Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий Миропольский

Русский Зорро, или Подлинная история благородного разбойника Владимира Дубровского

© Д. В. Миропольский, 2019
© ООО «Издательство АСТ», 2019


Том первый

Ты не можешь вообразить, как странно читать в 1829 году роман, писанный в 775-м. Кажется, будто вдруг из своей гостиной входим мы в старинную залу, обитую штофом, садимся в атласные пуховые кресла, видим около себя странные платья, однако ж знакомые лица, и узнаём в них наших дядюшек, бабушек, но помолодевшими. Большею частию эти романы не имеют другого достоинства. Происшествие занимательно, положение хорошо запутано, – но Белькур говорит косо, но Шарлотта отвечает криво. Умный человек мог бы взять готовый план, готовые характеры, исправить слог и бессмыслицы, дополнить недомолвки – и вышел бы прекрасный, оригинальный роман. Александр Сергеевич Пушкин «Роман в письмах»
– Paul! – закричала графиня из-за ширмов, – пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожалуйста, не из нынешних. – Как это, grand’maman? – То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел. Я ужасно боюсь утопленников! – Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских? – А разве есть русские романы?.. Пришли, батюшка, пожалуйста, пришли! Александр Сергеевич Пушкин «Пиковая дама»
Глава I

Отставной капитан Копейкин был пьян и совершенно счастлив.

Первую чарку водки он хватил в ближайшем кабаке на Литейном проспекте, едва сладив дело, ради которого так долго добирался в Петербург. Хмельной дух шибанул в нос, под темечком приятно потяжелело. Копейкин прислушался к ощущениям, удалым жестом расправил седеющие усы и шумно выдохнул:

– Хорош-ша-а-а!

Он подмигнул вздрогнувшему кабатчику – всяк выпьет, да не всяк крякнет! – по русскому обычаю не стал закусывать после первой и отказался от второй, направившись к Невскому проспекту.

На подходе к перекрёстку Литейного с Невским гомонила вшивая биржа. С утра до ночи в поисках найма тут слонялись подённые рабочие и мастеровые. Одни коротали время ожидания, севши на каменные тумбы вдоль тротуара перед бродячими цирюльниками, и под стрекот ножниц расставались со своими патлами. Другие лениво судачили про эпидемию холеры, которая бушевала второй год. Третьи провожали взглядами рессорную бричку с вихлявшим колесом и от нечего делать бились об заклад: доедет ли это колесо, если б случилось, до Москвы? Четвёртые собирались в тесный кружок и с оглядкою спорили, кому на Руси жить хорошо…

Капитан миновал болтунов и у самого Невского перекрестился на сияющие в некотором отдалении кресты Владимирского собора.

– Левой-то рукой только басурманы крестятся, – проворчала рядом баба с лицом, похожим на кукиш.

– Эх, ты… дура, – беззлобно сказал ей Копейкин, отвернулся и поковылял своею дорогой, стуча о булыжную мостовую костылём и деревяшкой, которая заменяла ему правую ногу от колена.

Баба смотрела вслед перекошенному офицеру в тёмно-зелёном мундире с приколотым к боку рукавом: правой руки у капитана тоже не было.

Копейкин оставил за спиною ту часть Невского проспекта, что вела к обрывистой речке Лиговке и одноэтажным домикам с огородами у Знаменской площади. Всё это было предместьем, которое мало чем отличалось от прочих городов империи. Копейкин держал путь по Невскому в противоположную сторону – к Ани́чкову мосту через реку Фонтанку, где за будкой со шлагбаумом начинался настоящий, столичный Петербург.

Чарка водки натощак раззадорила Копейкина: раз уж дело сладилось, капитан решил кутнуть. Молодецким свистом он подозвал извозчика, и тот прокатил его на лёгких дрожках вдоль главного проспекта России. Крутя головою, Копейкин дивовался на богатые дома и строгие дворцы; разглядывал неспешно фланирующую публику и встречные экипажи; озирал многолюдные галереи Гостиного двора и Милютинские ряды, где роились торговцы фруктами; пересчитывал колонны Казанского собора… В июньском небе сияло солнце – окна по правой стороне проспекта, глядевшие на юг, сверкали в его лучах. Невский был прекрасен, и прекрасною казалась жизнь.

Капитан перевалил Мойку по чугунному Зелёному мосту, облизнулся на витрины кондиторской Вольфа и Беранже и велел остановить, немного не доезжая Адмиралтейства, на углу с Большой Морской улицей. В трактире Палкина выпил он вторую чарку, опять оглушительно крякнул, не закусывая, и продолжил нагуливать аппетит променадом до Малой Морской. Там в глаза Копейкину бросилась вывеска ресторана «Город Париж» – это капитан тоже посчитал добрым знаком: в стародавние времена брал он штурмом французскую столицу… Решительно всё нынче складывалось к его удовольствию!

Копейкин мысленно сделал ревизию своему ассигнационному банку. По прибытии в столицу богатство капитана составляли десяток синих пятирублёвок и горсть серебра с медной мелочью. За пару дней с тех пор в карманах произошла некоторая убыль, но под нынешнее настроение он готов был расстаться с частью капитала и смело пошёл на приступ «Города Парижа».

Вышколенный официант, судя по росту и стати, прежде служил в гвардии. Он быстрым взглядом окинул гостя, который задержался при входе, чтобы изучить меню. Поношенный армейский мундир времён государя Александра Благословенного лоснился на локтях и особенно у левой подмышки, где натирал костыль. Красный стоячий воротник и лишённые бахромы эполеты с полустёртым номером дивизии побурели от времени. Увечный офицер чуть заметно шевелил губами, разбирая названия блюд: меню было писано затейливыми вензелями по-французски. Он снял фуражку, под которою обнаружилась лысина с прилипшими в беспорядке пегими прядями. На завсегдатая дорогих ресторанов отставник ничуть не походил…

…но в зале вальяжно устроился на стуле, выставил деревянную ногу в сторону и уверенным тоном скомандовал официанту:

– Котлетку мне с каперсами будь любезен. Пулярку с финтерлеями… э-э… – он пощёлкал в воздухе пальцами, – с этими… финтифлюшками всякими, как положено. И юн бутэй дё вэн руж. Тю а компри?.. Вина, говорю, бутылку красного, да поживее!

Двумя бокалами Копейкин помог себе скоротать ожидание, а третьим щедро залил горячий жир котлетки. Она хрустела золотистою корочкой, из ароматного разлома круглыми зеленоватыми глазка́ми выглядывали каперсы… Оголодавший капитан истребил поджаристое чудо так скоро, что не успел даже толком распробовать вкус, и велел себе впредь не торопиться.

Надобно думать, рукастого повара в «Город Париж» и впрямь наняли во Франции, а происхождение пулярки, раскормленной чуть не вдвое против обычной курицы, осталось тайною. На блюде её окружала вычурная композиция из обильного и разнообразного гарнира.

– Как приказали ваше благородие, с финтерлеями! – отрапортовал официант и оставил Копейкина наедине с раблезианской трапезой.

Пулярка была фарширована бузиною и ромашкой. Нежно-розовое с виду куриное мясо оказалось ещё более нежным на вкус и таяло во рту капитана, который не спеша обсосал каждую косточку. Столь же аккуратно он подобрал весь гарнир, поймал языком последние рубиновые капли из бокала – и откинулся на стуле в блаженной сытости. Под мундиром обрисовалось брюшко, возник даже соблазн расстегнуть одну-две пуговицы. Не поддаваясь соблазну, Копейкин кликнул официанта, благосклонно похвалил кухню и расстался с пятирублёвой синюхой, отказавшись от сдачи, – это стоило ему известного усилия.

На улице осовевший Копейкин кулём повис на костыле, озираясь кругом. Туманный взгляд его привлекла стройная англичаночка, которая лебедем проплыла мимо. Кровь капитана, разогретая водкою и перемешанная с французским вином, взыграла, как у юного корнета. Он припустил было следом за девицей по тротуару, выстукивая деревянною ногой в паре с костылём занятные дроби…

…но вовремя себя одёрнул, сбавил ход и поковылял вдоль Малой Морской прочь от Невского. Придёт и для барышень время, думал он. Считанные дни подождать осталось, пока сладившееся нынче дело будет улажено полностью и окончательно. Вот тогда – ух!

Дышалось Копейкину легко, несмотря на плотный обед. Простор! Простор, напоённый свежим морским ветром, – вот чем отличался Петербург от Москвы, Варшавы, Лейпцига, Берлина и любых прочих городов, которые во множестве повидал капитан за годы службы. Разве что Парижа ему толком разглядеть не удалось, но и Париж небось жидковат против российской столицы.

Малая Морская скоро вывела Копейкина к преизрядной площади, среди которой высились деревянные строительные леса исполинских размеров. Здесь уже который год возводили Исаакиевский собор, четвёртый или пятый всё на том же месте. Кругом лесов копошились рабочие, а сквозь доски частоколом проглядывали неохватные колонны, тёсанные из цельного гранита. Каждая была высотой саженей в десять и весом никак не меньше семи тысяч пудов. Как их сюда приволокли, как сумели установить – в голове не укладывалось.

Капитан сделал привал на подвернувшемся чурбаке и, посасывая короткую немецкую трубку, с полчаса дивился безграничным возможностям человеческим. Затем он пересёк площадь и поковылял Вознесенским проспектом через Фонтанку на окраину столицы: пройти оставалось ещё версты полторы.

Жильё Копейкин подыскал у Малой Коломны. Прибывши в Петербург, он сперва бродил по центру города в попытках нанять комнату, но цены уж больно кусались: за пыльные гардины с ламбрекенами и вытертые ковры хозяева спрашивали, как за хоромы какого-нибудь персидского шаха.

– Да где ж это видано?! – возмущался Копейкин. – Тут и последнюю рубаху снимут! Небось от меня большими тысячами-то не пахнет…

Это верно, пахло от капитана только долгой трудной дорогой в тысячу вёрст, а пятирублёвки в кармане слиплись в тощую синюю книжицу. Пришлось Копейкину откочевать на окраину к хмурым эстонцам, но и в ревельском трактире за постель и обед из щей с куском битой говядины спросили с него рубль в сутки: не больно-то заживёшься.

Идучи к трактиру, где-то на Офицерской капитан приметил в угловом доме питейное заведение под золотой виноградной гроздью и табличкой «Семейная фирма Корнелиус Отто Шитт, anno 1818». Винный дух из Копейкина уже малость выветрился, но желание кутить не пропало.

В кабачке смешливый слуга приветствовал гостя прибауткой:

В Петербурге-то виноЗа две денежки ведро.Хошь пей, хошь лей, хошь окачивайся,Знай живи да поворачивайся!

Вино пили чиновники, сидевшие компанией у стола в центре небольшого зала. Капитан угнездился за столом в углу и велел подать пива.

– У нас баварское, – сообщил половой. – Вашему благородию «Шиттовское» или «Канненброй»?

– «Канненброй», – с видом знатока отозвался Копейкин: в неведомом названии послышалась ему артиллерийская канонада.

Половой принёс холодный кувшин под шапкою плотной душистой пены.

– Закуски могу предложить, – сказал он. – Сухарики, снетки, мочёный горох, раки… Всё для вас!

Пиво на заводе «Бавария» варили знатное: от него веяло ржаным хлебом, и на языке у капитана заплясали горькие колючие пузырьки. Смакуя первый стакан, Копейкин обозрел заведение. Над входом, как положено, распластал крылья двуглавый имперский орёл, а вот портрета государя нигде не нашлось. Копейкину охота была поговорить, но чиновники не заслуживали его внимания, и он снова подозвал полового.

– Куда ж ты, братец, Николая Павловича подевал? Непорядок!

Слуга смекнул, из какой глухой провинции явился калека, и потешил его столичным анекдотом. В самом деле, прежде всякий кабак держал на стене портрет императора Александра Павловича, но брат его – нынешний император – отменил обычай из-за пьяного купца. Тот беспамятно куражился в каком-то заведении, срамные речи говорил, ругал по матушке кого ни попадя… Кабатчик пытался его урезонить – мол, разве можно эдак выражаться при само́м государе?! И на портрет показал. А купчина ему в ответ: плевать мне на государя!

– Он ещё похлеще завернул, – возмущался половой, – чего при вашем благородии даже повторить совестно. Про такое дело сей же час донесли государю. Думали, он купцу голову снимет с плеч. А Николай Павлович только посмеялся: во-первых, сказал, мне на него тоже… – слуга хихикнул, – наплевать, а во-вторых, говорит, портреты мои по кабакам отныне вешать запрещаю!

Копейкин принялся за второй кувшин и надумал раскурить трубку, когда через порог шагнул молоденький гвардейский поручик. Слуга расцвёл слащавою улыбкой и заворковал:

– Добрейшего здоровьица, господин Дубровский! Рады, ваше благородие, душевно рады… – Не иначе, в кабачке поручик был завсегдатаем. – Откушать изволите, Владимир Андреевич?

– Друзей подожду, – отвечал офицер. – Пива подай покуда.

Он едва посмотрел в сторону компании чиновников и упёрся взглядом в Копейкина. Тот сосредоточенно возился с кисетом: даже при многолетнем навыке развязать одной рукой тесёмки было для хмельного капитана делом непростым.

– Позвольте вам помочь, сударь, – сказал гвардеец и, не дожидаясь ответа, присел за стол. Он взял кисет в правую руку: левая висела на перевязи. Впрочем, пальцы её работали, так что узел скоро был побеждён. – Прошу!

– Благодарю покорно, – откликнулся Копейкин, загрёб табак в трубку и кивнул на раненую руку. – Дуэль?

Дубровский усмехнулся. Если молодой и гвардеец, значит, непременно дуэль…

– Под Остроленкой зацепило. Царапина, ничего серьёзного.

Копейкину стало стыдно. События в Польше были на слуху, и о майском сражении под Остроленкой много писали в газетах. Выходит, симпатичного Владимира Андреевича отослали домой из Гвардейского корпуса, который воевал с повстанцами. Оно и понятно: на марше и в постоянных жестоких стычках, да ещё когда кругом свирепствует холера – раненый для товарищей обуза… Капитан постарался загладить неловкость.

– Обидно, наверное? Первый раз в настоящем деле, и сразу такое, – заметил он тоном бывалого солдата. – Пуля – дура…

Поручик забавно пошевелил тонкими золотистыми усиками, придвинул Копейкину свечу, чтобы тот смог, наконец, прикурить, и опять усмехнулся:

– Шрапнель, не пуля. А в деле я побывал ещё корнетом в турецкую кампанию три года назад.

Копейкин поперхнулся табачным дымом и был смущён окончательно. По счастью, половой очень кстати принёс поручику пиво, офицеры звякнули стаканами за знакомство – и потекла у них неторопливая беседа. Слово за слово выяснилось, что Дубровский тоже родом из Рязанской губернии. Крепко выпивший Копейкин расчувствовался и как на духу выложил земляку свою историю.

– Вам сколько лет, Владимир Андреевич?.. Двадцать один?! Хм… Уж простите старика – решил, понимаете ли, что вы много моложе… Прекрасный возраст! А я капитаном сделался в двадцать семь. Били мы тогда Наполеона в Европе. Крепко били, сударь мой! Правду сказать, нам тоже доставалось, но меня господь миловал: всю Польшу, Пруссию и Францию до самого Парижа прошёл, считай, целёхоньким. Вот он уже, Париж, а перед ним холм, называется Монмартр. Высокий, оттуда весь город – как на ладони… Поднатужились мы с ребятушками напоследок, взяли этот Монмартр на штык. Вроде и бой окончен, труба слышится… Вдруг – хлоп! – ничего не помню. После говорили, француз последним залпом накрыл. Очнулся в лазарете – ни руки, ни ноги… боль страшная… Думал, помру, и жить не хотелось – на что нужна такая жизнь… однобокая? Но нет, не помер. Вы́ходили меня, домой отвезли к отцу на Рязанщину. Да-с… Первое время было совсем туго. Отец и сам-то едва концы сводил с концами, одна всего деревенька в имении, а тут я ещё, словно дитё малое, обрубок человеческий, проку никакого… Ничего, пообвыкли. Со временем из инвалидного капитала мне понемногу платить начали, так и вовсе жить стало можно. Плохо, но можно, коли деньги свои у чиновников удастся выцарапать. Наездишься, наунижаешься, иной раз думаешь – лучше уж с кирасирами французскими лоб в лоб, чем с нашей канцелярией бодаться… Вот, стало быть. А в прошлом году на Покров преставился родитель мой, царство небесное. Схоронил я его – и самому тоже хоть ложись да помирай по второму разу. Холера не унимается, зима голодная, людишки ропщут… Вроде бы немного роптальщиков, но уже в некотором роде шум. Чего доброго, думаю, ещё бунтовать начнут. Успокоил их, как мог, денег последних наскрёб – и сюда. Свет не ближний, тысяча вёрст, а ямщикам прогоны по восьми копеек с версты заплатить изволь, и кормят на постоялых дворах тоже не за-ради Христа, и через кордоны холерные ещё попробуй проберись. Благо, мир не без добрых людей: иные за увечья мои позволяли к обозу пристать или к фуре казённой, всё какое-то облегчение… А здесь, понимаете ли, заседает высшая комиссия насчёт бедолаг вроде меня, и в комиссии генерал от инфантерии Троекуров Кирила Петрович председателем. Я нынче с утра пораньше прямо к нему: он в Литейной части квартирует, дом у самого проспекта – не знаете?.. Помрачение ума, сударь мой, чистое помрачение ума! Стёклушки в окнах саженные – мраморы внутри насквозь видно. Ручка дверная с выкрутасами, да надраена так, что руки впору полдня тереть с мылом, прежде чем за неё хвататься. Швейцар вида графского, воротнички батистовые, булава в золоте и сам жирный, точно мопс какой. Вазы кругом фарфоровые – упаси бог локтем задеть или деревяшкою своей… Я в уголку притулился и часа четыре отстоял, словно у знамени. Наконец, выходит Кирила Петрович, а народу собралось – как бобов на тарелке, и ведь одни сплошь полковники с генералами, не мне чета. Все по струнке, тишина страшная. Он к одному, к другому: «Что вам угодно? Вы по какому делу? Вы зачем? Вы?..» И такое у него, понимаете, лицо… сообразно званию… Одно слово – государственный муж! Я стою, ни жив ни мёртв; справа эполеты золотые, слева… Думал, не заметит меня. Ан нет – заметил! Подходит, спрашивает: «Вам что за нужда?» Нужда, говорю, крайняя, ваше высокопревосходительство. Проливал, понимаете ли, кровь за веру, царя и отечество, по тяжести ранений работать не могу, отца схоронил, остался без средств к существованию, осмеливаюсь просить монаршей милости… Оттарабанил – и стою, дрожу в ожидании судьбы своей. Посмотрел он эдак внимательно, сверху вниз взглядом смерил; глядь – руки у меня нет, изволите видеть, и вместо ноги деревяшка. Посмотрел – и говорит адъютанту: «Насчёт пенсиона запишите». А мне велел понаведаться на днях. Стало быть, скоро конец мучениям… такая радость… Позвольте вас угостить, Владимир Андреевич!

Отставной капитан Копейкин был пьян и совершенно счастлив.

Глава II

Владимир Андреевич Дубровский к восторгам нового знакомого отнёсся прохладно и в протяжении рассказа с надеждою поглядывал на дверь. Из ответной вежливости он сам пожелал угостить капитана; тот отказывался, поручик настаивал…

…и уже велел половому нести очередной кувшин «Канненброя», когда в кабачок ввалились долгожданные друзья-гвардейцы.

– Дубровский, брат, прости! – басил один из них, прижимая руку к сердцу.

– Сам понимаешь, служба! – вторили ему товарищи.

Половой придвинул соседний стол к тому, за которым сидели Копейкин с Дубровским, чтобы вся компания могла расположиться свободно. Вновь прибывшие отвергли пиво, потребовали вина и заявили, что голодны. Шкворчание на плите за приоткрытой дверью кухни было им ответом; в зал густо потянуло дразнящим ароматом жареного мяса. Ноздри молодых офицеров затрепетали, в стаканы хлынуло вино. Общее оживление передалось подгулявшему капитану: он воспрянул ещё ненадолго, но скоро начал задрёмывать прямо за столом и после многословного прощания отправился в свою эстонскую опочивальню.

С уходом калеки Дубровский облегчённо вздохнул. Был он человеком не бессердечным, рассказ пробудил в нём сострадание, – и всё же неприязнь к убогому Копейкину пересиливала.

По молодости лет Владимир Андреевич не знал компромиссов и, как водится, за скудостью жизненного опыта делил всё на белое и чёрное: либо так, либо эдак, без полутонов и оговорок. Он искренне полагал, что военному не пристало жаловаться. Долг чести офицера – служить верой и правдой, а любые тяготы с лишениями принимать без ропота.

Никому, даже себе, не признался бы Дубровский в промелькнувшей мысли: шрапнель под Остроленкой вполне могла разорваться чуть ближе. Зазевайся в том бою ангел-хранитель, окажись фортуна менее благосклонной, – и лёгким ранением дело не ограничилось бы, а Владимир Андреевич привыкал бы сейчас к однобокой жизни, чтобы через двадцать пять лет мучений выглядеть как нынешний капитан Копейкин – лысеющий, жалкий…

Тьфу-тьфу-тьфу! На войну идут не умирать, а убивать. Как всякий молодой офицер с охотою представляет свою будущность? Грудь в орденах, с генеральских эполет свисают золотые макароны, тронутая благородною сединой голова гордо поднята, – и никому на ум не придёт мечтать об участи несчастного, всеми забытого калеки. Право слово, уж лучше смерть!..

…и смертью повеяло на поручика Дубровского в разговоре с капитаном Копейкиным. А ещё увечный отставник вызвал у Владимира Андреевича глухое раздражение, напомнив ему отца.

Младший Дубровский счастлив был в рязанском имении при матушке. Отец провождал время на войне или на службе в столице и виделся с родными редко – Володя едва знал его. Детство закончилось через восемь безоблачных лет: когда матушка умерла, вдовый Андрей Гаврилович забрал осиротевшего сына в столицу и определил в Кадетский корпус. Деревенскую вольницу сменила строгость казармы, а забавы с дворовыми – строевая подготовка; на место матушкиных и кормилицыных сказок пришли военные науки. Володя стал видеться с отцом чаще прежнего, но и теперь не возникло меж ними любви. Старший Дубровский не имел понятия про обхождение с ребёнком и в неуклюжести своей мало чем отличался от ротного командира. Под конец правления государя Александра Павловича он честно выслужил чин капитана, как-то очень уж быстро получил отставку и уехал в имение под Рязань…

…а Володя по окончании учёбы выпущен был из корпуса корнетом в гвардию, остался в Петербурге и к отцу заглянул только раз – три года назад, перед самой турецкой кампанией. Считанные дни промаявшись в деревне, новоиспечённый корнет увёз оттуда родительское благословение и Гришу, сына кормилицы – своего ровесника, который с тех пор был при нём неотлучно.

Из похода младший Дубровский писал старшему о службе в Гвардейском корпусе под началом великого князя Михаила Павловича, о кровопролитном штурме Браилова и стремительном броске на Нижний Дунай, о коварстве турок и производстве в следующий чин: «Поздравьте меня, батюшка, поручиком»… Рассказы получались обстоятельными, но сухими – Владимир писал по привычке, а не от сердца. Ответные послания были так же скучны: казалось, отца занимают лишь виды на урожай, деревенское житьё-бытьё да проказы дворни.

Впрочем, отставной капитан не щадил ничего для приличного содержания сына, и по возвращении в столицу молодой офицер получал из дому даже больше денег, нежели мог ожидать. Какими трудами они достаются отцу, Владимир не задумывался. Подобно своим сослуживцам он был расточителен и честолюбив, позволял себе роскошные прихоти, охотно играл в карты и легко входил в долги. Старший Дубровский в письмах попытался его за это журить и учить уму-разуму. Владимир несколько времени терпел, а после ответил весьма резко – мол, служит не за страх, а за совесть; фамилию не срамит, прочих обязанностей за собою не знает и намерен вкушать все радости жизни до тех пор, пока не случится ему богатая невеста, мечта бедной молодости. К разговору этому они с отцом больше не возвращались, и всё пошло прежним чередом…

…но сейчас отставной капитан Копейкин всколыхнул былое, напомнив поручику отставного капитана Дубровского. Слава богу, инвалид уже поковылял восвояси, а друзья и вино за ужином сгладили раздражение от нечаянной встречи. Думать Владимиру полагалось о другом: в компании он считался заводилою, к тому же по ранению не заступал в караул и, стало быть, мог целыми днями свободно выдумывать и готовить шалости. Откушав, гвардейцы приступили к нему с расспросами:

– Дубровский, голубчик, не томи! Ты что на завтра затеял?

Прежде чем ответить, Владимир закончил набивать трубку с янтарным чубуком и выпустил в потолок длинную струю табачного дыма.

– Поедем на Чёрную речку, – многозначительно молвил он. – Будет потеха, лишь бы погода не подвела.

Опасения оказались напрасными.

Чёрная речка змеилась у северной границы Петербурга, и столичные жители облюбовали для отдыха её невысокий покатый берег. Сюда приезжали на пикник целыми семьями из города и с окрестных дач: стелили на траве пледы, выставляли корзинки с домашней снедью и наслаждались благосклонностью капризного петербургского лета. Чиновные отцы, подвернув брюки, шлёпали босыми бледными ногами вдоль кромки воды или разматывали удочки – одним удавалось подцепить на крючок шальную рыбёшку, другие с пристрастием дегустировали наливки… Матери полулёжа грызли печенье и перемывали косточки знакомым. Дети помладше резвились под присмотром нянек. Старшие мальчики гоняли мяч, безжалостно марая светлую одежду зеленью и соком одуванчиков. Юные девы в лёгких свободных платьицах играли в серсо: вооружались деревянными шпагами длиною в аршин и перебрасывали небольшой обруч с клинка на клинок.

К полудню покой и умиротворение отдыхающих были нарушены самым неожиданным образом. Барышня, ловко поймавшая обруч на шпагу, собралась отправить его сопернице, но вместо того вдруг вскрикнула и выронила оружие. Одной рукою она зажала себе рот, другой указывала на излучину реки…

…где появилась большая чёрная шлюпка с десятью монахами в чёрных, низко надвинутых клобуках. Шестеро гребцов мерно вздымали вёсла, рулевой с рукою на перевязи держал румпель, и ещё трое на носу шлюпки покачивали чадящими факелами. Приближаясь к месту пикника, монахи на голоса уныло затянули поминальную песнь.

Со святыми упокой,Христе, души раб Твоих,идеже несть болезнь,ни печаль, ни воздыхание,но жизнь бесконе-е-ечна-а-ая…

Дачники умолкли и замерли, крестясь: посреди шлюпки чернел гроб, который везли монахи. Песнь окончилась, шлюпка ткнулась в берег. В полной тишине монахи выгрузили гроб на траву. Дети жались к нянькам, но посматривали на происходящее с пугливым любопытством; кому-то из дам сделалось дурно…

…и крик вырвался у многих, когда в руках одного из монахов блеснул невесть откуда взявшийся топор.

– Аллилуйя! – густым басом возгласил монах и обрушил топор на гроб. Под женское верещание он поддел расколотую крышку, которая не была приколочена, сковырнул её в сторону…

…а монахи, с хохотом сбросив клобуки, оказались гвардейскими офицерами во главе с Дубровским. По его команде молодцы выдернули из гроба два ящика, в коих позвякивали бутылки.

– Дамы и господа, – обратился Владимир к остолбеневшим дачникам, – прошу извинить за небольшую мистификацию и разделить с нами радость жизни. Жё ву зан при, шампанского!

С этими словами он здоровою рукой приобнял за талию стоявшую рядом белокурую девицу из тех, что играли в серсо, и звонко чмокнул её в щёку. Девица сдавленно пискнула.

– О-о-о! – с одобрением загудели офицеры.

Пенные струи рванулись из откупоренных бутылок, но дачники не приняли приглашения: они спешно собирали вещи – пикник был безнадёжно испорчен.

Избранницу Дубровского увела за руку пунцовая от негодования женщина средних лет, которая лопотала что-то по-немецки. Владимир с усмешкою изобразил им вослед старомодный церемонный поклон, когда позади раздался спокойный голос:

– Однако, и шутки у вас!

Дубровский обернулся. Перед ним стоял седой плечистый мужчина лет пятидесяти с лишком, продолжая неторопливо говорить:

– Признаться, давно не видал ничего подобного. Думал, гвардия уж не та… Есть ещё, значит, порох в пороховницах?

– Как не быть… ваше сиятельство, – запнувшись, ответил Владимир: он узнал графа Толстого.

Фёдор Иванович Толстой слыл человеком легендарным. Из уст в уста передавали рассказы о его невероятных приключениях, кровавых поединках и военном геройстве. Граф заслуженно прозывался Американцем: четверть века назад он и впрямь побывал в обеих Америках с первой русской кругосветной экспедицией. Грибоедов упоминал Фёдора Ивановича в комедии «Горе от ума». Полгода назад на премьере в Александринском театре Дубровский видел, как Толстой поднялся со своего места в ложе и раскланялся с публикой, когда со сцены зазвучало: «В Камчатку сослан был, вернулся алеутом»…

Седины убеляли причёску и роскошные бакенбарды графа. Поняв, что узнан, Толстой не изменился в лице, но, без сомнения был доволен своею славой.

– С кем имею честь? – спросил он.

– Поручик Дубровский, к вашим услугам.

– Хм… А что с рукой, поручик? Неудачная шутка?

Владимир ответил коротко:

– Шрапнель.

– Вот как?! Давно ли?

– В мае.

Сочетание воинской доблести с шалопайством в представлениях Фёдора Ивановича составляло высшую добродетель офицера гвардии. В прежние времена граф и сам шутил опасные шутки, за которые бывал разжалован, но снова и снова на поле боя возвращал себе чины с наградами. Он с растущим интересом разглядывал молодца: тщательно ухоженные юношеские усики придавали ряженому монаху комичный вид. Толстой задал ещё пару вопросов, узнал имя поручика и предложил:

– Не составите ли мне завтра компанию, Владимир Андреевич? Хочу с друзьями вас познакомить в Царском Селе.

Глава III

Холера, прозванная собачьей смертью, второй год ползла по России с юга на север и весною добралась до Петербурга, выкосив по пути чуть не двести тысяч несчастных. Министр внутренних дел Закревский с помощью армии подавлял холерные бунты по городам и деревням: мятежники на пять дней захватили Севастополь, сутки удерживали Тамбов…

Справляться с ними оказалось делом хлопотным, но куда более простым, чем остановить распространение болезни. Жена Закревского доводилась графу Толстому кузиною, и Фёдор Иванович в недальнем пути от Петербурга до Царского Села по-родственному костерил министра на чём свет стоит.

– Знает ведь, бестолочь, что виной всему дурная пища и сырая вода! – с возмущением говорил он Дубровскому. – На то и внимание обращать надобно, и народу разъяснять. Ан нет, наш Закревский нагородил кругом кордонов так, что не проедешь, и торговля кругом встала, и с продовольствием беда: перед кордоном оно гниёт, а по ту сторону люди голодают. Бестолочь, одно слово!

В народе холеру путали с чумой; по стране ползли слухи о злоумышленниках, о сговоре врачей и полиции… Польское восстание сыграло на руку паникёрам и националистам: они взахлёб верещали про мстительных поляков, которые ночами посыпают отравой огороды и подмешивают яд в бочки с водой.

– Верно, – соглашался Дубровский. – Денщик мой слышал, что поляки наняли корабль, нагрузили мышьяком и высыпали в Неву. Редкостная чушь, но люди верят.

– Наши чему угодно поверят, – сердито буркнул Толстой.

Паника охватила Петербург даже быстрее, чем другие города: здесь начали азартную охоту на холерщиков. Врачи советовали чаще протирать руки и лицо крепким уксусом или раствором хлорной извести. Но горожане из тех, у кого недостаток соображения возмещался избытком бдительности, высматривали у кого-нибудь склянку с необычной жидкостью и обрушивались на бедолагу – дескать, он отравитель и есть. Многие поклонники гигиены безвинно пострадали от рук обезумевших простолюдинов.

– Будь у них немного ума – были бы обезумевшими, – продолжал ворчать граф. – А эти… Стадо баранов! Я днями одного такого подстрелил от Сенной недалеко. Он, видите ли, подметил, как я уксусом платок сбрызгиваю, и давай кричать: «С отравителями у нас разговор короткий! Пей сей же час то, что у тебя в склянке, иначе хуже будет!» Стала собираться толпа, но как я этому крикуну пулю влепил – все разом успокоились.

– А вы что же, при оружии были? – поинтересовался Дубровский.

Толстой метнул на поручика быстрый взгляд, сделал неуловимое движение, и в руке его показался пистолет – маленький, с коротким стволом, едва торчавшим из кулака.

– Никогда не помешает, – сказал граф. – Разговоры – это всё пустое. Пуля понятна куда скорее и лучше, чем слово.

В самом деле, паникёры не ограничились избиением подозрительных прохожих и поломкой санитарных карет. На Сенной площади поблизости от рынка открыта была холерная больница. Недавно её разгромили охотники на холерщиков, убив тамошних врачей и полицейских. Генерал-губернатор отправил на площадь войска с артиллерией. Два армейских батальона и взвод жандармов готовились открыть огонь по беснующейся толпе. При виде изготовленного к стрельбе оружия народ присмирел, а несколько времени погодя на Сенную прибыл сам государь Николай Павлович, и беспорядки удалось остановить…

…однако императорский двор спокойствия ради предпочёл раньше обычного летнего времени перебраться из Петербурга в Царское Село, подав пример столичной аристокрации: в роскошный пригород отъехали многие.

– А с пистолетом этим занятная история приключилась, – сказал граф, убирая оружие. – Вы с Нащокиным не знакомы?.. Я его тоже не знал. Встретились мы в клубе за игрой, метали банк до утра, остались вдвоём. У меня настроение препаршивое, говорю ему: «Вы проиграли мне пять тысяч рублей». А он отвечает: «Ничуть не бывало, вы это придумали». Я дверь на ключ, вынул пистолет и говорю: «Или вы заплатите, или получите пулю в лоб». Ну, думаю, голубчик, сейчас ты у меня будешь пощады просить! А Нащокин кладёт на стол часы золотые и говорит: «Им цена рублей пятьсот. В бумажнике двадцать пять рублей ассигнациями, вот и вся ваша добыча. Но вы потратите не одну тысячу, чтобы скрыть преступление. Какой же вам расчёт меня убивать?» И сидит спокойный, улыбается. Можете себе представить?!

Толстой расхохотался, а заинтригованный Дубровский спросил:

– И чем же решилось дело?

– Бросил я пистолет к чёрту, обнял его. Вот, говорю, настоящий человек! С тех пор мы с Нащокиным друзья до гроба. Сейчас приедем, я вас познакомлю. Он с неделю как из Москвы, у Пушкина остановился…

– У Пушкина?! Фёдор Иванович, вы к Пушкину меня везёте?! – изумился Дубровский.

Граф такого восторга не ожидал, хотя понятно было, что первейшего российского поэта в столице знает любой. Пушкинскими строками пестрели альбомы юных барышень и светских львиц, писарей и кавалергардов. Стихи Александра Сергеевича переписывали от руки и декламировали наизусть, а пьесы ставили в домашних театрах; поговаривали, что и в Большом готовится постановка…

– Поверите ли, только третьего дня у сестры приятеля моего читали «Письмо Онегина к Татьяне», – сверкая глазами, сказал Дубровский и прибавил то, что врезалось в память:

Я знаю: век уж мой измерен;Но чтоб продлилась жизнь моя,Я утром должен быть уверен,Что с вами днём увижусь я…

В самом деле, уже оконченный роман «Евгений Онегин» наделал шуму в свете и был невероятно популярен, однако вдруг совсем недавно поэт прибавил к тексту ещё несколько строф, которые мигом разлетелись в списках.

– Правду ли говорят, что с женитьбою Пушкин сильно переменился? – спросил Дубровский, и Фёдор Иванович немедля похвастал, что был первым сватом своего друга к Наталье Гончаровой.

– А перемен больших я не заметил, – говорил он, – и с тёщею Александр Сергеевич по-прежнему как кошка с собакой. Так что после свадьбы он долго терпеть не стал и увёз Наталью Николаевну из Москвы в Царское. Мысль благословенная – и от холеры подальше, и к Лицею поближе, к милым воспоминаниям своим…

Пока Толстой с Дубровским беседовали, экипаж миновал все рогатки, въехал в Царское Село и, прокатившись по Колпинской улице, остановился на углу с улицей Дворцовой.

Года три-четыре тому назад государь Николай Павлович, заботясь о верных слугах, повелел выстроить для них в Царском Селе несколько домов. Он сам одобрил чертежи и уплатил строителям по тридцать тысяч рублей из средств императорского кабинета. Небольшой деревянный дом о восьми комнатах достался придворному камердинеру Китаеву, но тот вскоре умер, а вдова отдала новое жилище в наём – и здесь поселился Пушкин с молодою женой.

Выйдя из экипажа, Дубровский окинул взглядом жёлтое здание в один этаж с мезонином. Оно выходило тремя большими окнами на Колпинскую и тремя на Дворцовую. Широкий скруглённый фасад на углу выстроен был классическим портиком, остеклён и украшен четырьмя белыми колоннами в стиле ампир. Из портика двери вели на балкон, который дугою изгибался вдоль фасада; с обоих концов балкона вниз тянулись ступенчатые сходы.

Вслед за слугой граф привёл Дубровского в овальную залу в центре дома. Гладкие стены там были безыскусно выкрашены светлыми клеевыми красками. Когда бы Владимир имел привычку к домашней жизни, он непременно обратил бы внимание и на плохо вычищенный камин, и на расстройство мебели, и на скатерти в пятнах: нынешняя хозяйка по молодости и воспитанию не умела входить во все мелочи быта. Но поручик с малых лет жил в казармах, об уюте имел представление весьма приблизительное, а сейчас его всецело занимала только собравшаяся компания.

Пушкин отставил на стол бокал с вином, сверкнул белозубой улыбкою и поднялся из кресла навстречу входящим. Был он невысок и подвижен; мелко вьющиеся тёмно-русые волосы напоминали кавказскую шапку, густые бакенбарды обрамляли узкое лицо с длинной каплей носа, и голубые глаза весело глядели на Толстого.

– Фёдор Иванович, друг мой, ты что-то пропал совсем. Ни слуху ни духу который день! – звонко воскликнул он и подошёл ко графу. – Я уж было начал бояться, что прогневил тебя ненароком… Ну, здравствуй, здравствуй.

Они обнялись.

– Позволь тебе представить гвардии поручика Дубровского, – отвечал Толстой. – Владимир Андреевич изрядно потешил меня давеча на Чёрной речке.

Пушкин крепко пожал Дубровскому здоровую руку, скользнув взглядом по перевязи, и назвал своих гостей.

Полнеющий мужчина лет пятидесяти с высокими залысинами, скуластым лицом и внимательными, чуть раскосыми умными глазами оказался Василием Андреевичем Жуковским – знаменитым литератором, который учил государевых детей и потому жил при них в Александровском дворце, неподалёку отсюда.

Тридцатилетнего пухлогубого здоровяка Пушкин представил Павлом Нащокиным: о знакомстве с ним в дороге рассказывал Толстой. Павел Воинович явился из Москвы и облюбовал для временного пристанища мезонин.

Третий гость был, пожалуй, ровесником Дубровского. Небогатый провинциал угадывался в нём по одежде, а больше того – по волосам, зачёсанным по ушедшей моде с боков к вискам и взбитым высоко надо лбом в хохолок-тупей.

– Николай Васильевич Гоголь-Яновский прибыл из Нежина, служит нынче учителем в Павловске и готовится поразить столицу своею первой книгой, – говорил о нём Пушкин, угощая вином вновь прибывших. – «Вечера на хуторе близ Диканьки» называется, он читал нам оттуда. Вот где настоящая весёлость, искренняя и непринуждённая, без жеманства, без чопорности… А местами какая поэзия! Всё это так необыкновенно в нашей нынешней литературе, что я доселе не образумлюсь… Почитаете сегодня ещё, Николай Васильевич?

Тощий нескладный Гоголь краснел от похвалы и нервически хрустел длинными пальцами, а Пушкин продолжал:

– У нас тут настоящий литературный кружок. Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь не произвести. Вон Василия Андреевича так и несёт – редкий день не прочтёт мне чего нового. Нынешний год он верно напишет целый том, не меньше!

– А вы, господин Дубровский, тоже пишете? – мягким басом поинтересовался Жуковский.

Владимир отрицательно помотал головой – мол, что вы, что вы! – и Толстой принялся пересказывать проделку поручика с приятелями, сопровождая историю меткими замечаниями. Скоро уже Пушкин смеялся быстрым гортанным смехом, Гоголь беззвучно трясся и ладонями барабанил по худым коленям; Жуковский сдерживал себя, но то и дело прыскал в кулак, а Нащокин охал, утирал слёзы и, когда Фёдор Иванович закончил, похвалился:

– Всё это вполне в духе батюшки моего. Было дело, назначили его командиром корпуса в Киевскую губернию. Вскоре по прибытии, как положено, дал он за городом обед офицерам и городским чиновникам. Киевский комендант увидел, что попойка пошла не на шутку, и тихонько уехал от греха. А отец, будучи уже изрядно во хмелю и заметя его отсутствие, взбесился, встал из-за стола, приказал трубить корпусу сбор и повел солдат на город. Поднялась пальба; ни одного окошка не осталось в Киеве целого. Город был взят приступом, а отец мой возвратился со славою в лагерь и предателя-коменданта привёл военнопленным.

– Вот уж точно у меня камердинер говорит: не любо – не слушай, а врать не мешай, – молвил Толстой. – Отчего тогда при государе Павле Петровиче батюшка твой подал в отставку?

– Этот же вопрос ему задал сам император, – не моргнув глазом, откликнулся Нащокин. – Так и спросил по восшествии на престол: почему, мол, хочешь уйти, Воин Васильевич? С твоим именем да с воинственностью твоей служить ещё и служить! А отец в ответ: «Есть на то причина. Вы горячи, и я горяч, нам вместе не ужиться». Государь согласился и подарил ему воронежскую деревню.

– Так мы почти соседи! – просиял Дубровский. – У отца моего имение к югу от Рязани.

Пушкин поморщился.

– Не люблю я тамошних краёв. Помню, года три назад приехал в один городишко, а в гостинице такой же проезжий метал банк гусарскому офицеру. Между тем я обедал. При расплате недостало мне всего пяти рублей. Я поставил их на карту и, карта за картой, проиграл тысячу шестьсот.

– Однако… – Гоголь, ещё не знавший про игрецкое несчастье Пушкина, чуть не поперхнулся вином, а тот закончил:

– Словом, расплатился я довольно сердито, взял взаймы двести рублей и уехал, очень недоволен сам собою.

– Никак ты не угомонишься, – хмыкнул Толстой. – Уж сколько раз давал зарок бросить игру… Может, хоть Наталья Николаевна тебя исправит.

Пушкин озорно блеснул глазами.

– Государь не оставляет меня своей милостью. Скажу вам новость: он взял меня в службу. Но не в канцелярскую, или придворную, или военную – нет, он дал мне жалование и открыл мне архивы с тем, чтобы я рылся там и ничего не делал…

– Это по какому же министерству ты служишь? – спросил удивлённый Нащокин.

– По Министерству иностранных дел. Так что за Польшу теперь можно быть покойными, – с насмешкою молвил Жуковский, и Пушкин сердито покраснел, а глаза его из голубых сделались тёмно-серыми.

После разгрома Наполеона царство Польское вошло в состав Российской империи. Однако нынешнею зимой Сейм взбунтовался и провозгласил независимость Польши, а Николая Павловича и его семью лишил права на польский престол. Наместник – брат государя, великий князь Константин Павлович, – вынужден был бежать из Варшавы, и началась война с мятежниками, которая вполне могла перерасти в европейскую войну.

– Вопрос о Польше решается легко, – принялся рассуждать Пушкин, широко жестикулируя и прохаживаясь перед гостями. – Её может спасти лишь чудо, а чудес не бывает. Её спасение в отчаянии, una salus nullam sperare salutem: единственное спасение в том, чтобы перестать надеяться на спасение, а это бессмыслица. Только судорожный и всеобщий подъём мог бы дать полякам какую-либо надежду. Бунтующая молодёжь права, но одержат верх умеренные. Мы получим Варшавскую губернию, что следовало осуществить уже лет тридцать назад.

– Вряд ли это будет так просто, – подал голос Гоголь, и Толстой поддержал его, обратившись к хозяину дома:

– Ты, Пушкин, пороху не нюхал и в Польше не бывал. А Дубровский недавно оттуда… Владимир Андреевич, что скажете? Хорошо ли воюют поляки?

– Пожалуй, без отчаяния, – ответил Дубровский, – но с подъёмом. Героев у них в достатке.

– Может, вы и Скржинецкого видели? – Пушкин сердито насупился и продолжал полыхать щеками, уязвлённый напоминанием о том, что никогда не носил военного мундира.

Статским из его гостей был только Гоголь: граф Толстой повоевал в своей жизни за троих и окончил службу в чине полковника; здоровяк Нащокин служил сперва в кавалергардах, после в кирасирах и вышел в отставку гвардии поручиком, а штабс-капитан Жуковский имел орден Святой Анны второй степени за геройское участие в Бородинской битве.

Упоминание командующего поляков, генерала Яна Скржинецкого, заставило Дубровского по привычке потеребить усики. Обижать Пушкина поручику не хотелось.

– Правда ваша, – спокойно сказал он, – я видел его под Остроленкой. Генерал прискакал на белой лошади, пересел на другую, бурую и стал командовать. Метался по фронту, пока наши не ранили его пулей в плечо. Тогда он уронил палаш и сам выпал из седла. Свита к нему кинулась, потом смотрю – снова на лошадь сажают. Он был уже без оружия, зато запел, и кругом подхватили… «Ещё Польска не згине́ла», это гимн у них… Но в ту самую минуту другая пуля убила в свите майора, и песня умолкла. А немного погодя мне тоже перепало, – Дубровский приподнял руку, висевшую на перевязи, и признался: – Жуть берёт, когда вокруг пальба, крики, лязг, топот – и вдруг песня…

– Всё это хорошо в поэтическом отношении, – продолжал упорствовать Пушкин. – Но всё-таки их надобно задушить, и наша медленность мучительна… Василий Андреевич, что ж вы молчите?

Жуковский по близости своей к императору знал многое и порою рассказывал Пушкину об антирусских выступлениях в палате депутатов Франции, о демонстрациях в поддержку поляков перед посольством России в Париже… Поэт ждал от него поддержки, но Василий Андреевич так и не отозвался, поэтому Пушкин продолжил:

– Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, господа! Это старинная, наследственная распря. Мы не можем судить её по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей. Конечно, выгода почти всех правительств держаться в подобном случае правила non-intervention, то есть избегать в чужом пиру похмелья. Но народы, господа! – народы так и рвутся, так и лают. Того и гляди, навяжется на нас Европа. Счастье ещё, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую передрягу с их революцией! А то был бы долг платежом красен… Варшаву надо взять, и как можно скорее!

Он горячился всё больше и больше, а пальцы с длинными ногтями всё резче полосовали воздух.

– Бог с тобою, Александр Сергеевич! Послушай сам, что ты говоришь, – с недовольством прервал его Толстой. – У кого мы должны взять Варшаву? Что это за взятие, что за слова без мысли?!

– Ваше сиятельство, господа, не будем ссориться, – взмолился Гоголь, но Пушкин только махнул на него рукой и повторил:

– Варшаву надо взять! Поляки будут разбиты, а французы медлят ещё больше нашего и опоздают с интервенцией. Но если заварится общая, европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе… – Он вдруг осёкся и закончил речь совсем другим тоном: – …разве что жену приторо́чу к седлу и с нею вместе стану проситься в армию. Как погуляли, mon chéri?

Пушкин пошёл ко входу, протягивая руки навстречу совсем ещё молодой, изумительно красивой женщине, которая появилась в дверях. Мужчины дружно встали из кресел, а Дубровский обратил внимание, что Наталья Николаевна много выше своего супруга: тёмные волосы, уложенные на темени высокою кичкой, ещё прибавляли ей росту.

– Я женат и счастлив, господа! – объявил Пушкин. – Одно желание моё, чтоб ничего в моей жизни не изменилось – лучшего не дождусь!

Война и политика оказались мигом забыты. Просиявший хозяин дома, упиваясь красотою своей Натали, говорил теперь о том, как её представили императрице, как та пришла в восхищение и как чету Пушкиных теперь приглашают ко двору…

– Скоро будем обедать, потом Гоголь почитает, а ты пока сыграй нам что-нибудь, – попросил он, и Наталья Николаевна с охотою села за маленький кабинетный рояль, стоявший здесь же в гостиной.

Тонкие пальцы побежали по клавишам – и словно тёплый летний дождь часто-часто забарабанил белой летней ночью по карнизам и листьям густой сирени в парке. Дубровский, как многие офицеры гвардии, сам недурно играл на фортепьяно и на гитаре. Он тут же узнал чарующую мелодию: минорный вальс Грибоедова – пожалуй, первый вальс российского сочинения – обволакивал и погружал в мягкую светлую грусть. Глаза слушателей подёрнулись туманом, а когда звуки музыки стихли, мужчины ещё немного сидели в тишине и лишь после зааплодировали.

– Ах, какой был композитор… – вздохнул Пушкин, подойдя к жене и целуя у нее руку. – И поэт какой! – Он оборотился к гостям. – Я не рассказывал, как встретил гроб с его телом по пути в Арзрум?.. Дорога в горах крутая, едем осторожно, вдруг навстречу – два вола тянут арбу, и при ней верхами едут несколько грузин. Поравнялись, я спрашиваю: «Вы откуда?» Отвечают: «Из Тегерана». – «Что везёте?» – «Какого-то грибоеда»… Они его даже не знали, представьте себе!

Простой, но сытный обед за разговорами пролетел незаметно, а после все вернулись в гостиную, чтобы послушать Гоголя. Хозяин дома не уставал его нахваливать, и похвалы эти оказались заслуженными. Николай Васильевич вооружился стопкою густо исписанных листов, прочистил горло и неожиданно звучным голосом начал:

Так вы хотите, чтобы я вам ещё рассказал про деда? Пожалуй, почему же не потешить прибауткой? Эх, старина, старина! Что за радость, что за разгулье падёт на сердце, когда услышишь про то, что давно-давно, и года ему и месяца нет, деялось на свете!

Гоголь то взглядывал в свои записки, то с хитрецою и чёртиками в прищуренных глазах озирал слушателей. Он словно не читал, а в самом деле рассказывал – драматично и в то же время на диво просто, как самым близким и задушевным друзьям.

Один раз задумалось вельможному гетьману послать зачем-то к царице грамоту. Тогдашний полковой писарь, – вот нелёгкая его возьми, и прозвища не вспомню… Вискряк не Вискряк, Мотузочка не Мотузочка, Голопуцек не Голопуцек… знаю только, что как-то чудно начинается мудрёное прозвище, – позвал к себе деда и сказал ему, что, вот, наряжает его сам гетьман гонцом с грамотою к царице…

Дубровский был заворожён с первых слов и дивился произошедшей перемене. Перед слушателями сидел уже не застенчивый молоденький провинциал, но талантливый актёр. Гоголь живо преображался в каждого из своих героев, меняясь даже в лице и повадках, и мягкий малоросский выговор лишь придавал ему очарования.

Ахнул дед, разглядевши хорошенько: что за чудища! рожи на роже, как говорится, не видно. Ведьм такая гибель, как случается иногда на Рождество выпадет снегу: разряжены, размазаны, словно панночки на ярмарке. И все, сколько ни было их там, как хмельные, отплясывали какого-то чертовского тропака. Пыль подняли Боже упаси какую! Дрожь бы проняла крещёного человека при одном виде, как высоко скакало бесовское племя. На деда, несмотря на весь страх, смех напал, когда увидел, как черти с собачьими мордами, на немецких ножках, вертя хвостами, увивались около ведьм, будто парни около красных девушек; а музыканты тузили себя в щёки кулаками, словно в бубны, и свистали носами, как в валторны…

Исполненный восторгов Дубровский воротился в Петербург лишь под утро, а впечатлений от визита к Пушкину ему хватило для рассказов полковым товарищам на неделю.

Глава IV

Когда бы неделю спустя после первой встречи капитана Копейкина с Троекуровым кто-нибудь из поэтов увидал, как он снова выходит из генеральского дома, – непременно сравнил бы беднягу с уличным псом, которого трактирный повар шутки ради окатил водою.

Капитан явился на Литейный проспект уверенным, что ему чуть ли не прямо в руки выдадут заветный пенсион: вот тебе, голубчик, деньги за верную службу и страдания твои, пей и веселись! Известным путём Копейкин проковылял мимо швейцара со всеми его батистовыми воротничками, мордою мопса и сияющей булавою; занял укромное место в приёмной среди золотых эполет и дождался, пока Троекуров явится перед просителями. Тот немедля узнал капитана, однако сдвинул в недоумении брови, когда услыхал скороговорку в должностном слоге:

– Ваше высокопревосходительство, покорнейше прошу приказа вашего высокопревосходительства по одержимым болезням и за ранами…

– Погодите-ка, – оборвал его Троекуров. – Я и на этот раз ничего не могу сказать вам более, как только то, что вам нужно будет ожидать приезда государя из Царского Села. Тогда, без сомнения, будут сделаны распоряжения, а раньше я ничем помочь не могу.

Хотел Копейкин сказать, что последние деньги проживает в столице и доедает последний кусок хлеба – того гляди, с голоду помирать начнёт, – но пока с мыслями собирался, генерал уже к другим отошёл. Что тут поделаешь? Отправился и капитан восвояси, как мокрый пёс – хвост между ног, уши висят…

День-другой перетерпел, а потом снова к Троекурову. Только там швейцар, даже смотреть на него не желая, булаву поперёк дороги опустил со словами:

– Завтра приходите. Сегодня не принимают.

Копейкин пришёл назавтра и снова получил от ворот поворот. Через день – то же самое, через два… Так ещё неделя промелькнула: всё завтра да завтра, и денег уже осталось – кот наплакал, одна синюха несчастная в кармане с горстью медяков. Поначалу в трактире своём капитан едал щи на обед, и говядину ему подавали к ужину. А теперь изо всех удовольствий осталась только селёдка или солёный огурец с хлебом на два гроша в лавочке по соседству.

И ведь какая подлость! Гулял Копейкин туда-сюда по Петербургу из Коломны в Литейную часть и обратно, а вместе с тем аппетит разгуливался день ото дня просто волчий – впору себя самого съесть. Прежде капитан больше красотами столичными любовался, жизни земной почти не замечая. Зато теперь в глазах у него мутилось от запахов, словно весь город – одни сплошь ресторации на каждом шагу. Ковыляет Копейкин, а справа тянет котлеткой и трюфелями, которые повар-подлец в голландском белье снежно-белом, как назло, в этот миг на стол подаёт. Капитан шарахнется влево, а там ряды Милютинские – лавка на лавке, где и сёмга серебряная ноздри прохожим солью морской щекочет; и вишенки, словно ядра у пушки, одна к одной лежат аккуратными горками по пяти рублей, и арбузище боком глянцевым с лотка выглядывает, что твой дилижанс… Идёт капитан, слюнки глотает вперемешку со слезами, к дому Троекуровскому добирается, а там его ждёт одно и то же блюдо: завтра.

Спустя ещё неделю совсем оголодал Копейкин – никакого больше не было терпения, и есть ему хотелось просто зверски. Швейцара на Литейном калека штурмом взять не мог, но хитростью – получилось. Подкараулил капитан, пока генерал какой-то из просителей подъехал, и с ним заодно, стуча деревяшкой, проскользнул в приёмную. Начал Троекуров обходить всех, увидал Копейкина – и сказал, едва сдерживая раздражение:

– Вы снова здесь… Чем обязан? Кажется, я уже объявил вам, что по вашему делу надлежит ожидать решения государя.

Капитан на костыль покрепче опёрся, прижав к груди единственную руку.

– Помилуйте, ваше высокопревосходительство, в ожидании поиздержался до самой последней крайности. Можно сказать, не имею куска хлеба…

– Что же делать? Ждите, государь милостив. Не было ещё примера, чтобы у нас в России человек, приносивший услуги обществу, был оставлен без призрения! А я вам помочь ничем не могу. Старайтесь покамест помочь себе сами, ищите средств.

– Судите сами, какие средства я могу сыскать, не имея ни руки, ни ноги. На вас одна моя надежда.

У Троекурова желваки заходили под бакенбардами.

– Согласитесь и вы, – сказал он, всё ещё сдерживая себя, – что я не могу содержать вас на свой счёт. У меня много раненых, и все они имеют равное право. Вооружитесь терпением. Когда приедет государь, его монаршая милость вас не оставит.

– Я не могу ждать, ваше высокопревосходительство! – Вскинув голову, неожиданно сам для себя Копейкин заглянул прямо в глаза Троекурову, и слова его прозвучали без малейшего почтения.

От эдакой грубости кругом сделался возмущённый шум. В самом деле, толпившиеся в приёмной полковники с генералами ожидали важных и неотложных решений государственной значимости, а тут… «Вот ведь чёрт привязчивый!» – услыхал капитан откуда-то сбоку, и Троекуров, холодно смерив его взглядом, бросил на прощание:

– Мне некогда. Дела поважнее ваших требуют самоскорейшего исполнения, и цену каждой упущенной минуты вы вряд ли себе представляете. Желаю здравствовать!

С этими словами он повернулся было к следующему просителю, но Копейкин, вконец обезумевший от голода и безвыходности, ещё больше возвысил голос.

– Как будет угодно вашему высокопревосходительству, – на всю приёмную объявил он, – а только я не сойду с этого места до тех пор, пока вы не дадите резолюцию!

Отставной капитан для убедительности даже стукнул об пол своею деревяшкой, и оторопевший генерал от инфантерии снова обратил на него взгляд, который способен был, казалось, целый Литейный проспект перевернуть вверх тормашками, а человека и вовсе испепелить, прежде вогнав ему душу в самые пятки…

…но Копейкин выстоял под этим взглядом, как доводилось ему стоять под пулями неприятеля во многих сражениях. Он снова стукнул деревяшкой и повторил:

– С места не сойду! Потому как мне отступать некуда.

– Что ж, сударь мой, – проскрежетал Троекуров среди гробовой тишины, – если вам дорого жить в столице и вы не можете покойно ждать здесь решения своей участи, так я вас вышлю на казённый счёт, – и рявкнул: – Позвать фельдъегеря! Препроводить его на место жительства!

Трёхаршинный фельдъегерь явился мигом. Огромной, как у полкового дантиста, ручищей он сграбастал Копейкина и вынес прочь. Скоро оба уже сидели в повозке. Они заехали в ревельский трактир за пожитками Копейкина и после покатили вон из Петербурга по направлению дальше на юг.

– Смотри-ка, братец, в некотором роде удружил мне твой начальник, – криво ухмыльнулся капитан фельдъегерю. – По крайней мере прогонов платить не нужно. Спасибо и за то.

Детина отворотил мрачную физиогномию, явно не желая разговаривать, Копейкина это вполне устраивало, и он принялся устраиваться поудобнее в расчёте на дальний путь. Мытарства в столице окончились, пустые надежды вконец истаяли, – зато появилось время для размышлений. Троекуров приказал самому искать средства себе в помощь? Хорошо, так тому и быть.

Мимо возка проплыл верстовой столб – тёсанный из камня трёхсаженный обелиск с пирамидальным навершием; строгий, торжественный и незыблемый, что твой генерал. Капитан проводил его взглядом, недобро сузив глаза, и молвил еле слышно:

– Не извольте беспокоиться, ваше высокопревосходительство. Средства я найду!

Глава V

Покуда бедный капитан Копейкин обивал пороги дома генерала Троекурова, поручик Дубровский снова был зван в Царское Село в ту же компанию новых знакомых.

Пушкин, и верно поражённый плодовитостью Жуковского, затеял с ним шуточное поэтическое состязание. Дубровскому повезло: в день его приезда оба читали свои новые сказки.

Прежде чем начать, Жуковский оседлал нос очками и долго перебирал привезённые с собою листы, словно проверял, все ли на месте. Бас его зазвучал с особенной мягкостью. Нерифмованные строки требовали новой, особенной декламации – Василий Андреевич владел ею совершенно и слегка кивал в такт стихам. Он читал певуче, по-нижегородски окая: это придавало античному гекзаметру сходство с древнерусскою былиной.

Жил-был царь Берендей, до колен борода. Уж три годаБыл он женат и жил в согласье с женою; но всё имБог детей не давал, и было царю то прискорбно.Ну́жда случилась царю осмотреть своё государство;Он простился с царицей и восемь месяцев ровноПробыл в отлучке. Девятый был месяц в исходе, когда он,К царской столице своей подъезжая, на поле чистомВ знойный день отдохнуть рассудил; разбили палатку…

Сказка про царя Берендея напомнила Дубровскому деревенское детство. Вечерами любил он забраться к матушке в постель, та ласково гнала его прочь, Володя не уходил, матушка сдавалась и позволяла заснуть рядом с собой под баюкающий голос Егоровны: кормилица знала уйму сказок вроде той, что читал сейчас Жуковский.

…Силится он оторваться, трясёт, вертит головою —Держат его, да и только. «Кто там? пустите!» – кричит он.Нет ответа; лишь страшная смотрит со дна образина:Два огромные глаза горят, как два изумруда;Рот разинутый чудным смехом смеётся; два рядаКрупных жемчужин светятся в нём, и язык, меж зубамиВыставясь, дразнит царя; а в бороду впутались крепко Вместо пальцев клешни…

Гоголь, сам не свой до страшных историй про всякую нечисть, слушал, затаив дыхание. Спина его была выпрямлена, глаза широко раскрыты, на щеках полыхал румянец, – и если поручик вспоминал сейчас покойную матушку, то начинающий писатель, казалось, наоборот, забыл про всё на свете.

Граф Толстой будто взвешивал каждое слово и вслед за киванием Жуковского отбивал ритм, чуть заметно постукивая кончиками пальцев по колену. На пухлых губах Нащокина порою играла лёгкая усмешка; о чём он думал, понять было невозможно. Наталья Николаевна сидела у окна с пяльцами, увлекшись вышиванием.

На вкус Дубровского приключения Берендея больше походили на Гомеровы сказания, чем на привычные русские, однако же закончил автор вполне традиционно:

…Видом не видано, слыхом не слыхано. Долго не сталиДумать, честным пирком да за свадебку; съехались гости,Свадьбу сыграли; я там был, там мёд я и пивоПил; по усам текло, да в рот не попало. И всё тут.

Былинный финал слушатели встретили аплодисментами. Гоголь взволнованно вскочил и долго пожимал руку Василию Андреевичу.

– Говорю вам, истинную литературу надо непременно читать вслух! – с горячностью говорил он, порою оборачиваясь к остальным в поисках поддержки. – Язык наш как бы создан для искусного чтения, заключая в себе все оттенки звуков и самые смелые переходы от возвышенного до простого в одной и той же речи. Я даже думаю, что публичные чтения со временем заместят у нас спектакли. В журналах про поэтов говорят много, но высказывают больше самих себя и достигнули только того, что сбили и опутали понятия публики о наших поэтах. Нынче никто уже не может представить себе определённо, что такое всяк из вас в существе своём. Одно только искусное чтение может установить о вас ясное понятие!

– Ну по́лно, полно, голубчик, – с улыбкою отвечал Жуковский на его многословие и пытался высвободить руку, а Пушкин пригласил гостей к обеду. Видно было, с каким нетерпением он ждёт своей очереди читать, поэтому засиживаться в столовой не стали. Скоро компания снова перекочевала в гостиную, где хозяин дома ответил старшему товарищу сказкой про царя Салтана.

Три девицы под окномПряли поздно вечерком.«Кабы я была царица, —Говорит одна девица, —То на весь крещёный мирПриготовила б я пир».«Кабы я была царица, —Говорит её сестрица, —То на весь бы мир однаНаткала я полотна».«Кабы я была царица, —Третья молвила сестрица, —Я б для батюшки-царяРодила богатыря»…

Раньше Дубровскому доводилось слышать от знакомых, что Пушкин читает стихи по-особенному, а теперь он убедился в этом воочию и даже почувствовал в манере поэта что-то гипнотическое. Звонкий голос легко нанизывал слово за словом на нить рассказа, как прежде Наталья Николаевна сплетала нотки в грибоедовском вальсе.

…Ветер на море гуляетИ кораблик подгоняет;Он бежит себе в волнахНа раздутых парусах.Корабельщики дивятся,На кораблике толпятся,На знакомом островуЧудо видят наяву:Город новый златоглавый,Пристань с крепкою заставой;Пушки с пристани палят,Кораблю пристать велят…

Эта поэзия была сродни прозрачной акварельной живописи. Мелодичная речь текла свободно, без многозначительных придыханий Жуковского; она звучала песнею – не так ли певали встарь бродячие гусляры? Затейливый сюжет при обилии неожиданных поворотов двигался много быстрее, чем у Василия Андреевича, и Дубровскому не верилось, что сказке пришёл конец, когда Пушкин поднял глаза на Жуковского, ухмыльнулся – и произнёс едва ли не те же самые финальные слова:

…День прошёл – царя СалтанаУложили спать вполпьяна.Я там был; мёд, пиво пил —И усы лишь обмочил.

Василий Андреевич, поднявшись из кресел, первым подошёл к Пушкину, обнял крепко и расцеловал в обе щеки. Больше десяти лет назад он услыхал «Руслана и Людмилу» и поднёс поэту собственный портрет с надписью: «Победителю-ученику от побеждённого учителя». Пожалуй, сегодня Жуковский готов был повторить тот искренний жест.

Белую ночь за окном наполняли соловьиные трели: певцы подобно поэтам соревновались в своём искусстве. Один начинал; другой вскорости перебивал его своими коленцами; первый замолкал на несколько времени, дожидаясь, пока у второго закончится дыхание, – и вступал с новою песней, а после всё повторялось.

Дубровский, собравшийся ехать к приятелю в Гатчину, взялся довезти Гоголя до соседнего Павловска – им было по пути. Доро́гою молодые люди делились своими восторгами, и к слову Владимир помянул небылицу, которую слушал в прошлую встречу, – о дьявольских проделках с гетманскою грамотой.

– Откуда только вы такое берёте? – спросил Дубровский. – Уж на что кормилица моя была щедра на выдумки, даже от неё не слыхал я ничего подобного.

Гоголь мечтательно улыбнулся.

– Отец мой, царство ему небесное, умел чудно рассказывать, да так, что я бы целый день с места не подвинулся и всё бы слушал. Хоть про давние времена, хоть про наезды запорожцев или ляхов… Не чета какому-нибудь нынешнему балагуру, который как начнёт завирать, да ещё и языком таким, будто ему три дня есть не давали, то хоть берись за шапку да бегом куда глаза глядят. А особенно любил я, если говорил он про какое-нибудь старинное чудное дело, от которого дрожь проходит по телу и волосы ерошатся на голове…

Дубровский снова очарован был своеобычностью речи спутника, который продолжал:

– А я как «Диканьку» закончу, пожалуй, за комедию возьмусь из нынешней жизни… Владимир Андреевич, вот вы много больше моего видели. Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет! Хоть какой-нибудь смешной или не смешной, но русский чисто анекдот.

– Русский, говорите? Хм…

Владимир, польщённый и вместе с тем озадаченный, по некотором размышлении пересказал Гоголю историю капитана Копейкина – как тот остался однобоким калекою во французской столице, чуть не два десятка лет мыкал горе и совсем уже собрался помирать, но был спасён Троекуровым.

– Так-таки спасён?! – усомнился Гоголь и, узнав, что речь у капитана была только про генеральское обещание, решительно постановил: – Не видать бедняге ни гроша. Я думаю, куры так не дожидаются той поры, когда баба вынесет им хлебных зёрен, как он ждёт своих денег. Только сытый голодного не разумеет. Генерал вашего капитана поди давно из головы выкинул, а остальным до него и вовсе никакого дела нет. Пошла писать губерния… – Он ещё немного помолчал и добавил: – Как у Жуковского: по усам текло, да в рот не попало. И всё тут.

Глава VI

Гоголь словно в воду глядел. Когда Троекуров пенял Копейкину за помеху важным делам, не терпящим промедления, – в голове его, по правде говоря, крутилось только одно дело: долгожданная отставка…

…которая и случилась благополучно чуть не на следующий день после того, как фельдъегерь увёз мятежного капитана. Государь удовлетворил прошение Кирилы Петровича, а с тем освободил и от всех забот, кроме скорого отъезда.

Троекуров разменял шестой десяток. Столичная жизнь ему давно приелась, ежедневные вереницы просителей генерал уже видеть не мог, а без малого пять тысяч душ крепостных давали полную денежную свободу. Кирила Петрович всем существом стремился прочь из Петербурга, в одно из имений своих, чтобы целиком предаться главной страсти – охоте; чистую радость омрачало лишь неудовольствие дочери.

Семнадцатилетняя Мария Кириловна была прехорошенькой девушкой и, по всему судя, в ближайшие год или два обещала расцвести в изумительную красавицу. Она росла без матери, умершей родами много лет назад, но волею отца и старанием нянек с гувернантками выучилась по-английски и по-французски, много читала романов, музицировала, писала милые акварельки, пробовала сама сочинять… Из новгородского имения Кирила Петрович нередко вывозил дочку в Петербург, а с наступлением холеры и вовсе забрал к себе, так что ко времени отставки Маша уже давно гостила в доме на Литейном. Она уверена была, что насовсем перебралась в столицу, поэтому известие об отъезде прозвучало громом среди ясного неба. Забыв о дочерней покорности, Маша даже обронила горький упрёк:

– Неужто, папенька, решили вы похоронить меня в провинции?!

Троекуров пустился в объяснения. Конечно, не об охотничьих мечтах говорил отставной генерал и не о желании после стольких лет службы пожить барином в собственное удовольствие: этого Маша по молодости понять всё равно не могла.

– Едем на год-другой, не больше, – сказал Кирила Петрович. – Имение хочу я привести в идеальный порядок, и ещё хочу, чтобы ты к нему попривыкла. Когда пойдёшь замуж, дам его за тобою в приданое.

Маша проплакала оставшееся время – и по июльской жаре в слезах перебралась вместе с отцом на юг Рязанской губернии. В Раненбургском уезде девичье одиночество должна была скрасить библиотека: внушительное книжное собрание, состоявшее по большей части из французских романов прошлого века с вкраплениями английских, перевезли с Новгородчины и срочным порядком дополнили из магазинов столицы томиками русских авторов. А ещё в деревне Марию Кириловну ждал брат.

Лет восемь назад вдовый генерал Троекуров оделил мужским вниманием мамзель Мими, которая учила Машу французскому языку. Плодом их нежных встреч стал мальчик Саша, вместе с матерью отправленный в имение под Раненбургом. Теперь же, когда в имении поселились Кирила Петрович и Маша, француженке велено было вернуться в новгородское поместье, а Сашу оставить: Троекуров решил дальше растить его сам и воспитывать, как сына.

Деятельная натура Кирилы Петровича не давала покою ни ему, ни окружающим. Дворня изрядно распустилась вдали от хозяина, и теперь он принялся наводить в поместье порядок. Деревенским старостам велено было являться с докладом. Крестьян и в особенности дворовых за провинности стали пороть без пощады. Огромный каменный дом – с бельведером, белыми колоннами вдоль фасада и флигелями по флангам – оштукатурили наново и покрасили в салатовый цвет. Парк получил беседки в укромных уголках; заросли в нём проредили, пруды вычистили и прогулочные дорожки отсыпали песком из недальней речки. Для гордости троекуровской – трёх сотен гончих и борзых – до неимоверных размеров расширен был псарный двор с лазаретом: за больными собаками здесь ходил Тимошка, в полушутку именуемый штаб-лекарем, а в специальном отделении благородные суки щенились и кормили своих щенят.

Кирила Петрович с детьми сделал визит рязанскому губернатору – действительному статскому советнику Перфильеву, которого знал ещё со времён Отечественной войны, – и был принят со всем возможным радушием. Губернскому обществу польстило внимание столичного вельможи; в несколько дней семейство Троекурова побывало во многих домах. Диковатый маленький Саша смотрел вокруг широко раскрытыми глазами, а Мария Кириловна корчила столичную барышню – дула губки, хмурилась и всем видом показывала, до чего же ей невыносимо скушно.

В уезде появление генерала от инфантерии из Петербурга вызвало переполох. Окрестные помещики по первому зову явились к его высокопревосходительству для знакомства и впредь никогда не отказывались от приглашений, а к осени жизнь в имении уже совершенно устоялась. Одно упоминание Кирилы Петровича вызывало у чиновников подобострастный трепет. Соседи наперебой спешили угодить его прихотям и разделить забавы, порою довольно буйные.

На скотном дворе Троекуров держал двух цепных медведей, которые ждали настоящей травли. Иной раз он велел вывести одного из них под окна дома и подкатить порожнюю винную бочку, из которой остриями наружу торчали вколоченные гвозди. Медведь обнюхивал её, из любопытства тихонько трогал и колол себе лапу. Он толкал сильнее – гвоздь тоже колол сильнее. Осердясь, медведь лупил по бочке со всего маху, крепко ранил себя гвоздями, приходил от боли в совершенное неистовство и, пока бочку не отнимали, снова и снова бросался на неё, диким рёвом потешая зрителей…