Мария-Антуанетта: история возникновения мифа
Chantal Thomas. The Wicked Queen: The Origins of the Myth of Marie-Antoinette (translated by Julie Rose). Zone, 255 pp.
В июне этого года по телеканалу BBC был показан документальный фильм «Платья Дианы». В нем рассказывалось об аукционе, проведенном в Нью-Йорке галереей Кристи за два месяца до гибели принцессы в парижском туннеле. Посетители аукциона отзывались о Диане, которая тогда еще была жива, чрезвычайно почтительно (не стоит и говорить, что смерть принцессы превратила ее вечерние туалеты в настоящие драгоценные реликвии). «Я хотела приобщиться к королевскому величию», - объяснила одна из покупательниц. «Я испытываю прямо-таки благоговение перед этим платьем», - призналась другая.
Когда платья были вывернуты перед камерой наизнанку, зрители смогли разглядеть составные элементы корсета и скрытые чехлы: как бы вторые платья, вставленные внутрь, чтобы не дать посторонним видеть бренное тело принцессы. Только при поверхностном взгляде эти облачения можно было принять за платья, которые носят обычные женщины. Они напоминали не изделия портного, но сложные архитектурные сооружения, прочные как камень, изысканно украшенные бисером и блестками, - казалось, они не упадут, если их поставить, но так и останутся стоять. Однако теперешние владельцы этих платьев боятся лишний раз дохнуть на них: наряды демонстрируются только под надзором вооруженной охраны. Когда хозяин одного бостонского магазина купил три таких наряда и выставил их в витрине, прохожие отнеслись к ним как к святыне, засыпав мостовую грудами траурных букетов и слезных посланий. Еще один владелец наряда Дианы описывает предмет своей гордости так: «это историческая одежда, одно из самых важных платьев, какие когда-либо носила принцесса». Совершенно ясно, что одежда в данном случае рассматривается как нечто не вполне отделимое от плоти. Существует даже проблема самозванства: два разных человека уверяют, что обладают одним и тем же платьем. Ситуация напоминает культ святого, когда два города притязают на обладание его истинными мощами (с той оговоркой, что роль мощей здесь играют вечерние туалеты).
Все это приходило мне на ум, когда прошлым летом я искала в парижском музее Carnavalet
{1} клочок одного из платьев Марии-Антуанетты, упомянутый Шанталь Тома в ее живом и ярком исследовании, посвященном общественному восприятию образа французской королевы. Этот клочок материи, пишет Тома, принес с собой на эшафот Барнав, вначале - революционер самых крайних убеждений, а впоследствии - советник двора. Я искала долго и упорно, но так и не смогла найти среди предметов, имеющих отношение к королевской семье, - срезанных локонов, оловянных солдатиков дофина, шахматных фигур, чертежных инструментов короля, его бритвенного прибора и лоскутов его жилета, из которых кто-то вырезал причудливых бабочек. Возможно, клочок платья королевы, подобно одному из нарядов Дианы, отправился в мировое турне. Мария-Антуанетта - даже в большей степени, чем Диана, - составляла со своими платьями единое целое. Они определяли личность королевы; подчас ставили ее в трудное положение. Согласно рассказу госпожи Ролан, когда Мария-Антуанетта пыталась подслушать разговор между королем и Петионом, последний обнаружил ее присутствие, услышав, как «шелестит шелк».
«Именно ее облик положил начало современному представлению о принцессе», - пишет Шанталь Тома. В этом отношении Мария-Антуанетта действительно была идеальным образцом: светловолосая, голубоглазая, с гладкой, как фарфор, кожей. До нее французские королевы были не более чем производительницами потомства. Принцесса, с ее любовью к нарядам, драгоценным украшениям, вечеринкам и публичным увеселениям, больше походила на фаворитку - чем-то она напоминала Дюбарри, любовницу Людовика XV, объект многочисленных памфлетов. Она навязала свой стиль Версалю, и этот стиль - нарочитой, искусственной, дорогостоящей простоты, идиллических ферм и молочниц в муслиновых платьях, - был пародией на «тихую частную жизнь». Губернатор Моррис, американец, оказавшийся в предреволюционном Париже, как-то был приглашен в Малый Трианон. Он сразу же заметил роковую двусмысленность того положения, в котором находилась Мария-Антуанетта: «Королевское величие приложило немыслимые усилия, чтобы укрыться от собственных Очей, но все старания оказались тщетными».
Когда Мария-Антуанетта покинула австрийский двор и прибыла во Францию, ей было четырнадцать лет, а выглядела она, как свидетельствует герцогиня Нортумберлендская, всего лишь на двенадцать. Во время кошмарной церемонии, происходившей на одном из островов посреди Рейна, с нее сняли австрийскую одежду - всю, до последней нитки, - и совершенно нагой передали французской стороне, чтобы облачить во французское платье. Людовик, тогда еще дофин, прежде не видевший своей невесты, поинтересовался у одного из придворных, развита ли у нее грудь. Придворный рассыпался в похвалах, описывая цветущее здоровье принцессы и ее блестящие глаза. «Я не о том спрашиваю, - угрюмо огрызнулся Людовик. - Меня интересует грудь».
Итак, чистая девушка угодила в змеиное гнездо. Многочисленные партии и кланы, существовавшие при дворе, придирчиво изучали Марию-Антуанетту, подмечая каждый ее неосторожный шаг или неудачно сказанное слово. У нее появились могущественные враги, в том числе граф Прованский, старший из братьев короля, глубоко уязвленный своим положением, обрекавшим его вечно играть вторую роль. К числу неутомимых интриганов и шептунов принадлежали также незамужние тетки короля: Аделаида, Виктория и Софи (король называл их: Лоскут, Поросенок и Тряпка). В глазах антиавстрийской партии Мария-Антуанетта была враждебной силой, которую следовало уничтожить, ближайшим и естественным предметом нападок. Мало того, мать императрица держала дочку под двойным надзором. Каждый месяц в Вену отправлялся курьер с письмом от принцессы и отчетом австрийского посла; но наряду с официальным отчетом посол отправлял еще один, секретный, предназначавшийся только императрице, - в нем подробнейшим образом описывалось все, что делала и говорила ее дочь. По словам Шанталь Тома, мать должна была казаться Марии-Антуанетте ясновидящей.
Неудивительно, что принцесса нашла для себя союзников вне привычного королевского круга. Ее любимая модистка Роза Бертен, которой был разрешен свободный доступ в королевские апартаменты, приобрела репутацию «женского министра». Просыпаясь утром, Мария-Антуанетта почитала главной своей обязанностью выбрать туалет для предстоящего дня. Вместе с первой чашкой кофе ей подавали каталог с образчиками платьев из ее гардероба. В придворных модах, как внимательно их ни изучали вне стен дворца, всегда было нечто, за чем никто не мог угнаться. Госпожа де ля Тур дю Пен писала в своих мемуарах о странной скользящей походке, выработанной дамами Версаля, которые следили за тем, чтобы случайно не наступить на чей-нибудь шлейф. Еще одним знаком принадлежности к высшей касте служили румяна. Их наносили не скупясь, в виде больших кругов на щеках. Особенно обильно женщина должна была нарумяниться в тот день, когда впервые представлялась монарху, - она как бы симулировала чувственный экстаз, вызванный королевской благосклонностью.
Для мира за пределами дворца придворные дамы были скорее предметом сатиры, чем зависти. Перья, которыми они украшали свои головные уборы, своей безвкусицей наводили на мысль о фетишизме дикарей и давали повод злым языкам говорить, что мозги у этих дам тоже птичьи. Высоко взбитые волосы также вызывали общие насмешки и едва ли не отвращение. Эти прически вынуждали дам ездить в экипажах не сидя, а стоя на коленях, зато парикмахерам, чтобы уложить волосы, приходилось подниматься на стремянки. Кстати, никогда еще парикмахеры не были в таком почете. Раньше, до эпохи Марии-Антуанетты, к голове королевских особ дозволялось прикасаться только благородным дамам. Принцесса же пользовалась услугами мужчины незнатного происхождения по имени Леонард и ценила своего парикмахера так высоко, что в 1791 году, когда королевская семья пыталась спастись бегством за границу, взяла его с собой.
Главный талант Марии-Антуанетты состоял в умении развлекаться, и здесь проявлялось то, что можно назвать ее индивидуальным стилем. Она хорошо сознавала свои женские достоинства и получала большое удовольствие, играя в любительских спектаклях. «Она любила благотворительность, - пишет Тома, - и созерцание собственной доброты никогда не могло ей наскучить». В ее благодеяниях, однако, чувствовался привкус чего-то показного. Некоторые из предприятий королевы заканчивались весьма плачевно - скажем, попытка насильственного усыновления крестьянского ребенка, едва не угодившего под колеса ее кареты. Ребенок был доставлен в Версаль, дабы познать лучшую жизненную долю. Несмотря на такие очевидные выгоды нового положения, как белый костюмчик и розовый шарф с серебристой бахромой, малыш все время кричал и просился к сестренке. Впоследствии он плохо кончил: связался с революционерами и, видимо, погиб, сражаясь в рядах республиканцев под Жемапом
{2}.
Книга Тома - не биография, а «история возникновения мифа», рассказ о том, как изображали Марию-Антуанетту в печатных памфлетах - начиная с 1770 года и вплоть до ее казни в 1793-м. То, что историк Антуан де Бек называет «обличением политиков с помощью скандальной постельной хроники», было весьма распространенной практикой уже во времена Людовика XV, однако в новую эпоху появились новые мишени и с приближением Революции нападки становились все яростнее. Под прицелом памфлетистов 70-х годов был Людовик XVI и его предполагаемая импотенция. Источником служили сплетни и, может быть, переписка, попавшая в чужие руки: вполне вероятно, что первые пасквили исходили непосредственно из придворной среды. Королева в течение семи лет никак не могла забеременеть, и дипломатическая почта изобиловала всевозможными историями, которые передавались со слов врачей, слуг и конфиденток. Ночные сорочки короля были обследованы на предмет пятен, и природа этих пятен стала темой дискуссий. Простодушная королева в письмах к матери недоумевала: существует ли ее брак или нет. Она по-прежнему надеялась забеременеть, но сомневалась, возможно ли это в принципе; по-видимому, в ее знаниях на этот счет были большие пробелы. Все эти слухи просачивались из королевского дворца наружу и благодаря подпольной литературе распространялись среди простонародья. «Одни говорят: у него не встает, другие: не лезет внутрь!» - распевали парижане. Обвисший член короля и тоскливую физиономию затянутой в корсет королевы изображали на гравюрах. Непостижимым образом авторам памфлетов становились известны все горькие упреки, которыми осыпали друг друга несчастные супруги.
Начиная с 1789 года число публикаций, направленных лично против королевы, стало умножаться с чрезвычайной быстротой. В некоторых памфлетах разоблачались политические преступления Марии-Антуанетты: эта австриячка, писали их сочинители, попусту транжирит деньги, развращает короля своими капризами, покровительствует такой-то или такой-то партии. Особенно брошюры смаковали распутство королевы. Мария-Антуанетта, мол, изменяла королю направо и налево, будучи не в силах совладать с «бешенством матки», которое и не позволяло ей иметь ребенка, - она либо предавалась лесбийским утехам, либо прерывала беременности абортами; позже, впрочем, стали писать, что она таки произвела на свет несколько внебрачных детей. Многие памфлеты соединяли в себе черты сатиры и порнографии: политический и сексуальный подтекст сливаются в бурном потоке сцен, живописующих оргии, тайные заговоры, нескончаемые раздевания и брутальные совокупления, гнусные интриги и вероломные козни...
«Всеми нашими бедами, прошлыми, нынешними и будущими, мы обязаны и будем обязаны только ей», - вот неизменная тема этих памфлетов. Нет преступления, к которому королева, как героиня романов Сада, не приложила бы свою руку. Людовик представлен в этих сочинениях как мирно похрапывающий олух, в первую очередь пьянчужка, а уж затем рогоносец, чья физическая импотенция обернулась и моральным бессилием, - словом, это полное ничтожество, настоящий «нуль», изображаемый в стихах и на гравюрах как какое-то безмозглое животное. Сексуальное поведение Марии-Антуанетты, напротив, отличается разнузданностью и хищностью. «Если бы все мужские члены, что побывали во мне, выложить один за другим, можно было бы покрыть дорогу от Парижа до Версаля». Она высасывает из мужчин все соки, а потом выплевывает их, как бы подвергая своих любовников символической кастрации. В «Королевском борделе» Мария-Антуанетта совокупляется с придворным, а тем временем «барон, маркиз и епископ, ожидая свой очереди, предаются содомскому греху». После нескольких совокуплений королева восклицает: «Теперь убирайтесь. Пора подкрепиться супом, мы достаточно позабавились».
В начале этого века историк Гектор Флейшман нашел 126 направленных против Марии-Антуанетты пасквилей, главной темой которых было ее распутство («либертинаж»). Но эта цифра дает лишь отдаленное представление о том, как быстро размножались такие памфлеты, как одно издание сменялось другим, стремительно распространяя порочащие сведения о королевской семье во всех слоях общества. Брошюры с одним и тем же названием могли принадлежать разным авторам и выходить в разные годы: дополняя свои опусы и выплескивая на несчастную чету новую грязь, памфлетисты переиздавали их вновь и вновь. Наиболее популярные памфлеты перевирались в поддельных изданиях, так что наветы плодили тени наветов и т.д. Формы подобной литературы были весьма разнообразны: песенки, бурлескные пьески, пародийные жизнеописания со всеми атрибутами ернической псевдоучености. Часто они подавались как отрывки рукописей, случайно найденные простодушными прохожими, которые испытали шок от чтения и решили предать эти документы гласности ради блага государства. Местом «находки» таких рукописей обычно был Пале-Руаяль. Общественные сады Пале-Руаяля принадлежали герцогу Орлеанскому, кузену и сопернику короля. В этих садах находилось немало борделей и игорных заведений, и они были центром плебейской оппозиции режиму, - ничуть не удивительно, что подметные писания «находили» именно там, где они и создавались. Другие памфлеты были «обнаружены» при взятии Бастилии.
Шанталь Тома не слишком интересуется источниками памфлетов и тем, как они распространялись в народе. Этим вопросам посвящена, в частности, работа Роберта Дарнтона и Даниеля Роша, детально исследовавших подпольную прессу, механизмы создания и распространения запрещенной литературы. Они впервые рассмотрели некоторые ранее не известные тексты, придя в итоге к далеко не новому выводу: дореволюционная монархия была подорвана потоком клеветы и порнографии. Мало кто из биографов королевы обошелся без упоминания или цитирования направленных против нее сочинений. Тома, однако, полагает, что пишущие о Марии-Антуанетте воспринимают эти документы недостаточно критично, интерпретируя памфлеты так, «как если бы они имели прямое отношение к личности супруги Людовика XVI». Они судят о королеве сообразно с тем, насколько доверяют (или не доверяют) этим текстам: иногда объявляют их несомненной клеветой, утверждая, что на деле королева лишь допустила невинную ошибку; иногда соглашаются с тем, что в любом преувеличении есть доля правды; иногда признают, что «она сама навлекла на себя эти обвинения». В Людовике видят добродушного, но слабовольного мужа, которого Мария-Антуанетта, наделенная железным характером, совлекает с пути истинного, тем самым внушая народу ненависть к королю. Даже авторы, сочувствующие королеве и склонные к слезливо-душещипательному тону, не могут удержаться от заключения, что ей следовало бы помягче обходиться со своим супругом. История сводится исключительно к анализу личных качеств персонажей, из которых и вяжется цепочка причин и следствий; из общего контекста событий выдергивается только то, что имеет отношение к «характерам» супругов и их браку, причем авторы сурово - впрочем, скорее с прискорбием, чем с гневом, - осуждают Марию-Антуанетту за ее легкомыслие.
Пораженная «ужасающей монструозностью» и «вопиющим неправдоподобием» портрета Марии-Антуанетты, созданного подпольной прессой, Шанталь Тома подходит к исследованию как ученица Ролана Барта, видя в текстах «не доподлинное свидетельство, но автономную систему, обладающую своими правилами, своей риторикой и своей специальной функцией». Другими словами, миф следует рассматривать не как самодовлеющий объект или концепт, а как особую систему коммуникации. Функцией памфлетов была именно разработка мифологии, - «однако их утрированная символика побуждала читателей думать, что за ними стоят реальные события».
Тома полагает, что традиционный подход к текстам, когда все, что в них написано, принимается за чистую монету, следует объяснять женоненавистническим настроением современников Марии-Антуанетты, а затем и ученых. И памфлеты, и оценка их историками свидетельствуют о ненависти и страхе, которые рождает в мужчинах «темный материк женской природы». Стала общим местом констатация того факта, что Революция вызвала повышенный интерес к роли, которую играет в семье отец, и что за революционные годы эта роль подверглась существенному пересмотру: отца-тирана сменил отец-воспитатель. В этот же период, по общему мнению, привлекла внимание роль матери - ее стали превозносить, доходя порой до экзальтации: женщины провозглашаются истинными патриотками не потому, что совершают какие-либо поступки, а потому, что они чадородные жены и преданные матери. Тома отдает себе отчет в том, что имеет дело с весьма сложной и хорошо исследованной областью, и не упускает случая подчеркнуть, что революционные феминисты (обоих полов) вынуждены были бороться не только с глубоко укорененными иррациональными страхами перед женской природой, но и с сакральными текстами, освященными самой Революцией, - с ужасом, который вызывало участие женщин в общественной жизни у Руссо, с убеждением Дидро, что любое объединение женщин не может привести ни к чему хорошему. Женщины, окружающие Марию-Антуанетту, представлены в памфлетах как хихикающие пособницы королевы, помогающие ей плести коварные интриги. Они приводят к ней любовников, возбуждают ее физически, разжигая в ней похоть. Секс как средство продолжения рода уступает место сексу как форме либертинажа. Мария-Антуанетта губит династию - сначала своим бесплодием в браке, затем внебрачными детьми, которыми она награждает Людовика. Она неестественный, извращенный человек - по словам журналистки Луизы Робер, «становясь королевой, женщина меняет свой пол». Все сколько-нибудь заметные мужчины спят с ней: брат короля граф Артуа, кардинал Роган, Лафайет, Аксель фон Ферзен. Но времена меняются. Внезапно самым заметным мужчиной становится «человек с улицы». - «Если бы ты не был шведом, мне до тебя и дела не было бы, - говорит «королева», думая о Ферзене; но затем, отдавая дань демократизму, добавляет: «а на худой конец ты должен быть могучим мужичиной». В памфлетах с королевой может совокупляться и народ как таковой: народный фаллос есть не что иное, как скатанная в свиток Декларация прав человека. Но что родится от такого соития? Что может извергнуть утроба этой чужеземки, кроме омерзительных монстров?
В «Семейном романе о Французской революции» Линн Хант детально исследует памфлетную литературу, отмечая все присущие ей противоречия. В самом деле, как могла суетная, полуграмотная и распутная женщина превратиться в «политического тарантула» и с дьявольской изворотливостью править целым государством? Однако никто в то время не заботился о последовательности; памфлеты подчинялись логике фантазии. В результате, пишет Тома, на свет явился «карикатурный двойник королевы, который зажил своей собственной жизнью, развиваясь в соответствии с внутренней логикой жанра, которая необходимым образом требовала все большего и большего сгущения красок». Она сравнивает судьбу Марии-Антуанетты с судьбой маркиза де Сада: «и в том, и в другом случае приговор был вынесен из-за того, что судившие не могли провести границу между реальной личностью и литературным текстом». Сад, с ее точки зрения, пострадал за преступления своих персонажей, а Мария-Антуанетта - за преступления тех персонажей, в лице которых она была выведена.
Действительно, в подпольной литературе Мария-Антуанетта выступает в самых разных обличьях - и традиционных, и новоизобретенных. Она Мессалина; она же и Ева, помогающая сатане вершить его черное дело. Мало того, что она дочь и секретный агент другой гнусной женщины, стоящей у власти, австрийской императрицы, - она еще и злой дух, в котором воплотились ее предшественницы, прежние королевы-злодейки: во снах ей является Екатерина Медичи и призывает «пролить реки крови». Утробы всех этих страшных женщин суть пещеры, наполненные ядовитыми испарениями, - как темницы в средневековых крепостях, как логовища фантастических зверей. Марию-Антуанетту уподобляют злой мачехе из волшебных сказок. Ее сравнивают с королевой Фредегондой
{3}, «губительницей рода человеческого», которая, как пишет Луиза Робер, однажды показала своей дочери сундук с роскошными тканями и драгоценностями, а когда та нагнулась, чтобы рассмотреть их получше, размозжила ей голову крышкой.
Как реагировала на эти памфлеты настоящая Мария-Антуанетта? В самом начале своего замужества, пишет Тома, она не обращала внимания на опасность: лишь в одном из писем к матери принцесса вскользь упоминает о напраслине, которую на нее возводят. Полиция относилась к таким сочинениям вполне серьезно, потому что они затрагивали личности, а политика двора как раз и строилась вокруг конкретных лиц. Но сама Мария-Антуанетта, как и принцесса Диана (в описании Сью Таунсенд), отличалась «роковой нелюбовью к чтению». Едва ли она дочитала до конца хотя бы одну книгу. Может быть, пишет Тома, дело было в том, что она не хотела знать, чем все закончится? А если человек не переживал радости и горести литературного персонажа как свои собственные, не обращался к опыту других и не защищен этим опытом, то все происходящее кажется ему новым и глубоко личным. Народ за стенами дворца, по-видимому, думал о королеве постоянно, она же никогда о нем не вспоминала. Заранее считалось, что «люди к ней расположены». Ей трудно было найти общий язык с представителями нового режима; она привыкла к шутливой болтовне, а не к подлинному диалогу. Не подозревая о том, что давно уже стала притчей во языцех, королева творила собственные мифы, - так, она называла законодателей 1791 года «скотами» и мечтала им отомстить.
Как воспринимал памфлеты народ? Верил ли тому, что в них писали? Ясно, что создатели этих текстов и сами себе не верили: они зачастую как будто подмигивают читателю, приглашая принять участие в совместном мифотворчестве. В предисловии к одному из памфлетов 1789 года говорится: «невероятные вещи, о которых вы узнаете, не были вымышлены ради простой забавы, - даже если здесь в развлекательных целях и допущено некоторое преувеличение, то уж в основе своей они точно соответствуют истине». Далее автор пишет: «всякий может добавить к прочитанному то, что он слышал сам, - а кому не случалось на сей счет хоть что-нибудь слышать?» Доверие (или недоверие) современников к рассказам о преступлениях королевы, таким образом, вполне можно сопоставить с нашим теперешним отношением к рассказам о пришельцах. Хотя все знают, что истории эти не выдерживают сколько-нибудь придирчивой критики, мы, тем не менее, думаем: может быть, в них «что-то и есть», - как бы то ни было, верить в существование пришельцев интереснее и веселее, чем не верить. Исток же этого отношения заключается в тревожной мысли, что «они» нечто от нас утаивают, что в их затемненных дворцах и лабораториях происходит что-то такое, о чем, по «их» мнению, мы не должны знать. В результате напористой обработки сознания дурацкими россказнями рождается некое подобие общеизвестной истины: «ну как же, это всякий знает». «Исторический опыт о жизни Марии-Антуанетты» появился в 1789 году и в своей окончательной версии насчитывал 146 страниц. Этот труд обобщал все обвинения, возведенные на королеву за предыдущие двенадцать с лишком лет; некоторые авторитетные авторы той эпохи считают, что частично он был написан Садом. Мария-Антуанетта говорит здесь от первого лица и беззастенчиво именует себя «варварской правительницей, осквернительницей супружеского ложа, безнравственной женщиной, замаравшей себя преступлениями и развратом». В отличие от своего реального прототипа мифическая Мария-Антуанетта не строит никаких иллюзий: «Весь народ страстно желает моей смерти». Ее незачем разоблачать: она делает это сама.
Так чего же заслуживает эта злодейка? Авторы памфлетов выдвигают самые разные предложения. Можно, конечно, заточить ее в монастырь, но разве этого достаточно? Зрелище должно быть куда более эффектным. Нужно как следует унизить ее, люто наказать. Она ведь согрешила не против закона, но против самой природы, и потому заслуживает куда более горькой участи, чем обычный преступник. Гильотина? Нет, это было бы слишком мягкой карой. Ее надо отправить на работы в больницу Сальпетриер
{4}, заставить мести улицы. Бросить ее тело на растерзание псам. Фантазия истязателей не ограничивается публичной сферой. Вот какие безумные мысли набрасывает в тетради Люсиль Демулен, озаглавив запись: «Что сделала бы на ее месте я». Три дня, пишет она, я прилюдно творила бы молитвы, предавалась плачу и покаянию, а потом сожгла бы себя заживо на костре. Такая смерть, по ее словам, «наполнила бы мир страхом и благоговением».
Реальность оказалась еще более отвратительной и, если смотреть непредвзято, вызывающей глубокое недоумение. Когда читаешь многочисленные отчеты о суде над королевой, легко упустить из виду, как сильно повлияла на роковой ход событий логика памфлетов, с течением времени все более зримо вторгавшаяся в судебный процесс. Суд над Марией-Антуанеттой существенно отличался от суда над королем: она предстала не перед Конвентом, а перед Революционным Трибуналом, по-видимому, на тех же правах, что и любой рядовой гражданин. Она постарела (без сомненья, парижане думали, что на лицо королевы наложили печать ее пороки), но, несмотря на это, внимание публики к ее «сексуализированному» телу было исключительно высоким. Трибунал сначала огласил описания предреволюционных оргий в Версале, а затем перешел к «тайным связям» королевы с контрреволюцией. Кроме того, она была обвинена журналистом Эбером в кровосмесительной связи с собственным малолетним сыном. Едва ли кто-нибудь поверил этому обвинению, впрочем, совершенно избыточному и ничего, по сути, не менявшему. Но во Франции - когда речь шла о королеве - действовали особые законы, по которым любая ложь могла быть сочтена правдой и никакое обвинение не казалось слишком чудовищным. Можно сказать, что сексуальное тело разрушило твердыню государства - тело политическое. Последнее превратилось в побеленную гробницу, готовую принять королевские останки. «Миф живет своей собственной жизнью, основанной на внутренней логике», - пишет Тома. - Он не зависит от реального человека, вокруг которого строится, - тот может умереть физической смертью, но миф по-прежнему будет витать над трупом».
Находясь в тюрьме, Мария-Антуанетта тщательно следила за тем, чтобы ее платья всегда выглядели аккуратно, штопала их и латала. Когда у нее отобрали ножницы, она стала перекусывать нитку зубами. После смерти королевы эти платья передали в один из приютов, умолчав об их происхождении. Женщины, донашивавшие наряды Марии-Антуанетты, судя по всему, так и не узнали имени той, кому они когда-то принадлежали.
Перевод Гавриила Маркова
London Review of Books, September 30, 1999
ИФ-библиография:
Chantal Thomas. The Wicked Queen: The Origin of the Myth of Marie-Antoinette. Zone Books, 1999.
Marie-France Boyer. The Private Life of Marie-Antoinette. Thames & Hudson, 1996.
Campanne La. French Revolution and The Tragedy of Marie-Antoinette. Foundation of Classical Reprints, 1990.
Kathryn Lasky. Marie-Antoinette: Princess of Versailles, Austria-France, 1769. Scholastic, Inc., 2000.
Робеспьер: \'Что это за человек – и что это за толпа женщин вокруг него!\'
Hilary Mantel
\'WHAT A MAN THIS IS, WITH HIS CROWD OF WOMEN AROUND HIM!\'
Превосходный перевод этой рецензии Хилари Мэнтел на книгу Robespierre. Edited by Colin Haydon and William Doyle. Cambridge, 1999. 292 pp., выполненный Г. Марковым и опубликованный в 2000 г. в журнале \"Интеллектуальный форум\", хорошо известен заинтересованным читателям, однако в этом переводе опущено примерно десять процентов текста. В данной публикации эти лакуны восполнены.
В начале прошлого года на улице Сент-Оноре, где в дни своей громкой славы жил Робеспьер, ничто не напоминало об этом обстоятельстве. Ресторан «Робеспьер» закрыл свои двери, а вскоре было удалено и его портретное изображение над входом. Спустя недолгое время исчезла и мемориальная доска. Кто-то в очередной раз изуродовал ее, раскрошив мрамор зубилом до такой степени, что уже нельзя было разобрать ни одной буквы. Новая табличка появилась лишь накануне национального праздника, Дня взятия Бастилии, когда Париж утопал в жарком, мглистом мареве. До этого только продавщицы в новой кондитерской могли подтвердить, что да, так и есть – здесь действительно жил Робеспьер.
Дом, о котором идет речь, уже давно перестроен, так что бывшая комната Робеспьера превратилась, по выражению его биографа Дж. М. Томпсона, в чисто метафизическое пространство. Через узкий короткий коридор между магазинами вы попадаете в замкнутый дворик, окруженный высокими стенами домов. Ничто не указывает на то, что когда-то здесь разыгралась трагедия, но если бы мы умели безошибочно распознавать подобные места, то непременно перешли бы на другую сторону и на какое-то время остановились. В 1791 году тут были ворота, они вели во двор, где под навесами хранились доски, – Морис Дюпле, владелец дома, был одним из лучших парижских столяров. В этом внутреннем дворике Поль Баррас видел двух генералов-республиканцев, перебиравших зелень для обеда под присмотром госпожи Дюпле. Робеспьер жил на втором этаже, в скромно обставленной комнате с низким потолком.
Как пишет историк Франсуа Фюре, «в его образе Французская революция отражается в наиболее трагическом и первозданном виде». В сущности, то, где жил Робеспьер, как выглядел, через какие ворота – эти или другие – прошел незадолго до своей ужасной смерти, не имеет большого значения; не столь важно и то, каким был его характер, могучая воля, заставлявшая слабую плоть выдерживать бесконечные ночные заседания. Но этот абстрактный Робеспьер – не тот, кто вас интересует, когда вы стоите в этом проходе, отделяющем двор от улицы. Ведь у вас на стене висит его портрет, и если бы вас убедили слова Фюре, вы не чувствовали бы себя столь опустошенным, почти что в панике. Проход короток и темен. Ваше горло слегка сжимается, и вы вспоминаете, что говорил Мишле: \'Робеспьер удушает и задыхается.\' Слева от вас – закрытые двери. Вы смотрите на второй этаж. Окна грязны. Вы говорите себе: «это – только метафизическое пространство». Метафизические дикие кони не внесут вас в комнату Робеспьера или в иное место, которое, она, быть может, занимала. Вы прислоняетесь к стене, ожидая – вдруг что-то произойдет…
Когда ресторан все еще работал, его руководство имело обыкновение раздавать посетителям карты с его Кратким жизнеописанием. Кому-то показалось, что его в тоне недостаточно теплоты, и он приписал на полях, что: «в этих стенах все еще слышен отзвук горячих и безупречных речей Максимилиана Робеспьера». Фраза восхищает вас, но вы бы почувствовали себя выставленным напоказ, если б сами написали это. Объективность – своего рода бог, а ваш мозг, какой он есть, проявляет интерес ко всяким субъективным пустякам. Он был человек впечатляющей рассеянности. Он любил цветы. Порою – смеялся до слез. Он подхватил Мадам Тюссо, когда она поскользнулась на лестнице во время осмотра Бастилии. Но едва вы начнете различать не «предмет изучения», а человека – тут же появляются чувства. Вы возводите крепостные валы и роете траншеи, чтобы защититься от них; но однажды, возможно, заметите, что дом, который вы защищаете, пуст и необитаем уже многие годы. А вы стоите здесь в полумраке с одиноким патриотом. «Миллионы французов воспитаны в преклонении перед Робеспьером», – пишет Франсуа Крузе в опубликованном здесь эссе. Как же получается, что никто из них не приходит? Временами вы думаете, что в проходе нет цветов. Но вы никогда их не приносите, – или позволяете нам говорить, что никогда этого не делали.
Если хочешь писать о Робеспьере, не нужно бояться ошибок. В противном случае любая фраза будет изобиловать условными и уточняющими оборотами, а любая цитата – сопровождаться извинительным «утверждают, что...». Придется то и дело противоречить себе, поскольку сам Робеспьер часто себе противоречил. Если захочешь понять, почему этот человек вызывал такое острое восхищение и столь же острое отвращение, нужно будет изучить не столько его многочисленные биографии, сколько личности и судьбы тех людей, которые о нем писали. Эрнест Амель, автор биографии Робеспьера, живший в XIX веке, преклонялся перед ним, историки-социалисты Матьез и Лефевр изо всех сил защищали и оправдывали, Жорж Санд называла «величайшим деятелем не только Французской революции, но и всей истории человечества». Лорд Актон считал «самым отвратительным после Макиавелли персонажем на авансцене истории, чье имя стало нарицательным обозначением безнравственного политика». В 1941 году историк Марк Блок попытался положить конец этой распре: «Сторонники Робеспьера, противники Робеспьера... Мы устали от всего этого. Смилуйтесь, ради бога, и просто расскажите, что это был за человек».
Легко сказать, да не легко сделать. К художественному вымыслу склонны не только романисты: похоже, во всем, что мы читаем о Робеспьере, отражается не только он сам, но и те, кто о нем пишет. «Корпус сочинений о Робеспьере – настоящая зеркальная комната», – замечает Марк Камминг в своей статье из рассматриваемого нами тома. Действительно, вглядываясь в Робеспьера, мы с испугом видим в нем отражение самих себя: осунувшихся или тучных, надутых или съежившихся. В сознание англичан навсегда врезался карлейлевский «жалкий педант с логической формулой вместо сердца». Но остается открытым вопрос: если бы мы встретили Неподкупного в расшитом розами камзоле во время его обычной прогулки в Булонском лесу, узнали бы мы этого человека или прошли мимо не оглянувшись?
Рецензируемая книга содержит 16 статей, в которых рассматривается образ мыслей Робеспьера, его поступки, а также исследуется восприятие и осмысление его жизни – как профессиональными историками, так и писателями (драматургами и романистами). Здесь есть главы, посвященные идеологии и мировоззрению Робеспьера, его политической роли и тому, каким его представляли потомки в XIX и в XX веках. Авторы статей – ведущие ученые в своих областях знания; для всех работ характерна впечатляющая ясность мысли и выразительность языка. Они не имеют ничего общего с той исторической литературой, где пишущего, по словам Джорджа Рюде, больше всего занимает, «мог ли герой быть приятным собеседником за обеденным столом или подходящей парой для его дочери», хотя, спору нет, наших современников интересуют и это. В целом тон книги сдержан и беспристрастен – разве только в объемной статье Дэвида Джордана «Революционная карьера Максимилиана Робеспьера» поток ритуально перечисляемых негативных определений вступает в противоречие с общим духом этого серьезного исследования. Джордан называет Робеспьера «неотзывчивым, обидчивым, тщеславным, эгоистичным, падким на лесть, презрительно или равнодушно относящимся ко всем светским удовольствиям, если не считать беседы... косным, злопамятным... скрытным... до умопомрачения самолюбивым». И все это обрушивается на читателя уже в первом абзаце. Как говорит Бодрийяр, «одни предоставляют мертвым погребать своих мертвецов, а другие вновь и вновь выкапывают их из земли, чтобы свести с ними счеты».
Во введении, написанном составителями тома, особое внимание уделяется проблеме доказательности исследований. После смерти Робеспьера, осужденного и гильотинированного в июле 1794 года, его бумаги разбирал Куртуа, один из родственников Дантона, отнесшийся к делу недобросовестно: часть документов он сохранил, а остальные уничтожил. Наиболее близкие к Робеспьеру люди погибли вместе с ним, а среди его бывших соратников мало кто был заинтересован в том, чтобы представить истинные факты. По словам составителей, те, кому Термидор принес победу, «не только очернили память Робеспьера, но, по-видимому, и преувеличили в глазах потомства его историческое значение». Как только Робеспьера не стало, оказалось весьма удобным списать на него все «крайности» Террора, но для того, чтобы эти обвинения выглядели убедительно, нужно было представить его очень влиятельным и совершенно необычным человеком. А ведь были люди гораздо более кровожадные – те же Фуше, Колло, Каррье, чью жестокость сдерживал именно Робеспьер. Но они не были так известны, и как теоретик Террора потомкам запомнился именно Робеспьер, наиболее заметный член Комитета общественного спасения, его идеолог и глашатай. Он оказался наиболее подходящей фигурой, на которую можно было возложить вину за Террор.
Робеспьер поселился у четы Дюпле летом 1791 года, в самый разгар борьбы с «патриотами»: радикальные газеты были закрыты, типографии разгромлены и левые отступали по всему фронту. Марат скрылся, Дантон бежал в Англию – только Робеспьер ограничился тем, что переехал на другую квартиру. К этому времени он уже приобрел репутацию нового Христа. Однако Морис Дюпле мало чем напоминал галилейского плотника. Член Якобинского клуба, владевший несколькими домами (наряду с домом на улице Сент-Оноре), Дюпле был еще и преуспевающим предпринимателем. Все члены этого семейства, отличавшиеся прямотой и благородством, были неравнодушны к политике. Одна из четырех дочерей была замужем и уже покинула отчий кров, остальные жили с родителями. Старшая из девушек, Элеонора, училась живописи. Дантон называл ее Корнелией Копо: маленькой «мадемуазель Стружкой», дочерью столяра. «Он был таким добрым!» – рассказывала спустя много лет драматургу Сарду о Робеспьере другая дочь Дюпле, Елизавета, которая тогда была подростком. «Он выслушивал все мои детские жалобы. Он был терпелив и ласков. Мы часто прогуливались вместе и брали с собой его собаку, чтобы та поплавала в реке; летом мы собирали ягоды, рвали васильки». Если верить описанию Елизаветы, жизнь в доме Дюпле дышала тихим буржуазным уютом, как на полотнах Шардена, где цветовые пятна и свет объединяют в благостное геометрическое целое людей и предметы окружающего их быта. Сарду пришел в ужас от ее рассказов. «Разве человека, которого она знала, можно назвать Робеспьером?» Он не доверяет ни одному воспоминанию Елизаветы. Глупая женщина! Сентиментальные чувства помешали ей понять то, о чем она рассказывала.
Возможно – если вы занимаетесь беллетристикой – вы почувствуете перед домом Дюпле некоторое волнение. Поселившись в доме Дюпле, Робеспьер покинул его лишь однажды и очень ненадолго, когда сестра Шарлотта, внезапно приехавшая в Париж, предъявила свои права на ведение его домашнего хозяйства. Говорят, что он согласился переехать только на соседнюю улицу, но сразу же заболел, так как был крайне чувствителен к резким переменам, влиявшим на его психофизическое состояние. Спустя несколько дней Робеспьер вернулся обратно, в комнату, выходившую окнами во двор, где хранились доски. Его часто видели прогуливающимся под руку с Элеонорой. «Элеонора думала, что он влюблен в нее, – говорила ее подруга по учебе, – но на самом деле она отпугивала его». Многие предполагали, что Элеонора была его любовницей. На фоне легенды о рассудительности и педантизме Робеспьера выглядит занятным его полное безразличие к тому, что о нем могли подумать окружающие.
Робеспьер прожил 36 лет, но о первых тридцати годах его жизни мы почти ничего не знаем. Существует стойкий миф о его ирландском происхождении, однако и Дж. М. Томпсон, и дотошная французская романистка Марианна Бекер, проследившие генеалогию Робеспьера вплоть до XV века, считают, что его предки жили в северной Франции. Максимилиан родился в Аррасе в 1758 году, спустя всего четыре месяца после свадьбы родителей, что можно расценивать как «скандал в благородном семействе». Его отец Франсуа был адвокатом, а мать – дочерью старшины пивоваренного цеха. Когда Максимилиану было шесть лет, она умерла во время родов, пятых по счету. После ее смерти Франсуа наделал долгов, подолгу отсутствовал дома и в конце концов исчез безвозвратно. Детей распределили среди родственников. Максимилиан был тихим ребенком, любившим домашних птичек (позже это увлечение, естественно, стали объяснять тем, что он-де отрубал им головы с помощью игрушечной гильотины, нарочно – какая зловещая прозорливость! – сконструированной для этой цели).
Когда Максимилиану было 12 лет, он получил стипендию для обучения в парижском коллеже Людовика Великого. Свою унизительную бедность он компенсировал чрезвычайным трудолюбием и природной сообразительностью. Двадцати лет с небольшим, завершив образование, новоиспеченный адвокат вернулся в Аррас и спустя некоторое время начал выплачивать отцовские долги. Добившись первых успехов на профессиональном поприще, он сумел занять скромную должность в местном суде. Жизнь шла обычным порядком: Робеспьер ездил развлекаться за город с друзьями, писал шутливые стихи. Но вскоре молодой адвокат восстановил против себя аристократическую верхушку аррасского общества. Он не хотел довольствоваться тем, что могла предложить ему дореволюционная монархия, – и спустя несколько лет оказался в положении человека, которому нечего терять. Робеспьер отождествлял себя с жертвами произвола и использовал в качестве наступательного оружия соответствующую лексику. Он постоянно заявлял, что подвергается «угнетению», представляя в качестве «угнетателя» любого, кто был с ним не согласен. Все чаще он писал о своей будущей «трудной жизни», о предчувствии ранней кончины. На этом человеке лежала еще не вполне отчетливая, но совершенно явная печать будущей славы и трагической судьбы. Сочинения Монтескье сформировали его интеллектуальный мир, а романы Руссо воспитали чувства. Позже Робеспьер признавался в своей «поистине детской застенчивости»: он не мог сдержать нервную дрожь, когда ему предстояло произнести речь на публике. По своей природе он не был создан для борьбы, для ожесточенного соперничества. Как свидетельствуют современники, у него был довольно слабый голос, а значит, умение создавать атмосферу молчаливого согласия в залах революционных собраний, отличавшихся плохой акустикой, следует целиком отнести к его личным заслугам.
В 1789 году Робеспьер был избран в Генеральные штаты и переехал в Версаль. В Национальной ассамблее, которая возникла из Генеральных штатов, он входил в крохотную группу депутатов-радикалов, но это не слишком его тревожило: он не искал простых путей. Робеспьер всегда чувствовал себя частью гораздо более значимого большинства, которое составляли вместе Народ и Максимилиан, Максимилиан и Народ. Он быстро понял, что герои восемьдесят девятого года, пришедшие к власти, были самыми обычными политиканами дореволюционной закваски, лишь слегка подновившими лексикон. Прикрываясь пышными фразами из Декларации прав человека, они заботились на деле только о своих групповых интересах. Робеспьер разоблачал их двойную игру, пытаясь доказать, что эти люди не следуют тем принципам, которые провозглашают, – но, как правило, терпел неудачу. После взятия Бастилии он в течение двух лет отстаивал крайне либеральную и далеко идущую программу, выступая против смертной казни и цензуры, против рабства, за избирательное право для всех взрослых мужчин и отмену имущественного ценза, за предоставление гражданских прав евреям.
Как известно, от двух первых принципов ему впоследствии пришлось отступить. В первые годы Революции Робеспьер не мешал радикальной прессе придирчиво анализировать то, что он говорил и делал. С весны 1792 года и до начала лета следующего года он сам попытался выступить на журналистском поприще, издавая еженедельную газету, содержавшую не столько новости, сколько комментарии к текущим событиям. Распространитель этой газеты находился в двух шагах от дома Марата. Трудно представить себе Робеспьера в этом мире наемных бумагомарателей, радостно подмечающих опечатки у своих собратьев и осыпающих друг друга издевками и бранью. Он был, как пишет в своей статье Хью Гау, «последовательным и неколебимым» защитником свободы прессы и отказывался преследовать в судебном порядке создателей направленных против него многочисленных памфлетов, полагая, что общественное мнение оправдает его без какого-либо вмешательства со стороны. После падения монархии кампанию против цензуры поневоле пришлось свернуть: только святые могли бы разрешить роялистской прессе открыто бороться за реставрацию свергнутого режима. Весной 1794 года друг детства Робеспьера Камиль Демулен попытался было заметить, что основой республики является не «добродетель» (vertu), а свобода прессы, – однако этот оскорбительный номер «Старого кордельера» не вышел, а друг детства отправился на эшафот. В данном случае можно упрекнуть Робеспьера в малодушии или бессердечии, но только не в лицемерии. Нельзя правильно понять человека, рассматривая его жизнь ретроспективно, от конца к началу. Первоначальная приверженность Робеспьера к свободе прессы была вполне искренней, но не распространялась на ту прессу, которая, как он видел, была коррумпирована изначально. Как указывает Гау, Комитет общественного спасения, членом которого был Робеспьер, не стал вводить заново репрессивный институт цензуры, присущий дореволюционной монархии, или создавать нечто подобное тому, что позже учредила Директория, хотя причины здесь крылись, по-видимому, не в отсутствии желания, а попросту в неспособности это сделать. К концу 1793 года Робеспьера охватил глубокий страх перед прессой. Достаточно, чувствовал он, одного-единственного слова, чтобы вся его политика пошла насмарку. Например, он провозгласил в своей речи: «республика, единая и неделимая»; в газетах же сообщалось, будто он сказал: «республика, единая и всеобщая», – а это уже ставило его в ряды сомнительных радикалов-космополитов. Ему казалось, что дело тут не в ослышке, а в целенаправленном заговоре.
Личный опыт не позволял Робеспьеру надеяться, что он будет услышан и понят. Известно, что в начале парламентской карьеры ему часто случалось быть ошиканным или произносить речи при равнодушном молчании зала. Он не обладал располагающей внешностью, не отличался манерами, которые нравятся толпе, и не умел сыпать цветами красноречия. По свидетельству большинства историков, его выступления были скорее суховатыми. Интересно, однако, перечитать речь Робеспьера против смертной казни – она выглядит настолько актуальной (животрепещущей), будто написана сегодня. Безупречно построенная, эта речь представляет собой блестящий сплав логики и эмоций, и ее смело можно сравнить с произведением скульптора или композитора. При чтении такого текста трудно не верить словам Демулена, утверждавшего, что Робеспьер мог в одно мгновение обратить в свою веру 800 человек. И если в точном числе новообращенных, которое приводит Демулен, еще можно усомниться, то в силе и действенности робеспьеровского слова сомневаться не приходится. Ее испытали на себе и многочисленные жительницы Парижа, охотно посещавшие галереи для публики в Якобинском клубе. Это вызывало ревнивое чувство у современников, считавших Робеспьера дамским угодником. «Вечно за ним таскаются женщины!» – говорил Рабо Сент-Этьен. Кондорсе, признанный борец за женские права, также был недоволен Робеспьером, неизменно привлекавшим к себе внимание прекрасного пола.
Место Робеспьера во Французской революции нельзя описать в привычных политических терминах. На протяжении большей части своей карьеры он уклонялся от государственных должностей, а решения, предлагавшиеся им в парламенте, обычно отклонялись как чрезмерно прогрессивные. Став членом Комитета общественного спасения, он поначалу держался исключительно скромно, просто заменяя в его составе заболевшего коллегу. Однако вскоре после этого Комитет начал обрастать исполнительной властью и в конце концов стал реальным правительством Франции. Протоколы заседаний Комитета, как правило, не велись, так что роль, которую играл в его деятельности Робеспьер, зачастую остается не вполне ясной. Непонятно даже, от чьего лица он выступал – от своего собственного или от лица всего правительства. Впрочем, откуда бы ни проистекало влияние Робеспьера, оно было чрезвычайно велико. В статье Дэвида Джордана Робеспьер представлен как «необычный человек, в котором достоинства идеолога сочетались с тонким политическим чутьем». Без сомненья, разгадка его поразительного успеха отчасти кроется в том, что поначалу Робеспьера недооценивали. Он был осторожен, слишком погружался в частности, что свидетельствовало, как казалось современникам, о посредственных способностях. Зато он умел точно выбрать нужный момент для атаки и обладал незаурядной настойчивостью, перед которой отступали противники; недаром измученный Дантон во время допроса назвал его человеком «несравненной целеустремленности». Робеспьер в 1793 году – святой-покровитель всех презираемых, всех обделенных судьбою, один из тех, на ком «мир держится». Обстоятельства способствовали укреплению его нравственного авторитета: в условиях, когда коалиции были хрупкими и недолговечными, а истинный смысл происходящего оставался неясным, репутация абсолютно неподкупного человека, которой пользовался Робеспьер, часто казалась единственным, на что можно положиться. Он был идеалистом, не верившим в то, что может потерпеть поражение. По словам Кольриджа, «Робеспьером... владела пламенная страсть, ни на миг не упускавшая из виду конечную цель, и холодная жестокость, никогда не стеснявшаяся в выборе средств».
В мае 1793 года, обращаясь к Конвенту, он сказал: «Чтобы выполнить возложенные на вас обязанности, вы должны делать прямо противоположное тому, что делалось ранее». В статье Алена Форреста, посвященной участию Робеспьера в организации военных действий, рассказывается о его конфронтации с твердолобыми радикалами из числа генералов. Он воспротивился тому, чтобы Франция объявляла войну, и это на какое-то время снизило его популярность. Но Робеспьер хорошо понимал, что война никогда не способствует процветанию общественных свобод. Он не доверял военным, считая, что по своей природе они не могут не угнетать народ. Робеспьер весьма скептически относился к представлению о том, что французская армия способна распространить свободу по всей Европе. «Разве можно любить миссионеров с мечом в руке?» – спрашивал он. Он полагал, что войну не удастся довести до победного конца, а, ввязавшись в нее, впоследствии трудно ограничить ее масштабы. Победы бывают еще более опасны, чем поражения. Война, чувствовал Робеспьер, обязательно приводит к установлению диктатуры, и в этом, без сомнения, был совершенно прав. Тем не менее, как показывает Форрест, он стал «военным руководителем вопреки самому себе»: его изобретательность и готовность отказаться от принятых шаблонов способствовали укреплению боевого духа добровольцев и помогали республиканцам побеждать в сражениях. Идеи становились опорой для стратегии. Героизм понимался достаточно широко: мать, посылающая сына на фронт, тоже считалась героиней. Солдат был уже не бесчувственным скотом, но гражданином; не пушечным мясом, а свободным человеком.
Но одержать победу недостаточно. Революция, по убеждению Робеспьера, должна быть оправдана в каждом своем шаге, и любое действие революционера должно быть проявлением добродетели. Цинику нечему учиться у Робеспьера: тот, кто не способен понять, что такое «добродетель», будет вынужден в полном недоумении отступить от этого человека. Английское слово «virtue» не совсем точно отвечает французскому «vertu». «Virtue» отдает смирением и католической добропорядочностью, тогда как в «vertu» нет ни самодовольства, ни набожности. Это слово обозначает мощь, целомудрие и чистоту помыслов. Оно предполагает благодетельное воздействие человеческой природы на самое себя. «Vertu» – это деятельная сила, которая ставит общественное благо выше личных интересов. Значение слова исследовано в книге Патриса Игонне «Доброта, превышающая добродетель» (1998), отличном пособии для всех, кто интересуется подлинной историей якобинства. Игонне не уделяет большого внимания Робеспьеру, который, по его словам, «возможно, умер девственником» (трудно не отдать дань обычным сплетням историков). Но его книга показывает, что идеи, считавшиеся при всем своем почтенном происхождении чисто теоретическими, во время Революции стали повседневной практикой. Робеспьер был уверен, что если человек может нарисовать более совершенное общество в своем воображении, то он в силах создать его и в реальности. Одна беда: он думал, что ведет за собой войско нравственных исполинов, но со временем обнаружил, что оказался во главе шайки карликов, сварливо препирающихся друг с другом.
Так Добродетель обернулась Террором. Добродетель и Террор стали неразделимы, превратившись в двуликое, подобное Янусу, божество, охранявшее вход в лучший мир. Возникает вопрос, было ли насилие 1793-1994 годов лишь следствием неудачного стечения обстоятельств, вынудивших правительство, панически напуганное внешней и внутренней войной, а также саботажем, действовать именно так или же оно было логическим продолжением предшествовавших событий. Ситуация в конце 1793 года выглядела хуже некуда: полностью прогнившая экономика, уже не обеспечивавшая никакой материальной опоры для Революции, паутина липовых военных подрядов, опутавшая правительство, биржевые мошенничества и подлоги, наводнившие столицу шпионы и иностранцы, в добропорядочности и надежности которых Робеспьер имел все основания сомневаться... Сведения о положении дел, поступавшие наверх, вызывали опасения. Было ясно, что «суверенный народ» далеко не всегда действовал в соответствии с высшими интересами. Достаточно было ознакомиться с сообщениями о мародерстве и забастовках, чтобы убедиться: слишком далеко сей верховный правитель не заглядывал. Робеспьер пытался выстроить внутренне непротиворечивую систему взглядов, настаивая на том, что народ изначально добродетелен, но его уводят с истинного пути развращенные и неспособные к примирению политики или скрытые, замаскированные враги. В самом деле: стоило допустить, что Революция не направляется некоей нравственной силой, как она тут же становилась не чем иным, как длинным рядом своекорыстных преступлений. Дантон насмехался над идеей добродетели – уже этим он доказал свою непригодность к правлению. После схватки с дантонистами в зале суда Робеспьер начал бояться, что и сам судебный процесс является чем-то антипатриотическим, преступным, опасным: ведь если существующие законы брали под защиту врагов народа, то, стало быть, они прямо способствовали преступлениям. Четырех лет полемики, которую вел Робеспьер, не хватило для спасения отечества (patrie), которое, как выяснилось, было не столько земным, сколько духовным пространством; битва за территорию оказалась менее важной, чем битва за умы. Отныне суд в прежнем смысле слова просто перестал существовать. Для осуждения врага достаточно было его поступков – в тех лицемерных словах, которые он мог привести в свою защиту, уже никто не нуждался. Отпала надобность в каких бы то ни было прениях и доказательствах, осталось правосудие в его чистом виде, мгновенное, как смерть на поле боя. Эро де Сешель перед тем, как умереть под ножом гильотины, назвал эту смерть «сабельным ударом».
Спору нет, все это было поистине чудовищным. Но чудовищно, если говорить не о теории, а о практике, в те годы вел себя не один Робеспьер. Причем то, что было для него идейным принципом, другие зачастую использовали в карьерных целях. Религию Робеспьера, над которой некоторые якобинцы откровенно потешались, считая чем-то вроде его личного хобби (увлечения), могли исповедовать только предельно взыскательные и духовно закаленные люди. Вырабатывая свои убеждения, он сообразовывался не с рассудком, а с интуицией. Для него, как, безусловно, и для Сен-Жюста, террор был средством познания и самопознания. Конечно, перед публикой следовало утверждать, что торжество добра неизбежно, однако в глубине души он сомневался в этом. «Порок и добродетель решают судьбу нашей земли и борются за нее друг с другом». В сознании Робеспьера Второй год Революции был полем битвы, сценой, на которой должно разыграться апокалиптическое сражение.
Еще хотелось бы обратить внимание на портреты Робеспьера. Его рисовали и на бумаге, и на холсте так часто, что можно подумать, будто всякий художник-любитель немедленно хватался за карандаш, завороженный этим феноменом, который следовало запечатлеть для потомства. В результате мы располагаем множеством изображений Робеспьера, и только от нас зависит, сумеем ли мы прочитать то, о чем они могут поведать. Англичанин Джон Карр, находившийся в Париже в 1802 году, был поражен бюстом Робеспьера, «сделанным незадолго до его падения». Он писал:
История, разгневанная бесчисленными преступлениями Робеспьера, поспешила наделить его фантастической физиономией, в которой подчеркнуто скорее жестокосердие, нежели запечатлен реальный облик. Если же смотреть на бюст Робеспьера, который вполне точно воспроизводит подлинную внешность, то следует признать, что этот человек отличался довольно приятной наружностью. В его лице с несколько мелкими чертами ясно отражается вдохновенный характер, проницательность и душевная тонкость.
Существует салонный портрет Робеспьера, авторство которого приписывается Аделаиде Лабий-Гиар. Спустя два года после начала Революции она изобразила его юношей с удивительно приятным лицом, кротким и застенчивым: черный сюртук, белые манжеты, спускающиеся на холеные мягкие руки с удлиненными пальцами. На портретах, для которых Робеспьер позировал специально, он всегда улыбается – иногда улыбка едва заметна, иногда она кажется немного беспокойной. Известен еще один прижизненный набросок, сделанный в 1793 году в Национальном Конвенте. Здесь он отнюдь не улыбается. Очки сдвинуты на лоб, к волосам; глаза немного скошены, как будто Робеспьер что-то подозревает или чем-то напуган. Под этим наброском его автор, художник Жерар, написал: «Глаза зеленые, цвет лица бледный; сюртук в зеленую полоску, жилет белый с голубым рисунком, галстук белый с красным рисунком». Выглядит он по-прежнему очень молодо; выражение лица – замкнутое, настороженное, словно он заметил что-то непонятное, шевельнувшееся в темном углу. Во время Термидора его облик изменился: на последнем прижизненном рисунке Робеспьер кажется постаревшим лет на десять. Лицо осунулось, челюстные мышцы сведены судорогой, каждая черточка напряжена до предела. Спустя день или два мадам Тюссо сняла с него смертную маску.
Революция подвергла тяжелым физическим испытаниям своих главных героев. Она уничтожала не только тех, кто сражался с оружием в руках: изнурительная борьба на внутреннем фронте, где всякую минуту нужно было решать срочные и неотложные задачи, требовавшие мучительных умственных и физических усилий, разрушала людей не менее быстро. «Я смертельно устал», – сказал Робеспьер в своей последней речи перед Конвентом. До этого он в течение нескольких недель хранил пугавшее соратников молчание. Его лицо было абсолютно непроницаемым. Но за бесстрастностью черт притаилась угроза – старая и вечно новая.
Дантон полагал, будто все обстоит крайне просто: «импотенция и страх перед деньгами». Этот нарисованный широким мазком портрет ничем не хуже тех, что рисуют историки, рассматривающие Робеспьера сквозь призму рациональных и интеллектуальных характеристик. Робеспьер выглядит воплощением отталкивающего архетипа великого инквизитора и мистика, а потому историки и беллетристы с удовольствием окружают его столь же архетипическими фигурами: таков прежде всего Дантон с его «поразительным жизнелюбием». В воображении историков и писателей эти люди противостоят друг другу: в действительности на протяжении почти всей Революции они проводили (примерно одинаковую) (похожую) политику, и Робеспьер, следуя своему правилу побеждать даже в тех схватках, в которые его втянули помимо воли, порвал с Дантоном лишь тогда, когда тот стал ему не нужен. Однако, как говорит где-то Норман Хэмпсон, перед тем легендарным образом Дантона, который он сумел навязать как современникам, так и потомкам, и в самом деле трудно устоять. Когда Дантон умер, из этого образованного, честолюбивого, скрытного адвоката сделали что-то вроде рубахи-парня – великодушного, близкого к народу, заботящегося о всеобщем благе. Робеспьер же, по мере того как XVIII век уходил в прошлое, приобретал все более отталкивающие черты. Писали о его нервных судорогах, подергиваниях и неприятном желчном цвете лица, испещренного зелеными жилками. Единица измерения, которой пользовались в XVIII столетии, оказалась величиной переменной: фигура Робеспьера съежилась, а Дантона – выросла в размерах. Как пишет в своей статье Марк Камминг, Робеспьера обвиняют в «импотенции, изнеженности и вероломстве». Разумеется, большинство авторов, писавших о Робеспьере, были мужчинами, какую бы одежду ни носили – профессорские костюмы или твидовые куртки. Они тешились мыслью, что запросто смогли бы разделаться с соперниками, и в конечном счете примеряли на себя роль Дантона, а не Робеспьера.
Две статьи сборника посвящены образу Робеспьера в драматургии и во французской художественной литературе. Наиболее известная пьеса о Революции – «Смерть Дантона» Бюхнера. Удивляющая не столько своим содержанием, сколько формой, она приукрашивает легенду, изображая Дантона усталым философом, посланным на смерть бездушным Робеспьером. «Бедный Бито» Ануйя, игровое по форме, но пустое по своей сути произведение, рассказывает скорее о послевоенной Франции, а не о Франции 1793 года. Точно так же фильм Анджея Вайды «Дантон» имеет в виду прежде всего Польшу 1980-х годов. Если артистизм Жерара Депардье в чем-то преувеличивает достоинства Дантона, а в чем-то, напротив, приуменьшает, то Робеспьер в этом фильме – больной, нервный, старый – производит, как всегда, исключительно отталкивающее впечатление. Ромен Роллан, сожалевший, что «величайший деятель Революции до сих пор не оценен во Франции по достоинству», пытался увековечить его образ в лишенной всякой сценичности трехсотстраничной пьесе, для исполнения которой требуется предположительно шесть часов. Генри Ирвинг играл роль Робеспьера в мелодраме Сарду (1899), где исполин Террора вынужден отступить от принципов и пойти на компромисс ради спасения своего незаконного сына, потерянного и нашедшегося спустя долгое время. Впрочем, из статьи Уильяма Ховарта мы узнаем, что Робеспьера не всегда изображали на сцене недоброжелательно: в пьесе Комбе (1888) есть такая примечательная ремарка: «Появляется Робеспьер, восседающий на облаках. При его появлении небесный хор тотчас начинает петь гимн».
В статье Ховарта о Робеспьере в драматургии совсем немного сказано о Станиславе Пшибышевской, чье сочинение положено в основу сценария Вайдовского «Дантона». Она была самой безумной из всех женщин-робеспьеристок (а я в этом уступлю немногим). Родившаяся в 1901 г. дочь польского писателя, она была художником голода и холода, датировала свои письма по Революционному календарю, и умерла в тридцать четыре в Данциге, где жила в неотапливаемой пристройке, подкрашивая еду лизолом, чтобы ее сохранить, пока сама она интенсивно и экстенсивно думает об «этом красивом маленьком адвокате, который в возрасте 35 лет единолично управлял Францией». Причинами ее смерти были названы туберкулез, морфий и недоедание, но более правдивым был бы диагноз: женщина, которая умерла от Робеспьера.
Если автор собирается написать драму или роман о Французской революции, он должен принимать во внимание возможную аудиторию и свойственные ей предубеждения. С точки зрения историков, писатели предлагают нам своего рода порнографию: они выдают за истину то, что порождено игрой их воображения. Составители рассматриваемого сборника достаточно терпимо оценивают ту роль, которую вымысел может играть в воссоздании прошлого, однако Марк Камминг предупреждает о «пагубном самоопьянении беллетризованной историей». Пока историю не начнут писать машины, нам, по-видимому, будет трудно не поддаваться обаянию вымысла. Ведь не существует истории двух видов – с одной стороны, скептической, строго рациональной, с другой – образной, неупорядоченно-эмоциональной. Камминг совершенно прав, когда пишет о том, что «исторический образ двусторонен: внешней стороной он обращен к историческому субъекту, а внутренней – к душе автора». Это высказывание равно справедливо и для беллетристов, и для академических ученых. Впрочем, в статье Камминга речь идет о Карлейле, благодаря которому на Французскую революцию (во всяком случае, англоязычному читателю) трудно смотреть иначе, как сквозь яркие цветные стекла, окрасившие образ Неподкупного неприятным зеленоватым цветом. Наиболее эффектные сцены «Повести о двух городах» Диккенса заимствованы у Карлейля, и, по словам Оруэлла, английский читатель представляет себе Революцию по этому роману как «многолетнюю безумную резню... в то время как весь период Террора, если брать общее число погибших, был шуткой по сравнению с любым сражением наполеоновских войн... В настоящее время слова «Французская революция» вызывают в воображении среднего англичанина лишь груду отрубленных голов и ничего более».
Со времен Оруэлла точка зрения среднего человека мало изменилась. За пределами франкоязычного мира двухсотлетие Революции прошло под знаком книги Саймона Шама «Граждане», которая отнюдь не стремится разрушить привычные и удобные стереотипы. Шама использует свое искусство рассказчика и умение создавать яркие образы только для того, чтобы утвердить в сознании читателя доверие к заведомо известной истине – Революция была кровавой и бессмысленной нелепицей. Французов, разумеется, книга Шама заинтересовать не может, поскольку в ней нет ничего такого, чего они не знали бы от собственных историков-ревизионистов.
Статья Малькольма Кука, посвященная образу Робеспьера во французской литературе, демонстрирует присущую многим французским авторам робость мысли, неспособность отойти от существующих схем. Однако его обзор недостаточно полный. По-видимому, он не читал изданный в 1988 году роман Доминика Жаме «Антуан и Максимилиан, или Террор без добродетели», где Робеспьер изображен в неожиданном виде: как педофил и детоубийца. Любому романисту стоит полистать эту книжку хотя бы пять минут и задуматься о том, что такое профессиональная этика. Разумеется, никто не посягает на свободу творчества, и мертвые не могут подать на писателя в суд; единственное, чем они могут отомстить, это целиком завладеть его мыслями.
Что, собственно говоря, и делает Робеспьер. Он держит ваше воображение жесткой хваткой, от которой не так-то легко освободиться. Мишле, испытывавший смешанные чувства к Неподкупному, склонный вновь и вновь уточнять собственную точку зрения, обвинял Луи Блана, Амеля и других в бесчестной пристрастности: «У вас есть закадычный дружок, и этот дружок – Робеспьер». Но вот в своей книге «Траурная слава» (Mourning Glory, 1997) Мари-Элен Хюэт (Marie-Helene Huet) цитирует Мишле, который, дописав великую историю Французской революции, признался, что его отношение к Робеспьеру изменилось:
По ходу написания этой истории, ставшей на целых десять лет моей жизнью и моим внутренним миром, я завязал не одну глубокую дружескую связь... Величайшей утратой, которую я ощутил за этим светлым деревянным столом, откуда ныне уходит в свет моя книга и где я остаюсь в одиночестве, стало прощание с верным спутником, одним из тех, кто не покидал меня начиная с 89-го года и вплоть до Термидора, – человеком могучей воли, трудолюбивым и неимущим, как я сам, моим постоянным собеседником, каждое утро вступавшим со мною в жаркие споры.
Книга Мишле закончена, но дух полемики по-прежнему витает в воздухе.
В последние недели жизни Робеспьер не показывался на публике. Он гулял в лесу или сидел в четырех стенах на улице Сент-Оноре. Никто не думал, что Робеспьер сломлен, но после казни Дантона и его сторонников он как будто утратил прежнюю уверенность в своих силах. Он не мог жить, никому не доверяя, но в то же время не мог понять, кому следует доверять. Истинные побуждения его собратьев-революционеров были недоступны для смертного ума. Норман Хэмпсон в своей биографии Дантона указал, что «истиной было все, во что Робеспьеру хотелось верить в настоящую минуту». Но и тут есть одна трудность: в каких словах можно выразить истину, если тайные враги Революции украли ее язык? Робеспьер всегда говорил, что дьявол особенно сладкоречив. Единственное, во что он еще мог верить, было последнее слово умирающего. «Что можно возразить человеку, который желает сказать правду и готов за нее умереть?»
Революция – как творческое начинание – умерла вместе с Робеспьером. Утверждают, что его смерть была благодатью, облегчением для несчастного народа; однако Террор продолжался и после его казни, а впереди французов ждала тирания и двадцать лет непрерывных войн. В своей последней речи, произнесенной перед Конвентом, он сказал: «Разумом – не сердцем – я начинаю сомневаться в реальности той Республики добродетели, которую намеревался создать». Сердце тоже оставляет свой слабый след: Мишле, одиноко сидящий за столом белого дерева, Станислава, одержимо перематывающая ленту своей пишущей машинки. Иначе мало что останется, кроме потертой папки для бумаг в Музее Карнавале, помещенной рядом с ножом и вилкой Дантона, украшенными монограммой. Вытисненное на коже имя Робеспьера почти исчезло. Как сказал Ламартин, «он был последним словом Революции, но никто не смог прочитать его».
На последнем документе подпись Робеспьера не дописана. Он вывел только две первые буквы имени, когда выстрел из пистолета раздробил ему челюсть; стрелял ли он сам или кто-то другой – неизвестно. Лежа в луже собственной крови посреди прихожей Комитета общественного спасения, он показал жестом, что хотел бы дописать, но никто не дал ему пера. «Я хотел дать ему перо», – сказал позже Баррас, чувствовавший неловкость от жестокости содеянного и от того, что никто не узнает правды. На эшафот Робеспьера подняли полумертвым; его обезглавленное тело зарыли поблизости от парка Монсо. Элеоноре удалось выжить; позже ее называли «вдовой Робеспьера». Морис Дюпле был брошен в тюрьму и впоследствии уже не смог вновь наладить свое дело. Его жена была найдена мертвой в камере. Страх наглухо сковал уста свидетелей, бумаги были сожжены, воспоминания переписаны заново. После революции 1830 года несколько почитателей Робеспьера попытались отыскать его останки. Они копали долго и упорно, но так ничего и не нашли.
‘Если бы вы видели его зеленые глаза’
(о книге Рут Скарр «Губительная чистота: Робеспьер и Французская революция»)
Он предвидел, что плохо кончит – и оказался прав: пистолетный выстрел, пуля, раздробившая ему челюсть, ночь безмолвной агонии, казнь без суда. В ту ночь – ночь на десятое термидора, или 28 июля 1794 – он знаками просил дать ему перо и бумагу. Что бы он написал? Не будем надеяться, что это помогло бы понять его. У него была уйма возможностей высказаться – можете, конечно, возразить вы – пять лет в политике! Действительно, как подсчитал известный историк Джордж Рюде, Робеспьер успел произнести около девятисот речей.
Да, конечно, он говорил – но был ли он услышан?
Возможно, и нет – в буквальном смысле слова. Залы большинства революционных Собраний обладали скверной акустикой. Добавим к этому его робость: он говорил, что когда впервые появился на политической сцене весной 1789, ‘дрожал как ребенок’ перед каждым выступлением – многие испытывают подобный страх, но немногие в этом признаются. Его было легко перекричать. Выговор у него был провинциальный, сам он был маленьким, хрупким и невзрачным – и не замечать его было ещё легче. Но если он и не был одаренным оратором, он был оратором упорным. К осени 1789 журналисты уже научились правильно писать его имя.
Большая часть его речей сохранилась лишь в кратких газетных отчетах. Когда же читаешь те из них, что сохранились полностью, обнаруживаешь глубокую чувствительность, устойчивую тенденцию ссылаться на самого себя, железную логику. Прозванный Неподкупным, был также и непредсказуем – то был воистину клубок противоречий. Он идеализировал ‘народ’ – и глубоко не доверял всякому, кто утверждал, что говорит от имени народа. Он не доверял тем самым представительным структурам, установлению которых способствовал. Он искал власти – и презирал ее. Он был пацифистом – и помогал стране вести войну. Посреди рутины ежедневных дебатов он думал о будущих поколениях, а когда рассчитывал на успех – пел хвалу достойно проигравшим.
Он был благословлен – или проклят – даром предвидения, но зрение его, в обычном смысле слова, остротой не отличалось: даже в очках он видел плохо и был, как полагает Рут Скарр, одновременно близорук и дальнозорок. Мир, каким он его видел, был странным, очертания всего вокруг искажены и стёрты. Застенчивый, довольно неловкий, он бы должен был держаться в стороне от мира; а вместо этого он как будто растворяется во мгле того времени, в котором жил. Он полагал, что сам он и есть Революция, и полагал, что Революция и есть он сам.
Скарр предлагает читателю свежий взгляд на его непростую историю, и этот взгляд исполнен сочувствия. Робеспьер был рожден никем, но это совсем не значит, что его прошлое не оставило следов в документах: несчастливое детство всегда оставляет следы – пусть это будут лишь свидетельства о смерти. Рожденный в Аррасе в 1758 году, Робеспьер был старшим в семье; его мать умерла пятыми родами, когда ему было шесть лет. Дочь пивовара, она была уже на пятом месяце беременности, когда молодой адвокат Франсуа де Робеспьер наконец-то обвенчался с ней – де Робеспьеры были ‘хорошей’ семьей – не имевшей денег. За смертью матери последовало бегство отца. Франсуа оставил за собой долги – и всяческие сплетни. Заботу о детях разделили между собой дед с бабкой и тетки.
Позже Руссо уверит его, что человек по своей природе добр, что природе следует доверять, что человек свободен от первородного греха. Ощущал ли он себя – добрым, ощущал ли себя свободным? Его повышенная чувствительность, его уязвимость, то, что он вздрагивает от прикосновения людей, говорит об обостренном чувстве стыдливости. Позднее он будет защищать права незаконнорожденных. В самом начале своей карьеры законодателя будет настаивать, что старинное понятие ‘дурной крови’ должно быть отброшено: дети не несут ответственности за то, что совершили их родители, за то, какими были эти родители, и ты начинаешь свою жизнь чистым; идеальное государство Робеспьера гарантирует это, обучая тебя и защищая от нужды. В демократическом государстве о человеке судят по его достоинствами, а не по случайности его рождения.
Жизнь Максимилиана обыкновенно делят надвое, тридцать один год, не имеющий значения – и пять лет, значимость которых очевидна всем. Это напоминает жизнь Христа, в которой за безвестностью частной жизни следуют и служение, и муки, и смерть на потеху толпе. (Эта параллель не покажется странной тем, кто был склонен поклоняться ему – или его высмеивать). Мы не знаем, как подействовало на него крушение семьи, потому что он никогда не говорил о своем детстве. Но чтобы составить о нем представление, нам, вероятно, всё-таки нужно понять, каким ребенком он был.
Как подходит к сему предмету Рут Скарр? ‘Я попыталась быть его другом’, – говорит она. Если бы вы встретись с ним, когда ему было десять, вы вероятно поняли бы, что он очень в этом нуждался.
Робеспьер получил стипендию в престижном коллеже Луи-ле-Гран, который был основан иезуитами при Парижском университете, проявив, как полагают, замечательную серьёзность и силу характера. Один из священников, отец Эриво, называл его ‘мой римлянин’, а много лет спустя разочаровавшийся в нем бывший однокашник, журналист Камилл Демулен, сравнит правление Робеспьера с правлением императора Тиберия. Отец Эриво, однако, вряд ли имел в виду что-то подобное.
В двадцать три года Робеспьер возвратился в Аррас, чтобы заняться адвокатской практикой, заботясь о младших брате и сестре, об Огюстене и Шарлотте.
Огюстен последует за ним в революцию, в политику – и умрет вместе с ним, Шарлотта же доживёт до глубокой старости и оставит мемуары. На этих страницах, написанных с чужой помощью, она будет рассказывать, как сентиментально любила своих братьев, хотя, пока те были живы, постоянно жаловалась, что видит от них недостаточно внимания. Сообщает она и некоторые домашние подробности; регистры судов Артуа дают нам немногим более. Как и большинство образованных молодых людей того времени, Робеспьер культивировал в себе чувствительность. Он писал легкомысленные стихи, он был достаточно общителен, он пользовался успехом у женщин. Он легко мог бы жениться. Если не считать его впечатляющей рассеянности – однажды он налил суп прямо на скатерть, не замечая отсутствие тарелки – он был таким же, как все. Воздух был пропитан духом реформ; либеральные взгляды вошли в моду. Обыкновенно они не препятствовали человеку в занять свое место в рамках системы. Но Робеспьер был адвокатом бедняков. Он ставил принципы превыше выгоды и превыше дружбы. Он был готов принимать удары – и наносить их. В одном из ранних стихотворений он говорит, что худшее, что может случиться со справедливым человеком, это узнать, умирая, о ‘ненависти тех, за кого он отдает свою жизнь’.
Робеспьер размышлял о боли и смерти с такой сосредоточенной напряженностью, какая возможно разрушила бы натуру более слабую. Ошибочно полагать, что он обладал внушающим благоговение даром предвидения, или был способен, неожиданно для тех, кто его окружал, переустроить следующее десятилетие по модели, им предопределенной. Если его мечты и отличались от мечтаний тех, кто его окружал, то лишь своею силой, а не природой. Это было время юношей, прижимающих к сердцу томик Новой Элоизы и придирчиво выбирающих себе повод для смерти: от любви? или, может, найти что-нибудь поинтереснее? Мечты молодости о том, чтобы возвыситься над обстоятельствами, а окружающую посредственность – предать позору; о том, чтобы спасать жизни, о том, чтобы стать мучениками. Когда перед вами вся жизнь, она не кажется дорогой; возможно вы еще не в состоянии вообразить то, что видят старшие – что можете просто угаснуть, обратиться в ничто.
У большинства людей время готовности к самоотверженному риску проходит довольно быстро. Эта готовность раздражает старших; хотя порою те же старшие находят способы использовать ее в политических действиях. Но когда молодой человек переживет эти идеалы, происходит то, что удивляет его самого: он учится вести торг, строит честолюбивые планы, влюбляется, находит свое место в жизни. Или просто проходит время, и наступает средний возраст с его дурными компромиссами.
Но для Неподкупного время служения идеалу не было преходящим. Он лелеял этот образ в свои двадцать лет – и бережено донес его до Версаля, куда прибыл за несколько дней до того как ему исполнился тридцать один год. Его сердце билось в такт со временем, в котором он жил, а для служения было настоящее дело – и вот уже его стремления становятся убеждениями, а мечтания обретают твердость.
Однако он больше похож на священника, на подвижника – чем на прожжённого политика, каким мог бы стать. ‘Цель моей жизни’, – говорил он сестре, – ‘помогать тем, кто страдает’.
Мы можем заключить, что он тоже страдал. Он искренне отождествлял себя с бедняками, с теми, кто терпит нужду и отчаяние, и именно эта идентификация позднее побудит его решительно отвергнуть атеизм, культивируемый некоторыми направлениями революционной мысли. Поскольку невозможно создать совершенное общество – во всяком случае, создать его быстро – следует оставить людям в утешение веру. Было бы слишком жестоко убеждать их в том, что мироздание этически слепо. Им необходимо знать, что их преследователи будут наказаны – если не в этой жизни, то в другой, и если вы не в состоянии уничтожить бедность, сделайте так, чтобы она, по крайней мере, не считалась пороком. Благодаря вашим усилиям по созданию системы всеобщего образования бедность может стать благородной – вы будете помогать людям вырваться из этой бедности. И ещё – вы можете преодолеть бессилие бедняка, дав ему право голоса.
Сначала, конечно, следовало бы добиться проведения выборов. У бедняков не было права голоса на выборах, которые привели Робеспьера в Версаль – когда во Франции впервые с 1614 года были созваны Генеральные Штаты. Он прибыл туда, не обладая лоском, изяществом и, как говорит Скарр, ‘не обладая иронической отстраненностью от того, на что он поставил свою жизнь’. Но когда потребовалось предугадать развитие событий, он оказался проницательным реалистом. ‘Неожиданно Робеспьер, хрупкий, книжный человек оказался гораздо более талантливым практическим политиком, чем теоретиком’.
Скарр удалось увидеть глубинные религиозные основания мысли Робеспьера; на Революцию она смотрит сквозь ту же призму. Это покажется странным, но очень многие из тех, кто писал и о Робеспьер, и о Революции вообще, как будто не понимают, отчего люди 89 года не могли спокойно оставаться дома в ожидании постепенных изменений. Скарр напоминает нам, что Артур Юнг, агроном, путешествовавший по Франции перед самой Революцией, был потрясен ее безземельем, босоногостью, безнадежностью; французские крестьяне показались ему столь же бедными и голодными, как ирландцы. Она ясно видит, почему для некоторых людей – одного лишь обещания улучшений было недостаточно; она понимает, что выводило людей на улицы, туда, где можно было добиться прямых результатов. Однако следовало бы быть осторожнее со словами, несущими значительную смысловую нагрузку. К примеру, едва ли стоит употреблять слово ‘толпа’ – ‘mob’ – по отношению к парижанам, к любопытным зрителям, которые в 1790 году собирались, чтобы поглядеть на королевскую семью, вышедшую подышать воздухом в саду Тюильри.
Импульсы народной революции исходили, разумеется, из городов, прежде всего из Парижа. Над горожанами постоянно висела опасность нехватки хлеба, сокращения заработной платы – и они боялись, как бы город не был наводнен еще более голодными беженцами из окрестных деревень. Небольшие бунты были обычным делом в те годы; их подавляли – более или менее эффективно, более или менее гуманно. Революция получила духовное оправдание в глазах образованных людей, а также либерально настроенных священников и дворян; но Скарр не позволяет нам забыть и подземную волну народных устремлений – преобразующую, объединяющую силу событий 1789 года. Всякому, кто обладал политическим сознанием, должно быть, казалось, что история резко ускорилась. Медленно текли столетия, перемежаясь отдельными регрессивными восстаниями крестьян – и вдруг – лето 1789 года. Генеральные Штаты превратились в Национальное собрание. Третье Сословие получило голос. Король окружил Париж войсками, и Париж взорвался протестом. Толпа двинулась на Бастилию, руководствуясь вполне практическим мотивом – людям нужен был порох, хранящийся внутри – но когда крепость пала, показалось, что нечто фундаментальное сдвинулось в историческом процессе, возможно даже, в самой человеческой природе. Камилл Демулен писал: ‘Старики впервые перестали сожалеть о прошлом; теперь они краснеют за него’.
Как только Робеспьер приобрел непосредственный политический опыт, он понял, какой образ мысли и какой язык необходимы революционеру. Когда вскоре после взятия Бастилии государственный советник Фулон был подвергнут линчеванию, он написал: ‘Г-н Фулон был вчера повешен по приговору народа’. Он сразу усвоил, что было необходимо – быстрота, решительность, и готовность порвать с писанными законами. Робеспьер не входил ни в какие узаконенные властные структуры, даже в те, которые в первые годы Революции были созданы вместо старых. Он заседал в первом Национальном собрании, но был исключен следующего в соответствии с декретом о самоотречении – который он же и предложил. Он никогда не был государственным министром. Основой его власти был Якобинский клуб, который имел ответвления по всей территории Франции; он был одним из первых, кто оценил потенциал его сетевой организации. Он устремился к власти через участие в повстанческой Коммуне 1792 года, и через Национальный Конвент, который был созван на основании всеобщего избирательного права для мужчин – хотя по общему признанию, значительная часть потенциальных избирателей были слишком сбиты с толку или слишком напуганы, чтобы голосовать. В конце концов инструментом его власти стал Комитет общественного спасения. Именно Робеспьер тех последних дней столь часто посещает наше воображение – неумолимый и отрешенный, волосы неизменно напудрены, губы поджаты – Робеспьер с болезненно прямой спиной, чисто выбритым подбородком, в безупречно чистом сюртуке.
Как писал Норман Хэмсон в Жизни и мнениях Максимилиана Робеспьера, ‘не существует таких фактов, какие могли бы изменить миф’. Однако следует попытаться, предъявляя факты, поскольку они у нас имеются, и, живя с мифом, внимательно его анализировать. Робеспьер сам был мастером анализа: он, например, хотел, чтобы было построено парламентское здание с помещением для 10 000 зрителей – а его противников нередко тревожило то, что когда он становился объектом публичных нападок, галереи для публики были битком набиты его поклонницами. Теперь пришло время, чтобы женщина написала его биографию. Скарр говорит, что ‘всю его короткую жизнь женщины любили Робеспьера: свойственное ему соединение силы и уязвимости, честолюбия и щепетильности, сострадания и утонченности привлекло женщин – безусловно предубеждённые против вульгарной мужской грубости, женщины ничего не имеют против тех, кто представляется им чувствительными’. Сама исследовательница, похоже, выстроила против своего персонажа неплохую защиту: ‘По общему мнению’, – говорит она, – ‘Робеспьер был в высшей степени странным’.
В этой книге он исключителен, но вполне опознаваем. И пусть мы не встретим робеспьеровскую несокрушимую мораль и волю у своих друзей, соседей и близких; но, слушая порой экстренный выпуск новостей и ужасаясь, мы понимаем, что где-то в нашем мире они всё-таки должны существовать.
Как и все биографы, Скарр надеется наделить своего героя частной жизнью. Возможно, она слишком доверяет Пьеру Вилье, человеку, который много позже утверждал, что был бесплатным секретарем Робеспьера в 1790 году. Он – единственный свидетель, который сообщает, что у Робеспьера была любовная связь. Скарр знает, что Вилье – источник ненадежный, но всё же не может ему противиться – и, право, разве можно представить себе француза без любовницы? С 1791 года, Робеспьер мирно жил в семье мастера-плотника, дочь которого возможно была, а возможно, не была его невестой, и кто знает, думает Скарр, не была ли его возлюбленной. Можно не продолжать. И автор, и читатель знают, что если о частной жизни ничего не известно, это не означает, что ее вовсе не было. Это означает лишь то, что она остается частной.
Скарр сдержала свое обещание быть Робеспьеру другом; на таком расстоянии критически настроенный друг может оставаться рядом, не рискуя в случае размолвки быть в срочном порядке обезглавленным. Ее книга – честное историческое повествование, и сама она выступает надежным проводником в этих сложных исторических событиях. Ее повествование размеренно, взвешено, замечательно ясно со всех точек зрения. Ее объяснения экономны и точны, примеры хорошо подобраны и образны, и цитаты из оригинальных источников отточены и уместны. Это самая спокойная и неагрессивная история Революции, какую вы когда-либо читали. Помимо того, что она является краткой биографией одной из ведущих фигур того времени, книга может быть полезна и в качестве общей истории 1789–94 годов. Автор не занимается обвинениями или разоблачениями, к каким так склонны многие историки – да и сами революционеры тоже. Какую работу ни возьми, с какого-то момента непременно начинается поношение: каждый задается вопросом, можно ли измерить глубину нечестности Дантона, предательства Мирабо, психопатии Сен-Жюста. Но есть слово, которое, говоря о Робеспьере, использует каждый, и от которого Скарр совершенно свободна: это слово – ‘паранойя’. У него была мания преследования? Нет, у него были враги, и враги вооруженные. ‘Разделите мое опасение’, – призвал бы он своих слушателей. У них тоже были враги; и они были не всегда очевидны, как вражеские войска, на границе.
К 1791 году среди части революционеров, возникло сильное подозрение, что славные дни Бастилии были не такими уж и славными, как казалось в то время. В какой мере за этими событиями стоял герцог Орлеанский, который хотел стать королем, в какой мере за ними стояли иноземные силы – в особенности англичане – заинтересованные в том, чтобы подорвать власть Людовика? Робеспьер подозревал, что среди его коллег были ‘замаскированные’, что события имели ‘скрытое’ значение, – и он был прав. Он когда-то считал Людовика благорасположенным королем; теперь он пришел к выводу, что король был готов предать собственную страну. Лафайет, герой первых лет Революции, бежал через австрийскую границу; то же самое сделал генерал Дюмурье, который командовал французской армией в ее первой победе при Вальми. Робеспьер верил в чистоту сердца своего коллеги Петиона, с которым сидел рядом в Генеральных Штатах – а теперь видел, что Петион превратился в напыщенного, корыстного краснобая, полагающего, что сестра короля в него влюбилась. Другие – и их было много – просто дурачили его – от актера-поэта Фабра д\'Эглантина до самого Дантона. Мошенничество с Ост-Индской Компанией, раскрытое в конце 1793 года, в которое были вовлечены и Фабр, и Дантон, оказалось бизнесом такой фарсовой сложности, что никто не мог распутать его концы или измерить его глубину. Можно понять, сколь угрожающим это должно было казаться – мысль о том, что всё, и военные достижения, и экономика страны, подрываются бесчестными армейскими подрядчиками, в союзе со зловещими интересами заграницы. Совершенно нормально ощущать угрозу со стороны того, что вы не можете ясно увидеть и не можете понять. Вещи, которые Робеспьер не понимал, были многообразны, от работы системы международных финансов – и до пределов людского двуличия.
Был ли двуличным он сам? Он не был последователен, и Скарр понимает почему. Он чётко разделял то, что возможно в стране в мирное время, и что – в стране, находящейся под угрозой внешней агрессии и гражданской войны. В обычные времена, полагал он, нет никакой надобности в смертной казни, потому что у государства достаточно власти, чтобы содержать преступника под стражей, сделав его безопасным. Но во время войны, когда само государство становится жертвой саботажа, оно не всегда способно себя защитить; вы не сможете требовать от солдата, чтобы он убивал врагов на поле боя, если государство не применяет подобных санкций против внутренних врагов. Точно так же Робеспьер был противником цензуры, принимая принцип свободы слова настолько всерьез, что это приведет его к логическому заключению о дозволенности порнографии. Но и в этом случае принцип должен был отступить перед более значимой потребностью национальной обороны: правительство в состоянии войны не может, полагал он, позволить своим журналистам быть внутренними врагами.
Скарр очень тонко показывает, как либеральные умонастроения отступали перед силой обстоятельств. К середине 1792 король Людовик ожидал, что вот-вот будет спасен иноземными армиями. В июле главнокомандующий вражеских войск угрожал стереть Париж с лица земли. Ответом ему стало восстание 10 августа – народ ворвался во дворец Тюильри. Все завоевания революции до того момента вполне можно было считать условными и не лишёнными недостатков – в самом деле, произошла ведь лишь смена элиты да несколько улучшилось положение в стране. Теперь же – новая республиканская революция давала шанс начать все сначала…
Но стране вновь грозит катастрофа, события диктуют свою волю, не давая реформаторам воплотить в жизнь свои идеалы. Войска герцога Брауншвейгского перешли границу 19 августа, и сентябрьские убийства в тюрьмах были следствием массовой паники. Принявшись в тот день за работу, мясники убивали заключенных в тюрьму проституток и молодых людей, помещённых в исправительный дом, точно так же, как и тех, кто в самом деле мог оказаться внутренним врагом.
Робеспьер воспользовался возможностью, чтобы попытаться поместить своего противника Бриссо под арест. Если бы он действительно был арестован – Дантон задержал ордер – Бриссо, с большой вероятностью, погиб бы в этой резне.
По выражению Робеспьера, это было бы экономным кровопусканием. Он обвинял фракцию Бриссо в развязывании войны, и считал, что они не были введены в заблуждение, но активно злоумышляли против Революции. Он никогда не распространял свою любезность на политических противников и не верил в то, что они ошибаются, или дезинформированы, или просто глупы. В критической ситуации такая любезность бессмысленна. Робеспьер судил о них по делам, и полагал, что они действуют злонамеренно. Когда враг на подступах к столице, преступное намерение равносильно измене – Робеспьер, вероятно, думал именно так. – Ему придется ждать целый год, прежде чем Бриссо будет ‘разоблачен’ перед Революционным трибуналом и гильотинирован вместе со своими сторонниками.
Робеспьер сожалел о бессмысленном насилии, но он вполне мог убедить себя в необходимости насильственных мер. Интуиция предупреждала его против медлительного ‘естественного хода вещей’.
Конечно, война не была его творением, и Скарр особо отмечает, как в 1792 году он боролся за мир, двигаясь против течения и теряя личную популярность, которой к тому времени добился. Он был против как войны за территориальную экспансию, которой хотел Дантон, так и войны за идеологическую экспансию, которой хотел Бриссо; он полагал невозможным экспортировать идеалы Революции силою оружия. Он сознавал, что в этой ситуации невозможна победа. Если бы Франция проиграла, с Революцией было бы покончено; если бы она стала побеждать, ей пришлось бы благодарить генералов, чья приверженность демократии всегда была сомнительной. И тогда – либо возвратились бы Бурбоны, мстительные и разъяренные; либо вакуум власти породил бы военного диктатора. Как бы то ни было, Робеспьер предвидел ‘зияющую пропасть, заполненную жертвами’. И, зная о грядущем приходе Наполеона, нельзя не признать, что Робеспьер был прав.
Но коль скоро война стала свершившимся фактом, её смогли использовать как оправдание для внутренних репрессий – для создания Революционного трибунала, интернирования подозрительных, а затем и для печально знаменитого закона 22 прериаля, который лишил обвиняемых права на защиту. Комитет общественного спасения – изначально, как и Трибунал, детище дантонистов – становится фактически временным революционным правительством, сосредоточившим, с того времени как к нему присоединился Робеспьер, в своих руках власть и осуществлявшим надзор за Террором.
Робеспьер пресёк произвол Фуше и Тальена, которые во время своих миссий в провинции творили жестокости именем Революции, и он, бывало, вмешивался, чтобы спасти людей от гильотины, но его собственное участие в Терроре не следует отрицать. Был ли он хорошим человеком, не выдержавшим давления обстоятельств, или же обстоятельства, порожденные войной, лишь заставили проявиться то, что всегда дремало у него в душе – к добру или к худу? В какой мере он был ответствен за кровопролитие 1794 года? Если вы снимаете с него ответственность, вы лишаете его и претензии на величие. Он и сам понимал это: ‘Могу заметить, что услужливые люди приписывали мне то добро, которого я не делал, очевидно для того, чтобы приписать мне то зло, к которому я не имею отношения’. Спасение народа, по его словам, ‘задача, превосходящая возможности любого отдельного человека – непосильная, разумеется, и для меня, истощенного четырьмя годами революции’. Когда в 1794 году была гильотинирована мадам Елизавета, сестра короля, люди на улице обвиняли его, несмотря на то, что он этому противился: ‘Вы видите’, – говорил он, – ‘это всегда я’. Но именно такой, глубинной, идентификации с Революцией Робеспьер добивался сам – и не мог теперь жаловаться.
Почему его чистота была губительной? Потому что казалось, она была абсолютной. Вы не могли бы подкупить его. Вы не могли бы произвести на него впечатление. Вы не могли бы испугать его. Вы не могли бы предъявить на него права – он не был человеком, лишенным человеческих привязанностей, но они не помешали бы ножу гильотины упасть, если Робеспьер полагал, что его старые друзья стоят на пути Революции. Наконец, вы даже не могли бы вести с ним переговоры, потому как он желал оставить руки чистыми.
Для столь чистой души, смерть была единственным логичным финалом: или ты станешь мучеником – или тебя скомпрометируют. Можно стать врагом народа, или – как называл себя Марат – другом народа, а можно просто быть ‘народом’, который есть – и это именно то, чем считал себя Робеспьер – сумма всех надежд и всех опасений. Но возможно ли народу победить – вообще, хоть когда-нибудь? Возможно ли изложить эти доводы, ведь история пишется победителями? К лету 1794 года Робеспьера охватывает революционный пессимизм – он слаб, угнетен и болен физически. Он устал; возможно, он мог бы сказать вместе с Маратом, ‘у меня не было и четверти часа отдыха в течение более чем трех лет’; он перестал появляться в Комитете и в Конвенте…
Кого же винили в том, что события приняли неблагоприятный оборот? Винили отсутствующего.
В Конвенте Робеспьер сидел на верхних скамьях, которые люди прозвали Горой. Его голос не стал громче, и сам он не стал выше ростом; но теперь люди и слушали его, и смотрели. Они присматривались к каждому жесту, вслушивались в каждое слово. Что он говорит? Что он имеет в виду? Кого он имеет в виду? Не меня ли? Падению Робеспьера в конце концов послужило не усиление его фанатизма или предложение усилить Террор – но предложение ослабить его. Ошибкой в его последней речи в Конвенте было то, что он стал угрожать своим противникам, не называя имен. Каждый член собрания чувствовал близость гильотины, и люди с противоположными интересами объединили усилия, чтобы его уничтожить.
Многие годы спустя Мерлена из Тионвиля, который был уже стариком, спрашивали, как он смог осмелиться пойти против Робеспьера. ‘Ах’, – отвечал он, – ‘если бы вы видели его зеленые глаза...’
Представляется сомнительным, чтобы Мерлен, да и многие другие, могли бы оказаться достаточно близко, чтобы увидеть его зеленые глаза. Скарр, кажется, подошла ближе, чем большинство. В 1865 году писатель Эдгар Кине сказал о деятелях Революции: ‘Хоть они и мертвы... они все еще в бою. Они продолжают бороться и ненавидеть’. И в надежде можно добавить: даже и теперь, спустя два столетия, нам стоило бы подумать, чему бы могли нас научить их надежды и их сильные выражения. Революция не завершена, подобно тому как и история не подошла к концу. Всякий раз, когда Робеспьера прерывают, мы чувствуем недосказанность, всякий раз, когда его заставляют замолчать – прислушиваемся к молчанию. Вне зависимости от того, чем еще он был, это был человек убеждений, человек принципа. Сейчас мы настроены не на принципы и убеждения, а на пустячную политику и политику пустяков. Вот почему мы не можем понять исламский мир, убежденность его бойцов, их страсть к чистоте, их готовность умереть. От всего, чем они обладают, наследники либеральной традиции стремятся убежать: мы теперь ироничны, погружены в себя, нам удобно, и мы просто смертельно самодовольны. Мы полагаем, что правосудие свершилось, правосудие хорошего качества – во всяком случае, недостающее мы надеемся восполнить милосердием. У Робеспьера не было священной книги, но он обладал воинствующей верой – только верой не в христианского бога, а в доброго революционного бога, который сделал людей равными. Для него ‘Верховное Существо’ было не образом, что дает лишь утешение одно, но активным началом перемен. Революционерам предстоит наслаждаться загробной жизнью; смерть, по его словам, была ‘их безопасным и драгоценным прибежищем’. Жестокость его намерений, его неистовое стремление к мученичеству, неожиданно оказываются нам знакомы, и кажется что он – наш современник.
Когда аббат Сийес был уже стар, и прошлое с настоящим смешались в его голове, он имел обыкновение говорить: ‘Если придет г-н Робеспьер, скажите, что меня нет дома’. Сегодня нам следует аббата только пожалеть: ведь как бы ни противились мы встрече с этим гостем, мы всё равно слышим на лестнице его лёгкие шаги.