А чего я ждал? Я провел в отъезде семь месяцев и за все это время ни разу не позвонил, так что с моей стороны наше общение свелось лишь к нескольким открыткам с парой слов на каждой. Что же касается миз Мори, то она никогда не проявляла особой приверженности ни к моногамии, ни к мужчинам вообще, тем паче к какому бы то ни было конкретному мужчине. О ее взглядах убедительно свидетельствовала самая заметная деталь обстановки в ее гостиной – книжные полки, прогнувшиеся, точно спины кули, под грузом сочинений Симоны де Бовуар, Анаис Нин, Анджелы Дэвис и других идеологинь, муссировавших Женский Вопрос. Этот вопрос задавали и западные мужчины, от Адама до Фрейда, хотя они формулировали его по-своему: чего хочет женщина? Но они по крайней мере не игнорировали эту тему. Я же только теперь осознал, что нам, вьетнамцам-мужчинам, никогда не приходило в голову спросить, чего хочет женщина. К примеру, я ни сном ни духом не ведал, чего хочет миз Мори. Возможно, у меня появилось бы об этом какое-то смутное представление, прочти я хотя бы часть этих книг, но я никогда не забирался дальше кратких аннотаций на суперобложках. Чутье подсказывало мне, что Сонни, в отличие от меня, прочел как минимум некоторые из них целиком, и, сев около него, я ощутил неприятное кожное покалывание. Это была анафилактическая реакция на его присутствие, вспышка враждебности, спровоцированная его дружелюбной улыбкой.
Что у тебя там? – спросил Сонни, кивая на бумажный пакет у меня на коленях. Миз Мори вышла, чтобы принести еще один бокал. Два других уже стояли на журнальном столике; в натюрморт входили также открытая бутылка красного вина, пронзенная штопором окровавленная пробка и фотоальбом. Сигареты, сказал я, вынимая блок. И водка.
Мне ничего не оставалось, кроме как предложить Сонни водки, которую он показал вернувшейся с кухни миз Мори. Не стоило тратиться, весело сказала она, ставя ее рядом с вином. Чудесная прозрачная “Столичная” казалась воплощением стоического русского духа, и с минуту мы созерцали ее молча. В каждой полной бутылке спиртного таится свое послание, и его смысл не откроется вам, пока вы ее не выпьете. Послание, спрятанное в этой бутылке, я собирался прочесть вместе с миз Мори; это было ясно и ей, и Сонни, и мы так и продолжали бы зябнуть в студеных водах неловкости, если бы нас не выручила хозяйка с присущим ей тактом. Это очень предусмотрительно с твоей стороны, сказала она. Особенно с учетом того, что у нас почти кончились сигареты. Я возьму одну, если не возражаешь.
Ну так что, сказал Сонни, как твоя поездка на Филиппины?
Я тоже хочу послушать, сказала миз Мори, наливая вина мне и заново наполняя два других бокала. Всегда мечтала там побывать – с тех пор как наслушалась рассказов дяди. Он там воевал. Я вскрыл блок, угостил ее сигаретой, закурил сам и начал свою хорошо отрепетированную повесть. Кошка зевнула с царственным презрением, залезла обратно на колени к Сонни, развалилась там, насмешливо ухмыльнулась мне, потом заснула от скуки. Сонни с миз Мори слушали меня, курили мои сигареты и задавали вежливые вопросы, но у меня было стойкое впечатление, что их интерес к моему рассказу ненамного выше кошачьего. Обескураженный, я даже не решился поведать им, как едва не погиб, и моя история увяла без кульминации. Случайно мой взгляд упал на фотоальбом, открытый на странице с черно-белыми сценками из жизни семьи среднего достатка за несколько десятилетий до нашего времени: отец и мать у себя дома в креслах с кружевными оборками, их сыновья и дочери за фортепиано, за вышивкой, за общим обеденным столом, все в одежде и с прическами тридцатых. Кто это? – спросил я. Моя семья, сказала миз Мори. Семья? Ее ответ меня озадачил. Конечно, я знал, что у миз Мори есть родственники, но она редко о них говорила и уж точно никогда не показывала мне их фотографии. Все, что я знал, – это что они живут гораздо севернее, в одном из пыльных и жарких городков в долине Сан-Хоакин. Это Бетси, а это Элеонор, сказал Сонни, наклонившись и тыча пальцем в соответствующие лица. А вот Джордж и Эйб. Бедняга Эйб!
Я посмотрел на миз Мори, потягивающую вино. Он погиб на войне?
Нет, ответила она. Он отказался идти на войну. Так что взамен его посадили в тюрьму. Он до сих пор обижен. Да и кто бы на его месте не обиделся! Уж я бы непременно. Мне просто хочется, чтобы это наконец перестало его точить. С войны прошло уже тридцать лет, а она все еще живет с ним, хотя он там не был и не воевал.
Он боролся, сказал Сонни. Просто он боролся дома. У кого повернется язык его упрекнуть? Правительство сажает его семью в лагерь, а потом предлагает ему идти воевать за страну? Я бы тоже разозлился, как черт!
Теперь нас разделяла пелена дыма. Слабые завихрения наших мыслей принимали летучие, мимолетные материальные формы, и на секунду над головой Сонни повисла призрачная версия меня. И где Эйб сейчас? – спросил я.
В Японии. Не то чтобы там он был счастливей, чем здесь. Когда кончилась война и его выпустили, он решил вернуться к своему народу, как ему всю жизнь советовали белые люди, хотя родился он тут. В общем, он туда поехал и обнаружил, что японцы тоже не считают его своим. Для них он один из нас, а для нас – один из них. Словом, ни то ни се.
Пусть обратится за помощью к нашему завкафедрой, сказал я.
Боже. Надеюсь, ты шутишь, пробормотала миз Мори. Разумеется, я шутил, но оказаться нежданно-негаданно одной из вершин любовного треугольника – событие малоприятное, и это выбило меня из колеи. Чтобы восстановить равновесие, я осушил свой бокал и, посмотрев на бутылку, увидел, что она уже пуста. Водки выпьешь? – спросила миз Мори. Ее взгляд был полон жалости, а это блюдо всегда подают лишь чуточку теплым. Подвал моего сердца затопила черная тоска, и я ограничился немым кивком. Она пошла на кухню за чистыми стаканами, а мы с Сонни остались сидеть в неловком молчании. Будучи налитой и испробованной, водка не обманула моих ожиданий – только таким ядреным, ароматным растворителем и можно было омыть изнутри заляпанные и облезлые стены моей души.
Может, съездим как-нибудь в Японию? – спросил Сонни. Я бы хотел познакомиться с Эйбом.
Я тоже хотела бы вас познакомить, сказала миз Мори. Он борец, как и ты.
Водка располагает к честности, особенно если добавить в нее лед, как сделал я. Водка со льдом так прозрачна, чиста и крепка, что эти ее качества передаются пьющим. Я проглотил остаток своей, готовясь к неизбежным моральным синякам. Еще с наших университетских лет я хотел спросить у тебя одну вещь, Сонни. Тогда ты все говорил, как горячо ты веришь в народ и революцию, помнишь? Жалко, что вы его не слышали, миз Мори. Он такие речи заворачивал!
Я бы с удовольствием послушала, сказала миз Мори. С большим удовольствием.
Но если бы вы их послушали, то сами спросили бы, почему он не вернулся и не стал сражаться за революцию, в которую так страстно верил. Или почему не возвращается теперь, чтобы стать частью народа и строить революционное завтра. Даже ваш брат Эйб сел в тюрьму и уехал в Японию ради того, во что он верил.
И чего он этим добился? – спросила миз Мори.
Я все-таки хотел бы получить ответ на свой вопрос, Сонни. Ты еще здесь, потому что любишь миз Мори? Или ты еще здесь, потому что боишься?
Он содрогнулся. Я попал туда, где удар чувствуется всего больнее, – в солнечное сплетение совести, очень уязвимое у любого идеалиста. Обезоружить идеалиста легче легкого: надо просто спросить, почему он не на передовой линии в той битве, которую для себя выбрал. Слова не должны расходиться с делами, и я знал, хотя моим собеседникам это было и невдомек, что сам я верен этому принципу. Пристыженный, он уперся глазами в свои босые ноги, но на миз Мори это почему-то не произвело никакого эффекта. Она лишь взглянула на него с пониманием, но когда ее взор обратился на меня, в нем по-прежнему сквозила жалость и что-то еще – не укоризна ли? Пора было остановиться и вежливо откланяться, но водка, слишком медленно вытекающая сквозь засоренную сливную решетку в подвале моего сердца, побудила меня плыть дальше. Ты всегда с таким восхищением говорил о народе, сказал я. Если тебе так хочется быть со своим народом, езжай домой!
Его дом здесь, сказала миз Мори. С сигаретой в руке, вставшая на защиту Сонни, она была соблазнительна, как никогда. Он остался здесь, потому что здесь его земляки. И он должен работать, с ними и для них. Неужели ты не понимаешь? Ведь твой дом теперь тоже здесь, разве не так?
Сонни коснулся ее руки пониже плеча и сказал: София. В горле у меня стоял ком, но я не мог сглотнуть, глядя, как она положила свою руку на его. Не защищай меня. Он прав. Да неужто? Такого я от него раньше никогда не слышал. Можно было праздновать победу, но мне становилось все яснее, что и душой, и разумом миз Мори останется на стороне Сонни, какие бы аргументы против него я ни приводил. Он допил свою водку и сказал: я живу в этой стране уже четырнадцать лет. Еще через несколько лет получится, что я прожил здесь столько же, сколько на родине. У меня никогда не было таких планов. Как и ты, я приехал сюда учиться. Я хорошо помню, как прощался в аэропорту с родителями и обещал им вернуться, чтобы помочь нашей стране. У меня же будет американское образование, лучшее в мире! И я воспользуюсь этими знаниями, чтобы помочь нашему народу избавиться от американцев. Вот на что я надеялся.
Он протянул миз Мори стакан, и та налила ему новую щедрую порцию. Пригубив ее и глядя куда-то между мной и миз Мори, он заговорил снова. Чему я научился против своей воли – так это тому, что нельзя жить среди чужого народа и не измениться под его влиянием. Он крутнул водку в стакане и прикончил ее одним самобичующим глотком. Иногда я кажусь немножко иностранцем даже самому себе, сказал он. Я признаю, что испуган. Признаю свою трусость и лицемерие, свою слабость и вину. Признаю, что по-человечески ты лучше меня. Я не согласен с твоими взглядами – они мне противны, – но ты поехал домой, когда у тебя был выбор, и дрался за то, во что ты веришь. Ты бился за наш народ, пускай в твоем понимании. И за это я тебя уважаю.
Я не верил своим ушам. Я вынудил его признаться в своих ошибках и сдаться. Я победил в споре с Сонни, что никогда не удавалось мне в студенческие годы. Так почему же миз Мори приникла к его руке и шепчет ему утешения? Все нормально, сказала она. Я прекрасно понимаю твои чувства. Нормально? Мне тоже захотелось выпить еще. Посмотри на меня, Сонни, продолжала миз Мори. Кто я? Секретарша у белого человека, который думает, что льстит мне, когда называет меня мисс Баттерфляй. Разве я посылаю его к чертям собачьим? Нет. Я улыбаюсь, помалкиваю и печатаю дальше. Я ничем не лучше тебя, Сонни. Они посмотрели друг другу в глаза, как будто меня не существовало. Я налил всем еще, но сделал глоток только я один. Та часть, которая была мной, сказала: я люблю вас, миз Мори. Никто этого не услышал. Они услышали, как тот, кем я притворялся, сказал: но ведь бороться никогда не поздно, правда, миз Мори?
Это разрушило чары. Сонни снова перевел взгляд на меня. С помощью какого-то интеллектуального дзюдо он обратил всю силу моего удара на меня самого. Но никакого торжества на его лице я не увидел: он действительно изменился со студенческих лет. Конечно, бороться никогда не поздно, сказал он, трезвый, несмотря на вино и водку. В этом ты совершенно прав, дружище. О да, сказала и миз Мори. По тому, как медленно она выдохнула эти слова, по тому, каким жадным и напряженным был ее обращенный на Сонни взгляд – на меня она никогда так не смотрела, – по тому, что она предпочла простому утверждению двусложное, я понял, что между нами все кончено. Я победил в споре, но симпатии публики, как и в наши студенческие годы, остались за ним.
* * *
Генерал тоже считал, что бороться никогда не поздно, о чем я и сообщил в следующем письме парижской тетке. Он нашел для тренировок своей зарождающейся армии укромный уголок среди выжженных солнцем холмов к востоку от Лос-Анджелеса со всеми его разлапистыми пригородами, поблизости от удаленной индейской резервации. На этот поросший мелким кустарником клочок земли, наверняка прячущий в своих недрах парочку жертв мафии, съехалось около двухсот человек. Наше сборище не было таким странным, каким могло показаться со стороны. Ксенофоб, увидевший, как рота иностранцев в камуфляже отрабатывает военные упражнения и маневры, пожалуй, счел бы нас авангардом зловещего азиатского вторжения на свою американскую отчизну, Желтой Угрозой в Золотом Штате, воплощением чьих-то дьявольских фантазий в духе комиксов о Мине Беспощадном. Ничего подобного! Готовясь к штурму нашей, теперь уже коммунистической родины, люди генерала фактически превращали себя в новых американцев. В конце концов, на свете нет ничего более американского, чем пускать в ход оружие и жертвовать собой ради свободы и независимости, – разве что пускать в ход это же самое оружие ради того, чтобы отнять свободу и независимость у кого-нибудь другого.
Двадцать десятков лучших – так генерал назвал это воинство у себя в ресторане, набрасывая для меня на салфетке схему устройства своей маленькой армии. Эту салфетку я позже незаметно прикарманил и отправил в Париж. На ней были обозначены штабной взвод, три стрелковых взвода и взвод тяжелого оружия, хотя никакого тяжелого оружия у нас еще не имелось. Не беда, сказал генерал. В Юго-Восточной Азии этого добра полным-полно, там мы им и разживемся. А пока наша задача – наладить дисциплину, укрепить тела, поднять дух. Пусть наши добровольцы научатся снова думать о себе как об армии, пусть устремятся помыслами в будущее. Он записал имена взводных и членов штаба, попутно сообщая мне детали их военной карьеры: этот прежде служил в такой-то дивизии помощником комроты, тот командовал батальоном в таком-то полку, и так далее. Эти подробности я также передал парижской тетушке, предварительно как следует попотев над их шифровкой, и добавил к этому слова генерала о том, что все его люди, вплоть до последнего рядового, являются опытными военными. Все побывали в боях, сказал он, и все до единого добровольцы. Общего призыва я не объявлял. Сначала привлек к делу своих офицеров, они пригласили тех, кому доверяют, в сержанты, а уж те занялись личным составом. На то, чтобы собрать это ядро, ушла пара лет. Теперь мы переходим к следующему этапу. Физподготовка, строевая, маневры – все, чтобы превратить их в боевую единицу. Вы со мной, капитан?
Как всегда, сэр. Так я снова облачился в военную форму, хотя на этот раз мне предстояло скорее документировать происходящее, нежели исполнять роль обычного вояки. Примерно двести человек уселись наземь по-турецки, скрестив ноги, генерал встал перед ними, а я – за, с фотоаппаратом в руках. Как и его бойцы, генерал был в мундире, приобретенном в магазине военной одежды и подогнанном генеральшей по фигуре. Теперь в нем трудно было узнать прежнего угрюмого владельца винной лавки и ресторана, мелкого буржуа, пересчитывающего свои надежды, как мелочь в кассе. Мундир, красный берет, начищенные сапоги, звездочки на вороте и нашивка ВВС на рукаве вернули ему тот благородный облик, каким он отличался на родине. Что же до моей формы, это были своего рода рыцарские доспехи из ткани. Хотя нож или пуля пронзили бы эту форму с легкостью, в ней я чувствовал себя менее уязвимым, чем в гражданском костюме. Пусть и не защищенный от пуль физически, я был как минимум заговорен, подобно всем остальным.
Я сфотографировал их под несколькими разными углами – этих изгнанников, уже привыкших стыдиться самих себя. В своей будничной одежде – официантов, судомоек, садовников, батраков, рыбаков, неквалифицированных подручных, сторожей, а то и просто безработных или подрабатывающих чем придется, от случая к случаю, – они сливались в одну безликую массу, выглядели жалкими люмпенами, которых никто не воспринимал по отдельности. Но теперь, в форме и фуражках или беретах, скрывающих неровную стрижку, они стали полноценными личностями. Эта новообретенная мужественность сквозила и в том, как гордо выпрямились их спины, прежде уныло сгорбленные, и в их уверенной поступи взамен обычного шарканья дешевыми туфлями с протертыми подошвами. Они снова стали мужчинами – бойцами, как обращался к ним генерал. Бойцы! – сказал он. Бойцы! Мы нужны нашему народу. Даже со своего места позади я слышал его очень ясно, хотя он, казалось, ничуть не напрягал голоса. Людям нужна надежда, сказал генерал. А еще им нужны лидеры, способные повести их за собой. Вы эти лидеры. Вы покажете людям, что может случиться, если у них хватит смелости расправить плечи, взяться за оружие и пожертвовать собой. Я наблюдал, не дрогнут ли новобранцы, услышав предложение генерала пожертвовать собой, но они не дрогнули. Такова была оккультная сила мундира и коллектива: те, кто никогда не согласился бы пожертвовать собой в обычной жизни, разнося по столикам заказы, готовы были решиться на это здесь, под палящим солнцем. Бойцы, сказал генерал. Бойцы! Люди жаждут свободы! Коммунисты обещают им свободу и независимость, но сеют лишь рабство и нищету. Они предали вьетнамский народ, а истинные революционеры не бывают предателями. Даже здесь мы остаемся со своим народом, и мы вернемся, чтобы сорвать оковы с наших земляков, не получивших свободы, которая досталась нам. Революции совершаются народом и во имя народа. Вот она, наша революция!
Нельзя сказать ничего более справедливого и вместе с тем более загадочного, ибо вопрос о том, из кого именно состоит народ и чего он может хотеть, остается открытым. Отсутствие ответа неважно – наоборот, оно даже добавляет силы той идее народа, которая побудила генеральских ополченцев вскочить на ноги и со слезами на глазах закричать: “Долой коммунизм!” Как лососи, инстинктивно знающие, когда им плыть против течения, мы все знали, кто народ, а кто нет. Любой, кому надо объяснять, из кого состоит народ, скорее всего, сам в него не входит – во всяком случае, так я вскоре написал парижской тетушке. Еще я отправил ей снимки ликующих людей в военной форме и другие, на которых они тренировались и выполняли разного рода учебные маневры. Возможно, они выглядели немного смешно, когда отжимались под ругань седого капитана, или прятались за деревьями со старенькими винтовками, наводя их на воображаемую цель по команде бесстрастного лейтенанта, или патрулировали вместе с Боном мелкие заросли, где когда-то охотились индейцы. Но к ним следует отнестись серьезно, предупреждал я Мана в своих шифрованных комментариях. Ведь так и начинаются революции – их начинают люди, согласные драться даже без шансов на победу, готовые отказаться от всего, потому что у них ничего нет. Именно к их числу принадлежали седой капитан, бывший охотник на партизан, а ныне повар в дешевой закусочной, и бесстрастный лейтенант, единственный, кто остался в живых из попавшей в засаду роты, ныне разносчик пиццы. Подобно Бону, эти клинические безумцы добровольно вызвались лететь на разведку в Таиланд. Они решили, что смерть ничем не хуже жизни – мысль, совершенно нормальная для них, но вызывающая у меня как у их потенциального спутника некоторое беспокойство.
А как же ваши жены и дети? – спросил я. Мы вчетвером сидели под дубом, закатав рукава выше локтя, и перекусывали армейскими пайками из пущенных на продажу излишков военного имущества, консервами, которые на входе в человеческий организм и на выходе из него выглядят практически одинаково. Седой капитан погремел ложкой в банке и сказал: я не видел их со времен той заварухи под Данангом. Они не выбрались. Последнее, что я слышал, – Вьетконг отправил их работать на болота за связь со мной. У меня два варианта: или ждать, пока они выберутся, или самому попробовать их вызволить. Он говорил, не разжимая зубов, глодая слова, как кости. Что же до бесстрастного лейтенанта, то его эмоциональные струны были перерезаны. С виду он походил на человека, но двигалось только его тело, а лицо и голос словно застыли навсегда. Так что, когда он сказал: они мертвы, это прозвучало с большей безысходностью, чем любые стоны и проклятия. Я побоялся спрашивать его, что случилось. Вместо этого я сказал: но вы же не планируете возвращаться сюда, так? Бесстрастный лейтенант повернул башенку головы на несколько градусов и взял меня на прицел своих глаз. Возвращаться? Зачем? Седой капитан усмехнулся. Не удивляйся, сынок. Я послал на верную смерть много парней. Может, теперь пришел мой черед. Только не подумай, что я бью на жалость. Наоборот, мне самому не терпится. Говорят, война – это ад, но знаешь что? Гореть в аду лучше, чем тухнуть в этой жопе. Засим бесстрастный лейтенант с седым капитаном удалились, чтобы отлить.
Мне не надо было писать в Париж, что эти люди – не дураки, во всяком случае пока. Минитмены не были дураками, когда верили, что смогут победить британских красномундирников; не были ими и зачинатели нашей революции, когда выходили на первые военные учения с пестрым набором примитивного оружия. Кто рискнет утверждать, что подобная судьба не ждет и эту роту? Дорогая тетя, писал я обычными чернилами, этих смельчаков нельзя недооценивать. Наполеон говорил, что люди готовы отдать жизнь за ленточки, которые пришпиливают им на грудь, но генерал понимает, что еще больше людей готовы умереть за человека, который знает их имена, – а он знает. Инспектируя их, он ходит среди них, ест с ними, называет их по имени и расспрашивает о женах, детях, подругах и местах, где они родились. Все, что нужно человеку, – это чтобы его знали и помнили. Одно невозможно без другого. И это желание заставляет всех этих уборщиков, официантов, садовников, сторожей, механиков, охранников и безработных, живущих на пособие, выкраивать из своих скудных доходов деньги на военную форму, обувь и оружие, которые снова сделают их мужчинами. Они хотят вернуть себе свою родину, милая тетя, но еще они жаждут признания и памяти от страны, которой больше не существует, от жен и детей, от своих будущих потомков, от тех, кем были они сами. Если они проиграют, назовите их дураками. Но если победят, то станут героями и провидцами, хоть живые, хоть мертвые. Может быть, я вернусь с ними в свою страну, что бы ни думал на этот счет генерал.
Рассматривая возможность вернуться на родину, я одновременно прилагал все усилия к тому, чтобы уговорить Бона этого не делать. Мы с ним курили под дубом – это был последний перекур перед десятимильным пешим переходом. Мы смотрели, как бойцы, которыми командовали седой капитан и бесстрастный лейтенант, встают и потягиваются, почесывая различные части своих бугорчатых тел. Я так понимаю, этим ребятам жить надоело, сказал я. А тебе? Они не намерены возвращаться. Они знают, что это самоубийственная затея.
Вся жизнь – самоубийственная затея.
Очень тонко подмечено, сказал я. Но это не меняет того факта, что ты псих.
Он рассмеялся от души – в Америке это случалось с ним так редко, что я даже слегка опешил. Потом, во второй раз за время нашего знакомства, я услышал от своего друга речь небывалой для него длины. Псих тот, кто живет, когда ему незачем жить, сказал он. Зачем я живу? Наша квартира – не дом, а тюремная камера, пускай без решеток. Мы больше не мужчины. Американцы поимели нас дважды и заставили наших жен и детей на это смотреть. Сначала американцы сказали: мы спасем ваши желтые шкуры, если вы будете нас слушаться. Воюйте по-нашему, берите наши деньги, отдайте нам ваших женщин – тогда вы получите свободу. Но ничего не вышло, так? Они поимели нас, а потом спасли. Только они не предупредили, что по дороге нам отрежут яйца, а заодно и языки. Но знаешь что? Будь мы настоящими мужчинами, мы не позволили бы им это сделать.
Обычно Бон пользовался словами, как снайпер – пулями, но после такой серии пулеметных очередей я ненадолго примолк. Потом сказал: ты не отдаешь этим людям должного. Подумай, что они совершили, через что прошли. Хотя они были моими врагами, я понимал, что в груди каждого из них бьется храброе сердце воина. Ты к ним слишком суров. Он рассмеялся снова, на сей раз невесело. Я суров к себе. Меня тоже больше не назовешь ни мужчиной, ни солдатом. Вот тех, кто остался, – да. Они мужчины и солдаты. Парни из моей роты. Ман. Все мертвы или в тюрьме, но они хотя бы имеют право считать себя мужчинами. Они так опасны, что другим мужчинам с оружием приходится держать их взаперти. А мы? Нас никто не боится. Мы можем напугать разве что своих жен и детей. Да еще самих себя. Я знаю этих людей. Я продаю им выпивку. Слушаю их рассказы. Они приходят с работы домой, орут на детей и жен, бьют их время от времени, просто чтобы показать, что они мужчины. Только это не так. Мужчина защищает свою жену и детей. Мужчина не боится умереть за них, за свою страну, за друзей. Он не остается жить, чтобы увидеть, как они умирают у него на глазах. А я?
Ты отступил, вот и все, сказал я, кладя руку ему на плечо. Он стряхнул ее. Я еще никогда не слышал, чтобы он говорил о своей боли так прямо, без обиняков. Мне хотелось его утешить, и было горько, что он этому противится. Ты спасал свою семью. Из-за этого ты не перестал быть мужчиной и солдатом. А раз ты солдат, то и рассуждай по-солдатски. Что лучше – отправиться на задание, где ты наверняка погибнешь, или вернуться со следующей волной, у которой действительно будет шанс? Он сплюнул и затушил сигарету о каблук, а потом вдавил окурок в землю и заровнял ее. Так говорит большинство этих жалких людишек. Они лузеры, а лузер всегда найдет оправдание. Они напялили форму, красиво говорят, прикидываются солдатами. Но сколько из них и вправду поедут обратно на родину, чтобы там сражаться? Генерал искал добровольцев. Он нашел троих. Остальные спрятались за своими женами и детьми, теми самыми, которых они бьют, потому что им стыдно сидеть у них за спиной. Дай трусу второй шанс, и он снова сбежит. Большинство здесь из этой породы. Они блефуют.
Это цинизм! – воскликнул я. А ты тогда ради чего умираешь?
Ради чего? – огрызнулся он. Я умираю потому, что мир, в котором я живу, не стоит того, чтобы за него умереть! Если у тебя есть то, ради чего не жаль умереть, тогда тебе есть зачем жить.
И тут возразить было нечего. Это была правда, даже для нашей кучки героев, а может, и дураков. Как их ни называй, теперь у них появилось что-то, ради чего стоило если не умереть, то хотя бы жить. Они охотно сбросили свое траурное гражданское облачение ради комбинезонов тигровой расцветки с эффектными желто-бело-красными шейными платками, всего этого военного шика, вызывающего в памяти костюмы супергероев. Но, подобно супергероям, они не хотели долго оставаться в тени. Как можно быть супергероем, если никто не ведает о твоем существовании?
Слухи о них уже пошли. Еще до сбора в пустыне, тем вечером, когда Сонни признал свое поражение и все же победил, он спросил меня об этих таинственных ополченцах. Колесики нашего разговора застопорились, черная кошка упивалась моим фиаско, и в настоянной на водке тишине Сонни поднял вопрос о секретной армии с ее секретным десантом. Я ответил, что не слыхал ни о чем подобном, на что он сказал: не прикидывайся. Ты человек генерала.
Если я его человек, возразил я, тем больше резона не говорить коммунисту.
Кто сказал, что я коммунист?
Я изобразил удивление. Разве ты не коммунист?
Если бы я им был, думаешь, я бы тебе сказал?
Это дилемма любого диверсанта. Вместо того чтобы рядиться в сексуально-сомнительные костюмы супергероев, мы кутались в плащи-невидимки, как здесь, так и в Сайгоне. Там, на тайных совещаниях с другими диверсантами, где-нибудь в сыром подвале конспиративного дома, я сидел на ящиках с ручными гранатами производства США, добытыми на черном рынке, в душном матерчатом капюшоне с двумя прорезями. Мы зажигали свечи или масляную лампу и узнавали друг друга только по нашим странным кличкам, по фигуре, голосу и белкам глаз. Теперь, глядя на приникшую к Сонни миз Мори, я сознавал, что мои привычно внимательные глаза больше не белы, а налиты кровью от вина, водки и табака. Концентрация дыма в спертом воздухе и у нас в легких сравнялась, пепельница на журнальном столике терпеливо сносила обычное для себя унижение, помалкивая с полным ртом окурков и горького пепла. Я уронил остаток своей сигареты в шахту винной бутылки, где он и потух со слабым укоризненным пшиком. Война кончилась, сказала миз Мори. Неужто они не знают? Я встал, и на прощанье мне захотелось сказать что-нибудь значительное, потрясти миз Мори своим интеллектом, равного которому ей уже не встретить. Войны никогда не умирают, сказал я. Они могут только заснуть.
И старые солдаты тоже? – спросила она, нимало не потрясенная. Конечно, подтвердил Сонни. Если бы они не спали, то как ухитрялись бы видеть сны? Я чуть было ему не ответил, но вовремя сообразил, что это вопрос риторический.
Миз Мори напутствовала меня поцелуем в щеку, а Сонни – рукопожатием. Он проводил меня до двери, и я скользнул меж прохладными простынями ночи в свою собственную постель, над которой уже сопел в забытьи Бон. Я закрыл глаза и через несколько минут тьмы отплыл на своем матрасе по черной реке в чужую страну, куда пускают без визы. Все ее призрачные обитатели и фантастические пейзажи оставили у меня в памяти лишь один роковой оттиск – образ места моего последнего отдыха, древнего хлопкового дерева, к чьей бугристой коре я прижался щекой. Я почти заснул в своем сне, но постепенно осознал, что узловатый нарост под моим ухом – это тоже ухо, твердое и корявое, с замшелым извилистым каналом, в котором застыл воск слуховых воспоминаний. Половина хлопкового дерева высилась над моей головой, другая, его невидимая корневая система, пряталась подо мной в земле, и, посмотрев вверх, я увидел не просто одно ухо, а множество ушей, выпирающих из коры на толстом стволе, сотни ушей, слышавших и слушающих недоступные мне голоса и звуки, и это зрелище было таким жутким, что меня вышвырнуло обратно в черную реку. Я проснулся, облитый потом, задыхаясь и сжимая ладонями виски. Только сбросив с себя мокрые простыни и заглянув под подушку, я смог если не унять дрожь, то хотя бы улечься снова. Ничего, что сердце по-прежнему долбило изнутри мою грудную клетку, как вошедший в раж барабанщик, – по крайней мере, моя постель не была усыпана ампутированными ушами.
Глава 14
Как правило, подрывные действия целенаправленны, но я готов признать, что иногда они бывают и случайными. Может быть, именно из-за того, что я поставил под сомнение мужество Сонни, он и выпустил статью, озаглавленную “Войне конец. Надо жить дальше”. Я увидел газету с этим заголовком через две недели после полевых учений, на командном пункте, который генерал устроил в своем магазине, – она лежала на его столе прямо посередине, придавленная для надежности степлером. Возможно, кого-то призыв Сонни и порадовал, но уж точно не генерала. Под заголовком была фотография митинга, организованного Братством в парке Вестминстера: ряды и колонны угрюмых ветеранов в коричневых рубашках и красных беретах, похожих на военную форму. На другом снимке штатские, в которых по одежде легко было признать беженцев, размахивали флажками и поднимали плакаты с лаконичными, как телеграммы, лозунгами политического протеста. “Хо Ши Мин = Гитлер!”, “Свободу нашему народу!”, “Спасибо, Америка!”. Подобная публикация вполне могла посеять в сердцах беженцев сомнения насчет того, стоит ли продолжать войну, и привести к ощутимому расколу в их среде; таким образом, задним числом я обнаружил, что, подначивая Сонни, добился неожиданного, но полезного результата.
Я сфотографировал статью своим “Миноксом”. За последние дни я неоднократно пускал его в ход, переснимая документы генерала – ко всем ним я имел доступ как его адъютант. Вернувшись с Филиппин, я сидел без работы, если не считать значительных по объему услуг, оказываемых мной генералу, Братству и Движению на безвозмездной основе. Распоряжения надо было записывать, бумаги – подшивать, совещания – созывать, листовки – сочинять, печатать и распространять, фотографии – делать и проявлять, интервью – планировать, доноров – находить, а письма, основной источник нужной мне информации, – сначала забирать и отправлять по адресу, а затем получать и читать прежде, чем отдать генералу. Мои фотографии отражали полную картину стратегической деятельности и боевых построений генерала, от роты здесь до батальона в Таиланде, от публичных сходок Братства до тайных маневров Движения, а также переписку генерала с его офицерами в тайских лагерях беженцев и в том числе с их предводителем, выброшенным на сушу адмиралом. Добывал я и копии выписок из банков, где генерал хранил скромные средства Движения – они складывались из небольших пожертвований членов нашей диаспоры, доходов от ресторана генеральши и взносов горстки респектабельных благотворительных организаций, стремящихся облегчить горькую участь беженцев и еще более горькую участь ветеранов.
Все эти сведения я упаковал в посылку для парижской тетушки. Посылка состояла из письма и дешевого сувенира, вращающегося стеклянного шара со Знаком Голливуда внутри. Этот шар работал на девятивольтовых батарейках, которые я купил заодно с ним и выпотрошил. В каждую батарейку вошло по кассете с фотопленкой – более продвинутый метод, чем тот, каким пользовалась моя сайгонская связная. Когда Ман сказал, что у меня будет связная, я тут же представил себе одну из тех гибких королев красоты, благодаря которым моя родина давно пользовалась заслуженной славой, белую, как рафинированный сахар, снаружи и алую, как закат, с изнанки, – этакую кохинхинскую Мату Хари. Но наутро у моего порога появилась уличная торговка с таким морщинистым лицом, что гадать по нему было легче, чем по ладони, продавщица катышей бетеля и своего фирменного блюда – рисовых колобков в банановых листьях. С тех пор я каждое утро покупал у нее колобок на завтрак, и внутри иногда оказывалась записка, скатанная в трубочку и завернутая в полиэтилен. Аналогичным образом, в пачечке сложенных банкнот, отдаваемой мною взамен, иногда находилась кассета с пленкой или листок серой бумаги с моим собственным ответом, написанным рисовым отваром. Единственным недостатком этого метода было то, что моя королева ужасно готовила. Ее колобки смахивали на комки застывшего клея, но мне приходилось их глотать, иначе уборщица заметила бы их в мусорном ведре и удивилась, зачем я покупаю то, что не могу съесть. Однажды я пожаловался торговке на вкус ее продукции, но она обложила меня так длинно и витиевато, что я был вынужден свериться как с часами, так и со словарем. Она произвела впечатление даже на водителей велотакси, имевших обыкновение дежурить у ворот генеральской виллы. Женитесь на ней, капитан, посоветовал мне один из них, без левой руки. Да не зевайте: такая в девках не засидится!
При этом воспоминании я слегка передернулся и плеснул себе скотча пятнадцатилетней выдержки, достав бутылку из ящика письменного стола. Поскольку жалованья я не получал, генерал считал своим долгом укреплять мой оптимизм и преданность общему делу, великодушно снабжая меня дармовым спиртным высокого и не столь высокого качества из своих обширных запасов. Без этого мне было бы трудно. В моем парижском письме содержались даты и детали маршрута Бона, а также седого капитана и бесстрастного лейтенанта, от копий их авиабилетов до местонахождения учебного лагеря. По сути, эти данные ничем не отличались от тех, какие я передавал через свою уличную торговку: тогда это тоже была секретная информация о готовящихся операциях, на основании которой неизменно устраивались разгромные засады. Потом в газетах сообщали о количестве раненых и убитых американцев или солдат республиканской армии, но эти цифры были абстрактны, как безликие мертвецы из исторических хроник. Те донесения давались мне легко, но это, о Боне, заняло целый вечер – не из-за своей многословности, а потому, что он был моим другом. Я тоже еду, писал я, хотя толком еще не знал, как именно выполню это намерение. Так будет удобней следить за передвижениями врага, писал я, хотя на самом деле рассчитывал спасти Бону жизнь. Как совершить этот подвиг, я тоже себе не представлял, но отсутствие твердых планов никогда не мешало мне действовать.
Не видя способа предать Бона и одновременно спасти его, я искал вдохновения на дне бутылки. Скопировав последний из новых генеральских документов, я спрятал “минокс” в карман куртки, прочел статью Сонни и уже потягивал вторую порцию скотча, когда пришел генерал. Было начало четвертого – обычное время его возвращения из ресторана после обеденного наплыва посетителей. Работа за кассой всегда приводила его в дурное расположение духа. Бывшие военные отдавали ему честь – знак уважения, тем не менее напоминавший ему о звездочках, которых он больше не носил, – а особенно ехидные из гражданских, исключительно женского пола, спрашивали: не вы ли тот самый генерал? Самые ехидные вдобавок давали ему на чай – как правило, щедрую сумму в один доллар, что служило еще и насмешкой над нелепым с нашей точки зрения американским обычаем. Вернувшись на свой командный пункт, генерал откидывался на спинку стула, с закрытыми глазами прихлебывал виски и выразительно вздыхал. Но сегодня вместо того, чтобы расслабиться, он навис над столом, постучал пальцем по газете и спросил: вы это читали?
Чтобы не лишать его удовольствия излить накипевшее, я ответил отрицательно. Он мрачно кивнул и принялся цитировать мне статью Сонни. О том, что такое Братство и какова его истинная цель, ходит множество слухов, читал генерал ровным голосом, с каменным лицом. Очевидно, эта организация намерена свергнуть коммунистический режим, но как далеко она готова зайти? Братство собирает пожертвования на помощь здешним беженцам, но вполне возможно, что эти деньги переадресуются Движению вооруженных беженцев в Таиланде. Поговаривают, что Братство сделало инвестиции в ряд бизнес-предприятий и теперь пожинает их доходы. Но хуже всего другое: Братство сеет в душах наших земляков надежду на то, что когда-нибудь им удастся вернуть себе родину силой. Было бы гораздо лучше, если бы мы спокойно искали примирения, надеясь, что когда-нибудь нам, изгнанникам, будет позволено приехать обратно и принять участие в перестройке нашей родины. Тут генерал сложил газету и опустил ее на стол, в точности на то же самое место, какое она занимала прежде. У него есть хороший осведомитель, капитан.
Я пригубил виски, чтобы скрыть необходимость сглотнуть слюну, накопившуюся у меня во рту. Утечки – обычное дело, сэр. Они были у нас и дома. Посмотрите на его фотографии. Все эти люди кое-что знают о происходящем. Сонни только и надо что ходить с ведерком и ловить в него капельку тут, капельку там. Глядишь, и наберется стаканчик-другой информации.
Разумеется, вы правы, сказал генерал. Хранить деньги в банке мы умеем, а вот тайны хранить никак не получается. Это – он постучал по газете – звучит чудесно, не так ли? Примирение, возвращение, перестройка. Кому этого не хочется? И кто выиграет больше всех? Коммунисты! Но для нас самая вероятная перспектива, если мы вернемся, – это пуля в лоб или долгий срок в лагере перевоспитания. Вот как коммунисты понимают примирение и перестройку! Для них это значит избавиться от таких, как мы. И этот журналистишка впаривает свою левую пропаганду несчастным, готовым ухватиться за любую соломинку! Чем дальше, тем больше от него неприятностей. Как по-вашему?
Конечно, сказал я и потянулся за бутылкой. Как и я, она была наполовину полна и наполовину пуста. От журналистов всегда полно неприятностей, особенно от независимых.
А может, он не просто журналистишка? Откуда нам знать? В Сайгоне чуть ли не каждый второй из этой братии сочувствовал коммунистам, да и настоящих коммунистов среди них было немало. Почем мы знаем, что коммунисты не заслали его сюда еще много лет назад именно с этой целью – шпионить за теми из нас, кому удастся от них уйти, и срывать наши планы? Вы знали его по университету. Проявлял он тогда подобные симпатии? Если бы я ответил “нет”, а генерал позже услышал от кого-нибудь обратное, это вышло бы мне боком. Единственным возможным ответом было “да”, на что генерал сказал: боюсь, я переоценивал вашу сообразительность, капитан. Почему вы не предупредили меня об этом, когда я с ним познакомился? Генерал досадливо покачал головой. Знаете, в чем ваша проблема, капитан? Я мог бы перечислить целый ряд своих проблем, но проще было ответить, что я не имею об этом ни малейшего понятия. Вы чересчур склонны к сочувствию, сказал генерал. Вы не заметили, какую опасность представляет майор, потому что он был толстый и из-за этого вы его жалели. А теперь? Оказывается, вы сознательно закрывали глаза на то, что Сонни не просто радикал с левыми убеждениями, но и потенциальный тайный агент коммунистов! Взгляд генерала стал обжигающим. У меня зачесалось лицо, но я боялся пошевелиться. Я полагаю, надо что-то делать, капитан. Вы со мной не согласны?
Согласен, сказал я с пересохшим горлом. Надо что-то делать.
* * *
В последующие дни у меня было время как следует поразмыслить над туманным указанием генерала. Надо что-то делать – как можно с этим не согласиться? Что-то делать всегда надо, причем это относится к любому из нас. В газете Сонни я увидел объявление о ревю под названием “Фантазия”, где должна была петь Лана, и это подтолкнуло меня к действию, хотя и не того рода, на какой, по всей вероятности, намекал генерал. Мне позарез нужен был отдых, пусть только на один вечер, от этой нервной, одинокой работы – быть диверсантом. А где же еще, если не в ночном клубе, милей всего отдыхать кроту с его привычкой к темноте? Уговорить Бона пойти на “Фантазию”, чтобы послушать песни и музыку нашей утраченной, но не забытой родины, оказалось проще, чем я думал, поскольку, решив отправиться на смерть, мой друг наконец-то стал проявлять признаки жизни. Он даже позволил мне подстричь ему волосы и смазал их брильянтином, после чего они заблестели, как его начищенные черные туфли. Благодаря брильянтину и нашему одеколону в моем автомобиле установился пьянящий мужской дух, и под песни “Роллинг стоунз” мы понеслись не просто на запад к Голливуду, но и вспять по оси времени в славную эпоху Сайгона около 1967 года. Тогда, прежде чем Бон и Ман сделались отцами, мы втроем прожигали по выходным свою юность в сайгонских барах и ночных клубах в точности так, как оно и положено. Ведь если бы юность не прожигали, разве могла бы она быть юностью?
Возможно, именно юность мне и следовало винить за мою дружбу с Боном. Что заставляет четырнадцатилетнего мальчишку приносить клятву верности своему кровному брату? И еще важнее: что заставляет взрослого блюсти эту клятву? Разве по-настоящему серьезные вещи вроде идеологии и политических убеждений, этих увесистых плодов нашего взросления, не значат больше, чем неспелые идеалы и иллюзии юности? Посмею предположить, что истина или некая ее часть кроется как раз в тех юношеских глупостях, которые мы на свою беду забываем, становясь взрослыми. Вот с какой сцены началась наша дружба: футбольное поле лицея и я, новый ученик, в кольце ребят, или заносчивых жеребят, повыше и постарше. Они собирались повторить драму, которую представители человечества разыгрывают с незапамятных времен: сильные нападают на слабых или необычных ради развлечения. Я был необычным, но не слабым, что доказал недавно тому самому шутнику, обвинившему меня в ненормальности. Его я побил, но и сам прежде не раз оставался битым и теперь на победу не рассчитывал. И тут внезапно другой мальчишка выступил в мою защиту, шагнув вперед из круга наблюдателей со словами: не надо. Не трогайте его. Он наш. Парень постарше нахмурился. Думаешь, тебе судить, кто наш, а кто нет? И с чего ты решил, что ты сам наш? А ну-ка, уйди с дороги. Но Ман не ушел с дороги и получил за это первый удар, в ухо, чуть не сбивший его с ног. Я врезался головой в ребра парню постарше и повалил его, а потом оседлал ему грудь и успел нанести еще пару ударов, прежде чем его балбесы-дружки опомнились и набросились на меня. Соотношение сил равнялось пяти к одному против меня с моим новым другом Маном, и хотя я дрался со всей яростью, на какую был способен, мне было ясно, что мы обречены. Все зрители вокруг понимали это не хуже меня. Так почему же тогда Бон выскочил из толпы и принял нашу сторону? Тоже новенький в нашей школе, он не уступал в росте ребятам постарше, но все равно не мог одолеть всех. Одному он заехал кулаком, другому локтем, третьего протаранил головой, но потом и его тоже свалили наземь. Они пинали и колошматили нас, пока не устали, а потом бросили – в крови, в синяках, но внутренне ликующих. Да, ликующих! Ибо мы прошли какое-то таинственное испытание, отделившее нас от забияк с одной стороны и трусов – с другой. В ту же ночь мы улизнули из своей спальни в тамариндовую рощу и под ее ветвями порезали себе ладони. Мы в очередной раз смешали свою кровь с кровью тех, кого признали для себя роднее настоящей родни, а затем обменялись клятвами.
Прагматик, убежденный материалист наверняка отмахнется от этой романтической истории с пренебрежением, но в ней прячется зародыш всего нашего отношения к себе и друг к другу. Уже тогда мы видели в себе тех, чья святая обязанность – заступаться за слабых. Мы с Боном давно не говорили о том приключении, но, распевая с ним вместе песни нашей юности по пути в отель “Рузвельт”, я чувствовал, что память о нем жива и у него в крови. Когда-то этот отель на Голливудском бульваре обожали знаменитости черно-белой эпохи, но теперь он безнадежно вышел из моды, как звезда немого кино. Напротив него терлась кучка панков, одетых в мусорные мешки и высокие ботинки, с ирокезами и косточками в носу. Возможно, именно из-за них от тротуаров так несло мочой, что эту вонь не мог перебить даже наш чудесный букет. Внутри потертые ковры прикрывали старую плитку, а вестибюль по непонятной причине был обставлен карточными столиками и стульями на длинных тонких ножках, как у фотоштативов, – хоть сейчас садись и играй в грошовый покер или раскладывай пасьянс. Я ждал какого-то остаточного всплеска голливудского гламура с брюхатыми порнопродюсерами в воротниках-бабочках и аквамариновых пиджаках, ведущими за унизанные кольцами руки своих чуть остекленевших дам. Но щеголеватее всех в отеле выглядели мои земляки, украсившие себя блестками, полиэфиром и апломбом; вместе с ними мы и направились в зал, где ждала нас “Фантазия”. На прочих зрителях, вероятно, из числа постояльцев, были клетчатые рубашки, ортопедические сандалии и вечерняя щетина, а сопровождали их в лучшем случае кислородные подушки. Мы никуда не успевали вовремя – опоздали, видимо, и на золотую пору Голливуда.
Тем не менее атмосфера в уютном зале царила праздничная. Какой-то антрепренер снял для постановки “Фантазии” просторный кусок гостиницы, получив в результате убежище без всяких признаков беженцев, зато со стильными мужчинами в строгих костюмах и грациозными женщинами в вечерних платьях. Наши новоиспеченные буржуа, работающие по сорок часов в неделю плюс сверхурочно и благодаря этому изрядно пополнившие свои кошельки, соскучились по комфорту и его непременным компонентам, вину и песням. Когда мы с Боном уселись за столик у дальней стены, миловидная девушка в болеро наполнила зал горестно-проникновенными звуками “Города скорби” Фам Зуи. А как еще было петь о городе скорби, этом портативном городе, который все мы унесли с собой в изгнание? Разве не скорбь занимала в нашем лирическом репертуаре второе место после любви? Действительно ли у нас текли по ней слюнки или мы просто притерпелись к ее желчному вкусу и стали находить в нем удовольствие волей-неволей, просто потому, что нас кормили ею насильно? Тут было не разобраться без Камю или коньяка, а поскольку Камю в ассортименте не имелось, я заказал коньяк.
Не колеблясь ни секунды, я оплатил обе наши рюмки из остатков своего филиппинского куша, ибо всегда твердо верил, что деньги обретают жизнь лишь когда их тратят, особенно в дружеской компании. Заметив у барной стойки седого капитана и бесстрастного лейтенанта с пивом в руках, я попросил официанта принести по рюмашке и им. После этого они подошли к нашему столику, и мы выпили за дружбу, хотя в разговорах с генералом я еще не поднимал заново тему своего возвращения. Впрочем, я собирался это сделать и с удовольствием заказал всем по второй. Благодаря коньяку, этому эквиваленту материнского поцелуя для взрослого человека, все вокруг заиграло новыми красками, и мы продолжали в том же духе, пока выступающие на сцене сменялись один за другим. Мужчины и женщины, они ворковали, причитали, вздыхали, рычали, стенали, ревели – но что бы и как они ни пели, это вызывало у публики восторг. Их голоса перенесли нас всех, даже Бона, через мили и годы в ночные клубы Сайгона, где в каждом глотке шампанского, помимо обычных ароматов и намеков, всегда пряталась капелька слез. Если слез чересчур много, они тебя потопят; если их нет вовсе, ты останешься равнодушным. Но капли этого эликсира довольно для того, чтобы твой язык мог произнести лишь одно имя: Сайгон.
Без этого слова не обходилось почти ни одно выступление, и конферансье его тоже не забывал. Наш проводник по стране Фантазии был худощав и одет в серый фланелевый костюм; блестели на нем только очки. Я не видел его глаз, но узнал Поэта по имени. Его стихи, мягкие ностальгические зарисовки из повседневной жизни, не раз появлялись в литературных журналах и газетах, и особенно мне запомнилось одно – об откровении, посетившем автора, когда он мыл рис. Я не помнил самого этого откровения, но запомнил главное – идею, что смысл можно отыскать даже в самом будничном труде. Иногда, погружая руку в мокрые рисовые зерна под струей воды, я думал о Поэте. Когда представители нашего народа собираются вместе, чтобы выпить вина и послушать песни, в роли конферансье может оказаться поэт, и этим нельзя не гордиться. Мы почитаем своих поэтов и хотим слышать от них важные вещи, и этот Поэт не обманывал наших ожиданий. Порой он писал в газету Сонни небольшие заметки о перипетиях американской жизни или о культурном недопонимании между нами и американцами и сейчас перемежал концертные номера своими краткими рассуждениями в этом ключе, микроэтюдами о нашей и американской культуре. Перед выходом Ланы он начал с того, что сказал: наверное, многие из вас слышали, что американцы любят мечтать. Это правда, и хотя кое-кто считает Америку страной всеобщего благоденствия, на самом деле это страна мечтателей. Что ж, мы тоже умеем мечтать, не так ли, дамы и господа? Я открою вам свою Американскую мечту, сказал он, держа микрофон бережно и с опаской, точно динамитную шашку. Моя Американская мечта – увидеть еще раз, прежде чем я умру, тот край, где я родился, отведать еще раз спелой хурмы из нашего родового сада в Тэйнине. Моя Американская мечта – вернуться домой, чтобы воскурить благовония на могиле деда с бабушкой, чтобы побродить по нашей чудесной стране, когда в ней наконец наступил мир и пушечная пальба не заглушает криков радости. Моя Американская мечта – ходить по городам и весям и смотреть, как играют и смеются мальчишки и девчонки, никогда не слыхавшие о войне, из Дананга в Далат, из Камау в Тяудок, из Шадека в Шонгкау, из Бьенхоа в Буонметхуот…
Экскурсионный поезд двинулся дальше по нашим населенным пунктам, большим и малым, но я сошел в Буонметхуоте, своем родном городе, – в городе краснозема, в высокогорном краю, где растет самый лучший кофе, в краю гремучих водопадов, разъяренных слонов, худых, босоногих и гологрудых зярай в набедренных повязках, в краю, где умерли мои мать и отец, где на жалкой материнской делянке была зарыта моя пуповина, в краю, который героическая Народная армия захватила в самом начале своей великой кампании по освобождению Юга в семьдесят пятом году, в краю, где прошло мое детство. Это и есть моя Американская мечта, продолжал Поэт. И какую бы одежду я ни носил, какую бы пищу ни ел и на каком бы языке ни говорил, душа моя не изменится. Вот почему мы собрались здесь сегодня, дамы и господа. Пусть мы не в силах вернуться домой по-настоящему, зато можем вернуться туда в Фантазии.
Публика наградила нашего поэта-лауреата в изгнании щедрыми и искренними аплодисментами, но он был мудрый человек и знал, что мы собрались здесь не для того, чтобы его слушать. Дамы и господа, сказал он, поднимая руку, чтобы добиться тишины. Позвольте же представить вам другую Американскую мечту и вместе с тем целиком и полностью нашу, вьетнамскую фантазию…
Известная теперь просто по имени, как Джон, Пол, Джордж, Ринго и Мэри, она вышла на сцену в красном бархатном бюстье, леопардовой мини-юбке, черных кружевных перчатках и высоких, до середины бедра, кожаных сапогах на шпильках. Мое сердце споткнулось бы при виде одних только этих сапог, шпилек или гладкой ровной полоски ее обнаженного живота между мини-юбкой и бюстье, но комбинация того, другого и третьего мигом захватила его в плен и принялась избивать с усердием лос-анджелесского полицейского отряда. Я освободил свое сердце, окатив его коньяком, но тем легче оно воспламенилось от первой же искры ее песни. Она подожгла его сразу неожиданной “I’d Love You to Want Me”, которую я раньше слышал только в мужском исполнении. “I’d Love You to Want Me” была гимном моих холостых и несчастливых в браке ровесников, причем ее французская и вьетнамская версии ничуть не уступали по качеству английскому оригиналу. И в ее словах, и в музыке нашла свое идеальное воплощение безответная любовь, а эту разновидность любви мы, вьетнамцы мужского пола, просто обожаем. Разбитые сердца – наша главная слабость после сигарет, кофе и коньяка.
Слушая ее, я готов был пожертвовать всем ради единственной незабываемой ночи с нею, и это желание разделяли со мной все остальные мужчины в зале. Лана не расхаживала по сцене и лишь тихонько покачивалась перед микрофоном, но и одного ее голоса вполне хватало для того, чтобы расшевелить зрителей, а точнее, парализовать их. Пока она пела, никто не проронил ни звука и не шелохнулся, разве что изредка подносил к губам сигарету или бокал, и эта абсолютная концентрация сохранилась при переходе к следующей, чуть более динамичной песенке – “Bang Bang”. Первой ее спела Нэнси Синатра, но эта платиновая принцесса знала о стрельбе и насилии только по рассказам гангстеров из числа дружков своего папаши Фрэнка. В отличие от нее, Лана выросла в метрополисе, где бандиты забрали такую власть, что армия сражалась с ними на улицах. В Сайгоне метали гранаты, взрывали бомбы, а увенчалось все это полномасштабным вторжением Вьетконга. “Бах-бах” было саундтреком всей нашей жизни, но что оно значило для Нэнси Синатры? Для нее эта песня была просто сентиментальной попсой.
Мало того – как и подавляющее большинство американцев, Нэнси Синатра страдала одноязычием. Версия “Bang Bang”, избранная Ланой – на английском с прослойками французского и вьетнамского, – была гораздо богаче. Последняя строчка на французском, Bang bang, je ne l’oublierai pas, дублировалась вьетнамским переводом Фам Зуи, “мы никогда не забудем”. В репертуаре классической сайгонской поп-музыки эта песня занимала одно из важнейших мест; любовь и смерть мастерски переплетались в этой истории о влюбленных, которые, хоть и были знакомы с детства (а может, именно поэтому), застрелили друг друга. Бах-бах – это сама память стреляла из своего пистолета нам в висок, ибо мы не могли забыть любовь, мы не могли забыть войну, мы не могли забыть влюбленных, мы не могли забыть врагов, мы не могли забыть родину и не могли забыть Сайгон. Мы не могли забыть карамельный аромат кофе глясе с грубым сахаром, вкус лапши, которую мы ели, присев на корточки на тротуаре, переборы дружеской гитары, которую слушали, качаясь в гамаках под кокосовыми деревьями, футбольные баталии, которые босоногая и голопузая ребятня вела на площадях, в переулках, скверах и парках, жемчужные шарфы из утренней дымки на плечах гор, шелковистую влажность устриц во рту на песчаном пляже, и как наша мокрая возлюбленная шептала нам самые соблазнительные слова на нашем языке, ань ой, и как шуршал рис, когда его обмолачивали, и как спали у себя в повозках рикши, согреваемые только памятью о своих семьях, и беженцев, спящих на каждом тротуаре каждого города, и медленное терпеливое тление противокомариных спиралей, и сладкую упругую мякоть манго, только что сорванного с дерева, и девушек, не желающих с нами разговаривать и оттого еще более желанных, и парней, погибших или сгинувших, дома и улицы, разрушенные бомбежками, речки, где мы купались, голые и счастливые, укромную рощицу, откуда мы подглядывали за нимфами, когда они плескались в воде с невинностью пташек, тени на стенах плетеной хижины, где горит свеча, атональное звяканье коровьих колокольчиков на пыльных проселочных дорогах, лай голодного пса в покинутой жителями деревне, аппетитную вонь свежего дуриана, от которой слезятся глаза, и вой сирот над мертвыми телами их отцов и матерей, и липкую кожу любимой после акта любви, и как под вечер липла к телу рубашка, и как липли к нам неприятности, и как визжали поросята, убегая со всех ног от своих деревенских хозяев с ножами, и пылающие на закате холмы, и рассвет, поднимающий над периной моря свою венценосную голову, и крепкую горячую руку матери – этот список можно продолжать и продолжать, но вся суть сводилась к одному: главным, чего мы не могли забыть, было то, что мы не можем забыть.
Когда Лан допела, зрители захлопали, засвистели и затопали, но я ошеломленно сидел и молчал, не в силах даже аплодировать. Она грациозно поклонилась и ушла, после чего Поэт представил следующую исполнительницу, однако я по-прежнему не слышал ничего, кроме “Bang Bang”. Увидев, что Лана вновь села за столик для артистов и место рядом с ней пустует – его освободила певица, вышедшая на сцену, – я сказал Бону, что вернусь через десять минут. Стой, идиот, крикнул он мне в спину, но я уже отключил мозги и двинулся в другой конец зала. Труднее всего в разговоре с женщиной сделать первый шаг, но важнее всего – не думать. Следовать этому принципу сложнее, чем кажется, и все-таки думать, когда имеешь дело с женщинами, нельзя категорически. Иначе у тебя просто ничего не выйдет. Когда я подкатывался к девушкам первые несколько раз, еще в лицейские годы, я думал слишком много, медлил, мямлил, и результаты оказывались плачевными. И тем не менее я обнаружил, что частые стычки со школьными хулиганами закалили меня, выковав во мне убеждение, что получить от ворот поворот лучше, чем лишить себя даже шанса его получить. Хитрость заключалась в том, чтобы перед попыткой ухаживания отринуть всякие страхи и сомнения в духе дзэн-буддизма, и я научился делать это так хорошо, что меня похвалил бы сам Будда. Я сел рядом с Ланой, ни о чем не думая, и доверился своей интуиции и трем главным правилам устного общения с женщиной: не спрашивай разрешения, не здоровайся и не позволяй ей заговорить первой.
Когда мы познакомились, мне и в голову не приходило, что вы способны так петь, сказал я. Она посмотрела на меня глазами греческой статуи – пустыми и одновременно выразительными. С чего бы? Мне было всего четырнадцать.
А мне всего двадцать три. Что я понимал? Я наклонился поближе, чтобы мой голос не заглушала музыка и чтобы предложить ей сигарету. Правило номер четыре: дай женщине возможность отказаться от чего-нибудь еще, кроме тебя. Если бы она отказалась от сигареты, как и положено добропорядочной вьетнамке, это дало бы мне повод закурить самому, а заодно и несколько секунд на то, чтобы сказать еще что-нибудь, пока ее внимание занято моей сигаретой. Но Лана приняла предложение, благодаря чему я получил возможность поднести ей многозначительный огонек, как когда-то поднес его миз Мори. А что думают об этом ваши отец с матерью?
Они думают, что петь и танцевать – это пустая трата времени. Полагаю, вы с ними согласны?
Я прикурил сам. Будь я согласен, разве сидел бы здесь?
Вы всегда согласны с моим отцом, что бы он ни сказал.
Нет, не всегда. Иногда. Просто я никогда не говорю, что не согласен с ним.
Стало быть, насчет музыки вы согласны со мной?
Музыка и пение помогают жить, дают нам надежду. Если мы что-то чувствуем, значит, у нас еще есть силы жить.
И любить. Она выпустила дым в сторону от меня, хотя я был бы счастлив, если бы она выпустила его мне в лицо или на любую другую часть тела. Родители боятся, что пение помешает мне выйти замуж, сказала она. Им хочется, чтобы я прямо завтра вышла за кого-нибудь очень почтенного и очень богатого. Но вы ведь ни то ни другое, верно, капитан?
А вам хотелось бы, чтобы я был почтенным и богатым?
Боюсь, тогда я сразу потеряла бы к вам всякий интерес.
По-моему, до вас так не рассуждала еще ни одна женщина на свете, сказал я. Все это время я продолжал смотреть ей в глаза – чрезвычайно трудная задача, если учесть ту силу гравитационного притяжения, с какой действовало на мой взгляд ее декольте. Ко многим изобретениям так называемой западной цивилизации я отношусь скептически, но декольте – это нечто особенное. Мы уважаем китайцев за порох и лапшу, зато на Западе изобрели декольте, обладающее глубокими, хоть и недооцененными коннотациями. Глазея на полуобнаженную женскую грудь, всякий мужчина не просто потакает своей природной блудливости, но и медитирует, пусть неосознанно, на тему совместного слияния и разъединения. Декольте открывает ему кусочек этого идеального воплощения противоречивой двойственности, ибо две женские груди являются одновременно и одной грудью. Двойной смысл можно увидеть и в том, как декольте отделяет женщину от мужчины и вместе с тем притягивает его к ней с непреодолимостью скольжения по гладкой наклонной плоскости. У мужчин нет никакого эквивалента декольте, если не считать того мужского символа двойственного единства, который по-настоящему привлекает большинство женщин, – пухлого бумажника, открывающегося и закрывающегося у них на глазах. Но тогда как женщинам позволено смотреть на нас сколько их душе угодно и мы этому только радуемся, то мы виноваты, если смотрим на них, и едва ли менее виноваты в противном случае. Женщина с незаурядным декольте будет оскорблена по праву, если мужчина сумеет удержать свой взгляд на высоте ее лица, и я должен был уронить его хотя бы из вежливости, что и сделал не без удовольствия, доставая новую сигарету. В ложбинке ее чудесной груди покоился золотой крестик на золотой цепочке, и единственный раз в жизни мне захотелось стать истинным христианином, чтобы меня могли распять на этом кресте.
Еще сигарету? – спросил я, протягивая ей пачку, и наши взгляды встретились снова. Никто из нас не прокомментировал мою экспертную оценку ее декольте. Вместо этого она молча приняла мое предложение – вынула сигарету изящной рукой, вставила между глазированными губами, дождалась, пока я поднесу ей зажигалку, и курила, пока сигарета не превратилась в горстку пепла, готовую улететь от малейшего дуновения. Если женщина выкурила в вашем обществе первую сигарету, вы уже имеете неплохие шансы на захват плацдарма ее тела. После того как Лана выкурила при мне и вторую, моя уверенность в себе подскочила на невероятную высоту. Поэтому, когда певица в кудряшках, на чьем стуле я сидел, вернулась, мне хватило решимости твердо сказать Лане: пойдемте в бар. Правило номер пять: старайся говорить утвердительно, а не спрашивать, потому что так меньше рискуешь услышать “нет”. Она пожала плечами и подала мне руку.
* * *
Примерно в течение часа, если вычесть из него те промежутки, когда Лана гипнотизировала зал и опаляла волоски на моих предплечьях очередными песнями, я выяснил следующее. Она любит коктейли из мартини с водкой, каковых я заказал ей три штуки. В каждом, смешанном из первоклассных напитков, плавали две пухленькие зеленые оливки с заманчивыми красными сосочками из пименто. Ее работодатель – арт-галерея в фешенебельном Брентвуде. У нее были бойфренды, во множественном числе, а если женщина вспоминает при тебе о прошлых романах, это значит, что она проводит сравнение между тобой и прежними партнерами, как эффективными, так и дефективными. Хотя соображения такта помешали мне спросить о политике и религии, я понял, что в социальном и экономическом плане она придерживается прогрессивных взглядов. Она верила в контроль над арендной платой, рождаемостью и торговлей оружием, верила в признание однополой любви и равные гражданские права для всех, верила в Ганди, Мартина Лютера Кинга и Тхить Нят Ханя, верила в принцип ненасилия, йогу и мир во всем мире, верила в революционный потенциал диско и всемирную лигу ночных клубов, верила в национальное самоопределение для стран третьего мира, либеральную демократию и регулируемый капитализм – последнее в ее понимании означало, что невидимую длань рынка необходимо облечь в лайковую перчатку социализма. Ее любимым певцом был Элвис Фуонг, а певицами – Билли Холидей, Дасти Спрингфилд и Кхань Ли, и она верила, что вьетнамцы тоже способны петь блюз. Из американских городов она выбрала бы для жизни Нью-Йорк, если бы не имела возможности жить в Лос-Анджелесе. Но самым важным из всех полученных мною сведений о Лане было вот что: в отличие от большинства вьетнамок, которые держат рот на замке, пока не выйдут замуж, после чего этот замок снимается раз и навсегда, она не стеснялась напрямик говорить то, что думает.
Через час я помахал Бону, подзывая его, так как мне нужна была вторая пара ушей, чтобы облегчить давление на мои. Выпивка развязала ему язык, и он стал непривычно говорлив. Лана не брезговала общением с простыми людьми, и весь следующий час ушел у них на совместную прогулку по аллее памяти – они вспоминали Сайгон и песни, а я тем временем тихонько смаковал коньяк, заодно украдкой поглядывая на ее ноги. Длиннее Библии и гораздо более увлекательные, они тянулись до бесконечности, как индийские йоги или американское шоссе, прокинутое по Великим равнинам или выжженной солнцем юго-западной пустыне. Эти ноги настоятельно требовали к себе внимания – ни на одном из языков земли им нельзя было ответить “нет” и даже “может быть”. Плененный их видом, я вдруг услышал вопрос Ланы: а ваша жена и сын? Слезы на щеках Бона привели меня в чувство и избавили от глухоты. Каким-то образом с Сайгона и песен собеседники переключились на падение Сайгона, что было неудивительно. Почти во всех песнях, популярных в иммигрантской среде, оплакиваются утраты романтического свойства, и это не может не напоминать изгнанникам об утрате их города. Любой разговор о Сайгоне рано или поздно становится разговором о падении Сайгона и судьбе тех, кто там остался. Они погибли, ответил Бон на вопрос Ланы. Я был удивлен, поскольку Бон никогда не говорил о Линь и Дыке ни с кем, кроме меня, – прямое следствие того, что Бон вообще практически ни с кем не говорил. Вот чем чреваты прогулки по аллее памяти! Там почти всегда разлит туман, в котором легко споткнуться и упасть. Но эта неловкость принесла скорее пользу, чем вред, ибо, к еще большему моему удивлению, Лана обняла Бона и прижала его упрямую безобразную голову к своей щеке. Какая беда, сказала она. Бедный вы, бедный! Меня захлестнула щемящая любовь к своему лучшему другу и этой женщине, чья божественная фигура напоминала символ бесконечности, поставленный на свое округлое основание. Я жаждал как можно скорее проверить гипотезу моей страсти к ней эмпирическим путем, а именно изучая изгибы ее нагого тела глазами, грудь – руками, а кожу – языком. И в эту минуту, пока все ее внимание было обращено на плачущего Бона, который так ослеп от горя, что словно не замечал открывшейся его глазам волшебной долины, я понял, что буду обладать ею и что она меня примет.
Глава 15
Думаю, многое из того, о чем я пишу, кажется вам чуждым и ненормальным, уважаемый комендант, – вам и вашему таинственному безликому комиссару, о котором я уже столько слышал. Американская мечта, культура Голливуда, заокеанская демократия в действии – из-за всего этого Америка представляется нам, уроженцам Востока, очень странным местом. Наверное, мое полузападное происхождение помогло мне хотя бы в какой-то степени понять американский характер, культуру и повадки. Теперь настал черед проявиться и еще одному различию, которое может вас озадачить, на сей раз в области романтических отношений. У нас принято ухаживать, но американцы “встречаются” – и при этом, следуя принятому в их стране прагматическому обычаю, выбирают для своих встреч время, удобное как мужчине, так и женщине, будто договариваясь о взаимовыгодном деловом начинании. Американцы оценивают свои романы с точки зрения инвестиций и возможной прибыли в скором либо отдаленном будущем, а для нас любовь и ухаживание связаны в первую очередь с неудачами и разочарованиями. В конце концов, ухаживание есть не что иное, как попытка уговорить женщину, не склонную поддаваться на ваши уговоры, а не ту, что готова предоставить себя в ваше распоряжение с учетом графика своей занятости.
Мы с Ланой не встречались – по крайней мере в прагматическом смысле. Я писал ей проникновенные письма тем идеальным почерком, каким когда-то заставляли меня писать прописи хищные чернокрылые монашки; я сочинял вилланеллы, сонеты и куплеты сомнительного поэтического качества, но неподдельной искренности; сидя на марокканской подушке в ее гостиной, я брал гитару и пел ей песни Фам Зуи, Чинь Конг Шона и новоиспеченного любимца нашей диаспоры Дыка Хюи. Она награждала меня загадочной улыбкой пленительной апсары, местечком в первом ряду на своих концертах и высокой честью регулярных аудиенций, каковых мне, впрочем, доставалось не более одной в неделю. Я испытывал муки наравне с благодарностью, о чем и докладывал Бону в апатичные предвечерние часы в винном магазине. Вы, наверное, догадываетесь, что ответного энтузиазма эти признания не вызывали. Скажи-ка мне, казанова, обронил он как-то со своим обычным кислым видом, деля внимание между мной и парочкой малолетних посетителей, крадущихся к полкам на манер опоссумов, дуэтом, чей возраст и ай-кью выражались примерно одинаковыми числами. Что будет, когда узнает генерал? Я сидел с ним за стойкой, дожидаясь послеобеденного генеральского появления. А с чего это он узнает? – возразил я. Никто ему не скажет. Мы с Ланой не настолько сентиментальны, чтобы думать, будто в один прекрасный день мы поженимся и придем к нему с повинной. И к чему тогда все эти томления и горестные потуги? – спросил он, цитируя мой отчет о предпринятых усилиях, на что я ответил: разве томления и горестные потуги должны непременно завершиться браком? Разве не могут они завершиться любовью? Какое отношение брак имеет к любви? Он хмыкнул. Да самое прямое. Бог предназначил нас для брака. У меня возникло опасение, что он расклеится, как тогда в “Рузвельте”, но сегодня разговоры о любви, браке и смерти не оказывали на него никакого заметного эффекта – возможно, потому, что он не сводил глаз с выпуклого зеркала в дальнем углу. В его кривой поверхности были видны подростки, которые благоговейно застыли перед бутылками с холодным пивом, зачарованные отражением люминесцентных ламп в янтарном стекле. Брак – это рабство, сказал я. А когда Бог создавал нас людьми – если Бог вообще есть, – он вряд ли хотел, чтобы одни из нас становились рабами других.
Знаешь, что делает нас людьми? В зеркале тот из двоих, что был покороче, сунул бутылку в карман своей ветровки. Снаружи стояла жара под тридцать градусов. С усталым вздохом Бон потянулся под кассу за бейсбольной битой. Люди – единственные существа на этой планете, которые могут оттрахать сами себя.
Пожалуй, эту мысль можно было сформулировать более деликатно, но деликатность никогда не была сильной стороной Бона. К примеру, в данный момент он достаточно откровенно продемонстрировал свою решимость нанести жуликам тяжкие телесные повреждения, тем самым вынудив их пасть на колени, сдать ему содержимое своих карманов и униженно взмолиться о пощаде. Он всего только учил их так, как учили нас. Наши учителя твердо верили в эффективность физических наказаний, отвергнутых американцами, – уж не потому ли, кстати, Америка перестала побеждать в войнах? Для нас же насилие начиналось дома и продолжалось в школе: родители и учителя лупили своих детей и учеников, как персидские ковры, чтобы выколотить из них пыль глупости и самодовольства и таким образом сделать их прекраснее. Мой отец не составлял исключения. Его утонченность проявлялась лишь в том, что он играл на костяшках наших пальцев, точно на ксилофоне, обрабатывая их линейкой, пока они не становились багровыми и иссиня-черными. Иногда мы заслуживали трепки, иногда нет, но если постфактум обнаруживалась наша невиновность, отец никогда не выказывал ни малейшего сожаления. Поскольку в первородном грехе были виновны все, даже незаслуженная кара считалась в некотором смысле справедливой.
Моя мать тоже несла бремя вины, но ее грех никак нельзя было назвать первородным – для этого ему слишком уж явно не хватало оригинальности. Сам я из тех, для кого неоригинальность хуже греха. Мечтая о близости с Ланой, я опасался, что любой грех, который я с ней совершу, окажется неоригинальным, а потому недостаточным. Но я верил, что могу и ошибаться: ведь пока не попробуешь, не узнаешь. А вдруг мне удастся одним глазком заглянуть в вечность, если я сумею воспламенить Лану случайной искрой, высеченной ударами моей души о ее? Вдруг я наконец познаю вечность, не прибегая к этому:
В. Каков апостольский символ веры?
О. Я верую в Бога, Отца Всемогущего, Творца неба и земли…
Наверное, эту молитву слышали даже наши двое воришек – не зря же американцы так чтят христианские идеи, что уделили им место на самом драгоценном из своих документов, а именно, на долларовой купюре. Возможно, и сейчас, когда Бон легонько постучал их по лбу битой и они вскричали “простите, мы больше не будем!”, в кошельках у них лежали бумажки с надписью In God We Trust. Даже эти придурки знали, что такое страх, одна из двух великих причин веры. Правда, с помощью биты нельзя было ответить на вопрос, знакома ли им другая причина – любовь, научить которой почему-то гораздо труднее.
* * *
Генерал явился в положенный час, и мы тут же сели в машину – я за руль, он на заднее сиденье. Против обыкновения, он был неразговорчив, а также не перебирал бумаги из своего портфеля. Вместо этого он смотрел в окно, хотя прежде всегда считал это пустой тратой времени, и отдал мне единственное распоряжение – выключить музыку. В наступившей тишине я уловил тихое пиликанье дурного предчувствия, возвещающего тему, которой я же сам его и озаботил: Сонни. Газетная статья Сонни о гипотетических кознях Братства и Движения распространилась среди наших эмигрантов с легкостью зимней простуды; вирусы его обвинений превратились в достоверные факты, а те – в заразные слухи. Меня они достигли в такой форме: генерал или разорился, пытаясь финансировать Движение, или как сыр в масле катается в неправедно нажитых деньгах. Последние представляют собой либо мзду от властей США за обещание помалкивать об их отказе помочь нам в конце войны, либо доходы не только от сети ресторанов, но и от рэкета, проституции и торговли наркотиками. Кое-кто утверждал, что и само Движение создано лишь ради вымогательства и его люди в Таиланде – шайка безмозглых паразитов. Другие говорили, что это, напротив, отборные бойцы, жаждущие крови и мщения. Согласно второй, более популярной точке зрения, генерал либо собирался послать этих глупцов на смерть, не вставая с кресла, либо думал отправиться с ними, как Макартур на Филиппины, чтобы лично возглавить героическое вторжение. Коли уж эти слухи дошли до меня, то они не могли не дойти до генеральши, а через нее и до генерала: все мы были настроены на радиоканал молвы с его треском и помехами. Это относилось и к упитанному майору, чьи телеса свисали по краям пассажирского кресла рядом со мной. Я не осмеливался повернуть к нему голову, но краешком глаза видел, что он сидит там лицом ко мне и все три его глаза широко раскрыты. Не я просверлил у него во лбу дыру для третьего глаза, но мне принадлежало авторство плана, который предопределил его судьбу. Теперь именно этот глаз и позволял ему следить за мной даже будучи мертвым – не только быть привидением, но и видеть. Мне не терпится увидеть конец этой маленькой истории, произнес он. Хотя я уже знаю, чем она кончится. А ты?
Вы что-то сказали? – спросил генерал.
Нет, сэр.
Но я что-то слышал.
Должно быть, я говорил сам с собой.
Перестаньте говорить сами с собой.
Есть, сэр.
Но как перестать говорить с самим собой, если ты сам – лучший собеседник, какого только можно вообразить? Никто не слушает тебя терпеливее, чем ты сам, и хотя никто не знает тебя лучше, чем ты сам, никто не склонен понимать тебя превратнее, чем ты сам. Однако если разговор с самим собой был идеальным занятием на фуршете моего воображения, то упитанный майор явился туда как нахальный незваный гость и упорно игнорировал намеки, с помощью которых я пытался заставить его убраться. У планов своя жизнь, верно? – сказал он. Ты породил этот план и теперь ты один можешь его прикончить. Так продолжалось всю дорогу до загородного клуба: мой сосед шептал мне на ухо, а я держал язык за зубами так долго, что он распух от слов, которыми мне хотелось ему ответить. Больше всего я хотел от упитанного майора того же, чего когда-то хотел от своего отца: чтобы он исчез из моей жизни. Получив его письмо с известием о смерти матери, я написал Ману из Америки, что если бы Бог и правда существовал, моя мать была бы жива, а отец нет. Как я хочу, чтобы он умер! Он и впрямь умер вскоре после моего возвращения на родину, но его смерть не принесла мне того удовлетворения, на какое я рассчитывал.
Это и есть загородный клуб? – спросил генерал, когда мы прибыли туда, куда направлялись. Я проверил адрес; он совпадал с указанным в приглашении конгрессмена. Там действительно говорилось о загородном клубе, и я тоже думал, что мы будем долго петлять по пустынным извилистым дорогам и наконец подкатим по гравийной аллее к ожидающему нас лакею в черном жилете с галстуком-бабочкой – прелюдия в пастельных тонах перед вступлением в тихий зал, устланный медвежьими шкурами. Рогатые оленьи головы в простенках между панорамными окнами будут с сардонической мудростью взирать на нас сквозь облака сигарного дыма. За окнами мы увидим бескрайнее зеленое поле, требующее больше воды, чем средний город третьего мира, а на нем – квартеты энергичных банкиров, орудующих клюшками со свирепой неумолимостью опытных потрошителей профсоюзов и завидной сноровкой специалистов по налоговым махинациям. Но вместо такой безмятежной гавани, где никогда не иссякают запасы рифленых мячиков для гольфа и добродушного панибратства, мы очутились в Анахайме перед стейк-хаусом, в котором было не больше обаяния, чем в разъездном продавце пылесосов. Это заведение выглядело малопригодным для закрытого ужина с самим Ричардом Хеддом, посетившим наши края в рамках лекционного турне.
Собственноручно припарковав машину на стоянке, занятой исключительно американскими и тевтонскими авто недавнего года выпуска, я проследовал за генералом в ресторан. Метрдотель смахивал на посла очень маленькой страны – та же тщательно выверенная смесь надменности и раболепия. Услышав имя конгрессмена, он оттаял настолько, чтобы чуть склонить перед нами голову и повести нас по лабиринту крошечных зальчиков, где крепкие американцы в разноцветных вязаных безрукавках и традиционных рубашках на пуговицах насыщались огромными порциями жареной говядины и каре ягненка. Конечным пунктом нашего маршрута оказался уютный отдельный кабинет на втором этаже. Конгрессмен и еще несколько гостей вели беседу за круглым столом, на котором легко мог бы разместиться гроб. Все уже держали в руках бокалы, и я заподозрил, что наше позднее прибытие было запланировано. Конгрессмен поднялся нам навстречу, и по моей спине невольно пробежал холодок. Я находился в тревожной близости от группы образцовых представителей самого опасного из всех видов животных, когда-либо населявших нашу планету, – белого человека в костюме.
Джентльмены, мы рады, что вы смогли к нам присоединиться, сказал конгрессмен. Позвольте мне вас представить. Остальных было шестеро – воротилы бизнеса, выборные чиновники и юристы, а также профессор Хедд. Конгрессмен с Хеддом проходили по разряду очень важных персон, а прочие, включая генерала, – умеренно важных (не считая меня, персоны нулевой важности). Гвоздем программы был, конечно, профессор Хедд, но и генерал вызывал у собравшихся некоторый интерес. Собственно говоря, конгрессмен устроил этот ужин в первую очередь ради того, чтобы дать генералу возможность расширить свою сеть потенциальных сторонников и инвесторов, причем Хедд играл роль главного приза. Одно доброе слово из уст профессора Хедда, сказал конгрессмен генералу, способно распахнуть перед вами множество дверей и бумажников. Таким образом, далеко не случайно нам с генералом отвели места справа и слева от профессора, и я не преминул тут же попросить высокого гостя подписать мой экземпляр его книги.
Я вижу, вы прочли ее довольно внимательно, сказал Хедд, пролистывая большим пальцем все страницы разом. У многих из них были загнуты уголки, так что вся книга разбухла, точно от влаги. Наш юный друг изучает американский характер, заметил конгрессмен. Исходя из рассказов генерала и моих собственных наблюдений, рискну предположить, что он уже знает нас лучше, чем мы сами. Это предположение вызвало у остальных гостей смешки; вместе с ними усмехнулся и я. Если вы изучаете американский характер, сказал профессор, подписывая титульный лист, зачем вам читать мою книгу? Она посвящена скорее Азии, чем Америке. Он отдал мне книгу, и, держа ее на весу, я ответил: мне кажется, что, если хочешь понять чей-то характер, полезно бывает узнать, что этот человек думает о других, особенно о таких, как ты. Профессор внимательно посмотрел на меня поверх своих очков без оправы – от таких взглядов мне всегда становилось не по себе, а тут еще на меня смотрел автор следующих строк:
У рядового вьетконговца нет претензий к реальной Америке. У него есть претензии к бумажному тигру, созданному его вождями, ибо он всего только молодой идеалист, одураченный идеологами коммунизма. Если бы он познал истинную суть Америки, то понял бы, что Америка ему не враг, а друг. (стр. 213)
Конечно, профессор Хедд говорил не обо мне, поскольку я не был рядовым вьетконговцем, и все же он говорил обо мне в том смысле, что описывал некий типаж. Перед этой встречей я еще раз перелистал его книгу и нашел два места, где его рассуждения относились к людям вроде меня. О моей оборотной стороне он писал:
Радикально настроенный вьетнамец-интеллектуал – наш самый опасный враг. Познакомившись с трудами Джефферсона и Монтеня, Маркса и Толстого, он задает логичный вопрос, почему права человека, столь превозносимые западной цивилизацией, не распространяются на его земляков. Для нас он потерян. Ради своих целей он решился пойти на крайние меры, а для таких людей нет пути назад. (стр. 301)
Эту оценку профессора я признал справедливой. Я и вправду был врагом наихудшего типа – неисправимым. Но вот что я прочел о своей лицевой стороне:
В руках молодых вьетнамцев, влюбленных в Америку, находится ключ к свободе Южного Вьетнама. Они, фигурально говоря, вкусили кока-колы и знают, что она сладка. Они видят наши несовершенства, но им внушает надежду наша искренность и готовность бороться со своими недостатками. Именно такую молодежь нам и следует взращивать. Со временем она придет на смену генералам с диктаторскими наклонностями – тем, кого в конечном счете воспитали французы. (стр. 381)
Эти категории существовали, как существуют страницы книги, но в большинстве из нас много страниц, а не одна. И все же, сидя под пристальным взглядом профессора Хедда, я подозревал, что он видит перед собой не книгу, а лист, который легко прочесть и при необходимости подчинить себе. Я собирался доказать, что он ошибается.
Бьюсь об заклад, джентльмены, сказал профессор, снова переключая свое внимание на остальных гостей, что этот молодой человек – единственный среди вас, кто прочел мою книгу целиком. Ответом ему был смех, лишенный всякого стеснения, и по какой-то причине мне почудилось, что профессор развеселил всех, ловко подшутив надо мной. Целиком? – переспросил конгрессмен. Полноте, Ричард. Я крайне удивлюсь, если окажется, что кто-нибудь прочел больше, чем написано на обложке. Ну, может, еще рекламные отзывы на первой странице. Опять смех, но вместо того, чтобы оскорбиться, профессор Хедд лишь благосклонно улыбнулся. Королю вечера явно была не в тягость его бумажная корона. Конечно, он привык к почитанию: его книги пользовались популярностью, он не раз выступал на воскресных утренних ток-шоу и занимал престижное положение одного из вашингтонских экспертов-мыслителей. Особенно любили его генералы ВВС: они консультировались у него по стратегическим вопросам, и по их наущению он регулярно осведомлял президента и его советников о чудесных эффектах бомбардировок. Любили Ричарда Хедда и сенаторы с конгрессменами, включая нашего и ему подобных, в чьих районах наряду с прочими благами цивилизации производились самолеты, потребные для этих бомбардировок. Насчет моей книги, сказал он, – пожалуй, оттуда не мешало бы убрать капельку честности и добавить взамен капельку вежливости. Это помогло бы, знаете… сохранить лицо.
Рядом со мной сидел человек средних лет, который еще ни разу не усмехнулся. На нем был простой синий костюм и невзрачный полосатый галстук. Его представили нам как адвоката по делам, связанным с телесными повреждениями, доку по части групповых исков. Ковыряя вилкой уолдорфский салат, он сказал: любопытно, что вы говорите “сохранить лицо”, профессор Хедд. Времена меняются, не так ли? Лет двадцать-тридцать назад ни один американец и не подумал бы сказать это всерьез.
Лет двадцать-тридцать назад американцы не говорили всерьез многих вещей, которые мы говорим сегодня, отозвался профессор. Сохранить лицо – полезное выражение. Можете мне поверить, я воевал с японцами в Бирме.
Они были крепкие ребята, заметил конгрессмен. Отец мне рассказывал. Нет ничего плохого в том, чтобы уважать своих врагов. Наоборот, это даже благородно! Поглядите, чего они добились с небольшой нашей помощью. Сейчас по улице не пройдешь, чтобы не наткнуться на японскую машину.
В мою страну японцы тоже вкладывались немало, сказал генерал. Продавали у нас мотоциклы и магнитофоны. У меня самого был “Саньо”.
И это всего через какую-нибудь пару десятилетий после оккупации, сказал конгрессмен. А вы знаете, что под японцами миллион вьетнамцев умер от голода? Это было адресовано остальным людям в костюмах и не вызвало ни смешка, ни улыбки. С ума сойти, сказал адвокат. Иначе, пожалуй, и нельзя было отреагировать на такую статистику, поданную между салатом и стейком с печеной картошкой. На несколько мгновений все уставились в свои тарелки или бокалы с сосредоточенностью пациентов, проверяющих зрение по оптометрической таблице. Что до меня, то я прикидывал, как скомпенсировать ущерб, невольно нанесенный конгрессменом. Мы с генералом старательно изображали приятных собеседников, но он усложнил нашу задачу, упомянув о голоде – бедствии, которого американцы никогда не знали. Это слово могло связываться в их мыслях разве что с экзотическими ландшафтами, усеянными скелетообразными трупами изможденных туземцев, но нам было совсем ни к чему навеивать им подобные картины, ибо чего нельзя делать ни в коем случае – так это требовать от других вообразить, что они совсем такие же, как мы. Душевная телепортация выбивает из колеи большинство людей, которые (если они вообще думают о других) предпочитают думать, что другие совсем такие же, как они, или могут стать такими же.
Эта трагедия была давным-давно, сказал я. Честно говоря, почти все наши соотечественники здесь думают не столько о прошлом, сколько о том, как стать американцами.
И как же? – спросил профессор Хедд, снова глядя на меня поверх стекол, так что мне казалось, будто меня изучают не двумя глазами, а четырьмя. Они, то есть мы, верим, что люди должны быть свободны и счастливы, сказал я – ответ, который я давал многим американцам. Эту декларацию встретили одобрительными кивками все присутствующие, кроме профессора; я и забыл, что он английский эмигрант. Он по-прежнему держал меня под прицелом своего квадроскопического зрения, и взгляд этих сдвоенных глаз и линз мешал мне сосредоточиться. Так значит, вы счастливы? – спросил он. Это был нескромный вопрос, почти такой же личный, как вопрос о жалованье, допустимый у нас на родине, но не здесь. Трудность усугублялась тем, что я не мог придумать подходящий ответ. Скажу, что несчастен, – дискредитирую себя, поскольку американцы считают несчастных этически несостоятельными и повинными в мыслепреступлении. Но если я полагаю себя счастливым, то говорить об этом – дурной тон или признак гордыни, словно я хвастаюсь или злорадствую.
В этот миг явились официанты, торжественные, как египетские слуги, готовые к погребению вместе с фараоном. Они несли тарелки с главным блюдом, подпирая их плечами. У меня забрезжила надежда, что огромные ломти мяса перед нами отвлекут внимание профессора от моей персоны, но я ошибался. Стоило официантам уйти, как он повторил свой вопрос. Я ответил, что не чувствую себя несчастным. На мгновение пухлый воздушный шар моего двойного отрицания повис в воздухе, двусмысленный и уязвимый. Вероятно, сказал профессор, вы не чувствуете себя несчастным, потому что стремитесь к счастью, но еще не достигли его. Пожалуй, как и все мы, верно, джентльмены? Джентльмены, набравшие полные рты мяса и красного вина, невнятно выразили свое согласие. В среднем американцы не доверяют интеллектуалам, однако робеют перед властью и восхищаются славой. Профессор Хедд обладал изрядной толикой того и другого, а вдобавок еще и английским акцентом, на который американцы реагируют примерно так же, как собаки на ультразвуковой свисток. Однако меня, никогда не знавшего английской колонизации, этот акцент ничуть не беспокоил, и я был твердо намерен отстаивать в нашем импровизированном диспуте свои позиции.
А как насчет вас, профессор? – спросил я. Вы счастливы? Нимало не смутившись, профессор разровнял ножом горошек, затем аккуратно отпилил дольку мяса. Как вы, очевидно, поняли, на этот вопрос нет хорошего ответа, сказал он.
Чем вам не нравится утвердительный? – спросил помощник окружного прокурора.
Тем, что в Америке погоня за счастьем похожа на перетягивание одеяла, сказал профессор, медленно поворачивая голову и обводя взглядом всех собравшихся без исключения. Уровень вашего счастья пропорционален уровню несчастья кого-то другого, и наоборот. Если я говорю, что счастлив, кто-то другой должен быть несчастен – скорее всего, один из вас. Если же я назову несчастным себя, кто-то из вас, возможно, почувствует себя счастливее, но вместе с тем будет испытывать неловкость, поскольку в Америке быть счастливыми положено всем. Я думаю, от нашего проницательного юноши не укрылась эта особенность нашей страны: дорога к счастью открыта для всех американцев, однако многим гарантировано несчастье.
За столом воцарилась подавленность. Из уст профессора Хедда прозвучало то, что мы с генералом никогда не смогли бы высказать в компании солидных белых людей, не нарушив при этом всех мыслимых приличий. Беженцы вроде нас не имеют права подвергать сомнению диснейлендовскую идеологию большинства американцев, убежденных, что их страна – счастливейшее место на Земле. Но Хедд находился вне всякой критики, ибо он был английским иммигрантом. Само его существование подтверждало легитимность прежних колоний, тогда как его выговор и культурное наследие пробуждали дремлющую в этих американцах англофилию и комплекс неполноценности. Профессор отлично сознавал свои преимущества и забавлялся смятением своих американских хозяев. Но тут счел нужным вмешаться генерал. Я полностью согласен с нашим уважаемым профессором, сказал он. Пусть счастье здесь не гарантировано, зато гарантирована свобода, а это, джентльмены, гораздо важнее.
В самую точку! – воскликнул конгрессмен, подъемля бокал. Вот что всегда было ясно любому эмигранту! Остальные гости тоже подняли бокалы – даже профессор Хедд, улыбаясь своим тайным мыслям. Для сбора средств нужно уметь нравиться и читать настроение толпы, и обоими этими таинственными качествами генерал обладал в избытке. Как я сообщил Ману через парижскую тетку, он уже добился частичного успеха, склонив к пожертвованиям несколько организаций, которым представил его Клод, а также ряд американцев из числа своих собственных знакомых, которые посещали нашу страну или служили там. Все это были солидные люди со связями, как и члены попечительских советов вышеозначенных организаций. Суммы, перечисленные ими Братству, были скромны по их меркам и едва ли могли привлечь внимание аудиторов или журналистов. Но когда Его Величество Доллар выезжает за границу, с ним происходит удивительная метаморфоза под названием валютный обмен. В Америке на доллар можно приобрести разве что сэндвич с ветчиной, однако в тайском лагере беженцев эта скромная зеленая бумажка обращалась в пачку радужных батов, способных прокормить бойца в течение нескольких дней. Чуть больше батов – и наш боец мог облачиться в камуфляж согласно последнему гавку военной моды. Таким образом, благотворительные взносы в пользу беженцев шли на питание и обмундирование секретной армии, состоящей, в конечном счете, из беженцев. Что же касается оружия и боеприпасов, то они поставлялись тайскими органами охраны правопорядка, в свою очередь получающими на карманные расходы от Дяди Сэма совершенно открыто и с полного одобрения Конгресса.
Разумеется, момент, наиболее удобный для оглашения истинной цели нашей сегодняшней встречи, следовало выбрать конгрессмену, что он и сделал после нескольких очередных коктейлей и перехода к торту безе с мороженым. Джентльмены, сказал конгрессмен, водя пальцем по кромке бокала, у нас был серьезный повод для того, чтобы собраться здесь и возобновить нашу дружбу. Генерал приехал сюда поговорить с нами о судьбе нашего старого союзника, южновьетнамского солдата, без которого мир выглядел бы гораздо хуже, чем выглядит сегодня. Индокитай пал под натиском коммунизма, но вспомните, что мы сохранили. Таиланд, Тайвань, Гонконг, Сингапур, Корея и Япония – вот наш оплот в сражении с коммунизмом.
Не стоит забывать и о Филиппинах, сказал профессор Хедд. Как и об Индонезии.
Само собой! Маркос и Сухарто успели повергнуть своих коммунистов, пока южновьетнамский солдат держал оборону, сказал конгрессмен. Так что мы, полагаю, задолжали ему больше, чем просто благодарность; поэтому я и пригласил вас сюда. А теперь я передаю слово одному из славнейших защитников свободы, которых когда-либо знал Индокитай. Прошу вас, генерал!
Генерал отодвинул пустую рюмку и подался вперед, облокотившись на стол и соединив ладони. Благодарю вас, конгрессмен. Я чрезвычайно польщен встречей со всеми вами. Такие люди, как вы, создали величайшее оружие на Земле – арсенал демократии. Мы ни за что не смогли бы так долго сопротивляться превосходящим силам противника, если бы не ваши солдаты и ваша поддержка. Следует помнить, джентльмены, что против нас выступили не только наши заблудшие братья, но и весь коммунистический мир. Русские, китайцы, северокорейцы – все они были там, тогда как на нашей стороне были многие уроженцы Азии из числа ваших нынешних друзей. Разве могу я забыть южнокорейцев, филиппинцев и тайцев, а также австралийцев и новозеландцев, которые сражались с нами плечом к плечу? Нет, джентльмены, это была не Вьетнамская война. Мы бились не в одиночку. Мы всего лишь участники битвы за Вьетнам на периферии холодной войны между свободой и тиранией…
Никто не спорит с тем, что в Юго-Восточной Азии еще не улеглись волнения, сказал профессор. На моей памяти генерала осмеливался перебивать только наш президент, но если его это и задело, в чем у меня было мало сомнений, то он не показал виду и лишь чуточку улыбнулся, демонстрируя, как приятно ему слышать комментарий профессора Хедда. Но что бы ни творилось там в прошлом, продолжал последний, сейчас в этом регионе стало спокойнее, если не считать Камбоджи. Вместе с тем перед нами встают и иные, более насущные проблемы. Палестинцы, “Красные бригады”, Советы. Угроза меняется и метастазирует. Террористы наносят удары в Германии, Италии и Израиле. Афганистан превратился в новый Вьетнам. Мы не можем позволить себе смотреть на все это сквозь пальцы, не правда ли, генерал?
Генерал чуточку нахмурился, выражая этим свою озабоченность и понимание. Не будучи белым человеком, генерал, подобно мне, знал, что с белыми надо вести себя терпеливо, поскольку они легко пугаются небелых. Даже с прогрессивными белыми можно дойти лишь до известного предела, тогда как с обычными белыми часто и вовсе не удается сдвинуться с места. Как любой небелый, проживший здесь немалое количество лет, генерал прекрасно разбирался в характере, особенностях и внутренних различиях белых людей между собой. Мы ели их пищу, смотрели их фильмы, наблюдали за их поведением по телевизору и в ежедневном общении, мы учили их язык, улавливали их тонкие намеки, смеялись их шуткам, даже если они шутили над нами, мы покорно терпели их снисходительность, подслушивали их разговоры в магазине и приемной зубного врача и оберегали их, стараясь не говорить в их присутствии на своем языке, потому что это их нервировало. Мы стали величайшими антропологами, знатоками американской души, чего никто из американцев не замечал, поскольку мы делали свои полевые заметки на нашем языке, а затем отправляли их в письмах и открытках к себе на родину, где наши близкие читали их со смехом, недоумением и благоговейным трепетом. Хотя конгрессмен полагал, что шутит, возможно, мы и вправду узнали белых лучше, чем они знают себя сами, и уж точно лучше, чем они когда бы то ни было знали нас. Порой это приводило к тому, что мы начинали сомневаться в себе самих, изнуряли себя самоанализом, глядели на себя в зеркало и гадали, действительно ли мы такие, раз белые нас такими видят. Но, несмотря на всю нашу уверенность в том, что мы их знаем, мы знали, что не узнали кое-чего даже за много лет этой навязанной или добровольной близости, – например, как приготовить клюквенный соус, или как правильно бросать футбольный мяч, или по каким тайным законам живут загадочные общества вроде студенческих братств, умудряющиеся пополнять свои ряды только теми, кого с удовольствием взяли бы в гитлерюгенд. Не последнее место в перечне непознанного, как я и написал парижской тетке, занимали и святилища вроде этого, где прежде доводилось бывать лишь немногим из нас, если такое вообще когда-нибудь случалось. Генерал понимал это не хуже моего и передвигался в этом духовном пространстве на цыпочках, чтобы ненароком кого-нибудь не задеть.
Любопытно, что вы упомянули о Советах, сказал генерал. Как вы писали, профессор, Сталин и все население Советского Союза по характеру ближе к восточному типу, чем к западному. Ваша мысль, что холодная война – это столкновение цивилизаций, а не стран или даже идеологий, абсолютно справедлива. Холодная война – это на самом деле конфликт между Востоком и Западом, а жители Советов – азиаты, которые, в отличие от нас, так и не переняли западную манеру мышления. Разумеется, все эти выжимки из книги Хедда подготовил для генерала не кто иной, как я: сегодняшняя беседа (или, точнее, собеседование) требовала серьезного подхода. Сейчас я внимательно наблюдал за реакцией профессора на мою предварительную работу, однако выражение его лица не изменилось. Тем не менее я был уверен, что слова генерала возымели нужное действие. Ни один писатель не может остаться равнодушным, когда его идеи цитируют, сопровождая комплиментами. Пусть авторы хорохорятся и важничают сколько угодно – по существу, это неуверенные в себе создания с чувствительной душой, хрупкие и ранимые, как кинозвезды, только гораздо беднее и невзрачнее. Чтобы убедиться в этом, достаточно ковырнуть поглубже мясистый белый клубень их сокровенного “я”, а самый острый инструмент для этой цели – их собственные слова. Я решил внести в дело свою лепту и сказал: то, что мы должны противостоять Советам, неоспоримо. Но причина, по которой мы должны с ними бороться, связана с той, по которой мы, согласно вашему мнению, боролись и продолжаем бороться с их эпигонами у нас в стране.
И что же это за причина? – спросил профессор, явно предпочитающий вести полемику в сократическом стиле.
Я назову вам ее, вмешался конгрессмен. Но не своими словами, а словами Джона Куинси Адамса, сказанными о нашей великой стране. “Где бы ни зародились ростки свободы и независимости, там будет ее сердце, ее благословение и ее молитвы. Она – Америка – желает свободы и независимости всем”. Профессор улыбнулся снова и сказал: очень хорошо, сэр. Даже англичанин не может спорить с Джоном Куинси Адамсом.
И все же я никак не возьму в толк, отчего мы проиграли, сказал помощник окружного прокурора, жестом подзывая к себе официанта с очередной порцией коктейля. Я полагаю, сказал дока по групповым искам, и надеюсь, что вы правильно меня поймете, джентльмены, мы проиграли из-за своей нерешительности. Напрасно мы боялись испортить себе репутацию – такие вещи все равно быстро забываются, и пойми мы это сразу, ничто не помешало бы нам продемонстрировать свою силу и показать вашему народу, какая из сторон заслуживает победы.
Возможно, Сталин и Мао правильно ведут себя в таких случаях, сказал генерал. Когда миллионы уже погибли, что значат еще несколько миллионов? Кажется, вы что-то писали и об этом, не так ли, профессор?
Вы меня удивляете, генерал. Вы прочли мою книгу внимательнее, чем я предполагал. Как человек, повидавший на войне самое худшее – тут нам с вами одинаково не повезло, – вы простите меня, если я скажу горькую правду о том, почему американцы потеряли Вьетнам. Профессор Хедд подвинул очки вверх по переносице, так что его глаза наконец очутились за стеклами. Ваши американские генералы воевали во Второй мировой и хорошо помнили эффективность тогдашней японской стратегии, но на этот раз у них не было свободы действий. Вместо того чтобы вести войну на уничтожение, а это единственный вид войны, понятный людям Востока – вспомните Токио, Хиросиму и Нагасаки, – им пришлось, по своему выбору или поневоле, вести войну на истощение. Уроженец Востока вполне логично интерпретирует это как слабость. Разве я не прав, генерал?
Если у Востока и есть какой-нибудь неисчерпаемый ресурс, сказал генерал, то это люди.
Правильно. И я добавлю еще кое-что, генерал. Мне грустно делать такой вывод, но меня подтолкнуло к нему то, что я видел сам, и не в архивах и книгах, а на полях сражений в Бирме. Это должно быть сказано. Восток кишит жизнью, и она там дешева. Жизнь – тут профессор помедлил, – жизнь, согласно восточной философии, не такая уж важная вещь. Рискну показаться бесчувственным, но на Востоке она попросту не ценится так высоко, как на Западе.
После этих слов, писал я своей парижской тетке, комнату объяла тишина. Все переваривали этот тезис в ожидании официантов с напитками. Конгрессмен поболтал то, что осталось у него в бокале, и промолвил: а вы как думаете, генерал? Генерал пригубил свой коньяк с содовой, улыбнулся и сказал: конечно, я согласен с профессором Хеддом. Правда часто бывает неприятной. А вы как считаете, капитан?
Все взгляды устремились на меня, остановив мою руку с коктейлем на полпути ко рту. Я неохотно опустил ее. После трех порций мартини и двух бокалов красного вина я чувствовал себя прозорливым как никогда; дыхание истины распирало мой мозг и просилось наружу. Что ж, сказал я, тут я осмелюсь возразить профессору Хедду. По-моему, жизнь на Востоке все же имеет цену, и немалую. Генерал нахмурился, и я сделал паузу. Выражения прочих лиц не изменились, но в воздухе будто покалывало статическим электричеством. Так вы утверждаете, что профессор неправ, сказал конгрессмен добродушно, как доктор Менгеле, коротающий вечерок в дружеском кругу. Нет-нет, поспешил возразить я. Мое нижнее белье намокло от пота. Но, видите ли, джентльмены: мы всего лишь считаем человеческую жизнь ценной – я сделал новую паузу, и все головы придвинулись ко мне еще на миллиметр-другой, – тогда как для уроженца Запада она бесценна.
Все повернулись к профессору Хедду, который поднял свой бокал и сказал: я сам не смог бы сформулировать это лучше, молодой человек. На этом беседа наконец исчерпала себя, и все принялись баюкать свои коктейли с нежностью, обычно предназначаемой для новорожденных щенков. Я встретился глазами с генералом, и он одобрительно кивнул. Теперь, после благополучного завершения дискуссии, я мог задать вопрос, давно занимавший меня самого. Простите меня за наивность, сказал я, но мы думали, что едем в загородный клуб.
Ответом мне был взрыв громоподобного смеха наших хозяев, точно я отпустил уморительнейшую шутку. Даже профессор Хедд, и тот посмеивался, качая головой над своим “манхэттеном”. Мы с генералом ухмыльнулись в ожидании объяснения. Конгрессмен глянул на старшего официанта, тот кивнул и сказал: джентльмены, если угодно, я готов пригласить вас в наш загородный клуб прямо сейчас. Не забудьте прихватить бокалы. Мы встали и гуськом потянулись за ним. Дальше по коридору была другая дверь. Открыв ее, старший официант воскликнул: а вот и наши гости! За порогом оказалось то, что я рассчитывал увидеть с самого начала: стены, обшитые деревянными панелями, и голова оленя с ветвистыми рогами, заменяющими вешалку. В комнате было дымно и сумрачно – освещение, весьма выгодное для привлекательных молодых женщин в облегающих платьях, живописно расположившихся на кожаных диванчиках.
Джентльмены, сказал конгрессмен, добро пожаловать в загородный клуб!
Не понимаю, прошептал генерал.
Потом объясню, сэр, пробормотал я. Допив остатки коктейля, я отдал пустой бокал старшему официанту, а конгрессмен тем временем поманил к нам парочку женщин. Генерал, капитан, разрешите вас познакомить. Наши дамы встали; благодаря туфлям на шпильках они были выше нас с генералом на два-три дюйма. Мне досталась огромная пышная блондинка, чьи белые эмалированные зубы уступали по твердости и блеску нордическим голубым глазам. В одной руке она держала бокальчик шипучего шампанского, в другой – длинный мундштук с недокуренной сигаретой. Это была профессионалка, перевидавшая тысячу таких, как я, на что я едва ли имел право сетовать, поскольку и сам видал таких, как она, не раз и не два. Пока конгрессмен представлял нас, я соорудил из своих щек и губ подобие улыбки, но мне не удавалось вызвать в себе должный прилив энтузиазма. Возможно, все дело было в нарочитой небрежности, с которой она стряхивала пепел на ковер, но вместо того чтобы поддаться ее железному обаянию, я отвлекся на складчатую полоску под ее подбородком, границу между неприкрашенной кожей шеи и белесым слоем тонального крема на лице. Как-как вас зовут? – переспросила она, смеясь без всякой причины. Я наклонился к ней, чтобы ответить, и чуть не упал в колодец ее декольте, одурманенный хлороформом ее ядреных духов.
Приятный у вас выговор, сказал я, отшатываясь. Вы, наверное, откуда-нибудь с Юга.
Из Джорджии, лапка, сказала она со смехом. Для парня с Востока у тебя шикарный английский.
Я засмеялся, она тоже, а взглянув на генерала с его рыжеволосой дамой, я увидел, что смеются и они. Смеялись все, кто был в комнате, и когда официанты принесли еще шампанского, стало ясно, что скучать здесь не придется никому, в том числе и профессору Хедду. Передав бокал своей полногрудой даме и еще один мне, он сказал: надеюсь, вы не будете на меня в обиде, молодой человек, если я использую ваш изящный оборот в своей следующей книге. Наши компаньонки взглянули на меня без интереса, дожидаясь моего ответа. Что вы, сэр, я буду просто счастлив, ответил я, хотя по причинам, никак не подлежащим оглашению в этой компании, чувствовал себя глубоко несчастным.
Глава 16
Чуть позже полуночи, когда я остановил машину под темными окнами резиденции генерала, он меня удивил. Я обдумал вашу просьбу отпустить вас обратно в нашу страну, сказал он из-за моей спины; в зеркальце заднего вида отражались его глаза. Вы нужны мне здесь, но ваше мужество достойно уважения. Однако, в отличие от Бона и остальных, вы еще никогда не проходили проверку боем. Тут генерал охарактеризовал седого капитана и бесстрастного лейтенанта как героев войны, которым он без промедления доверил бы в битве свою жизнь. Но вы должны доказать, что не уступите им. Вы должны сделать то, что должно быть сделано. Способны вы на это? Конечно, сэр. Я помедлил и все-таки задал естественный вопрос: но что должно быть сделано? Вы знаете, сказал генерал. Я сидел неподвижно, сжимая руками руль на десяти и двух часах и надеясь, что ошибаюсь. Я просто хочу быть уверен, что поступаю правильно, сэр, сказал я, глядя на него в зеркальце. Что именно должно быть сделано?
Генерал пошуршал сзади, роясь в карманах. Я щелкнул зажигалкой. Спасибо, капитан. На несколько секунд пламя высветило палимпсест его лица, но прежде чем я успел что-либо по нему прочесть, его контрастные черты снова канули во мрак. Вам известно, что я провел два года в коммунистическом лагере для военнопленных. Но я никогда не рассказывал вам, как я туда угодил, не так ли? Оставим в стороне живописные детали. Довольно будет сказать, что враг окружил наших людей в Дьенбьенфу. Не только французов, немцев, алжирцев и марокканцев, но и наших, целые тысячи. Я добровольно бросился в этот котел с парашютным десантом, хотя понимал, что и мне там не уцелеть. Но я просто не мог смотреть, как гибнут мои братья, и ничего не делать. Когда Дьенбьенфу пал, меня взяли в плен вместе с остальными. И хотя я потерял в тюрьме два года жизни, я никогда не жалел о своем решении. Я стал тем, кто я сейчас, благодаря тому, что прыгнул туда и пережил лагерь. Но никто не просил меня идти добровольцем. Никто не говорил мне, что должно быть сделано. Никто не обсуждал последствия. Все это было ясно без слов. Вы меня поняли, капитан?
Так точно, сэр, сказал я. Вот и прекрасно. Если то, что должно быть сделано, будет сделано, тогда вы сможете вернуться на родину. Вы очень умный молодой человек, капитан. Конкретную разработку я поручаю вам. У меня консультироваться не надо. Билет я вам раздобуду. Вы получите его, когда я узнаю, что дело сделано. Генерал помедлил, уже приоткрыв дверцу. Загородный клуб, значит? Он усмехнулся. Надо запомнить. Я смотрел, как он идет по аллейке к своему погруженному во тьму коттеджу, где генеральша, наверное, дожидалась его, читая в постели. Ей было не привыкать: она знала, что генеральские обязанности приходится выполнять не только в дневные часы, но догадывалась ли она, в чем порой состоят эти обязанности? Нам доводилось посещать загородные клубы и на родине. Иногда, доставив генерала на виллу за полночь, я стоял в коридоре босиком и прислушивался. Из их спальни ни разу не донеслось негодующего возгласа, даже приглушенного, но она была слишком проницательна, чтобы не знать.
Что же касается моих знаний, то они пополнились ответом от парижской тетушки. Невидимые инструкции, понемногу ставшие видимыми, носили вполне определенный характер. Не возвращайся, писал Ман. Ты нужен нам в Америке, а не здесь. Это приказ. Я сжег письмо в корзине для бумаг, как и все прочие, но раньше это был просто способ избавиться от улики. Теперь же, испепелив письмо, я словно отправил его в ад, а может быть, принес в жертву какому-то языческому божеству, чтобы оно сохранило жизнь мне и Бону. Конечно, я не сообщил Бону о письме, но попросил у него совета в связи с приказом генерала. По обыкновению, он был краток. Ты идиот, сказал он. Но я не могу помешать тебе лететь. А насчет Сонни – нечего тут страдать. У парня слишком длинный язык. Это утешение в характерном и единственно доступном для моего друга стиле прозвучало в бильярдной, где он угостил меня несколькими порциями выпивки и несколькими партиями в пул. Царящая в бильярдных атмосфера братства умиротворяет душу. В луже света на зеленом сукне, как на гидропонной подстилке, произрастает колючий кустик мужских эмоций, слишком чувствительный для прямых солнечных лучей и свежего воздуха. После кафе, но до ночного клуба или дома бильярдная – место, где с наибольшей вероятностью можно встретить уроженца Южного Вьетнама. Здесь мы открыли для себя, что в бильярде, как и в любви, трудность точного и выверенного попадания в цель увеличивается пропорционально количеству потребленного алкоголя. И на этот раз, как и в другие вечера, наши партии постепенно становились все длиннее и длиннее. К чести Бона надо сказать, что свою помощь он предложил почти сразу, задолго до того, как клубок ночи размотался окончательно и мы покинули бильярдную с первыми проблесками рассвета, выйдя на пустынную улицу без всяких признаков жизни, если не считать убеленного мукой пекаря, хлопочущего за окном булочной. Я могу тебя заменить, сказал Бон, когда я ставил пирамиду. Справлюсь сам, а генералу скажешь, что это ты.
Услышав это предложение, я вовсе не удивился. Я ответил “спасибо”, уже зная, что не приму его. Мне предстояло путешествие в дебри, где многие блуждали до меня: я готовился переступить грань, отделяющую тех, кто убивал, от тех, кто никогда этого не делал. Генерал был прав: вернуться на родину мог только тот, кто прошел этот ритуал. Я нуждался в своего рода причащении, и разве не к этому меня подталкивали обстоятельства? Кого мы хотим обмануть, уверяя, что Бог, если он существует, не хочет, чтобы мы признали сакральность убийства? Это повод вспомнить еще один важный вопрос из катехизиса моего отца:
В. Что есть человек?
О. Человек есть творение, состоящее из тела и души и созданное по образу и подобию Божию.
В. Чем человек подобен Богу – телом или душой?
О. В первую очередь, душой.
Чтобы отыскать подобие Бога, не надо смотреть в зеркало или на лица своих собратьев. Достаточно посмотреть на их деяния и заглянуть в собственную душу, чтобы понять: мы не были бы убийцами, если бы к их числу не принадлежал и Он сам.
Конечно, здесь я веду речь не только об убийстве вообще, но и о той его разновидности, которая называется умышленным убийством. В ответ на мой отказ Бон пожал плечами и склонился над столом, оперев кий на растопыренную руку. Ты же у нас любишь учиться, пробурчал он. Так вот, нет лучшей школы, чем убить человека. Он хорошо выбрал винт, и биток, отправив в лузу другой шар, мягко откатился в позицию, удобную для следующего удара. А как же любовь и созидание? – спросил я. Как насчет “плодитесь и размножайтесь”? Кто-кто, а уж ты-то должен верить в эти уроки! Он присел боком на краешек стола, прислонив к плечу кий. Проверяешь меня, да? Ну ладно. Нас хлебом не корми, дай порассуждать о любви и созидании. Но когда парни вроде меня идут и убивают, все радуются, что мы взяли это на себя, и никто не хочет об этом рассуждать. Надо бы, чтоб каждое воскресенье перед проповедью какой-нибудь солдат вставал и говорил людям, кого он убил ради них и за них. Хоть послушали бы по крайней мере! Он пожал плечами. Но этому не бывать. Так вот тебе практический совет. Люди любят притворяться мертвыми. Знаешь, как понять, умер человек по-настоящему или прикидывается? Надави ему пальцем на глаз. Если он живой, он дернется. Если нет, то нет.
Я мог представить себе, как стреляю в Сонни, поскольку множество раз видел подобное в кино. Но я не мог представить, как буду мять пальцем скользкую увертливую клецку его глаза. Почему просто не выстрелить дважды? – спросил я. А потому, умник, что это лишний шум. Лишний грохот. И кто сказал, что надо стрелять даже один раз? Иногда мы кончали вьетконговцев и без пистолета. Вариантов хватает. Если это тебе поможет, имей в виду, что ты не убиваешь, а ликвидируешь. Устраняешь, понял? Спроси своего Клода, если еще не спрашивал. Он приходил и говорил: вот списочек, дуйте в магазин. И мы с этим списком ехали ночью по деревням. Этот точно вьетконг, этот пособник вьетконга, этот сочувствующий вьетконгу. Этот, возможно, вьетконг, этот наверняка вьетконг, у этой в животе будущий вьетконг. Этот думает, не стать ли вьетконгом. Про этого все думают, что он вьетконг. У этих сын вьетконг, значит, и они без пяти минут вьетконг. Мы никогда не укладывались в срок! Надо было уничтожить их всех, пока у нас был шанс. Не повторяй нашу ошибку. Убери этого вьетконга, пока он не вырос и не превратил во вьетконг других. Вот и все! Не о чем тут жалеть. Не о чем плакать.
Если бы это было так просто! Мы пытались извести весь вьетконг, но все время появлялся новый – он кишел в стенах наших умов, сопел в погребах наших душ, оргиастически размножался за пределами нашей видимости. Вторая неприятность заключалась в том, что Сонни не был вьетконгом, поскольку диверсант по определению не может иметь длинный язык. Впрочем, тут я мог ошибаться. Ведь провокатор – тоже диверсант, чья задача состоит в том, чтобы постоянно молоть языком, запуская все новые циклы радикализации. Однако в этом случае провокатор не был бы коммунистом, побуждающим антикоммунистов сплотиться против него. Он был бы антикоммунистом, который подзуживает своих единомышленников, разжигает их идеологический пыл, так что в результате они перестают рассуждать здраво и кидаются в драку, ослепленные ненавистью. Под такое определение провокатора лучше всего подходил сам генерал. Или генеральша. А что? Ман уверял меня, что у нас есть свои люди в самых высоких кругах. Ты удивишься, говорил он, когда увидишь, кто получит медали после освобождения. Так что возможно все, подумал я, – но если генерал с генеральшей тоже окажутся сочувствующими, шутка выйдет за мой счет. Шутка, над которой все мы дружно посмеемся, когда нам присвоят звание народных героев.
Намотав на ус советы Бона, я обратился за утешением к единственной из всех остальных, с кем мог вести хоть в какой-то степени откровенные разговоры, – к Лане. На следующей неделе я пришел к ней в гости с бутылкой вина. У себя дома, в свитере с эмблемой Калифорнийского университета, выцветших голубых джинсах и с наилегчайшим макияжем, она выглядела заправской студенткой. И готовила так же, но это неважно. Мы поужинали в гостиной под телевизор с “Джефферсонами” – комедийным сериалом про непризнанных чернокожих потомков Томаса Джефферсона, третьего президента США и автора “Декларации независимости”. Потом выпили еще одну бутылку вина, слегка размягчив этим тяжелые комья крахмала в наших желудках. В окне виднелся холм со сверкающими иллюминацией архитектурными шедеврами – один из них принадлежал Творцу, чей опус должен был вскоре выйти на экраны. Я сказал об этом Лане; она уже знала о моих злоключениях на Филиппинах, и я даже поделился с ней своим параноидальным подозрением, что Творец пытался меня убить. Не буду скрывать, сказал я, что я и сам пару раз убивал его в своих фантазиях. Она пожала плечами и затушила окурок. Все мы иногда фантазируем на эту тему, сказала она. Просто мимолетная мысль: а что если я собью такого-то на своей машине? Или, по крайней мере, пытаемся представить себе, что было бы, если бы этот человек умер. К примеру, моя мать. Не по-настоящему, конечно, а так: что если… разве нет? Не молчи, пожалуйста, а то я решу, что я одна сумасшедшая. Я держал на коленях ее гитару и, взяв эффектный раскатистый аккорд, ответил: коли уж мы взялись исповедоваться, я подумывал, не убить ли мне своего отца. Не по-настоящему, конечно, а так: что если… Я когда-нибудь говорил тебе, что он был священник? Ее глаза широко раскрылись. Да ну! Неужели?
Она была искренне потрясена и из-за этого стала мне еще дороже. Под косметикой любительницы ночных клубов и искусственным глянцем эстрадной дивы пряталось сердце невинной девушки, столь неискушенной, что я жаждал только одного: поскорее увлажнить ее чистую белую кожу косметической пенкой моего физического и духовного экстаза. Я хотел воспроизвести с ней самую древнюю диалектику: слияние тезиса Адама и антитезиса Евы в синтезе “нас”, гнилого яблочка человечества, так далеко откатившегося от божественной яблоньки. Разумеется, мы уже не обладали непорочностью наших первопредков. Если Адам с Евой опозорили Божьи седины, то мы, в свою очередь, опозорили Адама и Еву, так что на самом деле я хотел жаркой, страстной диалектики джунглей в духе “я Тарзан, ты Джейн”. Но чем любой из этих союзов лучше союза молодой вьетнамки и французского священника? Моя мать, сказал я Лане, говорила, что я дитя любви, а это важнее всего. Мало ли кто мои родители? В конце концов, говорила мама, весь наш народ произошел от совокупления феи с драконом. Можно ли вообразить себе что-нибудь более странное? Но люди все равно смотрели на меня сверху вниз, и я винил в этом отца. В детстве я мечтал, что он когда-нибудь встанет перед своей паствой и скажет: познакомьтесь, это мой сын. Пусть он выйдет сюда, чтобы вы признали его и полюбили так, как люблю его я. Или что-нибудь вроде того. Я был бы счастлив, даже если бы он просто приходил и ел с нами и называл меня сыном втайне. Но он никогда этого не делал, и я стал мечтать о молнии, о бешеном слоне, о смертельной болезни, об ангеле, который спустится с небес у него за спиной и гаркнет из трубы ему в ухо, призывая его к Создателю.
Ну, это не значит думать о том, чтобы его убить.
Я и об этом думал. Представлял, как стреляю в него.
Но ты его простил?
Иногда мне кажется, что да. А иногда – что нет, особенно когда я вспоминаю о матери. Видимо, это означает, что по-настоящему я его не простил. Тут Лана наклонилась и положила руку мне на колено. Возможно, прощение переоценивают, сказала она. Ее лицо было совсем близко, и все, что мне оставалось сделать, – это наклониться к ней. И тогда я совершил самый извращенный поступок в своей жизни. Я отклонил то, что мне предлагали, а точнее, отклонился сам, увеличив дистанцию между собой и этим прекрасным лицом, этой манящей щелочкой чуть приоткрытых губ. Я должен идти, сказал я.
Что? По выражению на ее лице было ясно, что прежде она еще никогда не слышала таких слов от мужчины. Я не шокировал бы ее сильнее, даже если бы предложил ей совершить наигнуснейший из содомских грехов. Чтобы не дать себе времени передумать, я встал и протянул ей гитару. Мне нужно кое-что сделать. Прежде чем я сделаю то, что нужно сделать здесь. Это ее позабавило; теперь настал ее черед откинуться на спину и извлечь из струн певучий аккорд. Звучит серьезно, сказала она. Но знаешь что? Я люблю серьезных мужчин.
Если бы она только знала, на какие серьезные вещи я способен! От нее к Сонни я ехал около часа, не выпуская руля из рук и дыша глубоко и ритмично, чтобы унять расстройство от разлуки с Ланой и волнение перед встречей с ним. Дышать правильно меня научил Клод, перенявший это искусство у наших буддийских монахов. Надо было полностью сосредоточиться на дыхании – таким образом ты отключал белый шум жизни, освобождая и умиротворяя сознание, чтобы позволить ему слиться в одно целое с объектом своего созерцания. Когда субъект и объект едины, говорил Клод, ты не будешь дрожать, нажимая на спуск. К тому моменту, когда я припарковал машину за углом от дома Сонни, мое сознание превратилось в чайку, парящую над берегом без всяких усилий, отдавшись на волю ветра. Я снял голубую тенниску и надел белую футболку. Сменил коричневые мокасины и штаны цвета хаки на синие джинсы и бежевые парусиновые туфли. Довершением маскарада стали двусторонняя ветровка матерчатой стороной наружу и мягкая фетровая шляпа. Выходя из машины, я захватил с собой большую сумку, подарок за подписку на журнал “Тайм”, – в ней лежали маленький рюкзачок, только что снятая мной одежда, шапка-бейсболка, светлый парик, темные очки и черный “вальтер” с глушителем. Генерал выдал Бону конверт с наличными, и на эти деньги Бон купил пистолет с глушителем у той же китайской банды, которая снабдила его раньше револьвером тридцать восьмого калибра. Потом мы вместе повторяли план действий, пока я не затвердил его наизусть.
На тротуаре от машины до подъезда я никого не встретил. Американцы не имеют привычки гулять по улицам – я убедился в этом, несколько раз побывав здесь на разведке. Над входом в здание, серый двухэтажный заводик по производству сотен усталых репродукций американской мечты, висели часы, и я проверил по ним свои: и те и другие показывали четверть десятого. Все обитатели дома считали свои мечты уникальными, но это были всего лишь грошовые копии с утерянного оригинала. Я позвонил в домофон. Алло, ответил он. Когда я назвал себя, последовала небольшая пауза, а потом он сказал: заходи. Я поднялся по лестнице, а не на лифте, чтобы ни на кого не наткнуться. На втором этаже выглянул в коридор – никого. Он открыл дверь через секунду после того, как я постучал.
В квартире пахло по-домашнему: жареной рыбой, вареным рисом и сигаретным дымом. Я знаю, зачем ты пришел, сказал он, когда я сел на диван. Я крепче сжал сумку. Ну и зачем? Из-за Софии, сказал он, не менее серьезный, чем я, хотя на ногах у него были пушистые розовые шлепанцы. Выше – тренировочные брюки и серая вязаная кофта. На обеденном столе позади него, в хаосе бумажных сугробов, притаилась пишущая машинка с вывешенным из-под каретки языком чистого листа. Между пепельницей и люстрой медленно таяло облачко дыма – выхлоп деятельного мозга Сонни. А на стене за этой пеленой я увидел часы, такие же, как в генеральском ресторане, и тоже выставленные на сайгонское время.
Нам давно надо было поговорить о ней, сказал он. Наша последняя встреча вышла неловкой. Я прошу за это прощения. По-хорошему мы должны были бы написать тебе на Филиппины. Его неожиданное и, похоже, искреннее сочувствие застало меня врасплох, и я ответил: брось, это моя вина. Начнем с того, что я сам ей ни разу не написал. Некоторое время мы оба смотрели друг на друга, а потом он улыбнулся и сказал: паршивый из меня хозяин. Даже выпить тебе не предложил. Будешь? Несмотря на мои возражения, он вскочил и пошел на кухню, в точности так, как предсказывал Бон. Я опустил руку в сумку и взялся за “вальтер”, но я не мог заставить себя встать, пойти за ним следом и быстро всадить пулю ему в затылок, как советовал мой друг. Это самое гуманное, сказал он. Без сомнения, он был прав, но комок крахмала в моем животе приклеил меня к дивану, обитому шершавой немаркой тканью, созданной для амурных утех в номерах дешевых гостиниц. Стопки книг на ковре фабричной выделки подпирали стены, на антикварном телевизоре бормотал серебристый приемник. Аляповатая любительская картина в стиле рехнувшегося Моне над креслом иллюстрировала любопытный принцип: чтобы сделать окружение привлекательнее, красота не нужна. Очень безобразная вещь помогает не хуже, так как по сравнению с ней безобразная комната выглядит менее безобразной. Еще один доступный способ добавить миру капельку прелести состоит в том, чтобы изменить ваш собственный взгляд на него. Тут могла пригодиться бутылка, принесенная Сонни, хотя бурбона в ней осталось лишь на треть.
Слышал? – спросил он, кивая на радио. Каждый из нас уже тетешкал на коленях стаканчик с виски. Мы только что напали на Камбоджу. Вот неймется – не навоевались, что ли? Я подумал, как повезло с этим вторжением генералу: теперь никто не станет особенно следить за лаосской границей. С победителями всегда эта проблема, сказал я: они так взвинчены, что сразу опять лезут в драку. Он кивнул и отхлебнул бурбона. А проиграть войну в этом смысле полезно: тогда ты хотя бы не будешь торопиться затевать новую. Впрочем, для твоего генерала это не так. Я хотел было возразить, но он поднял руку и сказал: извини, брат. Опять я о политике. Обещаю, что сегодня больше не буду о ней говорить. Ты знаешь, как это трудно для того, кто считает, что все вокруг связано с политикой.
Даже бурбон? – спросил я. Он ухмыльнулся. Ладно, может, в бурбоне и нет политики. А кроме нее, я и не знаю, о чем говорить. Это мой недостаток. Большинство людей этого не выносит. Но не София. С ней я говорю так, как ни с кем другим. Это любовь.
Значит, ты ее любишь?
А ты ведь не был в нее влюблен, правда? Она так говорит.
Раз она говорит, наверное, не был.
Я понимаю. Потерять ее больно, даже если не любил. Такова человеческая природа. Ты хочешь ее вернуть. Не хочешь отдавать кому-то вроде меня. Но, пожалуйста, посмотри на это с моей точки зрения. Мы ничего не загадывали. Просто разговорились тогда, на свадьбе, и уже не могли остановиться. Любовь – это когда ты можешь говорить с кем-то без напряжения, без уверток, и при этом чувствовать себя абсолютно комфортно, не говоря ни слова. По крайней мере, это одно из определений любви, которые я придумал. Раньше я никогда не влюблялся. Потому у меня и возникла эта странная потребность – найти правильную метафору, чтобы понять, в чем тут секрет. Как будто я мельница, а она ветер. Глупо, да?
Вовсе нет, промямлил я, понимая, что мы обратились к теме, еще более запутанной, нежели политика. Я заглянул в почти опустевший стакан у себя на ладони и сквозь тонкую пленку виски на дне увидел красный шрам. Она не виновата, сказал он. Это я дал ей на свадьбе свой телефон и попросил у нее ее, потому что, сказал я, разве не здорово будет написать статью про то, какими японка видит нас, вьетнамцев? Не японка, поправила она меня. Американка японского происхождения. И не вьетнамцев, а американцев вьетнамского происхождения. Вы должны сродниться с Америкой, сказала она. Просто так Америка вам себя не отдаст. Если вы не сроднитесь с ней, если не пустите ее к себе в душу, она вышвырнет вас в концентрационный лагерь, или в резервацию, или на плантацию. И тогда, оставшись без Америки, куда вы денетесь? Мы можем уехать куда угодно, сказал я. Вы так думаете, потому что родились не здесь, сказала она. А я здесь, и мне больше податься некуда. И моим детям тоже будет некуда, если они у меня появятся. Они будут гражданами этой страны. И тут, после этих ее слов, меня охватило желание, какого я никогда раньше не испытывал. Я захотел иметь с ней ребенка. Это я-то, который никогда и не думал жениться! Никогда не воображал себя отцом!
Можно еще выпить?
Конечно! Он подлил мне из бутылки. Ты кретин, произнес у меня в голове голос Бона. Ты все усложняешь. Не тяни! Теперь, продолжал Сонни, я понимаю, что насчет детей и отцовства – это скорее мечта, чем возможность. Софии уже поздновато рожать. Но можно взять чужого ребенка, усыновить его! Пора мне подумать еще о ком-нибудь, кроме себя. Раньше я хотел только изменить мир. Я и теперь хочу, но странно, что я никогда не хотел изменить себя самого. А ведь с этого и начинаются революции! И это единственное, чем их можно продолжить: надо все время смотреть внутрь себя, думать о том, какими нас видят другие. Вот что случилось, когда я встретил Софию. Я увидел себя ее глазами.
На этом он погрузился в молчание. Моя решимость так ослабла, что я не мог поднять правую руку и достать из сумки пистолет. Послушай, сказал я. Мне надо кое в чем тебе признаться.
Значит, ты все-таки любишь Софию! Он был искренне опечален. Мне жаль.
Я пришел не из-за миз Мори. Давай лучше поговорим о политике, ты не против? Как хочешь. Я уже спрашивал тебя, не коммунист ли ты. И ты ответил, что не сказал бы мне, даже если бы так оно и было. Но что если бы я сказал тебе, что я сам коммунист? Он улыбнулся и покачал головой. Я не верю в сослагательное наклонение. Какой смысл играть в эту игру: если бы да кабы? Это не игра, сказал я. Я и правда коммунист. Твой союзник. Я уже много лет работаю тайным агентом на благо оппозиции и революции. Что ты на это скажешь?
Что я скажу? Он помедлил, слегка растерявшись. Потом его лицо побагровело от ярости. Я не верю тебе ни на грош, вот что я скажу. Я думаю, ты пришел, чтобы меня одурачить. Хочешь услышать, что я тоже коммунист, – тогда можно будет убить меня или выставить на позор. Разве не так?
Я стараюсь тебе помочь, сказал я.
И в чем же именно заключается твоя помощь?
На этот вопрос у меня не было ответа. Я сам не знал, что заставило меня открыться ему. Тогда не знал, но теперь, пожалуй, догадываюсь. Я носил маску слишком долго, а тут появился шанс сбросить ее без всякого риска. Этим шансом я воспользовался инстинктивно, поддавшись чувству, знакомому не только мне. Я наверняка не единственный, кто считает, что если остальные увидят, каков я в действительности, то меня поймут и, возможно, полюбят. Но что произойдет, если ты снимешь маску и остальные посмотрят на тебя не с любовью, а с ужасом, гневом и отвращением? Что если твое истинное лицо окажется таким же отталкивающим, как и маска, а то и хуже?
Это генерал тебя подослал? – спросил он. Так и вижу, как вы с ним плетете свои интриги. Если бы я исчез, он бы обрадовался. Да и ты тоже, конечно.
Послушай…
Ты ревнуешь меня к Софии, хотя сам даже не любишь ее. Я знал, что ты взбесишься, но прийти меня провоцировать? Такой низости я не ожидал. Ты думаешь, я совсем ничего не соображаю? Думаешь, Софию вдруг снова потянет к тебе, если ты объявишь себя коммунистом? А ты не думаешь, что она поймет, до чего ты докатился, и рассмеется тебе в лицо? Господи, я представить себе не могу, что она скажет, когда я ей…
Кажется, что промахнуться с пяти футов невозможно, но это очень даже возможно, особенно после большого количества вина и пары стопок виски, сдобренного горьким торфом прошлого. Пуля угодила в приемник, отчего он забубнил тише, но не умолк. Сонни посмотрел на меня в полном изумлении, и его взгляд зафиксировался на пистолете в моей руке – благодаря глушителю его дуло удлинилось на несколько дюймов. Я перестал дышать, а мое сердце – биться. Пистолет дернулся, и Сонни закричал: я прострелил ему руку, которую он вскинул перед собой. Вдруг очнувшись перед лицом грозящей ему смерти, он вскочил на ноги и бросился бежать. Третья пуля попала между лопаткой и позвоночником и заставила его споткнуться, но не остановила. Я перепрыгнул через журнальный столик и нагнал его перед самой дверью. Теперь я был в идеальной позиции – по крайней мере, так говорил мне Бон: на фут позади объекта, в невидимой для него зоне, откуда и впрямь нельзя промахнуться. Клик, клак – одна пуля за ухо, другая в затылок, и Сонни рухнул ничком так грузно и неуклюже, что наверняка сломал себе нос.
Я замер над его распростертым телом. Он лежал щекой на ковре, и из его продырявленной головы обильно текла кровь. Оттуда, где я стоял, мне не видно было его глаз, но я видел неловко вывернутую назад руку с алой дырой в ладони. Крахмальный сгусток у меня в кишках растаял, но жижа, в которую он превратился, плескалась там, угрожая вот-вот пролиться. Я глубоко вдохнул и медленно выдохнул. Затем подумал о миз Мори: скорее всего, она сейчас была дома, сидела с кошкой на коленях и читала какой-нибудь радикальный феминистский трактат в ожидании звонка Сонни – в напрасном ожидании этого зова, определяющего нашу связь с Богом, к которому мы, покинутые влюбленные, так неустанно взываем. Теперь Сонни пересек величайший рубеж, бросив за собой свою холодную потемневшую тень; его светильник погас навеки. По его серой кофте расползалось багровое пятно, а вокруг головы вздувался кровавый нимб. На меня накатила волна тошноты и озноба, и моя мать сказала: ты будешь лучше их всех, правда, сынок?
Я глубоко вдохнул и медленно выдохнул – раз, другой, и еще раз. Теперь я уже не трясся, а только дрожал. Помни, сказал у меня в голове Бон, ты делаешь то, что необходимо. Ко мне вернулся перечень других необходимых действий. Я снял ветровку с футболкой и снова надел голубую тенниску. Сменил синие джинсы и парусиновые туфли на штаны цвета хаки и мокасины. Вывернул ветровку чистой белой стороной наружу, скинул фетровую шляпу, натянул парик – его светлые волосы защекотали мне шею, – а сверху нахлобучил бейсболку. Последними заняли свое место черные очки, и когда сумка с пистолетом отправились в рюкзак, мое преображение завершилось полностью. Идея с париком, очками и бейсболкой принадлежала Бону. Он заставил меня примерить их перед зеркалом в ванной, хронически забрызганным пеной от зубной пасты. Видишь? – сказал он. Теперь ты белый. Я все равно видел себя, только загримированного слишком уж просто для бала-маскарада или вечеринки на Хэллоуин. Но в этом и была вся соль. Тот, кто не знал, как я выгляжу, не заметил бы грима.
Я стер платком отпечатки пальцев со своего стакана, взялся через тот же платок за ручку входной двери, и тут мне почудилось, что Сонни застонал. Я посмотрел вниз, на его раскуроченный затылок, но больше не слышал ничего, кроме стука крови в ушах. Ты знаешь, что надо сделать, сказал Бон. Я стал на колени и пригнулся, чтобы заглянуть Сонни в глаз – другого я видеть не мог. Жидкие остатки моего ужина подкатили к горлу, и я зажал рот ладонью. С трудом сглотнул и почувствовал горечь. Обращенный ко мне глаз был темен и пуст. Трудно было представить, что в Сонни до сих пор теплится жизнь, но Бон говорил мне, что иногда мертвые еще не знают, что они мертвы. И тогда я вытянул указательный палец и стал медленно приближать его к глазу, который не двигался вовсе. Палец застыл в дюйме от глаза, потом в нескольких миллиметрах. Никакого движения. Потом мой палец коснулся этого мягкого резинового глаза консистенции очищенного перепелиного яйца, и он моргнул. Я отскочил, тело Сонни едва заметно дрогнуло, и тогда я всадил еще одну пулю ему в висок с расстояния не больше фута. Вот теперь он мертв, сказал Бон.
Я глубоко вдохнул, медленно выдохнул, и меня чуть не стошнило. С момента первого выстрела прошло немногим больше трех минут. Я глубоко вдохнул, медленно выдохнул, и мое жидкое содержимое достигло зыбкого равновесия. Когда все успокоилось, я открыл дверь Сонни и вышел с президентской уверенностью, как и рекомендовал Бон. Дыши, сказал Клод. И я дышал, спускаясь по гулкой лестнице, и продолжал дышать в вестибюле, когда парадная дверь распахнулась мне навстречу.
Это был белый человек средних лет; газонокосилка возраста уже выстригла на его голове широкую проплешину. Стандартный, но хорошо скроенный костюм, плотно облекающий его увесистое тело, говорил о том, что он работает на одной из тех низкооплачиваемых должностей, где важен внешний вид, – скорее всего, за комиссионные. Его туфли с дырочками лоснились, как мороженая рыба. Я увидел все это, поскольку посмотрел на него, хотя Бон велел этого не делать. Избегай зрительного контакта! Не давай людям повода взглянуть на тебя второй раз. Но он даже не посмотрел на меня. Глядя прямо перед собой, он прошагал мимо, словно я был невидимкой или, еще вероятнее, просто одним из множества ничем не примечательных белых. Я прошел сквозь оставленный им след искусственных феромонов, аромат дешевого одеколона для настоящих мачо, и поймал дверь прежде, чем она захлопнулась. Потом я оказался на улице, на южнокалифорнийском воздухе, насыщенном гранулами смога, хмельной от сознания, что могу идти куда захочу. Я добрался только до своей машины. Там я упал на колени у переднего колеса и, мучительно содрогаясь, изверг в водосточный желоб все, что во мне было, до последней чаинки.
Глава 17
Это нормально, сказал Бон на следующее утро. Он предпринял попытку исцелить гематому на моей душе бутылкой хорошего скотча, пожалованной генералом. Это надо было сделать, сказал он, и мы те, кто должен с этим жить. Теперь ты понимаешь. Пей. Мы выпили. Знаешь, какое лучшее средство? Я думал, что лучшее средство – вернуться к Лане, и накануне сразу же вернулся туда, но даже незабываемый вечер с ней не помог мне забыть, что я сделал с Сонни. Я медленно покачал головой, стараясь не тревожить свой ушибленный мозг. Война, сказал Бон. В Таиланде тебе полегчает. Что ж, тогда ждать мне, к счастью, оставалось недолго: мы улетали завтра. Такая поспешность объяснялась стремлением генерала избавить меня от потенциальных проблем с законом, тем более что у моего плана имелась очевидная слабость – миз Мори. Услышав о гибели Сонни, она могла поначалу растеряться, но потом ее мысли наверняка обратились бы ко мне, отвергнутому любовнику. Генерал верил, что я выполню задание в намеченный день, и выдал мне билет еще на прошлой неделе. Мы сидели в его штаб-квартире, у стола, на котором лежала газета, и когда я открыл рот, генерал поднял руку и сказал: это ясно без слов, капитан. Я закрыл рот. Потом изучил билет и в тот же вечер написал парижской тетушке. Между строк я сообщал Ману, что принимаю на себя ответственность за нарушение его приказа, но возвращаюсь вместе с Боном, чтобы спасти ему жизнь. Я не сказал Ману, как именно собираюсь защитить нашего общего друга, потому что и сам этого не знал. Но я втянул Бона в эту историю и считал своим долгом выручить его, если смогу.
Итак, через два дня после того, как дело было сделано – отсутствия Сонни пока еще не заметил никто, кроме, возможно, миз Мори, – мы стартовали без лишней помпы, распрощавшись у выхода на взлетное поле с генералом и генеральшей, нашими единственными провожатыми. На борт “боинга”, готового перебросить нас через Тихий океан, мы поднялись вчетвером: Бон, я, седой капитан и бесстрастный лейтенант. Прощай, Америка, сказал седой капитан, глядя в иллюминатор на панораму, которой я не мог видеть со своего места у прохода. Я по тебе скучать не буду, добавил он. Бесстрастный лейтенант, сидевший между нами, согласно кивнул. И почему мы когда-то называли ее прекрасной страной? – спросил он. У меня не было на это ответа. Я плохо соображал и испытывал огромные неудобства, стиснутый упитанным майором с одной стороны и Сонни – с другой. Мне предстояло лететь на реактивном лайнере четвертый раз в жизни, а Бону и остальным моим спутникам – всего лишь второй. Я летал в университет и обратно, потом с Гуама в Калифорнию вместе с Боном, и вот теперь снова отправлялся в Азию. Мои шансы вернуться в Америку стремились к нулю, и я с сожалением перебирал в памяти все, по чему буду скучать: ужины перед телевизором, кондиционеры, дорожное движение по правилам, которые и впрямь соблюдаются, относительно низкая смертность от огнестрельного оружия (во всяком случае, по сравнению с нашей страной), модернистский роман, свобода слова (пусть и не столь абсолютная, как считают американцы, но все же бóльшая, чем у нас), сексуальная раскрепощенность и, пожалуй, самое главное, – оптимизм, этот вездесущий американский наркотик, постоянно вливаемый в американские мозги и смывающий граффити злобы, ненависти, отчаяния и нигилизма, которыми размалевывают их каждую ночь неисправимые хулиганы подсознания. Конечно, в Америке хватало и того, что привлекало меня куда меньше, но зачем настраиваться на негатив? Весь антиамериканский пессимизм я решил оставить Бону, так и не сумевшему ассимилироваться и очень довольному тем, что мы уезжаем. Я как будто долго прятался в чужом доме, сказал он где-то над океаном. Он сидел через проход от меня. Стюардессы-японки разносили темпуру и тонкацу, и я взял себе того и другого в надежде отбить вкус последнего слова, которое генерал скормил мне перед посадкой. Сидишь взаперти, продолжал Бон, и слушаешь, как живут другие, а сам вылезаешь только по ночам. А теперь я могу вздохнуть свободно. Мы снова возвращаемся туда, где все выглядят как мы. Как ты, поправил я. Там, куда мы летим, я не буду выглядеть как все. Бон вздохнул. Хватит скулить, сказал он, наливая мне в чашку виски, прощальный подарок генерала. Ты слишком много думаешь, но это бы еще полбеды. Главная твоя беда в том, что ты не умеешь держать свои мысли при себе. Ну, тогда я заткнусь, сказал я. Вот и заткнись. Ладно, хорошо, я заткнусь, сказал я. Боже, сказал он.
После бессонного двадцатичасового путешествия, включающего в себя пересадку в Токио, мы прибыли в Бангкок. Я очень устал, потому что мне не удалось даже чуточку вздремнуть. Стоило закрыть глаза, как передо мной возникало лицо или упитанного майора, или Сонни, на которое я не мог смотреть долго. Взяв с транспортера свой рюкзак, я обнаружил, что он заметно потяжелел; этому едва ли стоило удивляться, если учесть накопленный за время полета довесок из вины, паники и тревоги. Другого багажа, кроме этого набитого под завязку рюкзака, у меня не было, поскольку перед отъездом мы отдали ключ от квартиры преподобному Р-р-р-рамону, разрешив ему продать все наши вещи в пользу Вековечной Церкви Пророков. Теперь в рюкзаке умещались все мои пожитки, а в его двойном дне лежала книга Ричарда Хедда, зачитанная до предела и с треснутым корешком, из-за чего она грозила вот-вот развалиться надвое. Генерал пообещал, что в Таиланде нас обеспечат всем необходимым: об этом позаботятся адмирал, командующий базовым лагерем, и Клод, действующий под привычной для него личиной члена неправительственной организации по оказанию помощи беженцам. Он встретил нас в аэропорту в гавайке и полотняных брюках, точно такой же, каким я в последний раз видел его у профессора Хаммера, разве что дочерна загорелый. Добро пожаловать в Бангкок, ребята, сказал он, пожимая руку мне и всем остальным. Вот мы и опять вместе. Как я рад! Бывали тут когда-нибудь? Нет, наверно? У нас один вечер, и боевая задача – оторваться на всю катушку. Я угощаю. Он обнял меня за плечи с искренней теплотой и повлек сквозь толпу к выходу. Возможно, из-за того, что по консистенции мои мозги были близки к каше, мне чудилось, что на нас смотрят все местные, попадающиеся на пути. Интересно, подумал я, нет ли среди них агентов Мана? Отлично выглядишь, сказал Клод. Так ты готов через это пройти?
Конечно, ответил я, чувствуя, как моя тревога и паника булькают в каком-то отсеке позади кишок. У меня кружилась голова, как бывает, когда стоишь над обрывом непроясненного плана, поскольку я поставил себя и Бона на грань катастрофы, не имея варианта спасения. Но разве не так развиваются все планы, неведомые их творцу, пока он не сплетет себе парашют или не растает в воздухе? Вряд ли стоило задавать этот вопрос Клоду, который всегда выглядел хозяином собственной судьбы – по крайней мере до падения Сайгона. Он снова ласково сжал мне плечо. Я горжусь тобой, дружище. Просто хотел, чтоб ты знал. Некоторое время мы шли молча, проникаясь духом этих слов, затем он хлопнул меня по плечу и сказал: я собираюсь устроить тебе такой праздник, какого у тебя в жизни не было. Я ухмыльнулся, ухмыльнулся и он; то, что этот праздник может стать в моей жизни не только лучшим, но и последним, висело в воздухе. Меня тронули энтузиазм Клода и его желание мне угодить; возможно, таким способом он говорил, что любит меня, а может, это было своего рода эквивалентом последней трапезы для обреченного. За порогом аэропорта нас ждала вполне приемлемая погода: стоял конец декабря, самая удобная пора для туристов в этих краях. Мы забрались в фургон, и Клод сказал: если хотите быстрей акклиматизироваться, ехать в гостиницу и ложиться спать нельзя. Погуляем до ночи, а завтра двинем в лагерь.
Водитель вырулил на дорогу, забитую легковушками, мотоциклами и грузовиками. Нас окружали гудки, вой и рычание; мы очутились в чреве большого мегаполиса, разбухшем от автомобильного железа, человеческой плоти и невысказанных эмоций. Как дома, правда, ребята? – спросил Клод. Уж сколько лет вы не были так близко! Да, прямо Сайгон, согласился седой капитан. Сайгон, да не он, сказал Клод. Ни тебе войны, ни беженцев. Все это на границе, куда вы скоро попадете. Он раздал сигареты, и мы закурили. Сначала через границу перли лаосцы. Теперь у нас полно камбоджийцев. Все это очень грустно, но как помогающие беженцам мы получаем доступ во все уголки страны. Бесстрастный лейтенант покачал головой и сказал: Камбоджа. Ух, и злые там коммунисты! А что, бывают другие? – спросил Клод. В любом случае, вы пойдете через Лаос. Если в Индокитае и есть что-нибудь похожее на рай, то это он. Во время войны я провел там несколько месяцев, и это была сказка. Обожаю тамошних жителей. Самые кроткие и гостеприимные люди на свете, если только они не хотят вас убить. Он выпустил дым, и крошечный вентилятор на приборной доске погнал его обратно к нам. Любопытно, было ли время, когда Клод и прочие иностранцы считали самыми кроткими и гостеприимными людьми на свете нас, вьетнамцев? Или мы всегда казались им воинственным, агрессивным народом? Я подозревал второе, однако зверства и ужасы в Камбодже затмили все, чего когда-либо удавалось достичь нам. Бедные камбоджийцы! Бедная Камбоджа! Минуту-другую разговор крутился вокруг этой темы, но что толкового тут можно было сказать? Геноцид не только ужасен, но и невыразим.
Когда водитель свернул с магистрали, Клод тихонько подтолкнул меня локтем и сказал: я слышал, что ты сделал. Что я сделал? А что я сделал? Клод молчал, не сводя с меня упорного взгляда, и я вспомнил тот свой поступок, о котором не следовало говорить вслух. Ах да, пробормотал я. Не переживай, сказал Клод. Судя по тому, что я слышал от генерала, парень сам напросился. Меня он точно не просил, сказал я. Да я не о том, сказал Клод. Знаешь, сколько я таких перевидал? Вечные нытики. Праведники-мазохисты. Им все вокруг так не нравится, что их можно осчастливить только одним способом – скрутить и повести на казнь. И знаешь, что они заявляют, когда их поставят к стенке? Ага, я вам говорил! Твой просто не успел об этом подумать, вот и вся разница. Как скажешь, Клод, промямлил я. При чем тут я, ответил он. Так написано в книге. У этих ребят комплекс вины.
Передо мной возникли страницы книги, на которую ссылался Клод. Это было пособие по ведению допросов, руководство под кодовым названием “КУБАРК” – мы корпели над ним, когда проходили его курс. Там описывались несколько типов характера в помощь следователю, и перед моим мысленным взором невольно замаячил абзац об арестантах с комплексом вины. Это люди, чья совесть ставит перед ними суровые и нереалистичные требования. Вся их жизнь словно подчинена стремлению облегчить гложущее их чувство вины. Иногда они жаждут искупить ее сами, а иногда возлагают ответственность за неправильный ход вещей на кого-то другого. В обоих случаях они без устали ищут доказательства или внешние подтверждения того, что вина других больше, чем их собственная. Иногда они с головой уходят в попытки доказать, что с ними обошлись несправедливо. Порой они даже стараются навлечь на себя незаслуженную кару, чтобы таким образом облегчить муки совести. У некоторых индивидуумов с ярко выраженным комплексом вины наказание вызывает чувство благодарности, способное побудить их отказаться от сопротивления и пойти на сотрудничество. Возможно, Сонни и впрямь принадлежал к этому типу, но мне не суждено было узнать это наверняка, поскольку я уже никогда не смог бы его допросить.
Мы на месте, объявил Клод. Целью нашей поездки оказалась улочка в радуге искусственных неоновых огней. Ее тротуары кишели бледнолицыми приматами всех возрастов и размеров; у одних была короткая стрижка военного образца, другие щеголяли длинными волосами, как принято у дикарей из племени хиппи, но все находились в состоянии опьянения или прямо ему предшествующем и многие демонстрировали свое возбуждение неразборчивыми возгласами и криками. Всю улицу окаймляли бары и клубы, в дверях по обе ее стороны торчали девицы с голыми конечностями и тщательно раскрашенными лицами. Мы остановились у заведения с гигантской ярко-желтой вывеской “ЗОЛОТОЙ ПЕТУХ”, расположенной над входом по вертикали. Двери держали распахнутыми две красотки лет двадцати на вид – это означало, что на самом деле им, скорее всего, где-нибудь от пятнадцати до восемнадцати. Их одежда, заслуживающая этого названия лишь условно, включала в себя лифчики, трусики бикини и туфли на высоком каблуке, но все это уступало по основательности их радушным улыбкам, в которых было столько же любви и нежности, сколько у воспитательниц в детском саду. Ого, сказал седой капитан, ухмыльнувшись так широко, что я увидел его полуразрушенные моляры. Даже бесстрастный лейтенант обронил что-то односложно-одобрительное, хотя и не улыбнулся. Рад, что вам нравится, сказал Клод. Все это для вас! Бесстрастный лейтенант с седым капитаном уже вошли внутрь, когда Бон сказал: нет. Я погуляю. Что? Погуляешь? – удивился Клод. Хочешь свидания наедине? Ты его получишь, не сомневайся. Эти девушки знают свое дело. Они умеют обращаться с застенчивыми парнями. Бон покачал головой, и в глазах у него мелькнул чуть ли не страх. Тогда я сказал: все нормально. Я тоже прогуляюсь с тобой. Нет, черт возьми! – воскликнул Клод, хватая Бона за локоть. Я понимаю. Не каждый готов к таким штукам. Но если ты уйдешь, твой добрый друг лишится лучшего вечера в своей жизни. Так что давай-ка, просто посиди там и выпей. Можешь никого не трогать. Можешь даже не смотреть, если не хочешь. Просто посиди с закрытыми глазами. Но ты делаешь это не для себя, а для своего друга. Ну как? Я положил свою руку на руку Клода и сказал: да все нормально. Отпустите его. И ты туда же, сказал Клод.
Благонравие заразно и чревато летальным исходом, но до сих пор мне удавалось от него уберечься. Наверное, теперь я подцепил его от Бона, страдающего им в тяжелой форме. Когда Клод отказался от попыток нас уломать и тоже вошел в клуб, я предложил Бону сигарету, и мы закурили, стоя у дверей. Мы не обращали внимания на красоток, которые дергали нас за рубашки, но не могли не обращать внимания на обезьяноподобных туристов, которые сновали мимо, толкая и пихая нас. Ё-моё, сказал кто-то за моей спиной, ты видел, что она сделала с мячиком для пинг-понга, братан? Моя-твоя любить пинга-понга, сказал кто-то другой. Моя-твоя любить суй-фуй. Ах ты ж мать твою, похоже, эта сука стырила у меня кошелек! Бон выбросил сигарету и сказал: пошли отсюда, пока я кого-нибудь не убил. Я пожал плечами. Куда? Он показал через мое плечо, и, обернувшись, я увидел киноафишу, привлекшую его взгляд.
* * *
Мы посмотрели “Деревушку” в зале, полном местных жителей, которым еще никто не объяснил, что кино – это священное искусство и в его храме не полагается сморкаться без носового платка, жевать и хлебать принесенные с собой закуски и напитки, бить своего ребенка или, наоборот, петь плачущему ребенку колыбельную, добродушно окликать своих знакомых через несколько рядов, обсуждать со своим спутником прошлые, настоящие и будущие повороты сюжета или так разваливаться на сиденье, чтобы твоя ляжка плотно прижималась к ляжке соседа на протяжении всего сеанса. Но кто бы решился их укорять? Как еще понять, хорош фильм или плох, если публика на него не реагирует? А эта публика явно получала большое удовольствие, о чем свидетельствовали щедрые аплодисменты и поощрительные выкрики. Стыдно признаться, но даже меня невольно захватило зрелище, разворачивающееся на экране. Самую бурную реакцию вызвала эпическая финальная схватка, которая заставила биться сильнее и мое утомленное перелетом сердце. Возможно, все дело было в музыкальном сопровождении, по-бетховенски инфернальном рефрене на густых, чрезвычайно низких тонах: та-та-ТУМ-та-ТУМ-та-ТУМ-ТУМ-ТУУУМ; возможно, в свисте вертолетных лопастей, рассекающих воздух в замедленном темпе; возможно, в параллельном монтаже кадров с Беллами и Шеймасом, мчащимися по небу на своих стальных конях, и вьетконговскими снайпершами, берущими их на прицел зенитных орудий; возможно, в эффектных взрывах авиабомб; возможно, в том, как вьетконговским дикарям устраивали кровавую баню взамен недоступной и непонятной им обычной, – а может быть, из-за всего этого вместе мне тоже захотелось взять в руки винтовку и принять участие в ветхозаветном истреблении вьетконговцев, с виду если и не в точности таких же, как я, то уж во всяком случае очень на меня похожих. По крайней мере на вид они были неотличимы от сидящих со мной рядом зрителей, которые радостно вопили и ржали, глядя, как их не столь уж дальних соседей крошат на мелкие кусочки, стирают в порошок и размазывают по окружающему ландшафту с помощью самого разнообразного оружия американского производства. Я заерзал в кресле, вдруг очнувшись от оцепенения. Я хотел закрыть глаза, но не мог – мне удалось лишь быстро моргнуть несколько раз после предыдущей сцены, уникальной в том смысле, что ее одну публика встретила мертвым молчанием.
Эта сцена была также единственной, на съемках которой я не присутствовал. Здесь Творец отказался от музыки; трагедия разворачивалась лишь под крики и протесты Ким Май на фоне ругани, гогота и глумлений вьетконгского квартета. Из-за отсутствия музыки внезапная тишина, воцарившаяся в зале, стала еще заметнее, и матери, которые спокойно позволяли своим чадам смотреть, как людей рубят, расстреливают, потрошат и обезглавливают, теперь закрыли им глаза ладонями. Из затемненного угла пещеры оператор снял человеческого осьминога, извивающегося в ее центре: нагая Ким Май трепыхалась под спинами и конечностями полуодетых насильников. Мы видели ее наготу лишь урывками, так как по большей части ее закрывали стратегически расположенные ноги, руки и задницы партизан, причем телесные тона, алая кровь и фрагменты их рваной черно-коричневой одежды сочетались в выразительном ренессансном стиле, пробудившем во мне смутные воспоминания об уроках по истории живописи. Иногда среди этих кадров возникало снятое очень крупным планом лицо Ким Май – сплошные синяки, разверстый рот, окровавленный нос и только один глаз, так как второй, подбитый, заплыл целиком. В самом продолжительном эпизоде это лицо заняло весь экран – ее раскрытый глаз вращался в своей орбите, а с губ летели брызги крови, потому что она без умолку кричала
мамамамамамамамамамамамамамама
Меня мороз продрал по коже, и когда камера наконец переключилась на обратный план и мы увидели этих коммунистических дьяволов с точки зрения Ким Май – хари красные от домашнего рисового вина, на оскаленных зубах пятна лишайника, раскосые глаза зажмурены в экстазе, – всех нас уже жгло изнутри только одно чувство, а именно жажда их немедленного уничтожения, каковое тут же и воспоследовало в жутких заключительных сценах рукопашного боя, могущих также служить учебным пособием по анатомическому препарированию в медицинском колледже.
На последних кадрах фильма, где невинный Дэнни-Бой сидит у раскрытой дверцы вертолета, медленно поднимающегося в ясную небесную синеву, и плачет, глядя на свою разоренную войной родину, хотя сам направляется в страну, где женские груди производят не просто молоко, а молочные коктейли – по крайней мере, так сказали ему американские солдаты, – я вынужден был признать талант Творца в том смысле, в каком можно преклоняться перед техническим гением блестящего мастера-оружейника. Он выковал нечто прекрасное и ужасное, восхитительное для одних и смертоносное для других – орудие гибели и разрушения. Когда пошли титры, меня охватил стыд за то, что я участвовал в создании этого темного шедевра, и гордость за моих статистов. Их вынудили изображать персонажей, в которых было мало достоинства, но они справились со своей задачей максимально достойно. Это относилось как к четверым ветеранам, сыгравшим НАСИЛЬНИКА № 1, НАСИЛЬНИКА № 2, НАСИЛЬНИКА № 3 и НАСИЛЬНИКА № 4, так и к другим кинодебютантам, выступившим в ролях ОТЧАЯВШЕГОСЯ СЕЛЯНИНА, МЕРТВОЙ ДЕВУШКИ, ХРОМОГО ЮНОШИ, ПРОДАЖНОГО ОФИЦЕРА, МИЛОВИДНОЙ САНИТАРКИ, СЛЕПОГО НИЩЕГО, ПЕЧАЛЬНОГО БЕЖЕНЦА, СЕРДИТОГО КЛЕРКА, БЕЗУТЕШНОЙ ВДОВЫ, СТУДЕНТА-ИДЕАЛИСТА, СЕРДОБОЛЬНОЙ ШЛЮХИ и СУМАСШЕДШЕГО В БОРДЕЛЕ. Но я гордился не только своими земляками. Многие выложились до предела, оставшись за кадром, – например, Гарри. Своими фанатически скрупулезными декорациями он наверняка заслужил номинацию на “Оскар”, и этому не должен был помешать даже досадный инцидент, случившийся под конец съемок, когда бес попутал его нанять местного пройдоху, чтобы тот натаскал для финала настоящих трупов с соседнего кладбища. Полицейским, которые пришли его арестовывать, он сказал с искренним раскаянием: простите, я не знал, что это незаконно. Дело уладили путем быстрого возвращения мертвецов обратно в могилы и солидного денежного взноса в подшефную организацию местных органов охраны порядка, то бишь дом свиданий. Я поморщился, увидев фамилию Вайолет, но решил, что она как помощник режиссера имеет право стоять в титрах выше меня. Самоотверженная поддержка со стороны ответственных за питание, медперсонала и шоферов, обеспечивавших бесперебойную работу транспорта, вызывала cамые теплые воспоминания, но по справедливости мои заслуги носили более важный характер, чем у всех этих благородных тружеников. Я с готовностью признаю, что, будучи всего лишь носителем двух языков и двух культур, не мог считаться столь же высококвалифицированным специалистом, как дрессировщик обаятельной дворняжки, исполнившей роль любимца “зеленых беретов” ПСА КАБЫСДОХА, или его экзотический коллега, который доставил нам на транспортнике DC-3 клетку с мрачным бенгальским тигром (ЛИЛИ) и взял под свой профессиональный контроль двух наших слонов (ЭББОТ и КОСТЕЛЛО). И хотя я не уставал восхищаться оптимизмом и безотказностью наших прачек (ДЕЛИЯ, МАРИБЕЛЬ, КОРАСОН и так далее), неужели они тоже превосходили меня по статусу, отраженному в титрах? Имена прачек продолжали уплывать вверх одно за другим, и только когда они сменились благодарностями в адрес мэра, членов городского совета, заведующего туристическим бюро, филиппинских Вооруженных сил, а также первой леди Имельды Маркос и президента Фердинанда Маркоса, я понял, что мое имя так и не появится на экране.
Когда музыка умолкла и титры кончились, мое неохотное признание мастерства Творца испарилось, уступив место лютой ослепляющей ненависти. Не сумев разделаться со мной в реальной жизни, он убил меня фиктивно, уничтожил без следа тем способом, который становился мне все более и более знакомым. Во мне еще все кипело, когда мы вышли на улицу и ночь дохнула на нас своими жаркими мехами – впрочем, по сравнению с накалом моих эмоций эту жару можно было считать прохладой. Ну что? – спросил я Бона, как всегда молчавшего после кино. Он закурил и поднял руку, подзывая такси. Как тебе? Он наконец посмотрел на меня; в его взгляде сквозили жалость и разочарование. Ты вроде хотел сделать так, чтобы мы выглядели нормально, сказал он. Но мы даже на людей не похожи. К тротуару с дребезгом подкатило такси. Значит, ты у нас теперь кинокритик? – спросил я. Как думаю, так и говорю, ученая голова, сказал он, залезая в машину. Что с меня взять? Если б не я, сказал я, захлопывая дверцу, наши там вообще бы ни одной роли не получили. Были бы просто чучелами для учебной стрельбы. Он вздохнул и опустил стекло. Все, чего ты добился, – это дал им оправдание. Теперь белые люди могут сказать: смотрите, у нас там есть желтые. Мы их не презираем. Мы их любим. Он сплюнул в окно. Ты пытался играть в их игру, так? Но это игра по их правилам. Это значит, что ты ничего изменить не можешь. Во всяком случае изнутри. Когда у тебя ничего нет, ты должен менять снаружи.
Всю остальную дорогу мы ехали молча, а в гостинице он заснул почти сразу. Я лежал в темноте с пепельницей на груди, курил и размышлял, как же мне удалось провалить единственное задание, где сошлись интересы Мана и генерала: не позволить Творцу представить нас в ложном свете. Я пытался заснуть, но мне мешали гудки машин на улице и Сонни с упитанным майором, которые устроились на потолке надо мной и вели себя так, будто всегда коротали время подобным образом. Монотонный скрип пружин за стеной тоже не помогал; он продолжался так абсурдно долго, что мне стало жаль несчастную женщину, вынужденную сносить это терпеливо и беззвучно. Наконец раздался торжествующий клекот самца, и я вздохнул с облегчением, решив, что все кончилось, но ошибся, ибо через несколько секунд его партнер в свою очередь испустил долгий, одобрительный и несомненно мужской брачный клич. Чудеса не переставали случаться с тех пор, как генерал с генеральшей приехали провожать нас в аэропорт – он в деловом костюме, а она в сиреневом аозае. Он выдал нам, героям, по бутылке виски, сфотографировался с нами и пожал каждому руку, после чего мы гуськом потянулись на посадку. Я шел последним, и тут он остановил меня, сказав: на два слова, капитан.
Я отступил в сторону, пропуская других пассажиров. Да, сэр? Вы знаете, что мы с мадам всегда считали вас своим приемным сыном, сказал генерал. Я этого не знал, сэр. Вид у генерала с генеральшей был хмурый, но с таким же видом со мной обычно говорил и отец. Так как же вы могли? – спросила она. Я привычно состряпал на лице удивление. Как я мог что? Пытаться соблазнить нашу дочь, сказал генерал. Все об этом говорят, сказала генеральша. Все? – спросил я. Слухи, сказал генерал. Мне следовало обратить на это внимание, когда вы подпевали ей на свадьбе, но я этого не сделал. Мне и в голову не приходило, что вы станете поощрять мою дочь в ее ночных эскападах. Мало того! – подхватила генеральша. Вы оба выставили себя на посмешище в ночном клубе. Это все видели. Ее муж вздохнул. Никогда не поверил бы, что вы и вправду вознамеритесь ее опорочить, сказал он. Это при том, что вы жили в нашем доме и относились к ней как к сестре и ребенку! Как к сестре, подчеркнула генеральша. Вы меня глубоко разочаровали, сказал генерал. Я хотел оставить вас здесь, при мне. Я ни за что не отпустил бы вас, если бы не это.
Сэр…
Уж вам ли не понимать, капитан? Ведь вы солдат. У всего и у каждого есть свое место. Что побудило вас вообразить, что мы позволим своей дочери связаться с таким, как вы?
С таким, как я? – спросил я. Что вы имеете в виду?
Ах, капитан, сказал генерал. Вы прекрасный молодой человек, и я не хотел этого говорить. Это грубо, но по происхождению вы, сами знаете… ублюдок. Они подождали моего ответа, но генерал заткнул мне рот единственным словом, которое могло меня обеззвучить. Видя, что я онемел, они покачали головами с гневом, печалью и укором и оставили меня у выхода на посадку с бутылкой в руках. Я чуть не откупорил ее прямо там в надежде, что виски поможет мне выплюнуть это слово. Застрявшее у меня в горле, оно имело вкус шерстяного носка, набитого густой грязью нашей родины, – кушанья, которое всегда предназначалось самым убогим и презренным.
* * *
Мы поднялись затемно. Завтрак прошел в молчании, если не считать эпизодического ворчанья и кряхтенья, а потом Клод повез нас в лагерь, на границу с Лаосом. Путешествие заняло целый день, и когда мы наконец свернули на грунтовую дорогу и принялись петлять среди белокорых деревьев, объезжая ямы и колдобины, солнце позади нас уже катилось к горизонту. За километр от поворота, в сумеречном лесу, нам встретился военный пропускной пункт, состоящий из джипа и двух молодых солдат в оливково-зеленой форме – у каждого висел на груди оберег в виде фигурки Будды и лежала на коленях М-16. Я почуял характерный запах марихуаны. Не потрудившись вылезти из машины и даже поднять полуопущенные веки, солдаты махнули нам, веля проезжать. Подскакивая на выбоинах, мы углубились еще дальше в лес, под сень высоких скелетоподобных каепутов с тонкими ветвями, и вскоре выбрались на поляну с маленькими квадратными хижинами на сваях, которые выглядели бы совсем по-деревенски, если бы не электрический свет в окнах. К дверям под чубами из пальмовых листьев вели с земли дощатые пандусы. Залаяли собаки, в дверных проемах замаячили тени, и когда мы выкарабкались из машины, к нам уже приближался целый взвод этих теней. Вот и они, сказал Клод. Последние, самые стойкие. Все, что осталось от вооруженных сил Республики Вьетнам.
Возможно, фотографии, которые я видел в генеральском магазине, были сделаны в лучшие времена, но те суровые борцы за свободу сильно отличались от этих изможденных лесных обитателей. На снимках, в кружевной тени листвы, стояли по стойке “смирно” чисто выбритые парни в красных шейных платках, камуфляже, армейских ботинках и беретах, однако на людях, вышедших нам навстречу, были не ботинки и камуфляж, а резиновые сандалии, черные рубашки и штаны. Вместо знаменитых красных платков, какие носят десантники, на них были клетчатые, крестьянские. Вместо беретов – простые широкополые шляпы. Их щеки давно не знали бритвы, а спутанные волосы – ножниц. Глаза, когда-то живые и ясные, теперь стали тусклыми, как уголь. У каждого был “калашников”, который легко узнать по изогнутому магазину, и в сочетании со всем остальным это создавало необычный визуальный эффект.
Почему они выглядят как вьетконг? – спросил седой капитан.
Наши новые знакомые действительно напоминали наших старых врагов-партизан, но когда они отвели нас к своему командиру, мы удивились еще больше. На тонкой губе веранды, освещенный сзади голой электрической лампочкой, стоял стройный невысокий человек. Это не… – начал Бон и осекся, поняв, как нелепо прозвучит его вопрос. Все так говорят, сказал Клод. Адмирал поднял руку в знак приветствия и улыбнулся теплой отеческой улыбкой. Его лицо было худым, угловатым и почти красивым – классические благородные черты мудреца или важного сановника. Коротко подстриженные волосы, седые, но не белые, чуть поредели на макушке. Подбородок украшала эспаньолка – аккуратная и ухоженная, какую и полагается иметь зрелому мужчине, она не походила ни на скудную поросль юноши, ни на длинную шелковистую бороду старца. Добро пожаловать, друзья, сказал адмирал, и даже в его мягких интонациях я различил эхо спокойного аристократического голоса, до боли знакомого мне по кинохроникам, – голоса Хо Ши Мина. Вы проделали долгий путь и наверняка устали. Пожалуйста, входите и будьте как дома.
Как Хо Ши Мин, адмирал предпочитал, чтобы его называли Дядюшкой. Как Хо Ши Мин, он не гнался за изысками в одежде, довольствуясь черной рубашкой и штанами под стать своим подчиненным. И, опять же как у Хо Ши Мина, обстановка его жилища отличалась скромностью и практичностью. Все вошедшие уселись на тростниковые циновки в единственной комнате; нам, новичкам, было не по себе в компании этого двойника, обладающего таким сверхъестественным сходством с оригиналом. По-видимому, наш хозяин спал прямо на полу, ибо ничего похожего на кровать здесь не наблюдалось. Вдоль одной стены выстроились бамбуковые книжные полки, у другой стояли простой бамбуковый стол и стул. За ужином, под генеральское виски, адмирал расспрашивал нас о нашей жизни в Америке, а мы в свою очередь спросили его, как так вышло, что он потерпел кораблекрушение в лесу. Он улыбнулся и выбил трубку в пепельницу из половинки кокоса. В последний день войны я командовал транспортным судном, полным матросов, солдат, полицейских и гражданских – всех, кого удалось забрать с причала. Я мог отправиться к Седьмому флоту, как многие другие капитаны. Но американцы нас предали, и я понимал: если я попаду к ним, то на продолжение борьбы нечего и надеяться. Американцы опозорились. Белые дали задний ход, оставив Азию желтым, и я взял курс на Таиланд. У меня были друзья среди тайцев, и я знал, что они приютят нас. В отличие от американцев, им было некуда бежать. Они не могли не вступить в бой с коммунизмом, поскольку он уже лез к ним через границу с Камбоджей. Лаос тоже должен был вот-вот сдаться. Дело в том, что я, в отличие от многих моих земляков, не хотел, чтобы меня спасли. Тут он сделал паузу и улыбнулся еще раз, точно напоминая нам, что в числе этих земляков были и мы. Потом заговорил вновь. Бог уже меня спас, так зачем мне было искать спасения у американцев? Я поклялся на палубе перед своими матросами, что мы будем продолжать борьбу месяцами, годами, а если понадобится, то и десятилетиями. С точки зрения Бога все это вообще не срок.
Так что же, Дядюшка, по-вашему, у нас и правда есть шанс? – спросил Бон. Не торопясь с ответом, адмирал погладил бородку. Дитя мое, сказал он наконец, все еще поглаживая бородку, вспомни Иисуса и то, как христианство началось только с него, его апостолов, их веры и Слова Божия. Мы как те истинно верующие. Здесь, у нас в лагере, две сотни апостолов, радиостанция, транслирующая на нашу порабощенную родину слово свободы, и оружие. У нас есть то, чего никогда не имели Иисус с его апостолами, но при этом у нас есть их вера, и еще, что немаловажно – если не вовсе самое важное, – Бог на нашей стороне.
Бон закурил новую сигарету. Иисус умер, сказал он. Так же как и апостолы.
Значит, и мы умрем, сказал бесстрастный лейтенант. Несмотря на смысл этих слов, а может быть, как раз из-за него, в его повадке и голосе по-прежнему отсутствовали всякие следы эмоций. И это не то чтобы плохо, добавил он.
Я не утверждаю, что вы умрете, выполняя это задание, сказал адмирал. Когда-нибудь после – возможно. Но если вы все-таки умрете сейчас, спасенные вами будут благодарны вам, так же как апостолам были благодарны те, кого спасли они.
Многие из тех, кого они взялись спасать, не хотели, чтобы их спасли, сказал Бон. Сдается мне, Дядюшка, что поэтому они и умерли – я про апостолов.
Сын мой, сказал адмирал, больше не улыбаясь, ты говоришь не как верующий.
Если вы имеете в виду веру в религию, или в антикоммунизм, или в свободу, или еще во что-нибудь с таким же громким названием, то да, в это я не верю. Раньше верил, но теперь уже нет. И спасать никого не хочу – плевать мне на всех, включая себя. Я хочу просто убивать коммунистов. Поэтому я тот, кто вам нужен.
Что ж, сказал адмирал, этого мне довольно.
Глава 18
В течение двух недель мы привыкали к погоде и новым товарищам. Среди них обнаружились трое, которых я не чаял больше встретить; в тот вечер, когда мы с Боном увидели, как эти лейтенанты-морпехи распевают в сайгонском переулке “Сайгон, Сайгон! Ты прекрасен, Сайгон!”, они еще не были такими длинноволосыми и бородатыми, но их выдающаяся глупость с тех пор изменений не претерпела. В день падения Сайгона они добрались до пристани и попали на борт адмиральского корабля. А потом остались в Таиланде, сказал нам главный из них. Всю жизнь он вялился в дельте Меконга, как и его друзья, и на всех солнце наложило свою печать, хотя и разных оттенков. Вожак был темнокожий, один из двух других – еще темнее, а третий – самый темный, цвета крепкого чая. Мы с Боном и они нехотя обменялись рукопожатиями. Мы пойдем с вами через границу, сказал темный морпех. Так что нет смысла портить отношения. Это был тот самый, на кого я тогда навел пистолет, но поскольку он предпочел об этом не вспоминать, я тоже промолчал.
Наша команда отправилась в поход ранним вечером под предводительством лаосского крестьянина и хмонга-разведчика. Всего нас было двенадцать. Лаосца никто не спрашивал. Адмиральские бойцы захватили его во время предыдущей вылазки; он хорошо знал местность, по которой нам предстояло идти, и его сделали нашим проводником. По-вьетнамски он не говорил, зато говорил хмонг, так что мы общались через него. Смотреть в глаза нашему разведчику было жутковато даже на расстоянии: темные и разбитые, они зияли, точно окна покинутого дворца. Как и все мы, он был одет в черное, но отличался от прочих тем, что носил выцветший зеленый берет на размер больше нужного, сползающий ему на брови и уши. В качестве оружия он взял с собой винтажный карабин М-1, маленький и легкий, добавив к нему мачете М1967 в специальных ножнах для самозатачивания. За ним шел темный морпех с эклектической парой из грозного АК-47 наперевес и классического американского пистолета М1911А1 на бедре. Следующий, морпех потемнее, нес гранатомет М-79 и перевязь с боеприпасами к нему – гранатами, очень похожими на короткие металлические пенисы. В ближнем бою ему оставалось полагаться только на свой пистолет, штык и воинскую отвагу. За моряками двигались бесстрастный лейтенант с седым капитаном – они не смогли заставить себя вооружиться вражескими калашами и выбрали из предложенного в лагере арсенала привычные М-16. Еще каждый из них захватил по мине “клеймор”, способной уложить шрапнелью целый взвод, и по мешочку с яйцевидными осколочными гранатами М-26. За седым капитаном следовал тощий связист – кроме пистолета-пулемета М3, он волок на спине ранец с радиостанцией PRC-25. Далее шагал флегматичный санитар с полевой аптечкой через плечо. Поскольку иметь оружие полагалось всем членам группы, он прихватил с собой тяжелую, но надежную винтовку М-14. С флегматичным санитаром мы поладили за один вечер, сдобренный ароматами жасмина и марихуаны. Что еще, кроме тоски и печали, спросил он, на самом деле тяжелое, но ничего не весит? И, увидев, что я стал в тупик, ответил: нигилизм. В этой философии, собственно, и крылись корни его флегматичности. За ним шел дюжий пулеметчик с М-60 в руках, обмотанный лентами с патронами, а дальше – мы с Боном. Я проникся партизанским духом и выбрал АК-47. Как и все остальные, я нес в рюкзаке свою долю провианта. Бон взял себе М-16, а вместо рюкзака тащил комплект реактивных противотанковых гранат – их толстые головки на конце длинных стержней напоминали бутоны лотоса. Метать их собирался самый темный морпех, остановивший свой выбор на В-40, вьетнамском варианте советского РПГ-2; он и замыкал шествие.
Для защиты вместо бронежилетов и касок все мы получили по ламинированной иконке Девы Марии для ношения на груди – адмирал благословил нас ими перед самым стартом. Почти все мы покинули лагерь чуть ли не с радостью: до этого наши дни были заняты обсуждениями тактики, подготовкой провизии и изучением карты с нашим маршрутом по южной оконечности Лаоса. Моряки уже ходили в эти края на разведку, а лаосец там вырос. Контрабандисты, сказал он, то и дело шастают через границу. Иногда мы слушали радио “Свободный Вьетнам” – трансляции велись из бамбуковой хибарки рядом с адмиральской хижиной. По радио передавали адмиральские речи, читали газетные статьи и гоняли ностальгическую попсу; гвоздями сезона были Джеймс Тейлор и Донна Саммер. Коммунисты ненавидят песни о любви, заявил адмирал. Они не верят в любовь, романтику и развлечения. Они считают, что любить можно только родину и революцию. Но народ любит песни о любви, а мы служим народу. Поэтому радиоволны несли эту проникновенную лирику через Лаос во Вьетнам. У меня в кармане лежал транзистор с наушником, позволяющий мне слушать эти передачи, и я дорожил им больше, чем своим оружием и образом Пресвятой Девы. Клод, который не верил ни в нее, ни в какого бы то ни было бога вообще, попрощался с нами по-светски, крепкими рукопожатиями. Удачи, сказал он. Туда и обратно. Одна нога здесь, другая там, потом опять здесь. Легко сказать, подумал я. Наверное, эта мысль возникла у многих членов нашего отряда, но все промолчали. Почувствовав мое беспокойство, Клод положил руку мне на плечо. Береги себя, дружище. Если начнут стрелять, просто сиди и не высовывайся. Пусть работают профессионалы. Его оценка моих способностей была трогательна и, скорее всего, справедлива. Он хотел, чтобы я уцелел, – этот человек, наряду с Маном научивший меня всему, что я знал о приемах разведки и о конспирации как образе жизни. Возвращайтесь, ребята, сказал Клод, мы будем ждать. Увидимся, сказал я. На том мы и расстались.
Мы выступили в путь под тонкой коркой месяца, полные того оптимизма, с каким люди порой начинают трудное предприятие; наши легкие были точно надуты гелием, влекущим нас вперед. Затем, через час, мы уже не шагали, а брели. По крайней мере, я могу сказать это о себе, ибо мой гелий израсходовался, уступив место первым признакам усталости, просачивающейся в организм, как редкие капли воды – в полотенце. Еще через несколько часов мы наткнулись на крошечное озерцо, где седой капитан разрешил устроить передышку. Усевшись на берегу залитого лунным светом озерца, чтобы дать отдых своим ноющим ногам, я взглянул на часы: их фосфоресцирующие, словно нематериальные стрелки показывали час пополуночи. Мои руки казались мне такими же самостоятельными, как стрелки, потому что они хотели вынуть и приласкать сигарету из пачки в моем нагрудном кармане; это желание будоражило мою нервную систему. С виду ничуть не страдающий от подобного томления, Бон сидел рядом со мной и молча ел рисовый колобок. От озерца тянуло влажным запахом ила и гниющих растений, а на его поверхности, в ореоле линялых перьев, плавала мертвая птичка размером с зяблика. Воронка от снаряда, пробормотал Бон. Воронка была американским следом – она говорила, что мы уже в Лаосе. Двигаясь дальше на восток, мы стали встречать и другие воронки, иногда по одной, иногда целыми скоплениями, и нам приходилось с трудом пробираться среди вывернутых с корнями и нашинкованных каепутов. Однажды мы подошли близко к деревне и заметили на берегу воронок сачки на длинных шестах – очевидно, местные жители ловили ими рыбу, которую развели в этих ямах с водой.
Перед рассветом седой капитан остановил нас в укромном месте, куда, по словам нашего лаосца, редко заглядывали обитатели этих приграничных территорий. Наш лагерь находился на вершине холма; мы расстелили одеяла под равнодушными каепутами и укрылись сетчатыми накидками, вплетя в них пальмовые листья. Я опустил голову на рюкзак с провизией и “Азиатским коммунизмом и тягой к разрушению по-восточному” – я спрятал эту книгу в двойном дне на случай, если она вдруг снова мне понадобится. Мы должны были нести караул по двое или трое, сменяясь каждые три часа, и мне, по несчастью, досталась одна из средних смен. Едва я успел задремать, прикрыв глаза шапкой, как почувствовал на своем плече руку дюжего пулеметчика – обдав мне лицо мерзким, насыщенным микробами дыханием, он сообщил, что настал мой черед дежурить. Солнце стояло высоко, и в горле у меня пересохло. Глядя в бинокль, я видел в отдалении Меконг – бурую ленту, перепоясавшую зеленый торс земли. Это и была реальная граница, в отличие от проведенной человеком и никому не заметной, пока ее не обозначат колючей проволокой. Над жилыми домами и кирпичными фабриками поднимались вопросительные и восклицательные знаки дыма. Я видел, как крестьяне в закатанных штанах бредут за буйволами, по щиколотку в мутной воде рисовых полей. Видел, как по сельским дорогам ползут машины – издали казалось, что они движутся с мучительной натугой, точно больные артритом черепахи. Видел каменные руины древнего замка, воздвигнутого какой-то давно сгинувшей расой, а над ними – венценосную голову какого-то забытого тирана, который ослеп, взирая на разорение своей империи. В солнечных лучах передо мной простерлось все обнаженное тело земли, ничуть не напоминавшей загадочное ночное существо, и внезапно меня охватила такая отчаянная тоска, что вся картина перед моими глазами задрожала, словно выйдя из фокуса, и я с изумлением и ужасом в равных долях осознал, что при всей нашей предусмотрительности никто из нас не захватил с собой ни капли спиртного.
* * *
Вторая ночь мало походила на первую. Я плохо понимал, то ли иду сам, то ли стараюсь удержаться на спине огромного зверя, который дышит и качается подо мной. К горлу подкатывала и опадала желчь, распухшие уши отяжелели, и я дрожал, как зимой. Поднимая голову, я видел среди ветвей звезды – вихрящиеся снежинки в игрушечном стеклянном шаре. До меня доносился далекий смех Сонни и упитанного майора, которые глядели на меня снаружи, встряхивая этот стеклянный шар гигантскими руками. Единственным, что привязывало меня к материальному миру, был автомат в моих руках, поскольку мои ноги не чувствовали земли. Я сжимал АК-47 так же крепко, как обнимал Лану в ночь после визита к Сонни. Она знала, что я вернусь, и не удивилась, открыв мне дверь. Я не сказал генералу, чем мы с ней занимались, а зря. Было одно, чего он не мог бы сделать никогда, но я это сделал, потому что после совершенного мною убийства для меня не осталось ничего запретного – даже того, что принадлежало ему или произошло от него. Теперь ароматы леса были ее ароматами, и когда я сбросил с плеч рюкзак и сел между Боном и бесстрастным лейтенантом посреди бамбуковой рощицы, земная сырость напомнила мне о ней. Ветви над нами облепили бесчисленные светлячки, и мне чудилось, что на нас направлены все морды и глаза леса. Некоторые звери видят в темноте, но только мы, люди, упорно стараемся проникнуть во тьму внутри нас самих всеми возможными способами. Нам никогда не попадалась пещера, дверь, какое бы то ни было отверстие, в которое мы не захотели бы войти. Нас решительно не устраивает один-единственный путь внутрь – мы всегда пытаемся отыскать самые темные и заповедные проходы, о чем и напомнила мне та ночь с Ланой. Пойду отолью, сказал бесстрастный лейтенант, снова поднимаясь на ноги. Он исчез в ночном мраке под светлячками, которые включались и выключались над ним в унисон. Знаешь, за что ты мне нравишься? – спросила она потом. В тебе собрано все, что ненавидит моя мать. Я не обиделся. За всю жизнь мне скормили силком так много ненависти, что моей растолстевшей печени было уже все равно, чуть больше или чуть меньше. Если бы мои враги когда-нибудь вырезали у меня печень и съели ее, как, говорят, случается у камбоджийцев, они причмокнули бы губами с восхищением, ибо нет ничего аппетитнее, чем паштет из ненависти, если его как следует распробовать. В той стороне, куда ушел лейтенант, треснула ветка; светлячки наверху продолжали включаться и выключаться. Все нормально? – спросил Бон. Я кивнул, сосредоточившись на светлячках – они вспыхивали и гасли каждую секунду, превращая бамбуковые заросли в рождественскую открытку. Раздался шорох, и среди стеблей возникла тень лейтенанта.
Эй, сказал он. Я…
Вспышка света и звука ослепила и оглушила меня. Я пошатнулся под градом камешков и комьев земли. В ушах у меня зазвенело и, лежа на боку и прикрывая руками голову, я услышал чей-то крик. Кто-то вопил, и это был не я. Кто-то ругался, и это был не я. Смахнув с лица земляное крошево, я увидел наверху темные кроны деревьев. Светлячки перестали мигать, и кто-то истошно кричал. Это был бесстрастный лейтенант, извивающийся в папоротнике. Флегматичный санитар нечаянно толкнул меня, торопясь к нему на помощь. Вынырнув из мрака, седой капитан сказал: займите оборону, мать вашу! Рядом со мной Бон отвернулся от суматохи, передернул затвор – клик-клак – и прицелился во тьму. Повсюду вокруг меня защелкали затворы; люди готовились стрелять, и я тоже взвел автомат. Кто-то у меня за спиной зажег фонарь – я увидел это по отблеску. Ноги нет, сказал флегматичный санитар. Лейтенант продолжал кричать. Посвети, я перевяжу. Его по всей долине слышно, сказал темный морпех. Выживет? – спросил седой капитан. В госпитале, может, и выжил бы, ответил санитар. Придержи-ка его. Надо его заткнуть, сказал темный морпех. Наверное, мина, сказал седой капитан. Нападения не было. Давайте: или вы, или я, сказал темный морпех. Кто-то зажал лейтенанту рот рукой, приглушив его крики. Взглянув назад через плечо, я увидел в свете фонаря темного морпеха, как флегматичный санитар накладывает на культю лейтенанта с белеющим в ней осколком кости бесполезную шину – ногу оторвало выше колена. Седой капитан одной рукой зажимал лейтенанту рот, а другой – нос. Лейтенант задергался, хватая за рукава флегматичного санитара и седого капитана, и темный морпех потушил фонарь. Постепенно шум возни и придушенные крики сошли на нет, и он наконец затих, умер. Но если это и правда случилось, почему у меня в ушах по-прежнему звучали его вопли?
Надо уходить, сказал темный морпех. Сейчас все тихо, но на рассвете они придут. Седой капитан не ответил. Вы меня слышали? Седой капитан сказал, что да. Так не молчите, сказал темный морпех. Пока не рассвело, мы должны убраться отсюда подальше. Надо его похоронить, сказал седой капитан. Когда темный морпех возразил, что это займет слишком много времени, седой капитан велел забрать тело с собой. Мы поделили боеприпасы лейтенанта и содержимое его рюкзака; лаосец взял пустой рюкзак, а темный морпех – винтовку М-16. Дюжий пулеметчик отдал свой М-60 морпеху потемнее и поднял труп лейтенанта. Мы уже тронулись было в путь, но тут пулеметчик спросил: а где его нога? Темный морпех включил фонарь. Нога нашлась сразу, сервированная на листьях папоротника вместе с ошметками черной материи, прилипшими к рваному мясу, из которого торчала изуродованная белая кость. А ступня где? – спросил темный морпех. Думаю, от нее ничего не осталось, сказал флегматичный санитар. Лоскутки розовой кожи и плоти висели на траве вокруг, и по ним уже ползали муравьи. Темный морпех сгреб ногу, огляделся, и первым ему на глаза попался я. Прошу, сказал он и сунул ногу мне. Я хотел отказаться, но тогда ее пришлось бы нести кому-нибудь другому. Помни, в тебе не по половинке всего, а вдвойне! Если это мог сделать кто-то другой, значит, мог и я. Это был просто шматок мяса с костью внутри и холодным краем, липким от крови и облепленным грязью. Взяв ногу и отряхнув ее от муравьев, я обнаружил, что она лишь немного тяжелее моего “калашникова”, благо ее хозяин был малорослым. Седой капитан велел выступать, и я двинулся за дюжим пулеметчиком, взвалившим на плечо труп лейтенанта. Рубаха мертвеца задралась, и оголившаяся полоска спины синела в лунном свете.
Я нес ногу одной рукой, сжимая другой ремень автомата, и мне казалось, что тащить эту ногу гораздо труднее, чем труп потерявшего ее человека. Я старался держать ее как можно дальше от себя, и она становилась все тяжелей и тяжелей, как та Библия, которую отец когда-то заставил меня держать в вытянутой руке перед всем классом в наказание за какую-то провинность. Я еще хранил это воспоминание, а с ним и память об отце в гробу – он лежал там, белый, как торчащая кость бесстрастного лейтенанта. В моих ушах зазвучало пение церковного хора. О смерти отца я узнал от его дьякона: он позвонил мне в полицейское управление. Откуда вы взяли этот номер? – спросил я. Нашел в бумагах покойного у него на столе. Я посмотрел в документ, лежащий на моем собственном столе. Это было следственное заключение о незначительном событии прошлого, 1968 года, а именно о зачистке взводом американцев поселка в провинции Куангнгай, покинутого большей частью жителей. Согласно свидетельству раскаявшегося рядового, после ликвидации буйволов, свиней и собак, а также группового изнасилования четырех девушек солдаты вывели последних вместе с пятнадцатью стариками, женщинами и детьми на главную площадь и расстреляли. В отчете комвзвода говорилось об уничтожении девятнадцати вьетконговцев, хотя в поселке не было найдено никакого оружия, кроме нескольких лопат, мотыг, самодельного лука и мушкета. У меня нет времени, сказал я. Важно, чтобы вы пришли, сказал дьякон. Так ли уж это важно? – спросил я. После долгой паузы дьякон сказал: вы были важны для него, а он – для вас. Тогда мне стало ясно, что дьякон знает, кем был для меня его усопший начальник.
Мы завершили свой вынужденный марш через два часа – столько же продолжалась заупокойная месса по моему отцу. Я оцарапал лицо о куст бугенвиллеи, под которым журчал ручей. Моряки принялись рыть на его берегу неглубокую могилу, а я опустил наземь свою ношу. Рука моя была липкой от крови, и я стал у ручья на колени, чтобы сполоснуть ее в холодной воде. Когда моряки закончили работу, моя рука уже высохла, а небо над горизонтом чуть порозовело. Седой капитан раскатал накидку лейтенанта с пальмовыми листьями, и дюжий пулеметчик положил на нее тело. Только тут я сообразил, что мне придется снова испачкать руку. Взяв ногу, я пристроил ее на место. Я видел в розовых сумерках его открытые глаза и дряблый рот, и в ушах у меня еще стояли его крики. Седой капитан закрыл ему рот и глаза и завернул его в накидку, но когда они с дюжим пулеметчиком подняли тело, нога выскользнула наружу. Я уже вытирал свою липкую руку о штаны, но мне ничего не оставалось, кроме как поднять ногу еще раз. Они уложили тело в могилу, после чего я нагнулся и сунул ногу под накидку, вплотную к культе. Когда я помогал засыпать яму, из ее стенок уже вывинчивались блестящие черви. Я знал, что земля сверху прикроет наши следы всего на день-два, а потом звери откопают труп и съедят его. Хочешь загадку? – спросил Сонни, присев на корточки рядом со мной, пока я стоял у могилы на коленях. Как по-твоему, лейтенант будет гулять здесь с одной ногой или с двумя? А червяки будут вылезать у него из глаз или нет? И правда, сказал упитанный майор, высунув голову из могилы, никто не знает, какой облик примет привидение. Почему я весь целый, если не считать дырки во лбу, а не отвратительная каша из мяса и костей? А ну-ка, скажи, капитан! Ты ведь у нас все знаешь! Я ответил бы ему, если бы мог, но мне трудно было это сделать, поскольку я чувствовал, что и у меня во лбу зияет дыра.
* * *
День прошел спокойно, и поздним вечером, после еще одного короткого перехода, мы достигли берегов Меконга, мерцающего в лунном свете. Где-то на другом берегу ждали меня вы, комендант, а также тот безликий, ваш комиссар. Хотя этого я еще не знал, в воздухе витало предвестие беды, и все мы ощущали его, когда отдирали от себя пиявок, цепляющихся к нам с упорством плохих воспоминаний. Я и не замечал их, покуда лаосец не снял у себя с лодыжки штуковину, похожую на оживший черный палец. Борясь с маленьким чудищем, впившимся мне в ногу, я невольно подумал, что если бы ко мне вот так же прильнула Лана, я был бы счастлив. Тощий связист включил рацию, и пока седой капитан докладывал адмиралу о последних событиях, моряки в очередной раз проявили сноровку, соорудив плот из стволов бамбука, связанных лианами. При помощи самодельных весел из того же бамбука на нем могли переправиться через реку четверо, и морпех потемнее привязал к дереву веревку, чтобы распустить ее за собой, привязать на другом берегу и потом вернуться по ней обратно. Чтобы перевезти всех, требовались четыре захода, и ближе к полуночи в путь отправилась первая группа: хмонг-разведчик, морпех потемнее, дюжий пулеметчик и темный морпех. Остальные рассыпались на открытом берегу спиной к реке, съежившись под листвяными накидками и наведя оружие на огромный лес, точно присевший перед прыжком.
Через полчаса морпех потемнее вернулся на плоту. С ним поплыли еще трое: лаосец, самый темный морпех и флегматичный санитар, который у могилы бессмертного лейтенанта сказал, словно бы вместо благословения: все живые одновременно и умирающие. Не умирают только мертвые. Что за чепуху ты несешь? – спросил темный морпех. Я знал, о чем говорил санитар. Моя мать не была умирающей, потому что она уже умерла. Отец тоже, потому что и он умер. Но я сидел здесь на берегу, умирающий, потому что еще не умер. А мы тогда кто? – спросили Сонни и упитанный майор. Умирающие или мертвые? Я содрогнулся и, глядя в лесной мрак вдоль ствола своего автомата, увидел среди раскоряченных деревьев силуэты других призраков. Это были призраки людей и зверей, растений и насекомых, духи мертвых тигров, летучих мышей, цикад и кикимор – целый растительный и животный мир, также претендующий на загробную жизнь. Весь лес ходил ходуном от ужимок насмешницы смерти и простушки жизни, этого неразлучного дуэта, ибо живые всегда должны мириться с неизбежностью собственной смерти, а мертвые – терпеть неотвязные воспоминания о своей жизни.
Эй! – тихо окликнул меня седой капитан. Теперь твоя очередь! Видимо, прошло еще полчаса. Темный морпех подтянул плот к берегу, и бамбук заскрипел о камешки. Мы с Боном поднялись; поднялись и Сонни с упитанным майором, готовые сопровождать меня на тот берег. Я помню белый шум реки, свои ноющие колени и тяжесть автомата в руках. Помню горькую досаду: почему моя мать ни разу не навестила меня после смерти, хотя я так часто ее призывал, а Сонни с упитанным майором, видимо, уже никогда не дадут мне покоя? Помню, как не похожи на людей были мы все там, на берегу: в накидках из листьев, с вымазанными сажей лицами и оружием, смахивающим на образцы минералов причудливой формы. Помню, как седой капитан сунул мне весло со словами: на, будешь грести, и как тут же у меня над ухом щелкнул хлыст и голова седого капитана раскололась, пролив свой желток. Мне на щеку упал кусочек чего-то влажного и мягкого, и оба берега реки наполнились грохотом. На дальнем берегу сверкали вспышки выстрелов, воздух разрывало буханье гранат. Едва морпех потемнее шагнул с плота на траву, как мимо меня со свистом пронеслась реактивная граната – она угодила в плот, превратив его в фонтан искр и огня, и швырнула морпеха потемнее в мелкую воду, плещущую о берег, где он и остался кричать, еще не до конца мертвый.
Ложись, кретин! Бон толкнул меня вниз. Тощий связист уже отстреливался от нападавших из леса с нашей стороны – громкие хлопки его автоматической винтовки били меня по перепонкам. Я чувствовал мощь ружей и скорость пуль, пролетающих над головой. Пузырь моего сердца надулся страхом, и я приник щекой к земле. Пока нас спасало то, что мы лежали на склоне, ниже уровня прицела мстительных лесных призраков. Стреляй, дебил! – крикнул Бон. В лесу вспыхивали и гасли десятки безумных, жаждущих нашей крови светлячков. Чтобы вступить в бой, надо было поднять голову и прицелиться, но пальба не смолкала ни на секунду, и я чувствовал, как пули вонзаются в землю. Стреляй, мать твою! Я повернул автомат дулом к лесу, нажал на спуск, и меня ударило прикладом в плечо. Вспышка в темноте была такой яркой, что все, кто хотел нас убить, теперь точно знали, где я нахожусь, но мне оставалось только одно: продолжать давить на крючок. Плечо болело от отдачи, и, прервавшись, чтобы сменить магазин, я заметил, что уши тоже болят, истерзанные стереофоническими эффектами перестрелки на нашей стороне реки и параллельного сражения на той. Мы все отчаянно палили во тьме более или менее наобум. Я наводил автомат в черноту леса, жал на крючок, и свирепый лай, заставляющий меня съеживаться все сильнее, лишь напоминал о том, что в глубине души я трус. Я с ужасом ждал от Бона команды броситься в атаку под вражеским огнем, зная, что у меня не хватит мужества ее выполнить. Бон мог вскочить в любую минуту, но я не побежал бы за ним, потому что боюсь смерти и люблю жизнь. Я мечтал выкурить хотя бы еще одну сигарету, выпить еще один глоток виски, пережить еще семь секунд постыдного блаженства – ну а потом, хотя тоже вряд ли, можно и умереть.
Внезапно в нас перестали стрелять, и теперь в темноту палили только мы с Боном. Только тут я заметил, что тощий связист нам не помогает. Сделав еще один перерыв, я оглянулся и увидел в лунном свете, что его голова лежит на смолкшем пулемете. Теперь грохотала лишь винтовка Бона, но, расстреляв весь магазин, остановился и он. Битва за рекой уже прекратилась, и на том берегу кричали на чужом языке. Потом из лесной чащи по нашу сторону кто-то закричал на нашем. Сдавайтесь! Не умирайте напрасно! Выговор был северный.
В наступившей тишине раздавался гортанный шепот реки. Никто больше не звал маму, и тогда я понял, что морпех потемнее тоже мертв. Я повернулся к Бону, и в лунном сиянии блеснули белки его глаз, подернутых слезами. Если бы не ты, чертов ублюдок, пробормотал Бон, я бы здесь умер. При мне он плакал лишь третий раз – не в апокалиптической ярости, как после гибели жены и сына, и не в печали, которую делил с Ланой, а бессильно, признавая поражение. Наша группа была уничтожена, он уцелел, и мой план сработал, пусть и не без доли везения. Я все-таки спас его – но, как оказалось, только от смерти.
Глава 19
Только от смерти? Комендант взглянул на меня, искренне уязвленный. Его палец лежал на последних словах моего признания; в другой руке он держал синий карандаш. По его словам, он выбрал этот цвет потому, что синим карандашом пользовался Сталин. Подобно Сталину, комендант был придирчивым редактором, неумолимо отмечающим мои многочисленные ошибки и отступления от темы и упорно побуждающим меня сокращать, убирать, переиначивать и разъяснять. Вы намекаете на то, что жизнь в моем лагере хуже смерти? Не слишком ли это театрально? В своей комнате, на бамбуковом стуле, он выглядел в высшей степени рассудительным, и такими же показались мне поначалу его слова. Я тоже сидел на бамбуковом стуле, но затем вспомнил, что всего час назад меня привели сюда из маленького, лишенного окон кирпичного изолятора, где я провел целый год, без конца переписывая свое признание, финальная версия которого сейчас находилась в распоряжении коменданта. По-моему, товарищ комендант, мы с вами смотрим на ситуацию под разными углами, сказал я, стараясь привыкнуть к звуку собственного голоса, поскольку уже неделю ни с кем не разговаривал. Я пленник, продолжал я, а вы здесь главный. Вам сложно проявлять ко мне сочувствие, и наоборот.
Комендант вздохнул и опустил последнюю страницу моего труда на остальные триста двадцать две, лежащие на столе перед ним аккуратной стопкой. Сколько раз вам повторять? Вы не пленник! Пленники сидят вон там, – он показал в окно на бараки, где размещалось около тысячи заключенных, в том числе пережившие засаду члены нашего отряда: хмонг-разведчик, лаосский крестьянин, флегматичный санитар, темный морпех, самый темный морпех и Бон. А вы – особый случай. Он закурил сигарету. Вы гость, мой и комиссара.
Гости могут уйти, товарищ комендант. Я помедлил, наблюдая за его реакцией. Мне хотелось получить от него сигарету, но я знал, что этого не произойдет, если я его рассержу. Однако сегодня он, против обычного, был в добром расположении духа и не нахмурился. Высокие скулы и тонкие черты лица придавали ему сходство с оперным певцом, и даже десять лет войны в Лаосе, на протяжении которых он жил в пещере, не испортили его классической внешности. Его обаянию трудно было бы противиться, не будь он временами таким мрачным; впрочем, этой неотвязной хворью страдали в лагере все, включая меня. Солдаты и заключенные, равно скучающие по дому, вечно исходили тоскливым потом – он насквозь пропитывал их никогда не высыхающую одежду, и я, сидя сейчас на бамбуковом стуле, тоже ощущал на себе эту липкую сырость. Коменданта хотя бы обдувал стоящий перед ним электровентилятор – в лагере их имелось всего два, и второй, по словам круглолицего охранника, был выделен комиссару.
Возможно, лучше назвать вас не гостем, а пациентом, сказал комендант, внося еще одну поправку. Вы побывали в дальних странах и подверглись влиянию опасных идей. Нельзя допускать заразные идеи в страну, где к ним не привыкли. Подумайте о людях, проживших столько лет в изоляции от чужеземных идей. Заражение ими может стать для неподготовленных умов настоящей катастрофой. Взгляните на это с нашей точки зрения, и вы поймете, что мы вынуждены держать вас в карантине до тех пор, пока не исцелим, хотя нам и больно заставлять нашего собрата-революционера терпеть такие лишения.
Я принимал его логику, пусть и с некоторым трудом. У них были причины относиться с подозрением ко мне, всегда вызывавшему подозрения у других. И все-таки я не мог избавиться от мысли, что год в одиночной камере, откуда меня, бледного и моргающего, выпускали для разминки всего на час в день, – это немного чересчур, о чем мне уже доводилось говорить коменданту на наших еженедельных встречах, где он критиковал мое признание, а я, в свою очередь, критиковал себя. Должно быть, он тоже об этом помнил, поскольку, не дав мне ответить, добавил: я знаю, что вы хотите сказать. Я ведь уже объяснял вам раньше: как только мы сочтем ваше признание удовлетворительным, основываясь на чтении ваших записей и вашей самокритике, отраженной в моих отчетах комиссару, вы перейдете к следующей и, надеюсь, последней стадии вашего перевоспитания. И вот теперь комиссар считает, что вы готовы к исцелению.