И рассказывала мне, сколько он пережил за те годы, о которых сама-то ничего не знала. Проклятая война изломала тебя, сделала скверным отцом. Война превратила юношу в дьявола.
* * *
– Как же! – фыркнул однажды дед. – Он и раньше таким был!
Деда бесила выдумка о том, как бедняга вернулся с войны больным и буйным. Как-то раз, в четверг, он повел меня в кондитерскую выпить лимонада и рассказал, как в четырнадцать лет отец пошел работать почтальоном. К тому времени его успели выгнать из лионской типографии как ни на что не годного, и он устроился на два летних месяцев на почту в деревне, где жили родители. Ему нужно было утром и вечером развозить корреспонденцию по двум соседним поселкам. Он вырос в тех краях, знал там каждый луг, каждую ферму, каждую тропинку. И всех жителей по именам. Парень он был озорной, но и все местные ребята были такими. У них же не было ни кино, ни павильона для игр, ни даже площадки. Поэтому они играли около кладбища за церковью и на дороге около леса. Тренировались в скуке на всю жизнь.
Отца взяли почтальоном по просьбе деда. Как отказать в услуге старожилу, начальнику филиала крупной страховой компании, руководителю местного благотворительного общества, главе клуба игроков в петанк? Работа была временная, отец кого-то заменял, но дед надеялся, что сын там закрепится. Почтовое ведомство – это солидно. Сначала поразвозит письма на велике, потом может стать постоянным сотрудником, обслуживать клиентов в окошке, а там, глядишь, и до начальника отделения поднимется. Или даже, чем черт не шутит, его заметит почтовый министр Жорж Мандель, возьмет в помощники, и там он проявит себя таким отличным работником, что министр замолвит за него словечко президенту Лебрену.
У деда в голове таких бредней не было, когда сынок первый раз сел на велосипед «Ласточка» в серых шортах, фуражке с галуном и сумкой через плечо.
Чего не скажешь об отце.
Дед видел в службе на почте стабильное положение, обеспеченное будущее для непутевого мальчишки. А тот, крутя педали, мечтал покорить Францию.
Через неделю стали поступать первые жалобы.
Кому-то не доставили телеграмму. Кому-то – важное письмо. Дочь не получила посылку от матери. А некоторые говорили, что почтальон вообще больше не появлялся. Не заезжал на фермы и не сигналил в клаксон. Однажды июльским утром молочник увидел отца спящим в каком-то овражке, велосипед валялся рядом с ним. Между тем в почтовых ящиках обоих поселков вот уже девять дней как было пусто.
Когда начальник почты спросил, в чем дело, паренек заплакал. Сказал, что в понедельник в Большой долине на него напали какие-то люди, одетые как индейцы. А на другой день и во все следующие нападали бандиты и требовали отдать им все, что у него было. Начальник позвал деда и полицию. Вот когда состоялся твой первый допрос. Все подумали, что юный почтальон крал письма и посылки. Но нет, он их выкидывал. Всю корреспонденцию за девять дней нашли разбросанной по кустам и по лужам, спрятанной под камнями.
Себе отец взял только одну открытку, которую молодому местному производителю игрушек прислали из Соединенных Штатов. Редкость для сельского жителя. Отец признался полицейским, что его соблазнил большой штемпель «Нью-Йорк». И марки. Фиолетовая United postage с крылатым земным шаром, красная с Вашингтоном и зеленая с Джефферсоном. Самая дорогая – земной шар, 5 центов. Эту открытку полицейские нашли в ящике стола у него в комнате. Когда они спросили, зачем отец тщательно смыл водой имя и адрес получателя и вместо них вписал свои, он ничего не ответил. На оборотной стороне открытки была напечатана по-английски реклама фирмы American Character, которая делала целлулоидных кукол. Стрелка карандашом указывала на занимавшую все место черно-белую картинку. «Sally Joy doll», голыш в матерчатом платье, с закрывающимися глазами, темными волосами и в кружевной шляпке.
Дед ничего не сказал полицейским и начальнику почты, но только тут понял, что у его сына не было никакого американского друга, как он ему недавно клялся. Якобы один приятель из Монбризона, чьи родители уехали в Америку работать в игрушечном бизнесе. Этот приятель и прислал ему открытку с марками, штемпелем и фотографией куклы. И он сам, когда вырастет, поедет к другу, потому что у того в комнате две кровати, для хозяина и для гостя. А когда-нибудь он вернется в родную деревню с полными карманами золота, в ковбойской кепке, за рулем фисташкового «бентли». Точно такого же, как машинка, которую ему подарили на Новый год.
– Так что видишь? Сбрендил он не на войне. Мой сын недоумок! Кретин! – дед разгорячился.
Я боялся, что нас услышат за соседними столиками.
– Брехун – таким и уродился!
* * *
Отец слегка пошевелил пальцами левой руки, потом локтем. Он трудно, с присвистом дышал. Я же так и стоял посреди комнаты, вплотную к низенькому столику. И не спешил к нему на помощь. Теперь я не верил ему ни в чем. Его слова, его взгляды, агония – всё вранье.
– Я сказал – убирайся!
Я подождал, пока он сядет поудобнее, посмотрит мне в лицо. И сказал – чуть не шепотом:
– Может быть, нам пора поговорить?
Отец пришел в себя – те же глаза, тот же рот, тот же гонор.
– Кто ты такой? Гестапо?
Я опустил глаза.
– Я твой сын, мне тридцать пять лет, и я хочу знать.
Стертые доски пола, потрепанный ковер, рваные бумажки.
– И что же ты, гестаповец, хочешь знать?
– Прошу тебя, перестань.
– Halts Maul, du kleiner Franzmann!
[35]
– Я не понимаю по-немецки.
– Да что ты вообще понимаешь? Ничего! И никогда не понимал!
– Это наш последний шанс, папа.
Он вскочил.
– Цыц, засранец!
Я отшатнулся. Голова гудела. Его слова отскакивали от нее. Я их больше не слышал. Они лупили по животу.
– Если я сейчас уйду, ты меня больше никогда не увидишь.
Отец уперся в бока кулаками:
– Ну и что? Я и так не видал тебя много лет! Скучал по тебе? Да ни капли.
Он стал топтать свой протокол допроса, порвал его тапками и скомкал босыми ногами.
– Другого случая не будет, папа.
– Не зови меня больше папой! – взревел он.
И обошел вокруг столика. Я инстинктивно отступил.
– Ты мне не сын!
Он раздавил пяткой клочки фотографии.
– Ты пес! Легавый пес! Все вы такие!
– Я твой сын.
– Затрахали уже ты и твои приятели-ищейки! Сорок лет никак не отцепитесь!
В углах рта у него выступила белая пена. Я знал, что он принимает лекарства – сердечные и для мозга. Он явно искал глазами, что бы такое грохнуть, разбить, чем в меня запустить. Глыба гнева и ненависти.
– Хочешь убить свою мать?
– Нет. Ты прекрасно знаешь.
Схватив с комода телепрограмму, он швырнул ее мне в лицо, опять рухнул в кресло и раскидал по комнате подушки.
– Видеть тебя больше не хочу.
Голос его поник. Глаза потухли. Он прижал руку к груди.
– Я не хотел, чтобы так получилось, папа.
Он свирепо взглянул на меня.
– Ты явился ко мне с какими-то фальшивыми фотокарточками, поддельными бумажками и думал, что я тебя расцелую?
Отец захохотал безумным смехом.
– Да ты совсем свихнулся, журналюга хренов!
Я закрыл сумку.
– Небось ты это все состряпал со своим приятелем, этим вшивым историком?
Он позеленел.
– И сколько вам платят за такие фокусы?
Я тряхнул головой. И онемел – язык прилип к гортани.
– Ну, говори, писака? Сколько получишь за свою брехню?
Я отступил на несколько шагов.
– Давай-давай вали отсюда, пес легавый!
Я посмотрел на него. Потом закрыл глаза. Набрался духу. И выпалил:
– Тебя допрашивал комиссар Арбонье. Твоего следователя звали Анри Вюлье. У тебя была любовница по имени Полетта, фабричная работница из Сент-Этьена.
Отец опешил.
– Ты дезертировал из 5-го пехотного полка, потом из Легиона «Триколор», потом из NSKK, немцы приговорили тебя к расстрелу, но ты сбежал.
Таким я никогда его не видел. Он был похож на рыбу, выброшенную на берег, которая борется за жизнь.
– В декабре 1938-го в Виллербане ты получил членский билет коммунистической партии. Переметнулся от немцев в Сопротивление.
Я широко раскрыл глаза. Передо мною в кресле – соляная статуя.
– Твоим начальником в FTP был лейтенант Поль Рюген. Ты спас от смерти молодого партизана Сильвана Леклерка – сказал немцам, что он студент.
Я знал, что больше отец меня не перебьет. Он сидел без сил в углу ринга, закинув руки за веревки, и ждал конца. Не шевелился. Не возражал. Вытаращил глаза и судорожно хватал губами воздух.
– Еще ты спас семью Кольсон, фермеров. Жену звали Жаннетта. А через три дня ты к ним вернулся за своей курткой.
Ты закрыл рот, но челюсть еще дрожала.
– А дальше, ты же знаешь… Американские рейнджеры, арест, суд.
В ответ ни звука. Я перевел дух.
– Но мы-то с мамой? Почему, папа?
Он явно не понял вопроса.
– Почему ты просто не рассказал нам правду?
Опять ни звука.
Но вот он опустил веки и, чуть дыша, усталым голосом проговорил:
– Богатая же у тебя фантазия, журналюга.
Потом обвел глазами фотографии, листы допросов, разорванную выписку о судимости, справку об освобождении. И скривился в желчной улыбке.
– И много у тебя ушло времени, чтобы все это сварганить?
Я пристально смотрел на него.
– Небось было нелегко?
Я молчал.
– Подделать печати, бланки, фотографии – пришлось попотеть, а, тварь ты этакая?
Я задохнулся. Ледяной холод сковал меня. Я чувствовал себя так, будто стоял над отцовской могилой и проклинал его, лежащего в гробу.
– И сколько ж я, по-твоему, сменил военных форм?
Но я уже не слушал. Я еле сдерживал слезы. У меня ничего не вышло.
– Материал для отличного романа!
Я отвернулся и вышел из комнаты.
– Что, стыдно смотреть мне в глаза?
В коридоре пахло затхлостью, старьем, мертвечиной.
– Ну, хоть удовольствие получил?
Я снова повернулся к нему. По щеке у меня ползла слеза. Но он ничего не заметил.
– Гордишься собой?
Я подошел к двери.
– Чтоб ноги твоей больше тут не было! – крикнул отец.
Резкий холодный голос бил мне в спину.
– Ты, журналюга, знать, совсем обезумел.
Я открыл дверь. Мне было совсем худо. С порога я обернулся и прошептал:
– Это ты обезумел, папа.
И тут он вскочил, опрокинул столик, уронил вазу с пыльным бумажным подсолнухом. Раздался звон разбитого стекла. И истошный вопль. Приказ убираться, потому что он видеть больше не желает мою рожу.
– Raus hier! Ich will deine Fresse nicht mehr sehen!
Отец прогнал меня из своей жизни по-немецки.
26
Процесс Клауса Барби
Понедельник, 29 июня 1987 года
Не знаю, почему я посмотрел на отцовский стул. Вот уже целых одиннадцать дней и восемь судебных заседаний, как я его не видел и ничего о нем не слышал. Мать тоже не звонила. Должно быть, он подобрал бумажки, осколки вазы и промолчал о нашей встрече.
Но сегодня он снова пришел и занял свое место. Даже издали я заметил фальшивую ленточку Почетного легиона на лацкане. Руки сложены на серебряном орле-набалдашнике трости. Он пристально смотрел в спину обвинителя. Тот с самого начала процесса носил приколотые к горностаевому отвороту кресты офицера Почетного легиона и Национального ордена за заслуги. В зале и некоторые другие носили розетки и ленточки. Одним из них прикинулся – опять – и мой отец, со своей пижонской тростью рядом с костылями и инвалидными колясками выживших жертв.
* * *
Волнение неизбежно. Даже когда на тебе красная мантия с горностаем. Даже когда ты прокурор в Лионском суде присяжных и тебя зовут Пьер Трюш. Если только это не действие духоты. В зале было нечем дышать.
Когда Пьер Трюш встал, чтобы произнести обвинительную речь, было явственно видно, что ему не по себе. Стиснутые за спиной руки, сухое покашливание в микрофон, капли пота на лбу. Все семь недель Трюш был великолепен. Всегда держался безупречно, кроме одного раза. В тот день адвокат подсудимого поймал его в ловушку: вовлек в опасный и не относящийся к делу разговор об Алжирской войне. Тогда он был вынужден затронуть трагическую тему о том, сколько алжирских детей погибло во французских временных лагерях во время войны за независимость.
Трюш упорно избегал отклоняться в сторону и не вдавался в досужие споры. «Это единственный мой противник», – говорил о нем Жак Вержес. В отличие от других участников процесса Трюш никогда не поддавался искушению произносить эффектные фразы и предпочитал выступления в суде уличным заклинаниям. Вот и на этот раз он собирался обращаться исключительно к суду. Многие пылкими речами подогревали публику в зале, он же неизменно стоял к ней спиной. Важно только дело, без пафоса, трюков и драматических сцен.
– Преступление против человечности, – начал прокурор, – означает прежде всего разгул бесчеловечности.
Меня не отпускали мысли об отце. Все эти дни он неотвязно присутствовал в каждом моем репортаже. Отец в нацистской форме маячил между строк, когда я вечером в гостинице писал о детях Изьё. Его улыбка сводила на нет слезы жертв. А когда он сидел в зале, я то и дело невольно оборачивался, следил, как он отреагирует, как себя поведет. Я слишком многого ждал от процесса. Не думал, что отец настолько туп. Ни жалость, ни сочувствие, ни человечность не проснулись в нем, и эта буря не заставила его задуматься о собственном прошлом. Перед ним медленно проходила вереница мучеников, а он поглаживал лацкан пиджака. Поправлял складку на брюках. Зевал. То и дело зевал. Без стеснения, даже не пытаясь прикрыть рот рукой. Потягивался, клевал носом, показывал всем своим видом, как ему скучно.
– Эти женщины и мужчины набрались мужества публично рассказать такое, чего не слышали от них даже самые близкие. Об этом я не стану говорить.
Я записывал слова обвинителя. Каждое драгоценно. И меня снова пробрала дрожь – я почувствовал, что переживаю миг исключительной важности. Эта речь войдет в историю.
– Не из профессиональной сдержанности. Все сказанное я воспринял так же, как и вы. У меня просто нет слов. Я промолчу в знак уважения и сострадания. Мой долг – говорить только по существу дела.
– Какой смысл судить кого-то спустя сорок лет? – помню, фыркнул однажды отец.
– Потому что время не стерло память, ни личную, ни коллективную, – ответил ему Пьер Трюш.
Я обернулся. Это превратилось в какой-то тик. Как когда дергается веко. Отец протирал очки. Подышал на стекла. Потом запрокинул голову и поднял очки обеими руками, чтобы проверить на свет, хорошо ли они очистились.
– Матери до сих пор оплакивают своих детей. Некоторые из бывших депортированных рассказали нам, что все сорок лет не спят по ночам. Приговор должен быть вынесен, потому что люди должны понять, что такое преступление против человечности. Этот приговор должен стать частью нашей цивилизации.
Не оборачиваться. Не смотреть на отца. Опять потерять его. Еще в начале процесса сидевшая позади меня немецкая журналистка, которой надоело, что я вечно верчусь на стуле, досадливо от меня отмахнулась. Она решила, что я оборачиваюсь на нее. Тогда я понял, как это выглядит.
Пьер Трюш говорил четыре с лишним часа. Его речь была детально продумана. Он от и до читал ее по бумаге. Над делом Клауса Барби он работал целый год. И эти минуты стали него самыми трудными. На него одного была возложена обязанность предъявлять обвинение. И ровным, изредка срывающимся голосом он изложил все с самого начала. Нацистскую доктрину, решение Гитлера истребить французских евреев, роль Клауса Барби в действии этой машины смерти. Проливать свет, бить в барабаны прокурор не собирался. Он работал ради свершения Правосудия. Подобно плотнику за верстаком, строгал, тесал, обтачивал, шлифовал, подгонял каждую деталь дела, мастерски соединяя шпунты и пазы.
– Если Трюш в хорошей форме, то может уложиться за один раз, – говорил кто-то из журналистов перед началом заседания.
Но Трюш не спешил. Мы скоро поняли, что обвинительная речь продолжится и завтра.
Отец ушел из зала, не дожидаясь конца. Я поискал его глазами в толпе на ступенях перед двадцатью четырьмя колоннами. Прошел вдоль Соны. Издали увидел, что его убежище пустует, на лестнице никого нет. Зачем он вообще приходил во Дворец правосудия? Зачем вырядился ветераном? Судя по виду, это был для него более или менее обычный день. Со мной он не поздоровался, ни разу на меня не взглянул, но оставался совершенно спокойным. Верно, просто пришел, и всё. Показывал мне, что сидит на своем законном месте и имеет полное право. Законно присутствует на процессе так же, как пострадавшие, судьи и адвокаты. Никто и ничто ему не помешает.
Я позвонил маме из телефона-автомата.
– Папа с тобой, сынок?
Нет. Он ушел еще до конца заседания.
– У тебя все в порядке?
– А у тебя?
– Все хорошо. Но какая жара!
– Ну так уже почти июль.
– Все равно. Уф, какая жарища.
– А как папа?
– Как обычно, ты же знаешь.
– Ничего я не знаю.
– Ну, все эти военные истории.
– То есть?
– По-моему, этот твой процесс его расстраивает.
– А в остальном?
– Все хорошо.
– Хорошо?
– Ну да, бывало хуже.
– Он ничего тебе не рассказал?
– О чем? – поспешно переспросила мама. С тревогой в голосе.
– Ну, не знаю, обо мне, о моих статьях?
– Да нет. Он же не читает твою газету. Предпочитает обо всем составлять свое мнение сам.
– И что он думает о процессе?
– Очень доволен разговорами с прокурором. Они хорошо ладят.
Смешок.
– Папа кое-что подсказал ему для обвинительной речи.
Я потряс головой.
– Алло, сынок?
– Я слушаю, мама. А как ты?
– У меня-то всегда все нормально.
В трубке какой-то шум. Слышно, как хлопнула дверь. Мама торопливо зашептала:
– Отец пришел. Пока, сынок.
27
Процесс Клауса Барби
Вторник, 30 июня 1987 года
Виновен. Пять раз – виновен и без всяких смягчающих обстоятельств. Виновен в том, что участвовал в депортации 21 еврея и 38 бойцов Сопротивления. Виновен в том, что организовал облаву в лионском офисе UGIF и отправил на смерть 86 пойманных евреев. Виновен в том, что отдал приказ схватить 44 еврейских ребенка и 5 взрослых из персонала приюта в Изьё. Виновен в том, что набрал 650 человек и погрузил их в последний эшелон, отправленный из Лиона в Аушвиц 11 августа 1944 года. Обвинительная речь Пьера Трюша была построена так, что на второй день в зале не возникло ни тени сомнения.
Отец опять явился. Трость-шпага, розетка в петлице.
Прокурор перешел к заключению, по-прежнему стоя спиной к публике. Все уже было изложено накануне. Он педантично выстроил прочное здание и теперь проводил нас по нему ускоренным шагом. Весь обход длился не дольше полутора часов. И что же в итоге? Какое наказание должен назначить суд – обычный с юридической точки зрения суд присяжных, перед которым очутился человек, обвиненный в лишении свободы 842 и убийстве 373 человек?
Журналисты ждали, затаив дыхание, готовые в любой момент рвануться к телефонным будкам. Воцарилась гнетущая тишина. Пьер Трюш наклонился к судьям и девяти присяжным и произнес одну-единственную фразу:
– Прошу вас приговорить Барби к пожизненному заключению.
* * *
Я догнал отца на тротуаре. Он обернулся, увидел меня. Расцвел улыбкой.
– А, ты здесь!
Где, интересно, я должен быть?
Он двинулся дальше, опираясь на трость, принадлежность почтенного пожилого господина. Мы шли мимо домов, пересекли две улицы. Я наблюдал за ним исподтишка. А он смотрел на небо.
– Хорошая погодка, а?
Я ничего не ответил.
– Говорят, весь июль будет ясным.
Такого отца я тоже знал. Истощенного после бури. Не глядя на меня, он улыбнулся.
– А в январе-то, помнишь? Холод, снег. Такого не бывало с сорок пятого года.
– Это когда ты был в тюрьме? – вырвалось у меня невольно. Я тут же пожалел. А папа не ответил.
– Но расслабляться не стоит – дождь может хлынуть ни с того ни с сего.
Мы перешли улицу Бомбард. Железный наконечник трости стучал по мостовой. Отец шел медленнее, чем обычно. С улыбкой посмотрел на вспорхнувшую из-под ног стайку голубей.
Я остановился. Отец шагал дальше, обратив ко мне мощную спину.
– Ты издеваешься, папа?
Отец обернулся. Сделал большие глаза.
– Что?
Я догнал его.
– Издеваешься, говорю?
Казалось, он искал ответ в ближайших витринах. Потом пожал плечами:
– А что, по-твоему, я должен говорить? Это же было ожидаемо.
– Что ожидаемо? О чем ты?
Он снова пошел вперед медленным шагом.
– Пожизненное заключение. Это же было ясно?
Я обогнал его шага на три и преградил путь.
– Я не о Барби, и ты прекрасно понимаешь.
Отец скроил удивленную мину.
– А о чем же?
Он обошел меня и сделал несколько шагов, глядя в землю.
Я снова догнал его и встал поперек дороги.
– Посмотри на меня.
Он улыбнулся, вскинул голову, уставился на меня.
– Слушаюсь, комиссар.
Я поднял руку.
– Прекрати!
Он снова обошел меня. Я – за ним.
– Ты не можешь вот так взять и сбежать! Это невозможно!
– Я никуда не бегу, просто иду домой.
– Пожалуйста!
Он перехватил трость, будто собирался ударить меня.
– С дороги!
Лицо его исказилось. Он снова стал злым отцом. Замахнулся своей стальной палкой.
– Пошел прочь!
Я заслонился рукой. Как в детстве.
– Сопляк!
– Давай поговорим.
Он смерил меня взглядом и презрительно процедил:
– Ты бы и десяти минут не продержался против русских в Берлине.
– Ты не был в Берлине, – поддел его я.
Он снова глянул на меня:
– Придурок.
И пошел дальше. Я вплотную за ним.
– Сказать тебе, кто был в Берлине?
– Отцепись.
Я поравнялся с ним.
– Пьер Клемантен – вот он был!
Отец, не глядя на меня, хохотнул:
– Браво, журналюга! Сенсация! Я же тебе это и сказал.
Он прибавил шаг.
– Он умер у меня на руках!
– Вранье! Он умер в своей постели в 1978 году!
Он покосился на меня и зашагал еще быстрее.
– Чушь!
– Вот Тевено – тот действительно умер в Берлине.
Отец в изумлении остановился.
– Да, Марсель Тевено.
Мы стояли у каких-то ворот. Он прислонился к деревянной створке.
– Откуда ты взял это имя?
– Тевено, твой приятель. Помнишь его?
– Откуда ты знаешь? Кто тебе сказал?
– А Эме Крепе, своего начальника в «Триколоре», помнишь? Его убили в берлинском зоопарке.
Передо мной стояла тень. Не человек, не мой отец, никто. Поникшая рыхлая тень. Глаза провалились. Рот хватает воздух.
– А Мариуса Бонсанбьена?
Отец пошатнулся. Оперся на трость. Наконец-то она ему пригодилась.
– Он, Мариус, погиб в России.
На лице у него выступили капли пота. Его сковал ужас.
– Как Лео Вольмарк из Тулона. Он тоже там погиб.
Отец часто моргал, у него дергались губы.
– А еще был Перейра, ты звал его Танго, он наврал тебе, что записался в Waffen-SS, помнишь?
Он застыл, онемел. Лицо – как восковая маска.
– Ну, вспомни, Роже Перейра, он был с тобой в NSKK!
Отец был на грани обморока.
– Да как же! Ты еще сказал полицейским, что он помогал тебе освобождать двух американских парашютистов!
Один глаз закрылся.
– Его родители держали красильню в Бельвиле!
Он выронил трость. Стальной орел со звоном грохнулся на тротуар.
– На самом деле этот твой Перейра никогда не был в дивизии «Шарлемань». После NSKK он вернулся в Париж, к родителям. И затаился там.