелось убирать за собой, можете мне поверить!) Что же до шпионки, которая до сих пор лежала на столе обнаженной, она больше не кричала и даже не рыдала, но хранила мертвое молчание – глаза снова закрыты, голова закинута назад, спина выгнута. Отхлынув от нее, полицейские оставили порожнюю бутылку внутри утопленной по горлышко. Я там все вижу, сказал средний полицейский, нагнувшись и глядя сквозь донышко бутылки с пытливостью гинеколога. Ну-ка дай посмотреть, сказал младший, отталкивая его плечом. Ничего не видать, пожаловался он. Это шутка, кретин! – воскликнул старший. Не ясно, что ли? Да, очень плохая шутка, балаганная выходка из тех, что понятны на любом языке – во всяком случае Клод понял. Когда полицейские играли в доктора со своим самодельным расширителем, он подошел ко мне и сказал: просто чтобы ты знал. Я их этому не учил – бутылке, я имею в виду. Это их собственная инициатива.
Они были хорошими учениками, как и я. Они хорошо усвоили данный им урок, как и я, так что если бы ты все-таки сжалился и потушил лампочки, если бы ты все-таки сжалился и выключил телефон, если бы ты перестал мне звонить, если бы ты вспомнил, что мы когда-то были, а может быть, и остались, лучшими друзьями, если бы ты поверил, что мне не в чем больше признаваться, если бы корабль истории лег на другой курс, если бы я стал бухгалтером, если бы я полюбил правильную женщину, если бы я был более добродетельным любовником, если бы моя мать была не такой чудесной матерью, если бы мой отец поехал спасать чужие души не сюда, а в Алжир, если бы комендант не задался целью меня перекроить, если бы мои собственные земляки относились ко мне без подозрений, если бы они увидели во мне такого же, как они, если бы мы позабыли свой гнев, если бы позабыли о возмездии, если бы признали, что все мы игрушки в чьих-то руках, если бы мы не затеяли войну друг против друга, если бы некоторые из нас не называли себя националистами, или коммунистами, или капиталистами, или реалистами, если бы наши монахи не сожгли сами себя, если бы американцы не явились спасать нас от нас самих, если бы мы не развесили уши под их напевы, если бы русские никогда не называли нас товарищами, если бы Мао не брал с них пример, если бы японцы не учили нас превосходству желтой расы, если бы французы никогда не пытались нас цивилизовать, если бы Хо Ши Мин не был диалектиком, а Маркс – аналитиком, если бы невидимая рука рынка не держала нас за шиворот, если бы британцы взяли верх над мятежниками нового мира, если бы туземцы не сказали попросту “спасибо, не надо”, впервые увидев белого человека, если бы наши императоры и мандарины не сражались между собой, если бы китайцы не правили нами на протяжении тысячи лет, если бы они использовали порох не только для фейерверков, если бы Будды никогда не было, если бы Библию так и не написали, а Иисус Христос не стал приносить себя в жертву, если бы Адам с Евой до сих пор резвились под сенью райских кущ, если бы дракон-повелитель и королева фей не породили нас, если бы потом их пути не разошлись, если бы пятьдесят их детей не отправились со своей матерью-феей в горы, если бы пятьдесят остальных не отправились со своим отцом-драконом в море, если бы сказочный феникс действительно восстал из пепла, а не просто рухнул на нашу землю и сгорел на ней, если бы не было ни Света, ни Слова, если бы земля и небо так и не разделились, если бы история никогда не повторялась ни как фарс, ни как трагедия, если бы меня не ужалила змея языка, если бы я не родился, если бы моя мать не сменила своего единства на двойственность, если бы ты не требовал пересмотра моих произведений и если бы я избавился от этих видений – прошу тебя, скажи, тогда ты все-таки сжалился бы и позволил мне заснуть?
Глава 22
Нет, спать тебе нельзя категорически. Бессонница – удел всех революционеров, ведь они слишком напуганы кошмаром истории, чтобы спать, слишком озабочены мировыми проблемами, чтобы позволить себе забыться. Так сказал комендант, стоя надо мной, лежащим на матрасе, как микропрепарат на предметном стекле, и с легким щелчком, похожим на щелчок фотозатвора, я осознал, что эксперимент врача полностью удался. Я был расщеплен надвое: внизу истерзанное тело, а над ним, под сверкающим лампочками потолком, безмятежное сознание, отделенное от моей агонии невидимым гироскопическим механизмом. Таким образом, вивисекция, которой я подвергался, превращалась в нечто весьма интересное; тряский желток моего тела мерцал и переливался под клейким белком моего разума. С субъективной точки зрения меня пытали – это утверждало мое тело, но с объективной мне преподавали урок, и это понимал мой разум. В конце концов, учеба и наказание – практически одно и то же, и выбор здесь зависит лишь от того, кем ты себя считаешь, узником или учеником, или, как в моем случае, тем и другим вместе.
Это одновременно угнетало и возвышало. Я был непостижим даже для Сонни с упитанным майором, хотя они по-прежнему маячили на заднем плане моего хронического бодрствования, выглядывая из-за плеч комиссара, коменданта и врача, которые стояли вокруг меня уже не в халатах, комбинезонах и защитных очках, а в желтой военной форме с красными нашивками, соответствующими их рангу, и пистолетами на поясе. Внизу находились просто люди и призраки, я же был сверхъестественным Святым Духом, ясновидящим и яснослышащим. В этой отрешенной манере я наблюдал, как комендант опускается на колени, медленно протягивает руку к моей недочеловеческой половине и легонько нажимает указательным пальцем на мое открытое глазное яблоко – прикосновение, от которого мое бедное тело вздрагивает.
Я. Пожалуйста, дайте мне заснуть.
КОМЕНДАНТ. Вы сможете заснуть, когда меня удовлетворит ваше признание.
Я. Но я ничего не сделал!
КОМЕНДАНТ. Вот именно.
Я. Свет слишком яркий. Не могли бы вы…
КОМЕНДАНТ. Весь мир смотрел, что творят с нашей страной, и бóльшая часть мира ничего не сделала. Мало того, они еще и наслаждались! И вы не исключение.
Я. Но я не молчал! Разве моя вина, что никто меня не слушал?
КОМЕНДАНТ. Нечего искать отговорки! Мы не жаловались. Мы все были готовы стать мучениками. То, что доктор, комиссар и я остались в живых, – чистая удача. А вы не были готовы пожертвовать собой, чтобы спасти нашего агента, хотя она была готова пожертвовать своей жизнью, чтобы спасти жизнь комиссару.
Я. Нет, я…
КОМЕНДАНТ, комиссар, врач (вместе). Признайтесь!
И тогда я признался. Я увидел себя признавшим, что меня карают или перевоспитывают не за то, что я сделал, а за то, чего я не сделал. И мне стало так стыдно, что я заплакал не стыдясь. Я был виновен в преступном бездействии. И я не просто заплакал – я зарыдал в голос, и окна моей души зазвенели и задребезжали под напором бушующего во мне эмоционального урагана. Слышать эти звуки и видеть мое унижение было так тяжело, что все вокруг отвели взгляды от жалкого зрелища, в которое я себя превратил, – все, кроме коменданта, комиссара и меня самого.
КОМИССАР. Теперь вы удовлетворены?
КОМЕНДАНТ. Что ж, он признал, что ничего не сделал. Но как насчет товарища бру и Часовщика?
КОМИССАР. Он никак не мог спасти товарища бру и Часовщика. А что касается нашего агента, то она выжила.
КОМЕНДАНТ. Когда мы ее освободили, она даже ходить не могла.
КОМИССАР. Они сломили ее тело, но не сломили дух.
ВРАЧ. А что произошло с теми полицейскими?
КОМИССАР. Я их нашел.
КОМЕНДАНТ. Они расплатились за все. Разве не должен расплатиться и он?
КОМИССАР. Согласен, но ему следует отдать должное и за те жизни, что он отнял.
КОМЕНДАНТ. Сонни и майора? Жизнь этих ничтожеств не стоит даже ран нашего агента.
КОМИССАР. А жизнь его отца? Она их стоит?
Моего отца? О чем это он? Даже Сонни с упитанным майором, устрашенные суровой оценкой их жизни и смерти, постарались унять волнение и прислушались.
КОМЕНДАНТ. Что он сделал со своим отцом?
КОМИССАР. Спросите его сами.
КОМЕНДАНТ. Эй вы! Посмотрите на меня! Что вы сделали со своим отцом?
Я. Ничего!
комендант, комиссар, врач (вместе). Признайтесь!
И, глядя вниз на плачущий желток своего тела, я не знал, то ли смеяться, то ли плакать от жалости. Неужели я забыл, что писал Ману о своем отце? Как я хочу, чтобы он умер!
Я. Но это было не всерьез!
КОМИССАР. Будьте честны с самим собой.
Я. Я не хотел, чтобы вы это сделали!
КОМИССАР. Не смешите меня! Разве вы не знали, кому пишете?
Я писал члену могущественного революционного Комитета, который уже тогда знал, что может когда-нибудь стать комиссаром, я писал политработнику, который уже осваивал искусство ваяния из материала человеческих тел и душ, я писал другу, готовому выполнить любую мою просьбу, я писал писателю, понимающему силу фразы и вес слова, я писал брату, который знал, чего я хочу, лучше, чем я сам.
КОМЕНДАНТ, КОМИССАР, ВРАЧ (вместе). Так что же вы сделали?
Я. Я хотел, чтобы он умер!
Комендант потер подбородок и вопросительно взглянул на врача. Тот пожал плечами. Врач лишь вскрывает тело и разум человека; он не в ответе за то, что может оказаться внутри.
врач. Как умер его отец?
КОМИССАР. Получил пулю в голову от товарища, который ему исповедовался.
КОМЕНДАНТ. Боюсь, не придумали ли вы это, чтобы ему помочь.
КОМИССАР. Спросите моего агента. Это она организовала убийство его отца.
Комендант снова обратил взгляд на меня. Если меня карают за то, что я ничего не делал, разве не заслуживаю я снисхождения за то, что чего-то хотел – в данном случае смерти отца? Кто был мой отец с точки зрения атеиста-коменданта? Алчный колонизатор, наркодилер, снабжающий наш народ опиумом, полпред Бога, которому принесли в жертву не один миллион темнокожих людей якобы ради их собственного спасения – людей, чей тернистый путь на небеса был освещен горящим крестом. Его смерть стала исполнением справедливого приговора, а это полностью совпадало с тем, что я хотел выразить в своем признании.
КОМЕНДАНТ. Я над этим подумаю.
Затем комендант повернулся и покинул комнату; врач послушно направился за ним по пятам, предоставив Сонни с упитанным майором смотреть, как комиссар, морщась, медленно опускается на стул.
КОМИССАР. Ну мы и парочка!
Я. Выключи свет. Я ничего не вижу.
КОМИССАР. Что дороже свободы и независимости?
Я. Счастье?
КОМИССАР. Что дороже свободы и независимости?
Я. Любовь?
КОМИССАР. Что дороже свободы и независимости?
Я. Я не знаю!
КОМИССАР. Что дороже свободы и независимости?
Я. Я хочу умереть!
Ну вот, я сказал это, с воплями и рыданиями. Теперь я наконец понял, чего я хочу для себя, чего хочет для меня столько людей. Сонни с упитанным майором одобрительно захлопали в ладоши, а комиссар достал пистолет. Ну наконец-то! Смерть – это лишь короткая боль, что вовсе не так плохо, если принять во внимание, как длинна и мучительна жизнь. Звук патрона, досылаемого в патронник, был громок, словно звон колокола в церкви моего отца, который мы с матерью слышали в нашей лачуге каждое воскресное утро. Глядя вниз на самого себя, я и сейчас различал ребенка во взрослом и взрослого в ребенке. Моя раздвоенность существовала всегда, однако я был виноват в этом только отчасти. Да, я сам решил жить двойной жизнью и иметь два сознания, но куда мне было деваться при том, что люди всегда называли меня ублюдком? Вся наша страна была проклята, унижена, расколота на Север и Юг, и хотя никто не отрицал, что мы сами выбрали для себя этот раскол и смерть в нашей антигражданской войне, это тоже было правдой только отчасти. Мы не просили, чтобы над нами надругались французы, чтобы они разделили нас на эту несвятую троицу – Север, Центр и Юг, чтобы нас отдали на дальнейшее расчленение великим силам капитализма и коммунизма, а потом сделали пешками в шахматном матче холодной войны, который разыгрывали в прохладных кабинетах белые люди c черными мыслями. Нет, как все мое несчастное поколение было раздвоено еще до рождения, так я был раздвоен во время рождения и угодил туда, где почти никто не принимал меня таким, как есть, зато почти все требовали, чтобы я выбрал одну из своих половин и отверг другую. Но это было не просто трудно. Это было невозможно, ибо как мог я сделать выбор между мной и собой – я, с самого детства состоящий из равноценных меня и себя? Теперь мой друг наконец освободит меня из этого узкого мирка и от этих узколобых людей, относящихся к человеку с двумя сознаниями и двумя лицами как к выродку и требующих однозначного ответа на любой вопрос.
Но постойте-ка – что это он задумал? Он положил свое оружие на пол и, став на колени, снял с моей правой руки кокон, а затем развязал веревку, которой она была привязана. У меня на глазах я поднял к своим глазам руку с красной меткой нашего кровного родства. Двумя своими взглядами – недочеловеческим и сверхчеловеческим, снизу и сверху – я увидел, как мой друг вложил мне в руку пистолет. Это был советский “ТТ”, разработанный на основе американского кольта, и хотя его вес сразу показался мне привычным, я не мог удержать его самостоятельно, и моему другу пришлось сжать на рукоятке мои пальцы.
КОМИССАР. Ты единственный, кто может мне помочь. Пожалуйста!
И тут он наклонился вперед, вдавив дуло себе между глаз, придерживая мои руки своими.
Я. Зачем ты это делаешь?
С этими словами я заплакал. Он тоже; его слезы катились по жуткому отсутствию лица, которого я уже давным-давно не видел вблизи. Где он, брат моей юности, исчезнувший отовсюду, кроме моей памяти? Там оно было таким же, как раньше, – серьезное лицо идеалиста с высокими отчетливыми скулами, узкими губами, тонким аристократическим носом и обширным лбом, намекающим на мощный ум, чьи приливные силы понемногу размывают границу волос. Теперь из всего прежнего остались только глаза, омытые слезами и потому живые, и тембр голоса.
КОМИССАР. Я плачу, потому что мне невыносимо видеть тебя в таком состоянии. Но иначе я не мог бы тебя спасти. Комендант не позволил бы.
Тут я рассмеялся, хотя мое тело на матрасе лишь задрожало.
Я. Значит, так ты меня спасаешь?
Он улыбнулся сквозь слезы. Я узнал и эту улыбку. Белее я не видел ни у кого из своих соотечественников – недаром Ман был сыном дантиста. Изменилась не улыбка, а лицо – вернее, не изменилось, а пропало, так что эта белозубая улыбка висела в пустоте, точно кошмарная ухмылка Чеширского кота.
КОМИССАР. Мы в отчаянной ситуации. Комендант отпустит тебя, только если ты реабилитируешься. Но как же тогда Бон? И даже если отпустят и его, куда вы оба денетесь?
Я. Без Бона я не уеду.
КОМИССАР. Значит, ты умрешь здесь.
Он еще сильнее прижал дуло к своему лбу.
КОМИССАР. Но сначала застрели меня. Не из-за моего лица. Его потерю я перетерпел бы – только остался бы здесь, чтобы моя семья никогда больше не увидела этого. Но я продолжал бы жить и бороться, переучивая всех, кто имеет ложные убеждения, потому что я комиссар!
Я уже не был ни телом, ни духом – я был только пистолетом и чувствовал своей сталью вибрации его слов, предвестие мчащегося на нас смертоносного паровоза.
КОМИССАР. Я комиссар и наставник, но что это за школа? В ней переучивают даже тебя! Ты здесь не потому, что ничего не сделал. Тебя переучивают потому, что ты слишком ученый. Но что ты выучил?
Я. Я был наблюдателем и ничего не делал!
КОМИССАР. Я скажу тебе то, чего не найти ни в одной книге. Во всех городах, деревнях и камерах политработники читают одни и те же лекции. Они уверяют тех, кто избежал лагерей, в наших добрых намерениях. Но ни комитеты, ни комиссары не собираются переделывать заключенных. Это все знают, но никто не говорит вслух. Вся болтовня политработников лишь прикрывает ужасную правду…
Я. Я хотел, чтобы мой отец умер!
КОМИССАР. Теперь, когда мы так сильны, нам не нужно, чтобы нас трахали французы или американцы. Теперь мы отлично можем трахать себя сами.
Сияние над моим телом ослепляло. Я уже не понимал, то ли я вижу все, то ли не вижу ничего, и лампочки источали такой жар, что моя ладонь взмокла от пота. Рукоять пистолета стала скользкой, но руки комиссара надежно удерживали дуло на месте.
КОМИССАР. Если бы кто-нибудь, кроме тебя, узнал, что я произнес непроизносимое, меня самого отправили бы переучиваться. Но я не боюсь новых знаний. Меня пугают старые. Как может учитель учить тому, во что не верит сам? Как я могу жить, видя тебя таким? Я не могу. А теперь спусти курок.
По-моему, я сказал, что скорее застрелю себя, но я не услышал своего голоса, а когда попытался оторвать пистолет от его головы и повернуть к своей, у меня не хватило сил. Эти неумолимые глаза по-прежнему смотрели на меня, уже сухие, как мертвые кости, и где-то глубоко внутри в нем зародился рокот. Потом этот рокот вырвался наружу смехом. Над чем он смеялся? Над этой черной комедией? Нет, она была слишком тяжеловесна. Эта ярко освещенная комната годилась разве что для легкой комедии, такой, где герой может умереть со смеху – правда, мой друг смеялся не настолько долго. Он смолк, когда выпустил мою руку, и она упала сбоку от меня, брякнув пистолетом о бетонный пол. Сонни с упитанным майором за спиной комиссара жадно уставились на “ТТ”. Каждый из них с радостью поднял бы его и выстрелил в меня, но у них уже не было тел. Что же касается нас с комиссаром, у нас тела были, но мы не могли выстрелить – возможно, это и позабавило комиссара. Пустота, заменяющая ему лицо, до сих пор маячила надо мной, и приступ его веселья оказался таким скоротечным, что я даже засомневался, было ли оно. Мне почудилось, что я вижу на этой пустоте грусть, но я мог ошибаться. Для выражения эмоций у него остались только глаза и зубы, но он больше не плакал и не улыбался.
КОМИССАР. Прости. Это была слабость и эгоизм с моей стороны. Если умру я, умрешь ты, а потом и Бон. Комендант ждет не дождется удобного момента, чтобы поставить его к стенке. По крайней мере, ты можешь спасти себя и нашего друга, если уж не меня. Мне довольно и этого.
Я. Можно я немного посплю, а потом мы это обсудим, ладно?
КОМИССАР. Сначала ответь на мой вопрос.
Я. Но зачем?
Комиссар убрал пистолет в кобуру. Потом снова привязал мне руку и встал на ноги. Он посмотрел на меня с большой высоты и, возможно, из-за этого укорачивающего ракурса мне померещилось, что я вижу на пустоте его лица что-то еще, помимо ужаса… слабый отблеск безумия, хотя это мог быть просто эффект сияющего нимба вокруг его головы.
КОМИССАР. Друг мой, даже если комендант готов отпустить тебя за то, что ты желал смерти своему отцу, я не отпущу тебя, пока ты не ответишь на мой вопрос. Не забывай, брат мой, что я делаю это только ради твоего блага.
Он поднял руку, прощаясь со мной, и на его ладони сверкнула красная печать нашей дружбы. Потом он ушел. Нет ничего хуже, чем услышать такое, сказал Сонни, опускаясь на освободившийся стул. Упитанный майор уселся рядом, заставив его подвинуться. Когда тебе обещают сделать что-то ради твоего блага, жди беды, согласился он. Словно в подтверждение этих слов, динамики в углах под потолком щелкнули и зашипели – динамики, которые я заметил в первый раз лишь после того, как комиссар включил для меня запись моего собственного чужого голоса. Ответ на вопрос, что со мной сделают, был получен, когда кто-то начал кричать. В отличие от Сонни и упитанного майора, я не мог зажать себе уши, но даже с зажатыми ушами они оказались не в силах терпеть эти отчаянные вопли истязаемого ребенка дольше минуты и по прошествии этого времени исчезли без следа.
Где-то кричал ребенок, делясь со мной своими муками, при том что мне с лихвой хватало и своих. Я увидел, как я крепко зажмурил глаза, будто стараясь таким образом зажмурить и уши. Думать под эти крики, наполнившие комнату для допросов, было невозможно – невозможно, пока ребенок, мальчик или девочка, не остановился, чтобы перевести дух. На мгновение мне показалось, что он утихомирился, но потом все началось снова, и впервые за очень долгое время мне захотелось чего-то большего, чем сон. Я захотел тишины. Кто-то орал без умолку – из динамиков лились оглушительные, самозабвенные, нескончаемые вопли безжалостного маленького изверга, которому было наплевать на свою мать, на меня и на всех, кто мог его слышать. Пожалуйста, – я услышал, как я прокричал это во весь голос, – пожалуйста, выключите! Даже призраки, и те сбежали, потому что в комнате не осталось места ни для чего, кроме этих невыносимых, сводящих с ума воплей маленького ребенка, который медленно убивал меня.
Потом щелкнуло еще раз, и крики оборвались. Пленка! Это была пленка! Никто не пытал ребенка в соседней комнате, напрямую передавая его вопли в мою. Они просто включили запись, и на некоторое время мне осталось терпеть только непрекращающийся свет и жару, да еще тесную резинку с проводом на мизинце ноги. Но затем раздался новый щелчок, и мое тело напряглось в ожидании. Кто-то закричал опять. Кто-то кричал так громко, что я перестал ощущать не только себя – я потерял ощущение времени. Время больше не бежало прямо вперед, словно по рельсам, больше не кружило по циферблату, больше не ползло мурашками у меня по спине – время бесконечно повторялось зацикленной магнитофонной лентой, оно выло мне в уши, истерически хохотало над нашими попытками контролировать его с помощью часов, будильников, революций, истории. Время было на исходе у всех нас, кроме одного злобного младенца – а он имел в своем распоряжении все время на свете, причем ирония заключалась в том, что сам он об этом даже не знал.
Пожалуйста, – снова услышал я себя, – выключите! Я сделаю все что угодно! Как это может быть, что самое уязвимое существо на земле одновременно и самое могущественное? Неужели я кричал так же, когда был маленьким? Если так, прости меня, мама! Если я и кричал, то не из-за тебя. Я один, но в то же время я двое, созданный из яйца и спермы, и если я кричал, то, наверное, в этом виноваты голубые гены, перепавшие мне от отца. Точно китайский акробат, время немыслимым образом перегнулось назад в поясе, и я увидел этот миг своего зарождения – увидел, как в утробу моей матери ворвалась эта тупая мужественная отцовская орда, вопящая свора свирепых бесшабашных кочевников, полных решимости пронзить своими копьями огромную стену материнской яйцеклетки. И благодаря этой атаке ничто, которым я был, превратилось в нечто, которым я стал. Кто-то кричал, и это был не ребенок. Моя клетка разделилась однажды, потом еще раз и еще, пока я не превратился в миллион клеток и больше, во тьмы и тьмы, в свою собственную страну, свою нацию, императора и угнетателя своих собственных масс, требующего безраздельного внимания своей матери. Кто-то кричал, и это была шпионка. Я съежился в тесном материнском аквариуме, не зная ничего о свободе и независимости, воспринимая всеми своими чувствами, кроме зрения, самое непостижимое из всех переживаний – быть внутри другого человека. Я был куклой внутри другой куклы, загипнотизированный идеально ровным стуком метронома – сильным и четким биением материнского сердца. Кто-то кричал, и это была моя мать. Ее голос был первым звуком, услышанным мной, когда я вылез головой вперед в комнату, теплую и влажную, точно матка, когда меня подхватили узловатые руки бесстрастной повитухи, рассказавшей мне годы спустя, как она подсекла заточенным ногтем большого пальца тоненькую уздечку моего языка, чтобы мне было легче сосать и лепетать. Она же сообщила мне не без злорадства, что моя мать тужилась так сильно, что исторгла вместе со мной и содержимое своего кишечника, выплеснув меня на берег этого странного нового мира волной крови и экскрементов. Кто-то кричал, и я не знал, кто это. Мой поводок перерезали, и мое голое, изгвазданное, багровое “я” повернули к пульсирующему свету, открыв мне мир силуэтов и смутных теней, говорящих на моем материнском языке, чужом языке. Кто-то кричал, и я знал, кто это. Это был я, кричащий слово, которое висело передо мной с той самой минуты, как вопрос прозвучал впервые – ничего, – ответ, которого я до сих пор не видел и не слышал – ничего! – ответ, который я выкрикивал снова, снова и снова – ничего! – потому что я наконец достиг просветления.
Глава 23
Одним этим словом я завершил свое перевоспитание. Осталось рассказать только, как я снова слепил себя в одно целое и как пришел к решению покинуть свою страну по воде. И то и другое далось мне нелегко; впрочем, с важными вещами иначе и не бывает. Особенно трудным оказалось второе. Я не хочу уезжать, но должен – что еще остается мне в жизни, как и любому другому перевоспитанному? Даже для тех из нас, кто считает себя революционером, нет места в этой стране победившей революции. Мы не можем быть представлены здесь, и думать об этом больнее, чем подвергаться допросам с пристрастием. Боль когда-нибудь да кончается, а думать нельзя перестать, пока не придет конец сознанию – но когда это случится со мной, человеком, у которого их два?
Что касается боли, то моя пошла на убыль, стоило мне произнести заветное слово. Теперь, задним числом, ответ кажется очевидным. Почему же я так долго его не замечал? Почему мне пришлось воспитываться и перевоспитываться, учиться много лет за счет как американских налогоплательщиков, так и вьетнамского общества, и все ради того, чтобы наконец понять, что нужное слово было под рукой с самого начала? Все это так нелепо, что сейчас, спустя месяцы и в относительной безопасности под крышей дома мореплавателя, я смеюсь, просто перечитывая сцену моего прозрения, которое тоже прогрессировало – или регрессировало? – от воплей к смеху. Конечно, я еще кричал, когда комиссар пришел, чтобы выключить свет и звук. Еще кричал, когда он развязал и обнял меня, прижав мою голову к груди, и баюкал, пока мои крики не начали утихать. Ну-ну, хватит, приговаривал он в темной комнате для допросов, где больше не кричал никто, кроме меня. Теперь ты знаешь то, что знаю я, правда? Да, ответил я, все еще рыдая. Я понял! Понял!
И что же я понял? Шутку. “Ничего” было ее солью, и хотя я страдал оттого, что этой солью посыпали мои раны – солью, которая была ничем! – я все-таки сознавал, как это смешно. Вот почему, когда я дрожал и метался в объятиях комиссара, мои вопли и рыдания постепенно сменились истерическим смехом. Я смеялся так громко, что в конце концов это встревожило круглолицего охранника и коменданта и они явились посмотреть, что со мной происходит. Ну и что тут у вас смешного? – спросил комендант. Ничего! – закричал я. Ваш допрос удался! Я сказал то, чего от меня добивались! И это ничего! Неужто не понимаете? Ничего, ничего, ничего!
Только комиссар понял, что я имею в виду. Комендант, озадаченный моим странным поведением, сказал: посмотрите, что вы с ним сделали. Он рехнулся. Его заботила не столько моя судьба, сколько благополучие лагеря, поскольку сумасшедший, который твердит “ничего”, может подорвать моральное здоровье коллектива. Я был вне себя оттого, что так долго не понимал ничего, хотя удивляться этому, разумеется, не стоило. Хороший ученик и не может понять ничего; на это способен только школьный клоун, непонятый идиот, коварный дурак или записной шут. Но, даже сознавая все это, я был так раздосадован своей слепотой, что оттолкнул комиссара и принялся стучать себя кулаками по лбу.
Перестаньте! – сказал комендант. Он повернулся к круглолицему охраннику. Останови его! Круглолицый охранник попытался усмирить меня, при том что я уже не только стучал себя кулаками по лбу, но и бился головой о стену. Коменданту с комиссаром пришлось ему помочь, и вместе они вновь связали меня. Только комиссар понимал, что я заслужил самоистязание. До чего же я был туп! Как мог я забыть, что всякая истина имеет по крайней мере два смысла, что любой лозунг – это всего лишь костюм, надетый на труп идеи? Состояние костюма зависит от того, как его носили, и этот вконец износился. Я был зол на себя, но не безумен, хоть и не собирался выводить коменданта из его заблуждения. Он видел у слова “ничего” только одно значение – отрицательное, отсутствие всего, как во фразе “здесь ничего нет”. Но от него ускользало значение положительное, тот парадоксальный факт, что нет ничего – это и есть ничего! Наш комендант был из тех, кто не понимает шуток, а это самые опасные люди. Именно они произносят столько возвышенных речей, умудряясь не сказать ничего, они посылают других на смерть ради высоких слов, за которыми не стоит ничего, и частица “не”, по сути, ничего тут не добавляет и не отнимает. Как же он должен был разъяриться, спросив, что меня рассмешило, и услышав в ответ это слово, двусмысленное для нас с комиссаром, но не для него! Ну что, довольны? – спросил он комиссара, когда они оба глядели сверху вниз, как я рыдаю, кричу и смеюсь одновременно. Опять придется врача вызывать.
Зовите, сказал комиссар. Самое трудное уже позади.
* * *
Врач поместил меня в прежнюю одиночную камеру, хотя теперь ее не заперли, а на меня не надели оковы. Я мог ходить, куда мне вздумается, но не стремился к этому; порой круглолицему охраннику стоило немалых трудов выманить меня из угла. Даже в тех редких случаях, когда я покидал камеру добровольно, это происходило только ночью: из-за конъюнктивита мои глаза не выносили мира, озаренного солнцем. Врач прописал мне усиленное питание, солнечный свет и физические упражнения, но я хотел лишь одного – спать, а когда не спал, оставался тихим и полусонным всегда, за исключением тех минут, когда меня навещал комендант. Он так ничего и не говорит? – всякий раз спрашивал комендант, на что я, ухмыляющийся в углу юродивый, отвечал: ничего, ничего, ничего! Бедняга, говорил врач. После всех этих испытаний он, как бы это сказать, слегка не в своей тарелке.
Так сделайте что-нибудь! – сердился комендант. Я делаю что могу, объяснял врач, но все это у него в сознании. И указывал на мой лоб, весь в синяках. Доктор был прав только наполовину. Разумеется, все это было у меня в сознании, но в котором из двух? Впрочем, со временем врач нащупал правильный вариант лечения – тот, что действительно помог мне воссоединить меня со мной. Возможно, сказал он как-то раз, усевшись на стул рядом со мной (я, как обычно, скорчился в углу, сложив руки на груди и опустив на них голову), возможно, вам принесет пользу ваше привычное занятие. Я посмотрел на него одним глазом. До начала эксперимента вы целые дни напролет писали свое признание. Сейчас ваше состояние таково, что вы вряд ли сможете что-нибудь написать, но попробовать стоит: уже сами привычные действия могут оказаться полезными. Я посмотрел на него обоими глазами.
Тогда он извлек из своего портфеля толстую стопку бумаги. Узнаете? Я осторожно разнял руки и взял стопку. Взглянул на первую страницу, потом на вторую и на третью, медленно перебирая их, пронумерованные вплоть до триста двадцать второй. Что это, по-вашему? – спросил врач. Мое признание, промямлил я. Абсолютно верно, мой друг! Прекрасно! А теперь я попрошу вас переписать ваше признание. Из портфеля появилась еще одна папка бумаги, а за ней и пригоршня ручек. Слово в слово. Ну как, сделаете это для меня?
Я медленно кивнул. Он оставил меня одного с двумя стопками бумаги, и очень долгое время – наверное, несколько часов – я таращился на чистую первую страницу с ручкой в дрожащей руке. А потом, высунув кончик языка, приступил к делу. Сначала мне удавалось переписывать лишь по нескольку слов в час, затем по странице в час, затем по нескольку страниц. Шли месяцы, и мои слюни капали на бумагу по мере того, как передо мной снова разворачивалась вся моя жизнь. Мой израненный лоб понемногу заживал, и, поглощая свои собственные слова, я начинал все больше сочувствовать автору этого признания, двуличному разведчику, которому едва ли хватало интеллекта даже на одну из двух его личностей. Кто он был – дурак или чересчур умный? Верный ли выбор он сделал с точки зрения истории? И не должны ли все мы задать себе те же вопросы? Или это касается только меня с собой?
Когда я завершил переписывание, ко мне вернулось достаточно разума, чтобы понять: на этих страницах ответов не найти. Когда врач пришел на очередной осмотр, я сказал, что у меня есть просьба. Какая, друг мой? Еще бумаги, доктор. Дайте еще бумаги! Я объяснил, что хочу описать и те события, которые случились после отраженных в признании, во время моего бесконечного допроса. Он принес мне еще бумаги, и я стал заполнять новые страницы описанием того, что произошло со мной в комнате для допросов. Как и следовало ожидать, мне было очень жаль главного героя. Имея два сознания, он не сознавал, что такому персонажу самое место в каком-нибудь низкобюджетном фильме, голливудском или скорее японском, про жестокий военный эксперимент, где все пошло наперекосяк. С чего вообще этот чудак с двумя сознаниями решил, будто он способен представлять даже самого себя, не говоря уж о своих упрямых земляках? В конце концов, они никогда не смогут быть представлены, что бы ни утверждали их представители. Но стопка бумаги передо мной росла, и вместе с ней во мне стало расти другое удивившее меня чувство – жалость к тому, кто все это со мной сделал. Разве, мучая меня, мой друг не мучился сам? Написав, как я выкрикнул в жаркое сияние то последнее ужасное слово, и завершив таким образом свою работу, я был уже полностью в этом уверен. Теперь мне оставалось лишь попросить у врача разрешения еще раз встретиться с комиссаром.
Прекрасная идея, мой дорогой, сказал врач, похлопывая ладонью по моей рукописи и удовлетворенно кивая. Еще чуть-чуть, и с вами все будет в порядке.
* * *
Я не видел комиссара с тех пор, как меня отвели обратно в изолятор. Он предоставил мне исцеляться самому, и я не сомневался, что причина этого – его собственные переживания, хотя то, что он со мной сделал, было необходимо, ибо я должен был прийти к ответу самостоятельно. Никто не мог подсказать мне разгадку, даже он. Он мог только ускорить процесс моего перевоспитания, пусть лишь таким болезненным способом. Но, пустив в ход этот способ, он уже опасался приходить ко мне, резонно предполагая, что возбудил мою ненависть. Придя к нему в хижину на нашу последнюю встречу, я сразу заметил, как ему неловко. Он предложил мне чаю и, просматривая новые страницы моей рукописи, нервно постукивал пальцами по коленям. Что могут сказать друг другу палач и его жертва, когда кульминация пытки позади? Я не знал, но, наблюдая за ним со своего бамбукового стула, все еще разделенный на себя и меня, заметил в жуткой пустоте, заменяющей ему лицо, похожее раздвоение. Он был не только комиссаром, но и Маном; тем, кто меня допрашивал, но и тем, кому я поверял свои секреты; пытавшим меня извергом, но и моим верным другом. Кто-то спишет это на галлюцинации, но настоящим обманом зрения страдают те, кто видит других и себя цельными и неразделенными, словно находиться в фокусе естественней, чем вне фокуса. Мы считаем себя тождественными своему отражению в зеркале, однако наши представления о себе зачастую расходятся с представлениями других о нас. Подобным же образом мы нередко обманываемся в те мгновения, когда нам кажется, что мы видим себя яснее всего. И откуда мне знать, что я не обманывался, слушая в тот день моего друга? Я не могу этого знать. Я мог лишь стараться понять, дурачит он меня или нет, когда он не стал терять время на дежурные любезности вроде вопросов о моем сомнительном здоровье, физическом и душевном, и сразу объявил, что мы с Боном покидаем как лагерь, так и страну. Я предполагал, что умру здесь, и меня удивил его уверенный тон. Покидаем? – спросил я. Это как же?
У ворот вас с Боном ждет грузовик. Когда мне сказали, что ты хочешь со мной встретиться, я решил не терять больше времени. Вы едете в Сайгон. Там у Бона есть кузен, с которым он наверняка свяжется. Этот кузен уже дважды пытался сбежать из страны, и оба раза его ловили. На третий раз, с тобой и Боном, у него получится.
Его план ошеломил меня. Откуда ты знаешь? – наконец сумел выговорить я.
Откуда? Его пустота не имела выражения, но по голосу я понял, что мой вопрос его позабавил. Проскользнуло в этом голосе и что-то еще – возможно, нотка горечи. Да оттуда, что я сам оплатил твой побег. Послал деньги нужным чиновникам, которые позаботятся о том, чтобы нужные полицейские чины отвернулись, когда придет время. И знаешь, что это за деньги? Я понятия не имел. Отчаявшиеся женщины платят за то, чтобы увидеться со своими мужьями, сидящими в лагере. Охранники забирают свою долю, а основную часть отдают нам с комендантом. Что-то я отправляю домой жене, что-то передаю своим начальникам, а остаток пошел на твой побег. Не странно ли, что в стране победившего коммунизма по-прежнему можно купить за деньги все что угодно?
Не странно, пробормотал я. Скорее, смешно.
Правда? А мне совсем не смешно брать деньги и золото у этих несчастных женщин. Но, видишь ли, хотя твоего признания оказалось достаточно, чтобы освободить из лагеря тебя, ничто, кроме денег, не могло бы освободить Бона. С учетом всех его преступлений мне пришлось заплатить коменданту очень приличную сумму. И еще гораздо больше понадобилось для того, чтобы обеспечить вам возможность покинуть страну, а это необходимо. Вот что я сделал с этими бедными женщинами ради нашей дружбы. Ну как, друг мой, я все еще остаюсь тем, кого ты считаешь своим другом и любишь?
Передо мной сидел человек без лица, который пытал меня ради моего блага, ради ничего. Но я по-прежнему считал его своим другом: в конце концов, кто лучше человека с двумя сознаниями способен понять человека без лица? И я обнял его и расплакался, зная, что даже после моего освобождения сам он не освободится никогда, поскольку не хочет или не может покинуть лагерь иначе, нежели с помощью смерти, которая по крайней мере принесла бы ему облегчение от этой смерти при жизни. У его положения был единственный плюс: он видел то, чего другие видеть не могут, ибо, глядя в зеркало и видя там пустоту, понимал смысл ничего.
Но каков этот смысл? Что открыло мне мое прозрение? А вот что: нет ничего дороже свободы и независимости, но вместе с тем ничего дороже свободы и независимости! Два этих лозунга практически одинаковы, но не совсем. Первый, зажигательный, – это пустой костюм Хо Ши Мина, оставшийся без хозяина. Второй лозунг – с подковыркой, своего рода шутка. Это пустой костюм Хо Ши Мина, вывернутый наизнанку, портняжий каприз, который осмелится надеть только человек с двумя сознаниями или человек без лица. И мне этот странный наряд подошел идеально, потому что он отвечал самой последней моде. Надев костюм вождя шиворот-навыворот и бесцеремонно выставив напоказ все его швы, я наконец понял, как наша революция, будучи поначалу авангардом политических преобразований, стала арьергардом аккумуляции силы. И эта метаморфоза была не только нашим уделом. Разве с французами и американцами не произошло в точности то же самое? Из бывших революционеров они обратились в империалистов, которые колонизировали и оккупировали нашу непокорную маленькую страну, отняв у нас свободу во имя нашего спасения. Наша революция растянулась на гораздо более долгий срок, чем у них, и оказалась гораздо более кровавой, но мы наверстали упущенное время. Когда пришло время перенять худшие повадки наших французских хозяев и явившихся им на смену американцев, мы быстро доказали, что способней нас никого нет. Смотрите, мы тоже умеем дискредитировать великие идеи! Сбросив с себя цепи ради свободы и независимости – как я устал повторять эти слова! – мы тут же заковали в них своих побежденных братьев. А если пленники протестовали, тюремщики изумлялись такой черной неблагодарности: как можно сетовать на то, что тебя перевоспитывают, даже если в результате этого перевоспитания ты не получишь ничего, а значит, ничего все-таки получишь? Только понявшие эту шутку видели, как комична эта перемена ролей, как похоже все это на балаган, где паяцы по очереди мутузят друг дружку! Смешно было даже мне, паяцу, которому досталось больше многих других, хотя обе мои ягодицы ныли от пинка этого парадокса: революция, боровшаяся за независимость и свободу, умудрилась не оставить от них ничего, оставив нас ни с чем! Какая ирония! И впрямь умереть можно!
Кроме человека без лица, понять эту шутку мог только человек с двумя сознаниями. Я и был таким двойным человеком – я со мной. Мы через многое прошли вместе – я со мной. Все, кого мы встречали, пытались разлучить нас, заставить выбрать одно из двух – все, за исключением комиссара. Он протянул нам руку, а мы протянули ему свою, и на этих руках по-прежнему, как в пору нашей юности, алели заветные шрамы. Даже после всего, через что мы прошли, иных отметин на нашем теле не было. Мы обменялись рукопожатием, и он сказал: прежде чем ты уедешь, я хочу кое-что тебе отдать. Он извлек из-под стола наш потрепанный рюкзак с “Азиатским коммунизмом и тягой к разрушению по-восточному”. Когда мы видели свою книгу в последний раз, ее переплет еле держался. Теперь она развалилась пополам и была перехвачена широкой резинкой. Мы попытались отказаться, но он положил книгу обратно в рюкзак и сунул его нам. На случай, если ты когда-нибудь захочешь мне написать, сказал он. Или наоборот. Мой экземпляр по-прежнему у меня.
Мы неохотно уступили. Спасибо, друг…
И еще одно. Он взял со стола рукопись, наше признание вместе с продолжением, и жестом попросил нас открыть рюкзак. То, что произошло в комнате для допросов, касается только нас двоих. Так что забери с собой и это.
Мы просто хотели сказать тебе…
Иди! Бон ждет.
И мы пошли – ранец за плечами, точно в последний раз с уроков. Ура, мы кончили учиться, училка может удавиться. Глупая мысль, дурацкие детские стишки, но если бы мы подумали что-нибудь более серьезное, мы рухнули бы под грузом недоверия и огромного, невероятного облегчения.
* * *
Круглолицый охранник проводил нас до ворот. Там, около “ГАЗа” с заведенным двигателем, ждали комендант и Бон. Мы с Боном не виделись год и много месяцев, и первым, что он сказал нам, было: кошмарно выглядишь. Это мы-то? А он? Наши бестелесные сознания усмехнулись, но этого никто не увидел. Да и как было не спрятать улыбку? Наш бедный друг стоял перед нами на подкашивающихся ногах, в разнокалиберных лохмотьях – игрушка в руках алкоголика, кукла с поредевшими волосами и кожей тошнотворного цвета гниющей тропической растительности. Над глазом у него чернело огромное пятно, и у нас хватило ума не спрашивать, откуда оно взялось. Из-за колючей проволоки за нами наблюдали трое других доходяг в обносках. Мы не сразу признали в них своих товарищей по оружию – хмонга-разведчика, флегматичного санитара и темного морпеха. И вовсе не кошмарно, сказал хмонг. Такого и в кошмаре не увидишь. Флегматичный санитар улыбнулся, показав, что у него осталась примерно половина зубов. Не обращай на него внимания, он просто завидует. Что же до темного морпеха, то он сказал: я знал, что вы, засранцы, выберетесь отсюда первыми. Удачи вам.
Мы ничего не смогли им ответить, только улыбнулись и подняли руку в прощальном жесте, а потом залезли в кузов вместе с Боном. Круглолицый охранник поднял задний борт и запер его. Ну? – спросил комендант, глядя на нас снизу. Так ничего и не скажете? Вообще-то мы многое могли ему сказать, но, опасаясь, что он передумает и не отпустит нас, мы лишь покачали головой. Ладно, как хотите. Вы признали свои ошибки и уже ничего не можете к этому добавить, верно?
Как раз ничего мы могли бы добавить, но ведь оно невыразимо! Грузовик тронулся, подняв облако красной пыли, вызвавшее у круглолицего охранника приступ кашля, и мы увидели, как комендант пошел прочь, а хмонг-разведчик, флегматичный санитар и темный морпех прикрыли ладонями глаза. Затем лагерь исчез за поворотом. Тогда мы спросили Бона об остальных членах нашего отряда, и он сказал нам, что лаосский крестьянин утонул в реке, а самый темный морпех умер от потери крови после того, как ему оторвало ноги миной. Услышав это, мы помолчали. За что они погибли? За что погибли миллионы других участников жестокой войны за объединение и освобождение нашей родины? Ради чего сотни тысяч принесли себя в жертву? Во имя какой идеи еще сотни тысяч были принесены в жертву против их воли? Мы выжили, но стоило ли этому радоваться? Подобно мертвым, мы пожертвовали всем, что имели, включая свою жизнь, и теперь у нас не осталось даже набедренной повязки веры. Правда, чувство юмора в нас еще теплилось, и если подумать хорошенько, если суметь хоть чуточку отстраниться от происходящего и взглянуть на него хотя бы с каплей иронии, вполне можно было посмеяться над этой сыгранной с нами злой шуткой, над тем, как охотно и дружно мы отправились на заклание. Так что мы стали смеяться и продолжали смеяться, пока Бон не спросил нас, не рехнулись ли мы и что с нами такое, и тогда мы вытерли слезы и ответили: ничего.
* * *
После изматывающей двухдневной езды по горным перевалам и разбитым дорогам нас высадили из “ГАЗа” на обочине Сайгона. Оттуда мы побрели по неряшливым улицам с неприветливыми людьми к дому мореплавателя. Идти пришлось медленно, потому что Бон хромал. Все пялились на двух оборванцев, но прятали глаза, когда мы смотрели на них в ответ. От прежнего оживленного движения с обилием моторизованного транспорта остались по большей части велосипеды и велорикши. Витрины, некогда набитые иностранными товарами, сворованными с американских военных складов, теперь почти опустели. Мы наконец вернулись домой, но точно в предутреннем сне: все вокруг выглядело знакомо и вместе с тем странно, город мрел в зловещем молчании. Только добравшись до жилища мореплавателя, мы осознали, что за все время пути ни разу не услышали романтической песни и даже обрывка поп-музыки. Из уличных кафе и транзисторных приемников всегда доносились подобные мелодии, но после обеда, лишь ненамного превосходящего по качеству комендантскую трапезу, мореплаватель подтвердил то, на что намекал комендант. Желтая музыка теперь под запретом; разрешено слушать лишь красную, революционную музыку.
Запретить желтую музыку в стране желтокожих? За это ли мы боролись? Нам не удалось сдержать смех. Мореплаватель взглянул на нас с любопытством. Я видал и похуже, сказал он. Меня дважды перевоспитывали, и уж кто-кто, а я всего навидался. Он получил два лагерных срока за попытки покинуть страну водным путем. Оба предыдущих раза он не брал с собой родных, надеясь добраться до чужих берегов в одиночку, а оттуда прислать домой деньги, на которые его семья сможет прожить или сбежать уже проверенным способом. Но теперь все было иначе, поскольку он знал, что за третью неудавшуюся попытку его отправят на перевоспитание в северный лагерь, откуда еще никто не возвращался. Так что на этот раз с ним плыли жена, три сына со своими семьями, две дочери со своими плюс еще три семьи родственников – целый клан, решивший погибнуть или уцелеть в открытом море. По мнению мореплавателя, здесь им всем не светило ничего, кроме новых экономических зон, где изгнанные из привычной среды городские жители превращают заболоченные земли в сельскохозяйственные угодья или умирают по ходу этого превращения. Новые экономические зоны? Мы все больше и больше узнавали о революционном обществе, которое помогли создать.
Какие у нас шансы? – спросил Бон нашего хозяина, моряка-ветерана, на чей опыт можно было положиться. Пятьдесят на пятьдесят, ответил тот. Я получал весточки только от половины беглецов. Для надежности будем считать, что остальные не доплыли. Бон пожал плечами. Звучит неплохо, сказал он. А как по-твоему? Этот вопрос был адресован нам. Мы посмотрели на потолок, где, распугав гекконов, улеглись на спину Сонни и упитанный майор. Хором, как повадились в последнее время, они сказали: это прекрасные шансы, потому что рано или поздно каждый из живых умрет с вероятностью в сто процентов. Приободренные этими словами, мы повернулись обратно к Бону с мореплавателем и, уже без смеха, согласно кивнули. Они сочли это благоприятным симптомом.
* * *
Два следующих месяца, в ожидании отплытия, мы продолжали работу над рукописью. Несмотря на хроническую нехватку почти любых товаров, в бумаге недостатка не было, так как всем жителям округи полагалось сдавать признания на регулярной основе. Даже мы, уже признавшиеся-перепризнавшиеся, обязаны были писать их и относить местным политработникам. Для нас это стало упражнениями в сочинительстве, поскольку после возвращения в Сайгон мы ровным счетом ничего не сделали, а признаваться в чем-нибудь было надо. Вполне годились мелкие прегрешения: к примеру, не проявил должного энтузиазма на сеансе самокритики. Но ни о чем крупном сообщать не следовало, и мы никогда не забывали завершить свое признание словами, что нет ничего дороже свободы и независимости.
И вот наступил вечер перед отбытием. Мы внесли нашу с Боном долю комиссарским золотом, спрятанным в двойном дне рюкзака. Его место занял ключ к нашему с комиссаром шифру, самая тяжелая из наших вещей, не считая рукописи – если не нашего завещания, то хотя бы завета. Нам нечего оставить после себя, кроме слов, нашей лучшей попытки представить нас вопреки всем тем, кто пробовал сделать это прежде. Завтра мы разделим судьбу десятков тысяч людей, которые ушли в море, спасаясь от революции. Мы отправимся к причалу почти налегке: все, что нам нужно, уже погрузили на судно за несколько недель подготовки. Тут не обойтись без осторожности. На каждой улице и в каждом переулке полно информаторов, выискивающих тех, кто хочет скомпрометировать революцию путем побега со своей родины, которая, как мы теперь понимаем, целиком превратилась в тюрьму. Согласно плану мореплавателя, завтра после полудня из домов, раскиданных по всему Сайгону, выйдут наши семьи, будто бы на короткую прогулку до вечера. Автобусом мы доберемся до деревни в трех часах езды на юг, где у реки будет ждать перевозчик в конусообразной шляпе, затеняющей лицо. Вы можете отвезти нас на похороны дядюшки? На этот условный вопрос последует условный ответ: ваш дядюшка был прекрасным человеком. Мы вместе с мореплавателем, его женой и Боном сядем в ялик – при нас будет рюкзак с ключом к шифру, перетянутым резиновой лентой, и этой рукописью в непромокаемом пакете, – и поплывем в маленькую деревушку на другом берегу, где к нам присоединится весь остальной клан мореплавателя. Когда стемнеет, сыновья перевозчика посадят нас в несколько каноэ и переправят вниз по реке в маленькую бухточку, к стоящей на приколе угольной барже как раз нужного размера. Оттуда всех нас, без малого сорок человек, прикрытых брезентом, повезут дальше по реке и, наконец, пересадят на основной корабль – рыболовный траулер вместимостью в сто пятьдесят человек, почти все из которых спрячутся в трюме. Там будет жарко, предупредил мореплаватель. Будет сильная вонь. Когда команда задраит люки, мы начнем задыхаться, потому что отдушины рассчитаны на втрое меньшее количество людей. Нехватка воздуха мучительна, но еще тяжелее будет сознавать, что даже у космонавтов больше шансов уцелеть, чем у нас.
Завтра мы окажемся среди чужих людей, моряков поневоле, – груза, о котором нельзя упоминать в судовом манифесте. Среди нас будут дети, в том и числе младенцы, но ни одного старика: никто из них не осмелился пойти на такой риск. Среди нас будут мужчины и женщины, худые и тощие, но ни одного толстого, поскольку весь народ давно посажен на жесткую диету. Среди нас будут светлокожие и темнокожие, а также имеющие кожу всех промежуточных оттенков; кто-то будет говорить на чистом языке, а кто-то на просторечии. Будет много китайцев, преследуемых за то, что они китайцы, и много тех, кто получил свидетельство о перевоспитании. Сегодня вечером, но чуть раньше, слушая по радио мореплавателя “Голос Америки”, мы снова услышали придуманное для нас имя: люди в лодках. Теперь, когда мы тоже вошли в их число, это имя режет нам слух. От него попахивает снисходительностью антрополога, открывшего какую-то забытую ветвь человеческого рода, потерянное племя амфибий, выступающее из океанской мглы в ошметках водорослей. Но мы не дикари, и нас не надо жалеть. Не исключено, что, достигнув безопасной гавани – конечно, если это нам удастся, – мы сами в свою очередь повернемся спиной к отверженным, ибо такова человеческая природа. Но мы не циники. Несмотря ни на что – да, ни на что, и перед лицом ничего, – мы все еще считаем себя революционерами. Мы остаемся этим самым оптимистичным из всех живых существ, революционером в поисках революции, хотя мы не будем спорить, если нас назовут мечтателем, опьяненным иллюзией. Оглядываясь назад, на нашу личную историю, я со мной видим, что нас сформировала и не давала нам покоя не столько наша революционность, сколько склонность к сочувствию. Чтобы стать революционером, разделяющим чужие страдания, надо уметь сочувствовать. Но если вы уже стали революционером, вам необходимо отринуть сочувствие – ведь нельзя же переживать за тех, кому вы должны волей-неволей причинять боль! Между сочувствующим и революционером та же грань, что между эмоциями и действием, мыслью и поступком, идеализмом и его последствиями. И все-таки, если человек с двумя сознаниями и может что-то предложить, то лишь одно: попробовать быть революционером и сочувствующим одновременно, сомкнувшимися, как море и небо на горизонте. Очень скоро перед нами заалеет восход на этом горизонте, где Восток всегда красен, но пока мы видим перед собой лишь темную улицу – безлюдные тротуары, зашторенные окна. Вряд ли сейчас не спим мы одни, хотя только у нас горит одинокая лампа. Нет, мы не можем быть одни! Наверняка еще тысячи других смотрят в темноту – многие, в чьих головах, подобно нашей, роятся одиозные мысли, сумасбродные надежды и запретные планы. Мы терпеливо ждем подходящего момента и новой благородной идеи, хотя пока ограничиваемся самой простой – желанием жить. И потому, дописывая эту последнюю фразу, которая уже не будет отредактирована, мы признаёмся, что уверены в одной-единственной вещи – мы клянемся под страхом смерти сдержать это единственное обещание:
Мы будем жить!