Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хилари Мантел

Учиться говорить правильно

Hilary Mantel

LEARNING TO TALK

Copyright © 2003 by Hilary Mantel

All rights reserved.

© Тогоева И., перевод на русский язык, 2024

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

И снова с любовью – Анне Терезе, а также ее дочери и дочери ее дочери


Предисловие

Это истории о детстве и юности, собранные воедино после многолетней обработки – да, именно многолетней, ибо для меня процесс завершения рассказа всегда связан с мучительным напряжением и преодолением самой себя. Например, рассказ «Король Билли – джентльмен» получился буквально сразу от первой строки до последней, но мне понадобилось целых двенадцать лет, чтобы окончательно доделать середину. Рассказы уже в процессе их написания как бы сами собой превращаются в нечто новое, порождают другие истории, даже если ты этого и не замечаешь, и в итоге первый вариант оказывается всего лишь неким промежуточным звеном, «репетицией» второго варианта, второй – третьего и так далее.

Все мои рассказы проистекают из вопросов, которые я задавала себе о ранних годах своей жизни. Однако не могу утверждать, что, препарируя собственную жизнь и облекая ее в художественную форму, я как бы складывала пазлы, хоть и вынуждена признаться: отдельные детальки этих «пазлов» я все же по-своему переставляла. Я выросла в деревне на севере Англии, на самой границе Скалистого края, в графстве Дербишир, где происходит действие моего романа «Фладд» (Fludd). Собственно, это была даже не деревня, а промышленный поселок с несколькими почерневшими от сажи текстильными фабриками и крутыми улочками, сплошь застроенными рядами стандартных холодных домов, столь характерных для рабочих районов Англии. Мои предки, как и предки многих местных жителей, прибыли из Ирландии в поисках работы, и, хотя ко времени моего появления на свет кровопролитных сражений на улицах уже практически не возникало, все же первое, что тебе становилось известно о каждом из твоих соседей, это его вероисповедание. Моральное состояние и нравы представителей римско-католического меньшинства в высшей степени подробно освещались священниками во время проповедей, а в итоге всеми нами, и протестантами, и католиками, руководили слухи и сплетни.

Несмотря на то внимание, которое католики уделяют вопросам морали, моя мать – мне тогда было лет семь – позволила собственному любовнику поселиться у нас в доме. И в итоге года четыре я прожила как бы с двумя отцами. Ситуация в целом сложилась настолько необычная, что если бы я поместила ее в рассказ, так сказать, «во всей красе», то она попросту выдавила бы оттуда все прочие элементы сюжета. А потому в моих рассказах «гости» превращаются в «отцов», а брошенные отцы убегают из дома, растворяясь в голубой дали, и все эти персонажи существуют в некоем странном переплетении судеб, точно голоса фуги. Никто из этих персонажей моим настоящим отцом не является, зато все они как бы позволяют другим персонажам и другим нитям сюжета существовать рядом с ними внутри одного повествования. Так что автобиографическими я бы эти рассказы не назвала; скорее уж их можно назвать автоскопическими, ибо они дают мне возможность и даже простор для выражения моих собственных воззрений. Оглядываясь назад – с приличного, надо сказать, расстояния и как бы сверху, – я, точнее мое писательское «я», вижу себя как какое‐то существо, уменьшившееся до размеров ракушки и ждущее, когда его наполнят плотью фраз. Очертания этой «ракушки» приблизительно совпадают с очертаниями моего тела, однако ее как бы окружает некая полутень, penumbra, оставляющая возможность для обсуждения и переоценки.

Мне было одиннадцать, когда в результате переезда в другой город я лишилась одного из отцов и обрела новую фамилию. Шок, испытанный мной в связи с обретением нового социального статуса, описан в маленьком рассказе, основные темы которого – деление общества на классы, снобизм и борьба за право быть услышанной, а сюжет вполне соответствует действительности, за исключением пары вполне реальных событий. А рассказ «На третий этаж» повествует о моей матери и ее поздно расцветшей карьере; это почти настоящий мемуар. Зато в последнем рассказе сборника, «С чистого листа», обе героини, мать и дочь, мной придуманы, а вот место действия абсолютно реальное. Родственники моего английского дедушки, Джорджа Фостера, как раз и проживали в такой деревне, которую пришлось затопить в связи со строительством водохранилища, снабжавшего водой крупные города северо-запада. Многочисленные истории о затонувших селениях, столь популярные во времена моего детства, и меня затянули в ту болотистую трясину, что раскинулась между мифом и реалистическим рассказом о прошлом; с тех пор я так и бреду по колено в воде.

Хилари Мантел,

декабрь 2020

Король Билли – джентльмен

Сейчас я никак не могу выбросить из головы мысль о том, как же крепко большой город сжимал своими щупальцами тот фабричный поселок, где я родился. Поселок наш находился слишком близко от огромного Манчестера, чтобы проявлять самостоятельность и жить собственной жизнью. Зато у нас имелось регулярное железнодорожное сообщение, и поезда действительно ходили по расписанию, так что не требовалось ни подстерегать неожиданно прибывший поезд, ни изучать привычки данного железнодорожного узла. А вот самих манчестерцев мы не любили. «Как же, городские! Да еще и сквоттеры – селятся на чужой земле и всё хитрят, так что хитрость из ушей лезет!» – примерно таково, по-моему, было наше отношение к жителям Манчестера; мы гнусно ухмылялись, слыша, как неразборчиво-слитно они произносят знакомые слова, и непритворно жалели их за неказистую внешность. Моя мать, например, стойкая последовательница ламаркизма, была убеждена: у всех манчестерцев непропорционально длинные руки вследствие того, что многочисленные поколения этих людей трудились у ткацкого станка. И подобное отношение сохранялось до тех пор (но это было уже гораздо позже), пока с лица земли не стерли одно из поселений «розовых» [1], а самих людей сотнями не переселили в другое место – так бывает, когда деревца начинают пересаживать на Рождество, а чтобы они получше прижились, их корни перед посадкой погружают в кипяток. А в общем‐то до этого случая нам особо и не требовалось иметь какие‐то дела с городскими жителями. Однако на вопрос, был ли я по-настоящему деревенским мальчишкой, я сразу отвечу: нет, деревенским я точно не был. Наши местные нагромождения камней и сланцевых плит, добела исхлестанных жестокими ветрами и грубыми языками местных сплетников, никогда и не пытались соревноваться с благодатными сельскими угодьями Англии, с теми ее районами, где любят танцевать моррис, где существуют стипендии, студенческие братства и научные общества и где рекой течет старый добрый эль. Нет, наша местность, истерзанная непогодой, бесплодная и почти лишенная растительности, была похожа на лагерь для пересыльных, и жизни в ней было свойственно то же мертвящее постоянство, что и такому месту. Снег у нас в горах лежал до апреля.

Жили мы в верхнем конце поселка, и я был абсолютно убежден, что в нашем доме водятся привидения. Отец мой к этому времени из нашей жизни уже исчез, но, возможно, его дух, долговязый и мертвенно-бледный, все же проскальзывал порой в дверь вместе со сквозняком, и тогда шерсть на загривке нашего терьера неизменно вставала дыбом. Отец был обычным конторским служащим, но у него было любимое хобби: он обожал разгадывать кроссворды и рассказывать всякие невероятные истории, причем во время рассказа запросто мог и приврать немного; а еще он любил несложные карточные игры и коллекционировал этикетки с сигаретных пачек. Однажды ветреным мартовским днем, в десять утра, отец просто взял и ушел из дома, захватив с собой только свои альбомы с наклейками и твидовое пальто; все свое белье и рубашки он оставил; мать потом все перестирала и выставила на грошовую благотворительную распродажу. Мы по нему не слишком скучали, вот только не хватало той песенки Pineapple Rag, которую он часто наигрывал на пианино.

А потом у нас появился этот Жилец. Он прибыл с еще более дальнего севера, и говор у него был протяжный, он в каждом слове так с удовольствием растягивал гласные, словно готовил из них некое блюдо, тогда как сами мы гласные зачастую глотали. Жилец оказался типичным холериком с крайне низкой температурой мгновенного возгорания. А еще он был весьма непредсказуем, и если нам хотелось знать, чего от него ожидать в ближайшем будущем, то следовало затаиться и очень внимательно за ним наблюдать, включив не только интуицию, но и все прочие органы чувств. Этот опыт очень пригодился мне, когда, став старше, я заинтересовался орнитологией и мне понадобилось подолгу наблюдать за птицами. Но это опять же было значительно позже, а тогда у нас в деревне и птиц‐то никаких интересных не было, одни воробьи да скворцы, ну и еще голуби, пользовавшиеся крайне дурной репутацией, однако с самым важным видом разгуливавшие по тамошним узким улочкам.

Сперва Жилец мной заинтересовался и стал звать меня на улицу, чтобы поиграть в футбол. Но я был не слишком крепким ребенком, да и умения у меня не хватало, хоть я, может, и был бы рад доставить ему удовольствие. Мяч как‐то сам собой, точно шустрая зверушка, проскальзывал у меня между ногами. А когда меня одолевал очередной приступ удушливого кашля, Жилец просто пугался. Он сердито называл меня неженкой и тряпкой, но на лице у него был отчетливо написан страх. Впрочем, довольно скоро он, по-моему, решил списать меня со счетов. Я, во всяком случае, стал чувствовать, что раздражаю его. Обычно я ложился спать рано и подолгу лежал без сна, слушая стук, грохот и крики, доносившиеся снизу; дело в том, что Жильцу ссоры были столь же необходимы, как утренний завтрак. Наш терьер, желая поддержать компанию, тоже начинал рычать и тявкать, а через какое‐то время я слышал, как мать, шмыгая носом, взбегает по лестнице наверх и что‐то тихонько бормочет себе под нос. Однако расставаться с Жильцом она вовсе не собиралась, и я совершенно точно знал, что она так и намерена держать его при себе. Он приносил домой в конверте всю свою зарплату – а таких денег у нас в доме никогда прежде и не водилось – и первым делом вручал матери плату за квартиру, а затем швырял конверт с деньгами на стол, и тогда уже мать сама, засунув в конверт свои маленькие пальчики с острыми ноготками, выдавала Жильцу несколько шиллингов на пиво и прочие вещи, которые, по ее разумению, непременно требовались мужчине. Мне она говорила, что у нашего Жильца во‐о-от такие премиальные да к тому же он вскоре получит должность мастера, и вообще он наша жизненная удача. Наверное, если б я был девочкой, она бы мне и еще кое в чем призналась, но я и без этого вполне общую ситуацию улавливал: ясно было, к чему все клонится. И еще долго после того, как внизу стихали топот и крики, переставала лаять и успокаивалась собака, я продолжал лежать неподвижно не в силах уснуть и следил, как по углам расползаются темные тени; порой я задремывал, мечтая, чтобы меня больше не преследовали ни мысли, ни призраки и чтобы за одну ночь разом прошло несколько лет, и тогда, проснувшись, я был бы уже взрослым мужчиной. Проваливаясь в сон, я грезил о том, что в стене вдруг откроется маленькая волшебная дверца, я пройду в нее и окажусь в другой стране, где стану маленьким королем, страдающим астматическими приступами. И в этой стране, которой я отныне буду править, законом будут запрещены всякие ссоры. Затем ночь кончалась, наступал рассвет вполне реальной жизни, и, предположим, оказывалось, что сегодня суббота, а значит, мне так или иначе придется играть в саду.

Сад располагался за домом и представлял собой длинную узкую полоску земли, окруженную ветхой изгородью и незаметно переходившую в серый, вытоптанный коровами луг. За лугом раскинулись болота, где среди травы виднелись спокойные озерца со стального цвета водой и аккуратные рядки хвойных деревьев всех оттенков зеленого, служившие доказательством добросовестной деятельности местного лесничества. Практически все соседские садики были точно такими же: в них мало что росло – так, сорная трава да какие‐то чахлые низкорослые кустики; между изъеденными муравьями столбиками оград редко где виднелись куски натянутой проволоки, но в основном она была оборвана. Обычно я, добравшись до дальнего конца сада, развлекался тем, что вытаскивал из разваливающейся изгороди длинные ржавые гвозди или обрывал листья с кустов сирени, вдыхая с перепачканных рук запах ее зеленой «крови» и размышляя о той странной ситуации, которая сложилась в моей жизни.

Наш сосед Боб вместе со всем своим семейством был одним из первых, тогда еще немногочисленных, горожан, переселившихся в деревню. Возможно, это было связано с особым отношением Боба к земле. Сами‐то мы даже, пожалуй, с недоверием смотрели на те жалкие плоды, которые ухитрялся производить наш сад: горсть червивой малины, вездесущие люпины, чрезвычайно успешно обсеменявшиеся, пробивающийся сквозь жесткую неухоженную землю ревень, который, кстати, никогда не срезали и не использовали в пищу. А вот Боб первым делом привел в порядок изгородь, явно почитая заботу о саде и земле как главную в своей жизни – иной раз казалось, что в сарае у него хранится Святой Грааль, а с вытоптанного коровами пастбища доносятся грозные вопли вандалов, вставших там лагерем. В саду Боб установил поистине военный порядок; это был правильный сад, хорошо знавший, кто его хозяин. Все живое произрастало там стройными рядами, попадало в землю из аккуратных пакетиков, на свет божий проклевывалось минута в минуту, словно по расписанию, и потом ростки стояли гордо и прямо в ожидании производимого Бобом осмотра. Неиспользованные цветочные горшки были сложены в аккуратные стопки, как шлемы воинов; сахарный тростник стоял как штык. И Бобби чувствовал себя истинным хозяином и благодетелем каждой пяди своей земли. Был он высокий и тощий, с тяжелой нижней челюстью, с каким‐то отсутствующим взглядом голубых глаз; а еще он никогда не употреблял в пищу белый сахар – только коричневый.

Однажды над той изгородью, что проходила между нашим и соседним участком, вдруг появилась голова жены Боба, Майры. Ни с того ни с сего Майра принялась поносить мою мать, обвиняя ее в аморальном образе жизни и в том, какой дурной пример она подает ее, Майры, детям, а также всем прочим детям в округе. Майра чуть не лопалась от гнева, который, видно, слишком долго был заперт в бутылке, и я уставился на нее самым пронзительным своим взглядом, буквально стремясь ее этим взглядом испепелить. Хотя мне и было‐то всего лет восемь, с моих уст уже готовы были сорваться злые дурные слова, так и кипевшие на языке и, казалось, в кровь обдиравшие рот, точно сломанные зубы. Мне страшно хотелось объяснить ей, что дети, растущие на этих клочках земли – в том числе и ее собственные, – примерными уж точно не являются. Но тут моя мать, к которой, собственно, и была обращена гневная тирада Майры, неторопливо поднялась с кресла, на котором принимала солнечную ванну, бросила на Майру один мимолетный и равнодушный взгляд, молча повернулась и ушла в дом, оставив сгоравшую от злобы соседку торчать над выстроенным Бобби добротным забором. Разъяренная Майра была похожа на яркого, слегка спятившего австралийского попугая, каких у нас так часто любят держать дома. Она была маленькая, тощенькая, с остреньким личиком, удивительно похожим на крысиную морду, и вообще, по-моему, смахивала на заветренный кусок говядины в витрине убогой мясной лавчонки, еще оставшейся среди тех трущоб, что давно уже подлежали сносу. И руки у Майры, как уверяла моя мать, висели, разумеется, ниже колен.

До этого случая, впрочем, взаимоотношения между нашими семьями были вполне дружественными. Однако с тех пор и сам Боб, и его увлечение садом-огородом (девять грядок с бобами и один улей для пчел-медоносов) все чаще становились главной целью наших тайных насмешек. Мы замечали, разумеется, что Боб чуть ли не каждый вечер прокрадывается в сад, явно стремясь убраться подальше от ядовитого язычка своей вечно взвинченной супруги. Часто, закончив свою таинственную возню с землей, завершив процесс рыхления и посадки, Боб подолгу стоял у изгороди, сунув руки в карманы и устремив взгляд своих тусклых, каких‐то безжизненных глаз в сторону далеких холмов, и насвистывал что‐то немелодичное и печальное. Из нашей кухни его можно было разглядеть лишь с трудом сквозь волны липкого ночного тумана, столь характерного для нашего климата. Задернув занавески, мать ставила на газ чайник и начинала в очередной раз оплакивать свою жизнь, а потом принималась подшучивать над Бобби-боем (так она всегда называла нашего соседа), пытаясь угадать, какие еще невзгоды обрушатся на него завтра, прежде чем он снова в печали застынет у изгороди в дальнем конце своего сада.

А вот надежной его изгородь никак нельзя было назвать. Нет, поработал‐то он на славу, можно сказать, даже облагородил ее, и проволока была натянута ровно и достаточно высоко, как струны, каким бы странным ни показалось подобное сравнение. Однако для нас эта изгородь выглядела точно томики Стендаля на полках в деревенской библиотеке: впечатляюще, но абсолютно бесполезно для наших бытовых целей. Ведь коровам ничего не стоило ее преодолеть и зайти в огород, и мы не раз на рассвете или в наступающих вечерних сумерках наблюдали, как они обнюхивают, а потом и приподнимают мордой аккуратную щеколду на калитке, и все стадо с топотом проникает внутрь, пожирая и сокрушая сочные побеги и стараясь поскорее набить каждый из четырех отделов своего желудка; но надо сказать, даже меланхоличный коровий взгляд оживлялся при виде порядка, царившего в садике Боба.

Правда, сам Боб весьма скептически относился к проявлениям коровьего интеллекта. И его сыну Филипу каждый раз здорово влетало за то, что он оставил садовую калитку незапертой. Даже у нас, за каменными стенами дома, были слышны грозовые раскаты бешеного гнева Боба и его громкие сетования по поводу разгромленного парника с огурцами; эти горестные вопли исходили, казалось, из самых сокровенных глубин его души. Мне же регулярные выволочки, достававшиеся Филипу, доставляли даже определенное удовольствие – а все из-за наших с Филипом непростых отношений.

Нет, приятели у меня, конечно, имелись; точнее, не совсем приятели, а просто те, с кем я обычно вместе играл или учился в школе. Но из-за того, что мать частенько не пускала меня в школу – я без конца болел то одним, то другим, – я так и оставался для соседских детей личностью малознакомой, а уж мое имя, Лайэм, они и вовсе считали дурацким. Вообще‐то они были просто маленькими дикарями с вечно ободранными коленками, жестокими глазами, нетерпимыми к окружающим устами и с сердцами, исполненными жарких страстей; в их диком племени имелись, разумеется, собственные законы и ритуалы, а я там считался аутсайдером. В общем, я пришел к выводу, что заболеть и остаться дома – это даже хорошо: ведь, по крайней мере, болеть ты должен в одиночку.

Когда же я все‐таки появлялся в школе, то каждый раз оказывалось, что я здорово отстал, причем чуть ли не по всем предметам. Нашей классной была миссис Бербедж, женщина лет пятидесяти с редкими рыжеватыми волосами и пожелтевшими от постоянного курения кончиками пальцев. Учила она нас примерно так: говорила, чтобы я встал и объяснил всему классу смысл пословицы «Never spoil the ship for a ha’pennyworth of tar» [2]. Миссис Бербедж всегда носила с собой большую клетчатую сумку, набитую битком, и, войдя утром в класс, первым делом с глухим стуком роняла эту сумку на пол возле учительского стола, а затем почти сразу начинались бесконечные крики и затрещины. Она была самым настоящим тираном, и нам оставалось лишь трудиться из последних сил и мечтать о возмездии, а между тем незаметно пролетали один за другим сладкие годы нашего детства. Кое у кого из ребят даже возникали кровожадные планы убийства миссис Бербедж.

На уроках природоведения, которые вела она же, мы были обязаны сидеть, заложив руки за спину, и слушать, как она читает нам о привычках зеленушек. Весной темой ее уроков становился краснотал, который, как она считала, был интересен абсолютно всем детям в мире. Но лучше всего я помню как раз не весну, а то время года, когда свет приходилось зажигать уже в одиннадцать утра, а крыши домов и даже фабричные трубы содрогались под сплошными потоками дождя. К четырем часам дневной свет практически меркнул, его словно всасывало в себя вечно хмурое небо; ноги в резиновых сапогах чавкали в жидкой грязи, смешанной с опавшими листьями; дыхание, вырывавшееся изо рта, повисало в сыром воздухе зловещим маревом.

Дети, наслушавшись сплетен, которые распускали их родители, начинали задавать мне всякие гнусные вопросы – особенно этим отличались девочки – о том, как это у нас в доме все устроено и кто в какой комнате спит. Я не совсем понимал, с какой целью задаются эти вопросы, и смысла в них особого не видел, но знал, что лучше на них вообще не отвечать. Случались и драки – так, пара затрещин и царапин, ничего особенного, но наш Жилец, узнав об этом, сказал: «Я научу тебя драться». И стоило мне применить его советы на практике, как я оказался победителем, оставив после своего ухода размазанные по щекам слезы и кровоточащие носы. То был подлинный триумф научного подхода к такому явлению, как детская драка, победа разума над дикостью и бессмысленной жестокостью, однако у меня все же остался во рту какой‐то неприятный привкус, а в душе поселился неясный страх перед будущим. Я вообще предпочитал спасаться бегством, а не вступать в драку, но когда я в очередной раз позорно покидал поле боя, крутые улочки нашего поселка начинали расплываться у меня перед глазами в жидком тумане, мне не хватало воздуха, а грудная клетка судорожно раздувалась, но не позволяла сердцу вырваться на свободу, и оно билось и металось, как лобстер, норовящий выпрыгнуть из кастрюли с кипятком.

Собственно, рассказывать о моих отношениях с детьми Боба практически нечего: никаких отношений, можно сказать, и не существовало. Хотя довольно часто, когда я играл на улице, Филип и его сестра Сьюзи выходили в свой сад и начинали швыряться в меня камнями. Вспоминая об этом сейчас, я по-прежнему не могу понять: ну откуда у Боба в саду могли взяться камни? Причем не какие‐то случайно оставшиеся там камешки, а самые настоящие боевые снаряды. Должно быть, дети Боба специально их собирали и считали, что оказывают отцу большую услугу, швыряясь ими в меня. Они, похоже, хватались за любую возможность, чтобы подлизаться к отцу, который становился все более странным, держался все более отчужденно и питался какими‐то совсем уж невероятными вещами.

Сьюзи являла собой настоящую маленькую женщину, очень жестокую, с какой‐то устрашающей, во весь рот, улыбкой, похожей на щель металлического почтового ящика. Повиснув на калитке, она осыпала меня ядовитыми насмешками. Филип был старше меня года на три. Голова у него была весьма необычной формы, похожая на кокос, а в узких серых глазах вечно блуждало то ли озадаченное, то ли недоумевающее выражение; еще у него была привычка как‐то странно дергать шеей – вбок, словно уходя от затрещины; казалось, он постоянно тренируется в умении спасаться от отцовских побоев, которые неизменно получал, стоило коровам в очередной раз забраться в огород; возможно, некоторые из тех затрещин были настолько сильными, что даже вызвали у Филипа небольшое сотрясение мозга. Что же до обстрела меня «боевыми снарядами», то зря эти брат с сестрой так уж старались: мне не составляло особого труда увернуться от брошенных ими камней, а вот возможностей попасть точно в цель у Филипа было не так уж много; когда же мне надоедало увертываться или когда я понимал, что уже оставил его в дураках, я попросту уходил в дом, потому что видел, какая разрушительная глубинная ярость пылает в его душе и стремится вырваться наружу в обличье некоего жуткого свирепого существа; скажу по правде, я потом не раз видел подобное выражение у крупных и вполне интеллигентных псов, которых тем не менее постоянно держат на привязи. При этом я вовсе не хочу сказать, что считал Филипа каким‐то диким зверем; я никогда так не думал – ни тогда, ни сейчас; однако в голову мне неоднократно приходила мысль о том, что у каждого человека есть скрытая сущность, некое тайное неистовство или жестокость, и, думая так, я завидовал очевидной силе тощих жилистых рук Филипа, покрытых узлами вен, как у взрослого мужчины. Да, я ему завидовал и одновременно ненавидел и проклинал его за то, что он в силу своей рабской натуры позволяет кому‐то держать его в полном подчинении, и я очень надеялся, что у меня‐то характер совсем другой. Иногда, правда, я и сам начинал собирать и складывать в кучку затвердевшие комья земли, камни и ветки, а потом метал все это в своих недругов, завывая как демон и щедро осыпая их ругательствами, почерпнутыми мной в художественной литературе: мошенник, рогоносец, подлец, ублюдок, жалкая шавка.

С течением времени Боб становился все более несдержанным в выражениях и все более опасным при вспышках своего бешеного гнева; казалось, даже его одежда да и весь его облик отражают странную несогласованность в его мыслях и действиях; одежда болталась на нем, как на вешалке, надетая кое‐как, и словно пыталась сбежать от этого сумасшедшего и вернуться в безопасное нутро гардероба. Боб купил мотороллер, но тот каждый божий день глохнул у него точнехонько перед автобусной остановкой на вершине холма. Очередь, поджидавшая автобус, чтобы добраться до соседнего поселка, обычно состояла из одних и тех же людей, и каждое утро все они с нетерпением ожидали очередного спектакля с Бобом и его мотороллером в главных ролях. В этот период времени Филип стал довольно часто подходить к изгороди, разграничивавшей наши участки, и разговаривать со мной. Разговоры он, правда, вел весьма осторожно, с бесчисленными недомолвками. Знаю ли я, спрашивал он, например, названия всех девяти планет нашей солнечной системы? Да, конечно, отвечал я. И Филип тут же заявлял, что поспорил с кем‐то, будто я знаю только Венеру и Марс. В ответ я перечислял все девять планет и сообщал, что у некоторых из них еще и спутники имеются, не забывая пояснить, что спутник – это такая маленькая планетка, которая вращается вокруг большой, удерживаемая некими неподвластными ей самой силами (я имел в виду силу притяжения); например, спутники Сатурна, продолжал я, называются Диона, Титан и Феб, а спутники Марса – Деймос и Фобос. Произнося слово «Фобос», я всегда чувствовал комок в горле, зная, что это слово означает «страх, ужас», а потому произнести его вслух – все равно что этот ужас почувствовать и вызвать всякие неприятные мысли: о нашем Жильце, о той двери в стене, о призраках надвигающейся ночи.

А потом Филип снова начинал кидаться камнями, и я уходил в дом. Устроившись за кухонным столом, я рисовал и все время поглядывал на часы: мне не хотелось дожидаться внизу того момента, когда домой заявится наш Жилец.

Теперь мы с Филипом ходили в разные школы. В плане вероисповедания и в нашем поселке все было поделено очень четко. Но если взрослые все же проявляли определенную терпимость – возможно, впрочем, им было просто плевать на принадлежность к той или иной конфессии, их куда больше интересовали ставки на ту или иную футбольную команду или возможность заключить какую‐нибудь сделку в рассрочку, – то дети были непримиримы и упорно продолжали словесные поединки, пользуясь примерно теми же дразнилками, какие вам, наверное, не раз доводилось слышать на улицах Белфаста или Глазго. Сьюзи, например, часто – и весьма немузыкально – напевала, а точнее выкрикивала, известную частушку, сопровождая свое «пение» насмешливым кудахтаньем:

Наш король Билли – джентльмен настоящий,С золотой цепочкой и часами блестящими.Жалкий папский прихлебатель, он на нашей улице,Собирая милостыню, с нищими соревнуется.

Когда Филип начинал обзывать нас «ирландскими свиньями», да еще и «грязными болотными свиньями», у меня прямо‐таки кровь закипала в жилах. У меня просто руки чесались – до того хотелось раздобыть ружье и нажать на спусковой крючок. В итоге наши почтовые ящики превращались в крепости, и Филип продолжал швыряться камнями в меня, а я – в него.

Но моя территория все больше сжималась; нигде мне не было покоя – ни дома, ни в саду, ни в школе. Я был полновластным хозяином только того пространства, что помещалось внутри моей грудной клетки, да и эта заповедная территория была покрыта шрамами, результатами былых сражений, внезапных вражеских атак и затяжных зимних военных кампаний. Матери я, разумеется, о стычках с внешним врагом ничего не рассказывал – отчасти потому, что у нее и так хватало забот и волнений, а отчасти потому, что ползучая жалость помимо моей воли вторгалась даже в мое ожесточившееся сердце: я же видел, насколько обострились отношения Филипа с отцом, как часто Боб наказывает его из-за вторгшихся в огород коров, отчего голова Филипа непроизвольно дергается, и он судорожно втягивает ее в плечи. А Бобби после этого выгонял свой мотороллер и бешено ударял ногой по педали газа. И в итоге мы, дети, совсем перестали понимать, в чем же заключаются наши обязанности.

А Боб вскоре перестал придерживаться установленного им самим расписания; теперь он все делал как бы вперемешку: мерил шагами участок, рыхлил землю мотыгой, лежал в засаде, поджидая то ли Филипа, то ли коров, то ли неких откровений свыше. Скорчившись в уголке у ограды, он в своем синем комбинезоне выглядел костлявым, как скелет. Но коровы, когда он специально пытался их подкараулить, никогда даже близко к ограде не подходили. А моя мать, выглянув в окошко и заметив притаившегося Боба, кривила губы в усмешке. «Ну что ж, каждый сам творит свою удачу», – говорила она. Теперь и наши соседи-сплетники переключились на Бобби и частенько его обсуждали; их, похоже, больше не интересовало, вернулся ли мой отец домой или нет; их куда больше занимало экстравагантное поведение Бобби. А Боб как ни в чем не бывало полол сорняки, рыхлил землю, но не забывал одним глазом поглядывать через плечо, опасаясь нашествия коров.

Мать сказала мне, что раз уж дела у нас в семье пошли на поправку, то я, возможно, смогу поступить в гимназию, нужно только подать заявление. Она говорила об этом, весело потряхивая головой, и ее красивые волосы, такие темные и блестящие, волной падали ей на плечи. Мы теперь сумеем даже школьную форму тебе купить, радостно продолжала она, а то ведь мы и этого не могли себе позволить. Поступить оказалось легко, хоть я и опасался, что на экзамене будут задавать всякие каверзные вопросы. Зато матери я тогда сразу задал все свои вопросы: «Где мой папа? Куда он уехал? Он хоть написал тебе?»

«Он, вполне возможно, уже умер, а больше я о нем ничего не знаю, – сказала она. – Сейчас он, наверное, в чистилище, а там, как тебе известно, почтовые марки не продаются».

Как раз в тот год, когда я поступал в гимназию, Бобби решил выращивать кресс-салат в цветочных горшках. А потом подолгу торчал перед своим домом, пытаясь продать его соседям и уверяя их, что кресс-салат чрезвычайно полезен и питателен. Майра напрочь утратила прежнее положение жуткой склочницы из трущоб в здешнем обществе – и жутко отощала, просто кожа да кости. Она стала похожа на какой‐то засохший стручок или кусок шелухи из пыльных стеклянных банок, на продаже которых Боб как‐то влачил свое существование.

На ежегодный экзамен по Закону Божьему у нас в начальной школе всегда приглашали католического священника; и это был последний раз для меня. Он сразу занял высокое кресло нашей директрисы, осторожно расположив на деревянной приступке свои широкие ступни в грубых башмаках. Священник был уже старенький, страдал одышкой, и от него исходил слабый запах влажной шерсти, лекарственных припарок, микстуры от кашля и набожности. Он очень любил задавать всякие заковыристые вопросы. «Нарисуй мне душу», – говорил он. А недалекий ребенок, взяв в руки мел, изображал на доске нечто, более всего похожее на человеческую почку или, может, на подметку ботинка. «Ах, нет, – расстраивался святой отец, хрипя и задыхаясь, – это не то. Душа, малыш, это сердце».

В тот год мне исполнилось десять лет, и к этому времени наше материальное положение и впрямь существенно изменилось. Мать оказалась права, сделав ставку на нашего холерического Жильца. Он оказался человеком невероятно мобильным, и вскоре мы вместе с ним переехали в маленький симпатичный городок, очень аккуратный и с более теплым климатом; весна там наступала гораздо раньше, и дома буквально утопали среди цветущих вишневых деревьев; лужайки перед домами были тщательно подстрижены, и над ними неслышно носились дрозды. Если шел дождь, тамошние жители говорили: ну что ж, для сада это очень даже хорошо, а в том рабочем поселке, где мы жили раньше, дождь воспринимали как одну из бесчисленных неприятностей, уготованных людям жестокой судьбой. Я почему‐то всегда был уверен, что Боб прятался среди истерзанных непогодой грядок с салатом из-за горестей, недоумения и своего чрезмерного трудолюбия. К нашему отъезду казалось, кости его гремят, отвечая на наш прощальный смех. О Филипе я тогда вообще не думал. Я выбросил его из головы, словно его никогда и на свете не было. «Ты, главное, никому не говори, что мы не женаты, – заговорщицким тоном предупреждала меня мать, словно радуясь своей двойной жизни. – Запомни: о нашей семье никогда и никому ни слова. Нечего им в наши дела нос совать». А еще нельзя дразниться через садовую изгородь, думал я. И слово «фобос» тоже произносить нельзя.

Лишь много позже, уже покинув родной дом, я понял, какой веселой и беззаботной была наша тогдашняя жизнь – как свободно люди разговаривали друг с другом, как свободно они жили. В их жизни не было тайн, в их сущности не было яда. Люди, которых я тогда знал, обладали невинностью и открытостью, мне самому, увы, совершенно не свойственными; если же я когда‐то и обладал подобными качествами, то давным-давно их утратил, они словно растворились в вечерних туманах, в сумерках, которые сгущались уже к четырем часам дня, в садиках, разделенных убогими изгородями и межами, заросшими сорной травой.

Я стал юристом; ведь, как говорится, надо же на что‐то жить, не так ли? Промелькнуло целое десятилетие – шестидесятые годы, – и собственное детство стало казаться мне принадлежащим совершенно иному, куда более древнему и куда более сумрачному миру. То был мой собственный внутренний мир, и я порой посещал его во сне, но каждый такой сон потом словно отбрасывал мрачную тень на весь последующий день моей жизни. Начались беспорядки в Северной Ирландии, и моя семья вечно ввязывалась в споры по этому поводу, а в газетах было полно фотографий – улицы с сожженными магазинами, а рядом их несчастные хозяева, и лица их так напоминали наши собственные.

Филип вновь появился в моей жизни, когда я успел уже стать взрослым и получить профессию; я жил тогда вдали от родного дома, но однажды приехал туда в гости. Солнечным пасхальным утром я завтракал в столовой, и окна ее, выходившие в сад, были распахнуты настежь, а за окнами виднелись аккуратно подстриженная лужайка и декоративная альпийская горка. Поскольку меня принимали как гостя, то за завтраком тост мне подали на тарелке, а джем положили в отдельную плошечку. До чего же изменилась здешняя жизнь, думал я, просто до неузнаваемости! Даже наш Жилец стал выглядеть почти цивилизованным: носил деловой костюм и посещал собрания «Ротари Клаб» [3].

Моя мать, в последнее время немного пополневшая, присела напротив и протянула мне местную газету, свернутую так, чтобы видна была лишь конкретная фотография.

– Посмотри-ка, – сказала она, – это свадьба той Сьюзи, что по соседству жила.

Я взял газету и, отложив тост, стал рассматривать лицо и фигуру той бывшей девочки, что тоже жила когда‐то в стране моего детства. Сьюзи выглядела все такой же «сердиткой»; она даже букет невесты держала в руках точно дубинку. Хотя все же в улыбке немного приподняла свою тяжеловатую челюсть. Рядом с ней стоял новоиспеченный супруг, а чуть позади неясными и ирреальными световыми пятнами виднелась родня. Я стал искать среди них того, кого мог бы теперь узнать, и нашел: Филип, ссутулившись и как бы смутно кому‐то угрожая, наполовину скрывался за рамкой фотографии.

– А где теперь ее брат? – спросил я. – Он был на свадьбе?

– Филип? – Мать как‐то удивленно на меня посмотрела и некоторое время молчала. Она даже рот слегка приоткрыла – воплощенная неуверенность – и, сама того не замечая, крошила пальцами кусочек тоста. – Неужели тебе никто не рассказывал? Ну, о том несчастном случае? По-моему, я тебе говорила… Разве я тебе сразу же обо всем не написала? – Она нахмурилась, даже тарелку со своим скромным завтраком сердито оттолкнула и смотрела на меня укоризненно: похоже, я сильно ее разочаровал. – Он же умер! – вымолвила она наконец.

– Умер? Как? Когда?

Мать кончиком пальца сняла с уголка рта какую‐то крошку.

– Сам себя убил. – Она встала, подошла к кухонному буфету, выдвинула какой‐то ящик, порылась под столовыми салфетками и фотографиями. – Вот, у меня сохранилась та газета. А ведь мне казалось, что я ее тебе послала…

Я понимал, что давно уже изо всех сил стараюсь буквально по кускам отсечь от себя свою прежнюю жизнь, вырвать ее из души и тела, а потому, естественно, многое пропустил. Однако мне казалось, что я все же не пропустил ничего существенного. Но смерть Филипа… Я вспомнил, как он кидался в меня камнями, как смущенно щурил свои серые глаза; вспомнил, что его голенастые ноги ниже края шортов были вечно покрыты синяками и ссадинами…

– С тех пор уже несколько лет прошло, – сказала мать, вновь присаживаясь к столу и протягивая мне найденную газету.

Как же быстро желтеют новостные издания! Глядя на эту газету, можно было подумать, что она из хранилища Викторианской публичной библиотеки. Я тут же начал читать и узнал, что Филип сам себя взорвал. Впрочем, в газете были приведены и подробный отчет коронера, и решение суда, в котором сие прискорбное событие именовалось «смертью в результате несчастного случая».

Филип смастерил в садовом сарае Боба некое взрывное устройство «на основе сахара и гербицидов». Причуды того времени – странные хобби, в том числе и по изготовлению различных взрывных устройств в домашних условиях; особенно это стало популярным после событий в Белфасте. Бомба Филипа – так и осталось невыясненным, с какой целью он ее изготовил, – в итоге неожиданно взорвалась прямо ему в лицо. И я вдруг начал размышлять: о чем он успел подумать в момент взрыва? Что осталось в его памяти? Сарай, мгновенно превратившийся в груду мусора? Горка пыли там, где высились стопки пустых цветочных горшков? Или то, как коровы на пастбище, услышав громкий хлопок, с любопытством повернули в ту сторону головы? И у меня вдруг промелькнула совершенно неуместная мысль: а ведь Ирландия в конце концов все‐таки его погубила, зато я, один из «временных» [4], один из «черных беретов», жив и невредим. Филипп был первым погибшим среди моих сверстников. И я теперь часто его вспоминаю. Ведь его же погубил какой‐то… гербицид – услужливо подсказывает мне память. Гербицид ‒ словно это слово требовало повторения. Впрочем, у меня самого взрыватель более замедленного действия.

Сгинувший

В раннем детстве я часто спотыкалась и падала, с трудом перебираясь через бордюрный камень на тротуаре, куда выходила задняя дверь нашего дома, так что во время прогулок меня обычно сопровождал пес Виктор. Мы с большими предосторожностями пересекали двор, и я мертвой хваткой вцеплялась в ошейник пса и в густую жесткую шерсть у него на загривке. Виктор был уже стар, а его потрепанный кожаный ошейник стал совсем мягким и сильно истончился, так что держаться за него мне было очень удобно. Солнечный свет отражался от шиферных крыш и булыжной мостовой, между камнями которой расцветали одуванчики; старухи выбирались на крыльцо подышать воздухом, усаживались на кухонные табуретки и подолгу сидели, то и дело расправляя юбку на коленях. А где‐то далеко-далеко от нас – на фабриках, в полях, на угольных шахтах – Англия с унылым упорством продолжала двигаться вперед.

Моя мать всегда говорила, что замены не имеет ничто на свете, что каждая вещь обладает собственной внутренней ценностью и не похожа ни на что другое. Все в нашей жизни случается лишь однажды, счастье повторить невозможно, а потому, утверждала она, каждый ребенок должен иметь свое имя, свойственное лишь ему одному. Детей вообще нельзя называть в честь кого‐то другого, и сама она всегда была против подобного обычая.

Но почему же тогда мама нарушила свое собственное правило? Я и до сих пор пытаюсь это понять, а пока что расскажу одну историю о собаках, которая, пожалуй, имеет к решению этого вопроса некое косвенное отношение. Итак, если я сумею представить определенные веские доказательства, не согласитесь ли вы взять на себя роль судей?

По-моему, моя мать столь твердо придерживалась упомянутых убеждений именно потому, что сама была названа в честь одной своей родственницы по имени Клара, которая погибла в результате несчастного случая, катаясь на лодке. Если бы эта Клара не утонула, ей бы сейчас было уже 107 лет. По поводу характера этой Клары не было известно ровно ничего, так что и мать моя не досадовала по поводу такого замещения одного человека другим. Причина маминого негодования заключалась в другом: больше всего ее злило то, как ее имя произносят жители нашей деревни: «Кла-а-арай-ра». Оно выползало из их уст, как нечто липкое, тянущееся, похожее на выдавленную из тюбика соплю клея.

В то время у нас в поселке все считались друг другу какими‐то родственниками – кузинами и кузенами, тетушками и двоюродными бабушками, – и все жили в одинаковых домишках, выстроившихся унылыми рядами. Соседи – и дети, и взрослые – постоянно шныряли из одного дома в другой и обычно без стука, и моя мать каждый раз со вздохом замечала, что в цивилизованном мире принято сперва постучаться. На ее замечания, правда, никто не реагировал – ну, глянет на нее человек с полным непониманием абсолютно стеклянными глазами и продолжает вести себя, как обычно. В общем, между тем воздействием, которое мать, как ей представлялось, оказывала на окружавший ее мир, и тем результатом, которого ей на самом деле удавалось достичь, было страшное несоответствие. Но это я поняла гораздо позже. А тогда, в мои семь лет, мама была для меня и солнцем, и луной, и всем на свете. Она, как Господь Бог, была всюду и всегда. Она даже мысли мои умела читать, когда сама я еще и книжки‐то читать как следует не научилась и добралась только до «Зеленой книги», недалеко ушедшей от детского букваря.

На нашей улице и буквально в соседней квартире проживала и моя тетя Конни. Она действительно была моей родственницей, даже, кажется, кузиной, но я называла ее тетей, потому что для кузины она, на мой взгляд, была старовата. Вообще все родственные связи были настолько перемешаны и перепутаны, что разбираться в них не хотелось, да это было и не обязательно: достаточно было знать, что пес Виктор живет у Конни и большую часть времени проводит под кухонным столом. Конни каждый день кормила его мясным пирогом, за которым специально ходила в булочную на дальнем конце улицы. А еще он с удовольствием ел фрукты и вообще все, что мог раздобыть. Видя это, моя мать не уставала повторять, что собак следует кормить правильной собачьей едой из банок.

К тому времени, как мне исполнилось семь, Виктор уже умер, но самого дня его смерти я не помню; помню только, что меня вдруг охватило непонятное тоскливое ощущение необратимости случившегося. Конни называли вдовой, и я считала, что она вдова чуть ли не с рождения. Лишь став старше, я поняла, что слово «вдова» означает, что у нее когда‐то имелся муж. «Бедная Конни! – говорили люди. – Как только она переживет еще один тяжкий удар – смерть верного пса».

На седьмой день рождения мне подарили часы, а на восьмой, через год, я попросила щенка. Когда в семье впервые заговорили о возможном приобретении собаки, моя мать заявила, что хочет пекинеса. И после этих слов жители нашей деревни стали поглядывать на нее в точности так же, как когда она намекала, что цивилизованным людям следует сперва постучаться, а уж потом входить. Сама мысль о том, что у кого‐то в нашем поселке может появиться пекинес, большинству соседей представлялась просто нелепой; и я, кстати, отлично их понимала. Да такую собачку у нас запросто могли бы убить, освежевать и поджарить.

И тогда я заявила:

– Нет уж! Это все‐таки мой день рождения! И я бы хотела такую собаку, как Виктор.

– Но Виктор же был обыкновенной дворнягой! – возразила мать.

– Вот и пусть у меня будет обыкновенная дворняга! – не сдавалась я.

Видите ли, я тогда считала, что дворняга – это тоже такая порода собак. Я хорошо помнила, как тетя Конни восхищалась: «Эти дворняжки такие верные!»

Мысль о верности грела мне душу. Хотя я толком еще не понимала, каково истинное значение понятия «верность».

В конце концов оказалось, что дворняжка – это наиболее дешевый вариант, и мама уступила. В день своего рождения я с самого утра отчего‐то страшно волновалась. А потом к нам пришел какой‐то паренек с фермы Годбера и принес щенка. Песик стоял, моргая глазками и весь дрожа, на ковре перед камином, и его крошечные лапки казались хрупкими, как куриные косточки. День рождения у меня зимой, а в тот день еще и мороз ударил, так что все дороги подмерзли. Щеночек был белый, как Виктор, и хвостик у него был кренделем, как у Виктора, а на спинке коричневое пятно, похожее на седло, благодаря чему он казался похожим на исключительно полезное вьючное домашнее животное. Я пощупала шерстку у него на загривке и рассудила, что когда‐нибудь эта шерсть наверняка станет достаточно густой и длинной, чтобы за нее можно было цепляться.

А тот парень с фермы Годбера тем временем довольно долго о чем‐то беседовал на кухне с моим отчимом, которого мне велели называть «папа». Я к их разговору не очень прислушивалась, но потом мальчик вдруг громко воскликнул: «Это же просто ужас!» – но я так и не поняла, о чем это он. Когда парнишка собрался уходить, мой отчим зачем‐то решил пойти вместе с ним, и они, выходя за дверь, так оживленно болтали, словно были давними приятелями.

Я в то время никак не могла понять, как людям удается распознавать друг друга. Вот скажут, например: «Ну, ты же ее знаешь; ну, ее, она еще за него замуж вышла! Девичья‐то фамилия у нее была Констант, а может, Райли. Вот попробуй тут догадаться, с чего это ее фамилия вдруг изменилась? И что вообще происходит с человеком, когда у него фамилия меняется? Нет, правда, что?» Поэтому, когда кто‐то выходил из дома, я всегда пыталась представить себе, в качестве кого или чего этот человек вернется назад и вернется ли вообще. Но я бы не хотела прозвучать наивно или как‐то по-детски. Сама‐то я уже тогда отлично понимала и могла назвать и причину, и цель любого своего поступка. А потому считала, что другие люди просто становятся игрушками судьбы и жертвами собственных капризов. Я чувствовала себя единственной последовательницей логического мышления и единственным его бенефициаром.

В общем, когда мой отчим куда‐то вдруг ушел, я обнаружила, что мы со щенком остались в гостиной одни перед едва горевшим огнем в камине, и решила поговорить с песиком, называя его Виктором. Готовясь к появлению щенка, я успела прочесть учебник по воспитанию собак и узнала, что собаки любят, когда с ними разговаривают негромко, спокойно и ласково, но никаких советов насчет того, что именно говорить им таким тоном, в учебнике не было. Щенок, судя по его виду, пока что особых интересов в жизни не приобрел, и я решила поведать ему о тех вещах, которые были интересны мне самой. Я присела рядом с ним на корточки, чтобы его не смущала разница в наших размерах, и посмотрела ему прямо в глаза. Узнай и запомни мое лицо, безмолвно молила я его. И довольно долго о чем‐то ему рассказывала, так что он, похоже, сперва заскучал, а потом вдруг упал на пол, словно под ним разом подломились все лапы, и уснул мертвым сном. Я уселась рядом и стала за ним наблюдать. На коленях у меня, правда, лежала раскрытая книга, но я ее не читала, а внимательно следила за Виктором, стараясь даже не шевелиться. Никогда еще прежде я не застывала в такой неподвижности. Я знала, что излишняя суетливость – это порок, и не раз пыталась со своей егозливостью бороться, однако даже не подозревала, что где‐то во мне таится способность к такому абсолютному покою, к такой спокойной сосредоточенности, с какой я впервые примерно в течение получаса наблюдала за Виктором.

Когда мой отчим вернулся, он показался мне каким‐то встревоженным и довольно мрачным, а за пазухой что‐то прятал. И вдруг оттуда выглянула совершенно лисья мордочка, и черный нос принялся с шумом втягивать в себя воздух незнакомого помещения, а отчим сказал: «Это Майк. Чуть не сгинул, бедняга. Весь помет уничтожить собирались», и спустил принесенного щенка на пол. Тот оказался крепеньким и таким упругим, словно был сделан из каучука. А шерстка у него была пятнистая. Он тут же подбежал к камину, потом бросился к Виктору, тщательно его обнюхал и принялся бегать по комнате кругами, время от времени кусая в воздухе что‐то невидимое. От этих усилий у него даже язык из пасти вывалился. Но он не унимался и в итоге напрыгнул на Виктора, стал его тормошить и понарошку терзать, явно предлагая поиграть.

Майк – чтобы вам сразу стало понятно – вовсе не считался дополнительным подарком мне на день рождения. Моей законной собакой был Виктор, и за него я несла полную ответственность. А Майк сразу стал второй собакой: он принадлежал как бы всем и никому конкретно; за него никто никакой ответственности не нес. Виктор, как вскоре стало ясно, от рождения обладал весьма спокойным нравом и вообще был псом уравновешенным и благовоспитанным. Когда его впервые взяли на поводок, он повел себя просто идеально: сразу изящно пошел рядом, словно только так и ходил всю свою недолгую предшествующую жизнь.

А вот когда к ошейнику Майка впервые пристегнули поводок, пес мгновенно запаниковал, бросился к противоположному концу поводка, потом взвизгнул, закрутился в воздухе, куда‐то рванулся и перекувырнулся через голову. Затем он шлепнулся на бок, так испуганно кося глазом, словно у него от ужаса вот-вот случится сердечный приступ. Я дрожащими руками начала возиться с ошейником, стремясь поскорее отстегнуть поводок и отпустить пса на волю; а он закатил перепуганные глаза, и даже шерсть у него на шее стала влажной от пережитого стресса.

Пусть немного подрастет, посоветовала мне мама, а потом снова попробуешь приучить его к поводку.

И все говорили: как это мило, что Виктор теперь живет у вас вместе с родным братом, что они будут вечно друг другу верны и т. д. и т. п. Мне‐то самой так вовсе не казалось, но свои мысли на сей счет я предпочитала держать при себе.

Жизнь у щенков была очень даже хорошая, если бы не те призраки, что водились в нашем доме и по ночам вылезали то из кладовой с каменным полом, то из большого буфета, что стоял слева от камина. И уж будьте уверены – вода с них не капала, и они не были ни благородными дамами, ни светскими щеголями; никакого призрака утонувшей Клары в промокшей насквозь блузке, жуткими складками собравшейся у нее на шее, среди них не было. То были совсем иные призраки, с плотными рядами жутких острых зубов. Увидеть их было почти невозможно, зато их присутствие очень даже чувствовалось, особенно когда я замечала, что у собак дыбом встала шерсть на загривке, а по спине пробегает дрожь. Кстати, теперь шерсть у Виктора стала густой и длинной, хотя питались наши собаки отнюдь не баночным кормом, несмотря на все клятвы и заверения моей матери. Им доставались остатки всего того, что было у нас в тот день на обед или на ужин. У нас в доме вообще постоянно происходила подмена понятий, хоть мама и утверждала, что такое невозможно, ибо, по ее словам, ни одна вещь ни на какую другую не похожа.

– Попробуй-ка снова приучить эту собаку к поводку, – сказала она мне как‐то. Выражением «эта собака» всегда пользовались исключительно в отношении Майка. Так что Виктор на него не реагировал, а преспокойно сидел в уголке, поблескивая карими глазами. Он никогда никому свое присутствие не навязывал.

Я попробовала взять «эту собаку» на поводок. Майк тут же стрелой метнулся через всю комнату, увлекая меня за собой. Тогда я взяла в публичной библиотеке книжку «101 совет по уходу за собакой», но Майк ночью решил и сам поближе с ней познакомиться и в итоге сжевал ее всю, за исключением последних четырех советов. Не раз из-за его беспорядочных рывков я могла налететь на зеленую изгородь, свалиться в канал или в озеро, по которому местные жители любили кататься на лодках; Майк словно хотел, чтобы и я мешком плюхнулась в воду и утонула, как кузина Клара, сразу пошедшая ко дну, когда ее беспечный кавалер, сидя на веслах, слегка накренил лодку. Когда мне исполнилось девять, я стала особенно часто вспоминать Клару и то, как ее соломенная шляпа покачивалась на воде среди лилий.

В очередной раз моя мать нарушила ею же самой установленное правило, когда родился мой брат Пи Джи Пиг. Я слышала, как мои кузины и тетушки, понизив голос, обсуждали выбор имени для будущего младенца. Мои соображения, разумеется, в расчет не принимались – они, конечно же, были уверены, что я скажу: «А давайте назовем его Виктором». Всерьез обсуждалось имя Роберт, но моя мать сказала, что привычного сокращения Боб она не вынесет. Получалось, что сперва нужно исключить все те имена, которые люди привыкли превращать во что‐то другое. В результате имен осталось совсем немного – практически и выбирать‐то не из чего. В конце концов мать остановилась на имени Питер, настаивая на том, чтобы оба его слога были непременно жестко закреплены и ни в коем случае не подвергались сокращению. Интересно, как она рассчитывала избежать этого сокращения, когда Пит пойдет в школу или станет играть со сверстниками в футбол? Когда он вырастет и станет ткачом на фабрике или солдатом в гимнастерке цвета хаки? Я задавала себе эти вопросы и в уме лишь пожимала плечами. При этом я смотрела на себя со стороны и как бы говорила: «Но я же просто спросила!» И невольно делала такой жест, растопырив пальцы и удивленно округлив глаза.

Но с именем этого младенца было связано и еще кое-что – и это «кое-что» впредь собирались скрывать. Подслушивая под дверью – да, прокравшись вдоль стены и прижавшись к ней, я подслушивала под дверью! – я узнала, что ребенку дадут еще и второе имя, и это будет имя Джордж, а ведь именно так звали покойного мужа тетушки Конни. «Да неужели у Конни был муж?» – удивлялась я про себя. Я тогда все еще полагала, что вдова, как и дворняжка, – это просто такая самостоятельная разновидность живых существ.

Питер Джордж, повторяла я про себя, ПиДжи, Пииджии, Пи. Джи., P. G. Pig. Это означало, что его имя будет не просто Питер или Пит. Но почему это обсуждают тайком? Почему пригибаются и приглушают голос? Потому что говорить об этом Конни ни в коем случае было нельзя! Это было бы для нее уже слишком; если она об этом узнает, у нее начнутся бесконечные истерики. В общем, оказалось, что это имя – личная дань уважения, которую моя мать решила принести тому давным-давно сгинувшему Джорджу, о котором, насколько я помнила, она никогда раньше даже не упоминала; и ради принесения этой дани она готова была нарушить одну из самых стойких своих заповедей. Столь решительными, как она сказала, были ее мысли по этому поводу.

Но погодите. Погодите минутку. Дайте логике хотя бы в окошко к нам заглянуть. Ведь речь прежде всего идет о Конни, не так ли? О тете Конни, которая живет в соседней с нами квартире? И эта самая тетя Конни через три недели должна будет присутствовать на крестинах? У нас, католиков, обряд крещения стараются совершить как можно раньше, почти сразу после родов, поскольку все мы отлично помним о возможных происках дьявола. И вот тут я с легкостью представила себе, как ужасное слово «Джордж» тяжело срывается у священника с языка, вызвав болезненное стеснение у него в груди и заставляя голос его звучать, почти как стон; и, выкатившись наружу, это имя с грохотом обрушивается на каменные плиты пола и катится дальше по нефу прямиком к Конни; она лишь слабо взмахивает рукой, у нее вырывается полузадушенный возглас: «А-а… ах!» и… несчастная Конни падает как подкошенная. «Какая ужасная смерть, подумала я». И, нехорошо ухмыльнувшись, прибавила: «До чего нелепа будет ее причина!»

В итоге, разумеется, Конни обо всем узнала заблаговременно. Мать мрачно сообщила – и брови у нее грозно сошлись на переносице: «Ей в мясной лавке кто‐то сболтнул, что мы хотим дать младенцу имя Джордж. А ведь она, благослови ее, Господи, зашла туда только, чтоб кусочек мяса купить…»

Я не выдержала и ушла. На кухне в углу сидел Виктор и скалился, слегка приподняв верхнюю губу цвета сырой печенки. «Чего это он?» – удивилась я. Может, кто‐то из наших привидений слишком рано объявился? И я вдруг подумала: «А что, если это Джордж?»

Конни, жившая в соседней квартире, как всегда возилась у себя в кухне, и мне было хорошо слышно, как за тонкой стенкой постукивает по эмалированной раковине ее металлический дуршлаг, как скребут по линолеуму ножки кухонного табурета. Ни сегодня, ни в последующие дни Конни как‐то не проявляла ни малейших признаков истерики, горя или хотя бы ностальгии. Однако моя мать продолжала внимательно наблюдать за ней и все повторяла: «И все‐таки не следовало ей об этом говорить. Это ведь такое потрясение! У него могут быть весьма долгоиграющие последствия!» И мне показалось, что мама, говоря это, по какой‐то причине выглядела несколько разочарованной.

Я и тогда не понимала, в чем тут было дело, да и теперь не понимаю; и совсем не уверена, что мне когда‐либо захочется это понять; скорее всего, это был просто какой‐то тактический ход, который, словно в игре, один человек пытался использовать против другого; как раз по этой причине я никогда не любила всякие настольные игры и развлечения вроде «колыбели для кошки», раскладывания пасьянсов и вырезания чего‐нибудь ножницами из бумаги. Зима – не зима, а я предпочитала играть на улице с Виктором и Майком.

Пи. Джи. Пиг родился весной. Я уходила в поля, тянувшиеся за домом, чтобы не слышать воплей младенца и бесконечных разговоров о кормлении и срыгивании. Стоило мне остановиться, и Виктор, дрожа мелкой дрожью, тут же усаживался у моих ног. А Майк продолжал, как безумный, носиться кругами среди ромашек. Привычным жестом сдвинув на затылок несуществующую ковбойскую шляпу, я скребла в затылке, точно один из наших стариков, и восклицала с чувством: «Нет, это же просто с ума сойти!»

Мой братишка только‐только начал учиться ходить, когда у Виктора вдруг стал портиться характер. Всегда такой сдержанный, даже застенчивый, он как‐то помрачнел да еще и взял моду зубами щелкать. А однажды, когда я, выйдя на улицу, хотела взять его на поводок, он вдруг подпрыгнул и слегка куснул меня в щеку. Будучи абсолютно уверенной в том, что непременно вырасту красавицей, я страшно боялась появления на лице всяких шрамов и отметин, а потому моментально промыла место укуса с мылом и вдобавок втерла в царапину немного неразбавленного «Деттола». Результат оказался чрезвычайно неприятным, куда хуже самого укуса; не выдержав жгучей боли, я завопила: «Черт, жжет как в аду!» Маму я ни о чем оповещать не собиралась, но она все поняла, учуяв знакомый запах антисептика.

А через некоторое время Виктор предпринял новое нападение – теперь на Пи. Джи. Пига, которого явно намеревался тяпнуть за лодыжку. Но ПиДжи обычно передвигался немецким гусиным шагом, и Виктор немного промахнулся – буквально на пару дюймов, – и в итоге я извлекла у него из пасти обрывок ползунков, сшитых мамой из полотенечного материала.

На взрослых Виктор не нападал. Наоборот, пятился от них, всячески уклоняясь от любой встречи. «Похоже, он только на детей охотится, – озабоченно заметила мама. – Вот что меня сбивает с толку».

Меня это тоже смущало. С какой это стати Виктор включает меня в число каких‐то детей? Ведь если б он смог заглянуть в мою душу, думала я, то сразу бы понял, что я не подхожу под это описание.

К этому времени у нас в доме появился еще один малыш. И, поскольку Виктору доверия больше не было, моя мать сказала, что с этим вопросом давно пора разобраться. Отчим плотно закутал Виктора в свое пальто. Но Виктор все же пытался вырваться. А когда мы с ним прощались и гладили его по голове, пришлось крепко держать собаке лапы и пасть. Он рычал на нас и злобно скалился. Отчим подхватил его и быстро понес куда‐то на дальний конец улицы.

Мама сказала, что они подыскали там для Виктора новый дом – он теперь будет жить у одной пожилой бездетной пары, – и я страшно загрустила. Я легко могла себе представить, как смягчаются печальные лица этих стариков-домоседов при виде моей белой собаки, у которой такое чудесное коричневое седло на спине. Виктор заменит им ребенка, думала я. Неужели они тоже станут перебирать своими старыми пальцами густую шерсть у него на загривке и крепко за нее цепляться, как это делала я?

Вот ведь какой чепухе мне тогда хотелось верить! Даже странно. Маленький ПиДжиПиг соображал, оказывается, куда лучше меня. Как‐то раз, сидя в уголке, он терпеливо складывал из синих кубиков башню, а потом вдруг с силой нанес по ней удар сбоку и громко крикнул: «Сгинь!»

Примерно через год после этого мы переехали в другой город. И мне вполне официально сменили фамилию. Пиг и второй малыш уже носили эту фамилию, так что им ничего менять было не нужно. Мама объяснила мне, что сплетни и злоба людская окончательно вышли из-под контроля, а значит, всегда найдется желающий сделать тебе гадость, если это, конечно, в его силах. Конни и другие тетушки, а также все прочие родственники приезжали к нам в гости. Но не слишком часто. Моя мать считала, что нам совершенно ни к чему снова начинать весь этот цирк.

А я вступила в тот период, когда в течение нескольких лет лишь притворялась чьей‐то дочерью. Да и само слово «дочь» казалось мне каким‐то блеклым и унылым, словно эта самая дочь горестным жестом приложила руку к щеке, да так и застыла навеки. Да, именно горестным – это слово хорошо сочеталось со словом «дочь». Иногда, вспоминая Виктора, я тоже предавалась горестному унынию. Сидела у себя в комнате над тетрадкой в клеточку и с помощью циркуля делила углы пополам под визг малышни, забавлявшейся с Майком, за окном. На самом деле я именно Майка винила в том, что Виктор в итоге от меня отвернулся, но ведь нельзя же до бесконечности винить в чем‐то собаку.

После переезда в другой дом с Майком тоже произошла перемена, сходная по значимости, хотя и не по проявлениям, с той, что случилась с его братом икс лет тому назад. Я употребляю понятие «икс», потому что воспоминания о том отрезке моей жизни уже стали несколько расплывчатыми, так что, если речь идет о числах, вполне позволительно подменить то или иное число иксом. Сами события я помнила довольно хорошо, но кое‐какие испытанные тогда чувства уже успела подзабыть; я почти забыла, например, что именно чувствовала в тот день, когда Виктора впервые принесли к нам с фермы Годбера, а что, когда его отправили к новым хозяевам. Я помнила, как злобно он скалился, туго спеленутый своей «смирительной рубашкой», и когда отчим в последний раз выносил его из нашего дома, это рычание не прекратилось. Если бы в тот день Виктор сумел до меня добраться, то наверняка укусил бы до крови.

А беда с Майком заключалась в следующем: если сами мы каким‐то образом успели уже превратиться в представителей среднего класса, то наш пес этого превращения совершать не желал. Мы давно оставили всякие попытки вывести его на прогулку на поводке, так что гулял он сам и развлекался, как хотел, сбегая из дома в любое время дня и ночи. Он легко преодолевал любые калитки, а под зелеными изгородями попросту делал подкопы. Его не раз видели вблизи мясных лавок. А иной раз он посещал даже главную улицу и крал пакеты со съестным прямо из магазинных тележек, вывезенных покупателями на улицу. Я сама видела, как он тайком сожрал целую буханку белого хлеба, устроившись в тени бирючины. И вид у него при этом был в высшей степени преданный и невинный; он извлекал из обертки один ломоть хлеба за другим и жевал, аккуратно придерживая пакет лапами и время от времени заглядывая внутрь – словно молился своему собачьему божеству.

Когда моя мать замечала, что наши соседи опять рассматривают прореху в зеленой изгороди или сломанные верхушки садовых растений, она прямо‐таки лицом каменела, исполненная уверенности, что говорят они, разумеется, о Майке. Она считала, что Майк позорит нашу семью, проявляя свою сущность дворняжки. Теперь я уже знала значение слова «дворняжка» и не позволяла себе вступать в пререкания с мамой относительно Майка. Я уходила в комнату и, низко склонившись, изучала карту Южной Америки. Я даже в свой учебник по географии вклеила фотографию Бразилиа, белого сияющего города, окруженного джунглями. Молитвенно сложив ладошки, я просила Бога: «Пожалуйста, перенеси меня туда.» Вообще‐то я в Бога не верила и просила Его просто так, на всякий случай; я, собственно, иной раз обращалась в своих мольбах и к духам, и к привидениям, и к призраку утонувшей Клары, с которого вечно капала вода, и к давно умершему Джорджу.

Майку не было и пяти лет, когда он вдруг начал быстро стареть. Вообще‐то, конечно, жил он всегда на износ. Еще совсем недавно он запросто мог зубами поймать на лету падалицу, которую ветер стряхнул с ветки нашей яблони. А те яблоки, которых он поймать на лету не успевал, малыши подкатывали ему по земле как шары, и он бросался на них, совершая невероятные прыжки и тормозя когтистыми лапами на поворотах, так что в газоне оставались глубокие борозды; потом, загнав пойманное яблоко в угол, он резким движением головы подбрасывал его в воздух, словно бросая самому себе вызов, и тут же ловил.

Но всего какой‐то год спустя Майк стал очень плох. Он больше не мог поймать ни одной падалицы, даже если яблоки дождем сыпались ему на голову; а когда мы бросали ему старый теннисный мяч, он, словно подчиняясь некому долгу, неуверенно трусил в противоположную сторону, несмотря на наши направляющие крики, а потом, разочарованный, тащился обратно с пустой пастью. Я решила поговорить с мамой и сказала, что, по-моему, у Майка совсем испортилось зрение. Она ответила, что пока ничего такого не замечала.

Однако Майк, несмотря на надвигающуюся слепоту, духом отнюдь не пал и продолжал вести прежнюю независимую жизнь, чутким носом, должно быть, определяя, где в проволочной сетке имеется дыра, а где случайно оставлена открытой дверь в магазин деликатесов или в ту мясную лавку, что поставляет свой товар в зажиточные семьи. И все же мне казалось, что Майку не помешал бы поводырь, и я все прикидывала: нельзя ли к этому приспособить ПиДжиПига? Мы еще несколько лет назад оставили попытки взять Майка на поводок, и теперь я решила попробовать снова. Но как только я пристегнула поводок к ошейнику, пес лег к моим ногам и заскулил. И только тут я заметила, насколько поблекли, будто выцвели, ярко-рыжие, как лисья шерсть, пятна у него на спине; казалось, он слишком много времени провел под палящим солнцем или под проливным дождем. Я отстегнула поводок и сперва накрутила его на руку. Но потом взяла и забросила его в самый дальний угол стенного шкафа в коридоре. И еще долго стояла там, беззвучно шепча ругательства себе под нос. Я сама не понимала, почему мне так хочется все проклинать.

На Новый год, за две недели до моего двенадцатого дня рождения, Майк утром вышел прогуляться, а обратно так и не вернулся. «Что‐то наш Майк даже к своему чаю не явился», – заметил отчим, и я неожиданно резко ответила: «Да Майк, черт побери, совсем ослеп!»

И все тут же притворились, что не расслышали моих сердитых слов. Ведь в преддверии Рождества запрещаются всякие ссоры, а оно хоть и миновало, но было все еще совсем близко; мы словно застряли в этом странном периоде с необычным меню, который предшествует празднику Богоявления; в такие дни у малышни даже волосы вечно выпачканы чем‐то сладким вроде желе, а по ТВ показывают «Узника Зенды», и по вечерам никто не замечает, что уже довольно поздно и детям пора спать. Вот потому‐то исчезновение Майка нас сперва не слишком сильно встревожило – во всяком случае, гораздо меньше, чем если бы это произошло в обычный день. Мы, зевая, дружно отправились спать.

Однако проснулась я очень рано и долго стояла у окна, дрожа от холода и завернувшись в занавеску. И все глядела окрест, хотя это было скорее игрой моего воображения, поскольку еще не рассвело, а за окном можно было разглядеть лишь голые мокрые ветви деревьев; воздух был насквозь пропитан влагой, довольно тепло для зимы. Если бы Майк вернулся, я бы сразу это почувствовала, думала я. И потом, он бы наверняка стал скулить и царапаться в заднюю дверь, и его бы точно кто‐нибудь услышал и впустил, если уж не я сама. Но наверняка мне не было известно. И собственным предположениям доверять я тоже не могла. Я взлохматила себе волосы, отчего они встали пучками, и снова заползла в постель.

Никаких снов я не видела. А когда проснулась, было уже девять часов. И меня очень удивила мамина снисходительность. Дело в том, что ей всегда требовалось очень мало сна, и она всерьез считала каким‐то моральным недостатком то, что некоторые любят поспать и норовят утром встать попозже, так что обычно где‐то около восьми она уже орала мне прямо в ухо, изобретая для меня различные задания; на эти утренние часы обычно не распространялось даже рождественское перемирие. Но в тот день я сама спустилась вниз в своей пятнистой пижаме, штанины которой, проявляя некую jeu d’esprit [5], закатала выше колен.

– Боже мой! – воскликнула мама. – Что это ты со своими волосами сделала?

– Где мой папа? – спросила я.

– В полицию пошел, насчет Майка поспрашивать.

– Нет! – Я сердито тряхнула головой и занялась своими штанами, снова раскатав их до щиколоток. «Черт бы вас всех побрал!» – хотелось мне крикнуть. – Я спросила о своем родном отце, а не о каком‐то его гребаном заместителе! Отвечай на тот вопрос, который я тебе задала.

Весь день я бродила по роще, окаймлявшей окрестные поля, и по берегу канала и звала Майка. То и дело начинал накрапывать дождь, мягкий и будто нерешительный. Все вокруг казалось ужасно не соответствующим времени года; гнилые деревянные столбики оград словно мерцали зеленоватой дымкой мха. Я взяла с собой своего храброго братишку, но буквально глаз не сводила с желтого помпона на его вязаной шапке. Как только он хоть на секунду исчезал из моего поля зрения, скрывшись за кустом или за деревом в роще, я тут же окликала: «Эй, ПиДжи Пиг! Ты где?» И чувствовала его приближение еще до того, как он успевал ко мне броситься.

У меня в кармане было несколько пластинок дешевой жвачки, которые я успешно ему скормила, желая подбодрить. «Майк! Майк!» – то и дело кричали мы. День был воскресный, самый конец длинных праздников, совпадавших еще и с завершением рождественского поста, так что мы абсолютно никого во время своих поисков не встретили. ПиДжи уже начинал подозрительно хлюпать носом. А вскоре, поскольку пес так и не откликался, заревел по-настоящему. Он, видите ли, был совершенно уверен, что мы с Майком вот-вот встретимся. В каком‐нибудь заранее условленном месте.

В итоге мне пришлось попросту волочь ПиДжи за собой. А что еще я могла поделать? Слово interloper – этим словом называют любителей совать нос в чужие дела – все время вертелось у меня в голове, и я думала: какое выразительное слово, как отлично оно подходит Майку, ведь тот вечно во все сует свой нос и радостно прыгает, вывалив розовый язык; вот Виктор, например, сидел себе тихонечко дома и высиживал свой страх, словно яйцо в инкубаторе, а я ему ничем даже помочь не могла, потому что и сама этот страх испытывала и могла лишь разделить его с ним.

В итоге на берегу канала нам все‐таки попался навстречу какой‐то мужчина, еще нестарый, в расстегнутом пиджаке, полы которого так и хлопали на ветру, и мне показалось, что одного пиджака все‐таки недостаточно даже для такой мягкой зимы. Волосы у незнакомца были коротко подстрижены; карман его клетчатой рубашки оторвался и трепетал на ветру, его спортивные туфли покрывала слегка подсохшая корка грязи. «Кто такой Майк?» – тут же спросил он у нас.

Я сказала и тут же изложила ему мамину теорию насчет того, что Майка, должно быть, сбил на дороге Пьяный Водитель. ПиДжи все время хлюпал носом и пытался рукой утереть сопли. Незнакомец пообещал, что тоже будет все время звать Майка, а если найдет, то непременно отведет его в полицию или в отделение Королевского общества защиты животных. «Вы, главное, осторожней с теми полицейскими, что занимаются отловом бродячих собак, ‒ предупредил он нас, ‒ потому что у них пойманных животных уничтожают максимум через двенадцать дней, и ваш пес запросто может там сгинуть».

Я сказала, что уж за двенадцать‐то дней мы наверняка что‐нибудь о Майке разузнаем, потому что мой отч… мой отец уже ходил в участок. Да, я все‐таки ухитрилась в итоге произнести слово «отец». И незнакомец воскликнул: «Клянусь Господом, что день и ночь буду звать юного Майкла!» Я даже за него встревожилась. И как‐то мне его жаль стало, и карман у него был оторван… Словно я просто обязана была постоянно носить при себе иголку с ниткой.

Мы пошли прочь, однако уже через какую‐то сотню ярдов я поняла, что в разговоре с незнакомцем допустила ошибку, которую нужно исправить. Ведь Майк – это всего лишь моя приемная собака. А что, если я ввела этого незнакомого мужчину в заблуждение? Но если я сейчас пойду назад и снова начну все это ему излагать, он ведь, пожалуй, совсем запутается и постарается поскорее эту историю позабыть. Кстати, у него и вид такой, словно он давно уже позабыл все на свете. Однако я сделала еще не менее сотни шагов, прежде чем до меня наконец дошло, что незнакомец принадлежал как раз к тому типу людей, с которыми нам было строго-настрого запрещено вступать в разговоры, о чем нас неоднократно предупреждали.

С запоздалой тревогой я посмотрела на ПиДжи. А ведь это мне, старшей, следовало быть его защитницей! Всю прошлую неделю ПиДжи учился свистеть и теперь упражнялся – свистел и одновременно плакал. Причем насвистывал он мелодию из комедии с Лорелом и Харди, чего мне было совсем уж не вынести. Ведь теперь мне стало совершенно ясно («совершенно ясно» – это одно из любимых выражений моей мамы), что Майк мертв, сгинул, валяется где‐нибудь в придорожной канаве, куда, весь переломанный, заполз, когда его на полном ходу сбил какой‐то автомобиль, которого он сослепу попросту не заметил. Весь день я совершенно напрасно его искала, никак не желая смириться с тем, что даже мне самой давно уже было понятно.

И тут как раз ПиДжи заныл: «Ой, я так устал, понеси меня, понеси!» Я только посмотрела на него и сразу поняла, что понести его уж точно никак не смогу; и он, кажется, тоже это понял; все‐таки он был уже довольно большим мальчиком, да к тому же таким крупным, что ему самому впору было бы понести меня, худышку. Я протянула ему очередную пластинку грошовой жвачки, но он лишь сердито оттолкнул мою руку.

Мы подошли к сложенной из камней ограде, я подсадила ПиДжи, хотя он, ей-богу, и сам мог бы меня подсадить. Потом я тоже туда взобралась, и некоторое время мы сидели рядышком на этой каменной стене, а вокруг нас постепенно сгущались сумерки. Уже четыре часа, думала я, а мы с раннего утра бродим тут в поисках Майка. И мне вдруг пришла в голову дикая мысль: а ведь я могла бы утопить ПиДжи Пига и обвинить во всем того человека с оторванным карманом. Я могла бы, например, схватить братишку за воротник пальто, подтащить к воде и толкнуть туда, прямо в заросли ярко-зеленых водорослей; и надо все толкать и толкать его, прикрывая ему лицо и рот рукой, пока намокшая одежда своей тяжестью не утянет его на дно. Потом я представила себе, что веду некую иную, новую, жизнь, и у меня есть беспечный ухажер; а затем я увидела лилии на воде и плывущую дамскую шляпку… Насколько я знала, тогда из-за погибшей Клары никто повешен не был. «А что у нас будет к чаю?» – спросил вдруг ПиДжи, и мне вспомнились слова из какого‐то произведения Шекспира, которое мы проходили в школе: «Если вдруг случится так» (и вот теперь случилось) [6]. Я вдруг почувствовала, что от этой сырости у меня начинает ломить кости – словно я вдруг стала своей собственной бабушкой, – и я подумала: «Да черт вас всех побери! Никто ведь никогда меня не слушает, никто ничего не желает замечать, никто ни хрена не желает делать! Ты тут бродишь, ослепнув и одичав от усталости, а они тем временем продолжают мастерить рождественские игрушки и жарить яичницу!» «Да пошло оно все», – сказала я, в рамках эксперимента глядя на ПиДжи, и тут же подумала: «Интересно, как он на это отреагирует?» «Да пошло оно все», – тут же с восторгом повторил он следом за мной. Мы снова побрели по тропинке вдоль берега, крича: «Майк! Майк!» А вокруг становилось все темнее, и ПиДжи Пиг просунул свою озябшую ручонку в мою ладонь, тоже ледяную. Так мы и шли с ним сквозь ночную тьму, и я спрашивала себя: «Как это мне пришло в голову, что я могла бы его убить? Ведь он же сама верность!» Хотя, если бы ПиДжи действительно утонул, кого‐нибудь потом назвали бы в его честь. «Идем, ПиДжи, – сказала я ему. – Только свистеть ты уж пока перестань». Я встала у него за спиной, сунула замерзшие руки в капюшон его пальто из шерстяной байки и стала потихоньку, ласково подталкивать его в сторону дома.

Когда мы туда добрались, воздух там показался мне переполненным повисшими в нем бесчисленными обвинениями в наш адрес. Где это мы столько времени шлялись? Неужели возле канала, где полно бродяг и всякого сброда? Я заметила, что мама уже успела вымыть миски Майка и поставила их на сушилку. Поскольку обычно хозяйственностью моя мать не отличалась, мы с ПиДжи уже по одному этому признаку поняли, что Майк домой больше не вернется; он навсегда сгинул; во всяком случае, в нашу дверь он уже никогда не войдет. И тут я все‐таки не выдержала и расплакалась – не от усталости, нет, хотя за тот день ее накопилось немало. Эти горькие слезы хлынули так внезапно, что я уже ничего не видела перед собой, даже рисунок на обоях. Но потом я увидела, что ПиДжи, раскрыв рот, растерянно на меня смотрит, и тут же постаралась взять себя в руки, страшно жалея, что позволила себе расплакаться в его присутствии. Стиснутыми кулаками я быстро вытерла слезы и поспешила заняться чем‐то насущным.

Путь красоты извилист

Когда я уже немного подросла, но детство мое все еще продолжалось, вдруг начали исчезать мои сверстники. Они исчезали и на окраинах нашего фабричного городка, и в пригородах Манчестера, и тела их – увы, далеко не все – впоследствии обнаруживали на вересковых пустошах. Тела были закопаны в землю, образуя своеобразное кладбище, рядом с которым я родилась и выросла, так что меня с раннего детства наставляли, как я должна себя вести, проживая в столь опасной местности. Вересковые пустоши всегда наказывали тех, кто оказался в неправильном месте в неподходящее время. И тех, кто проявил подобную глупость, как и тех, кто просто оказался неподготовленным к встрече со смертельной опасностью, пустоши попросту убивали. Бродяги и просто любители дальних прогулок, явившиеся на пустоши из большого города, а также беспечные мальчишки в вязаных шапках с помпонами – все они могли много дней ходить там кругами и в итоге умирали под открытым небом от истощения, утратив последние силы. Отправившимся на поиски заблудившихся спасательным отрядам действовать мешали плотные туманы, которые подобно савану окутывали пустоши. В целом эта местность казалась довольно безликой, хотя и обладала своими собственными возвышенностями и впадинами; ее округлые холмы катились словно неторопливые могучие волны, то вздымаясь, то опадая, а среди холмов бежали ручьи, тянулись тропы, идущие как бы из ниоткуда в никуда; под ногами там вечно чавкала напитанная влагой земля, а на склонах тамошних холмов долго-долго не таял ноздреватый снег; порой случалось, что из внутренних районов страны с пронзительным визгом налетал на вересковые пустоши стремительный шквал, но и это тоже считалось вполне характерным для данной местности: там даже при самой мягкой погоде в воздухе всегда чувствовалось некое беспокойство, запах неприятных миазмов, точно отзвук никому не нужных воспоминаний. А уж когда улицы окрестных селений накрывали отвратительная морось и густой туман, очень легко было представить себе, что если сделаешь хоть шаг из родительского дома, если выйдешь за пределы своей улицы, а тем более своей деревни, тебе неизбежно будет грозить страшная опасность; один-единственный рискованный шаг, одна крохотная ошибка – и ты пропала.

В годы моего детства еще одной возможностью пропасть, сгинуть, быть обреченным на погибель считалось проклятие. Ведь проклятые осуждены навечно оставаться в аду, и со мной, ребенком из католической семьи, в те далекие 1950‐е годы это могло произойти проще простого. Тебя мог поймать в самый неподходящий момент, например, водитель автомобиля, гнавший вовсю, а ты ему подвернулась как раз между двумя исповедями, которые полагалось обязательно совершать каждый месяц, – когда твоя иссушенная грехами и не получившая должного благословения душа могла с легкостью отделиться от тела, как бы отломиться от него подобно сухому сучку. Наша школа стояла в этом отношении весьма «удачно»: как раз в этом месте дорога два раза красиво изгибалась, так что риск всевозможных несчастных случаев был очень велик. Спасти свою душу было, конечно, можно, но для этого в последние мгновения жизни, в сумбуре сокрушенной плоти, переломанных костей и льющейся крови, нужно было просто вспомнить нужную формулу: точные слова молитвы. Все дело было во времени – требовалось просто успеть. Но мне казалось, что вряд ли спасение было как‐то связано с проявлением Высшего милосердия. Господне милосердие вообще представлялось мне смутной теорией, которую я ни разу не видела примененной на практике. Зато мне не раз доводилось видеть, как те, кто обладал и силой, и властью, из любой ситуации извлекали для себя максимальную выгоду. Политика игровой площадки и школьного класса не менее поучительна, чем политика парадных маршей и выступлений в сенате. Я уже и тогда понимала, а несколько позже мне дополнительно разъяснил это Фукидид [7], что «сильные забирают то, что могут, а слабые отдают им то, что должны».

Соответственно, если дома сильные объявили тебе: «Мы едем в Бирмингем», ты должна ехать в Бирмингем. Мать сказала, что мы едем в гости, и я спросила, к кому, потому что раньше мы никогда в гости не ездили. В одну семью, с которой мы с тобой пока не знакомы, ответила мама, и даже не знаем, что это за люди. И еще несколько дней после того, как мне объявили о предстоящей поездке, я все повторяла про себя слово «семья»; в моем представлении оно казалось рассыпчатым и приятно мягким, словно сухарик, обмакнутый в молоко; я словно чувствовала теплый запах, исходивший от этого слова; очень человечное тепло пушистого клетчатого пледа и чуть кисловатый, дрожжевой запах младенческих волос.

Всю неделю, предшествовавшую нашей поездке, я обдумывала те странные обстоятельства, которые были с этой поездкой связаны, и пыталась разрешить несколько явных противоречий, разгадав связанные с этими противоречиями загадки. А еще я пыталась разобраться в том, кто же такие «мы», являемся ли мы тоже семьей, собираясь нанести этот необычный визит, ибо в данном случае понятие «мы» отнюдь не являлось для меня ни чем‐то постоянным, ни чем‐то вполне понятным.

Вечером накануне поездки меня отправили спать в восемь часов – хотя на следующий день была суббота, да и школьные каникулы все еще продолжались. Я подняла раму на окне, высунулась наружу в сгущавшиеся сумерки и стала ждать, когда вдали за полями в тени большого холма расцветет огнями одинокая цепочка уличных фонарей. В воздухе сладко пахло травами, словно сумерки принесли с собой душистую дымку; отовсюду слышалась музыкальная тема из сериала «Доктор Килдеар», который показывали по пятницам вечером; эта музыка доносилась из сотен телевизоров, из сотен открытых окошек, из сотен домов, стоявших на склоне холма, перелетала через водохранилище и пустоши, и я, уже засыпая, словно видела перед собой этих врачей, сосредоточенных, немного мрачных, с как бы остекленевшими взглядами и застывших в определенных позах подобно изображениям античных героев на выпуклом боку древней амфоры.

Я как‐то читала об одной амфоре, на которой были высечены такие слова:

Следуя долгу, идешь по прямой,Но путь красоты извилист.Двигайся в жизни дорогой одной,И красота вечно будет с тобой.

В пять утра меня разбудил мамин крик. Я моментально сбежала вниз в своей пятнистой синей пижаме и, наливая себе из уже согретого чайника горячей воды, чтобы умыться, случайно обратила внимание на свое лицо, показавшееся мне на свету каким‐то опухшим, видимо со сна, и серым, как плохо отстиранное постельное белье, когда его летом выкладывают проветриться на залитый солнцем подоконник. Я никогда еще не уезжала так далеко от дома; да и мама, как она сказала, тоже. Все это страшно меня возбуждало, я даже расчихалась от избытка чувств. А мама молчала и, стоя на кухне в первых неуверенных лучах солнца, быстро готовила в дорогу сэндвичи с холодным беконом и заворачивала их в вощеную бумагу с таким торжественным видом, словно священнодействовала.

Ехать мы собирались на машине Джека, моего отчима. Она уже несколько последних месяцев ночевала на обочине возле нашего дома. Эта маленькая серая машинка была удивительно похожа на формочку для пудинга или желе, так что какой‐нибудь великан мог сделать с ее помощью целую гору желе, состоящего из богохульных слов и жира. Машинка эта обладала прямо‐таки мерзким характером – ленивым, зловредным и подлым. Будь она лошадью, ее бы наверняка давно пристрелили. Двигатель у нее то и дело закипал и начинал плеваться; подвеска грохотала; выхлопная труба прогорела; тормоза не держали, но она упрямо тормозила на каждом подъеме, а на каждом повороте с шипением останавливалась. Масло она пожирала в невероятных количествах, а когда ей требовались новые шины, дома возникали громкие ссоры из-за отсутствия денег, и все начинали так хлопать дверями, что звенели и чуть не вылетали стекла в дверцах кухонного буфета.

Короче, машина эта пробуждала в каждом, кто ее видел, самые дурные чувства. Она была одной из первых частных машин на нашей улице, и соседи, по-своему ошибаясь, нам завидовали. Они и раньше явно с большим удовольствием желали нам зла, гнусно при этом ухмыляясь, но особенно злобное негодование мы вызывали у них, когда начинали таскать к припаркованной на обочине машине всевозможные коврики и котелки, походные плитки, дождевики и резиновые сапоги – то есть все то, что всегда прихватывали с собой, отправляясь на целый день к морю или в зоопарк.

Теперь нас в семье было уже пятеро. Мы с мамой, двое моих младших братишек, больших любителей кусаться, щипаться и скалить зубы, и Джек. Мой родной отец в подобных развлекательных поездках не участвовал. Хотя ночевал он по-прежнему в нашем доме – в той самой последней по коридору комнате, где обитало и привидение, – но придерживался собственного расписания и собственных привычек: джаз-клуб по пятницам, а по вечерам в выходные сольные упражнения в синкопировании, когда он с совершенно отсутствующим видом стучал по клавишам пианино. Он далеко не всегда вел именно такой образ жизни. Когда‐то именно он впервые отвел меня в библиотеку. И на рыбалку мы с ним раньше вместе ходили, прихватив мой рыболовный сачок. И карточным играм он меня научил, и показал, как разобраться в программе скачек – все это, возможно, не самые подходящие занятия для восьмилетней девочки, но, с другой стороны, любое умение в нашем тупом старом мире – поистине благословение Божие.

Но те дни давно уже остались в прошлом. Для меня все кончилось, когда у нас поселился Джек. Сперва‐то он был просто гостем, но потом, причем без всякого перехода, мне стало казаться, что он и всегда здесь жил. И одежду свою он к нам никогда не перевозил – ни в чемодане, ни просто на руке, неупакованную; он как‐то сразу явился полностью укомплектованным. Вечером после рабочего дня он подъезжал к дому на своей зловредной машине, и стоило ему подняться на крыльцо и войти в дверь, как мой отец словно растворялся в сумраке своей комнаты и там предавался каким‐то неясным вечерним занятиям. У Джека была чистая загорелая кожа, под рубашкой бугрились мускулы, и, в общем, его можно было бы назвать истинным воплощением мужчины – если, конечно, мужчина это тот, кто вызывает тревогу и разрушает мир и покой.

Желая меня развлечь во время одной весьма болезненной процедуры – пока мама вычесывала из моих густых, вечно спутанных волос колтуны, – Джек рассказывал мне о Давиде и Голиафе. Успеха его история не имела, хотя он старался изо всех сил – как, впрочем, и я сама – подавить мои вопли. Когда он говорил, голос его звучал плавно, с лондонскими интонациями, поскольку он был его уроженцем; карие, карамельно-сладкие глаза Джека завлекательно мерцали, поблескивали яркие белки. Он неплохо изображал Голиафа, а вот роль Давида, по-моему, совсем ему не удавалась.

Мучительное расчесывание волос длилось нескончаемо долгие полчаса. Потом мою густую гриву мама пришпиливала – буквально к черепу! – стальными заколками, и я наконец сползала, совершенно измученная, с кухонной табуретки. Джек тоже вставал, не меньше меня, похоже, истощенный; наверное, он и представить себе не мог, как часто подобная процедура должна повторяться. Вообще‐то детей он любил или воображал, что любит, но я (благодаря недавним событиям, а также аналитическому складу ума) ребенком считать себя уже почти перестала, тогда как сам Джек был еще слишком молод и неопытен, чтобы с легкостью разрулить ту ситуацию, в которую по собственной воле угодил, и всегда пребывал как бы на грани, ощущая постоянное давление и раздражение, а потому легко воспламенялся; он вообще отличался чрезвычайной обидчивостью. Я опасалась вспышек его темперамента, его иррационального гнева, тем более спор он обычно вел с помощью весьма грубых доказательств, пиная ногой тяжелые предметы из железа и дерева или проклиная не желавший разгораться огонь, и я каждый раз вздрагивала при звуках его голоса, хоть и старалась, чтобы внешне это было не очень заметно.

Теперь же, оглядываясь назад, я обнаруживаю в себе – хотя лишь в определенной степени способна выразить словами то, что там обнаруживаю, – как бы некий положительный сдвиг по отношению к Джеку и даже, пожалуй, определенную к нему симпатию и сочувствие.

* * *

Кстати, именно вспыльчивый нрав Джека и его вечное стремление защитить неудачника послужили причиной той нашей поездки в Бирмингем. Он хотел познакомить нас со своим другом родом из Африки. Следует вспомнить, что это было самое начало 1962 года, а мне еще ни разу в жизни не доводилось встречаться с уроженцами африканских стран, я видела их только на фотографиях; однако я с удивлением обнаружила, что сама по себе перспектива знакомства с настоящим африканцем для меня отнюдь не столь удивительна, куда больше я была удивлена, осознав, что у Джека, оказывается, есть друг. Мне казалось, что друзья бывают только у детей. Моя мать вообще считала, что своих друзей детства человек попросту перерастает, а у взрослых никаких друзей не бывает. У них есть только родственники. И в гости приходят только родственники. Нет, соседи тоже, конечно, могли бы прийти. Но только не в наш дом. Моя мать теперь снова стала предметом всяких скандальных пересудов и старалась лишний раз из дома не выходить. Вся наша семья, собственно, служила темой для гнусных сплетен, но кое-кто был попросту вынужден регулярно покидать дом – например, я, ведь школу‐то мне посещать было нужно. Этого требовал закон.

В шесть утра мы со всеми пожитками погрузились наконец в машину, и мои младшие братья, так и не успевшие толком проснуться, буквально рухнули рядом со мной на заднее сиденье, обитое красной кожей. Тогда почему‐то требовалось очень много времени, чтобы куда‐то добраться. Да и приличных автодорог, которые стоили бы упоминания, тогда еще практически не существовало, а на перекрестках по-прежнему высились верстовые столбы с указателями. Картой никто из нас, похоже, пользоваться толком не умел, поэтому мама, едва увидев какой‐нибудь дорожный указатель и случайно ухитрившись прочесть на нем надпись, тут же начинала кричать, не разобравшись, где право, а где лево: «Туда, туда!» – и машина, нервно виляя, меняла направление. В итоге Джек начинал сыпать проклятиями, а мама, разумеется, что‐то орала в ответ. Наши путешествия вообще часто заканчивались неудачей: мы вязли в песке близ Саутпорта, или налетали на каменную изгородь сухой кладки в Дербишире, намереваясь полюбоваться очередной достопримечательностью, или в машине так бешено закипал зловредный двигатель, что напрочь отлетала крышка радиатора; в подобных случаях мама, опустив стекло, высовывалась в окошко и начинала давать Джеку довольно робкие, но совершенно неуместные советы, и это продолжались до тех пор, пока взбешенный Джек, топая в ярости ногами, не пускался в пляс прямо на дороге или на зыбком песке, что‐то выкрикивая в ответ высоким пронзительным голосом и явно подражая женскому визгу; тогда мать, отринув последние лохмотья самоконтроля, но все еще держа их в руках точно прощальный букет умирающей дивы, на октаву понижала голос и торжественно провозглашала: «Неправда, я так не разговариваю!»

Но конкретно в тот день, когда мы ездили в Бирмингем, у нас все шло хорошо, и нам даже удалось нисколько не заблудиться, что уже было настоящим чудом. Вполне еще ранним утром – всего‐то в десять часов! – освещенные ярким солнышком, мы подкрепились захваченными из дома сэндвичами; я хорошо помню, с каким наслаждением проглотила первый изрядный кусок жирной солоноватой грудинки, оставившей, правда, на верхнем нёбе липкий неприятный след, который я тут же смыла глотком горячего «Нескафе», налитого мне мамой из термоса. Еще раз мы останавливались в каком‐то городке, где заправились бензином. И это тоже прошло вполне благополучно.

И все это время я продолжала про себя обдумывать истинную причину нашей поездки. Этот друг Джека родом из Африки был когда‐то (но не теперь) его сослуживцем. И они о чем‐то договорились. Звали этого друга Джейкоб. И мама заранее предупредила меня: ни в коем случае нельзя говорить, что Джейкоб черный; его следует называть цветным.

Как это «цветным»? – удивлялась я. Он что, полосатый? Как вон то полотенце в разноцветную полоску, что висит и сохнет над топящейся плитой? Я так и уставилась на это старое полотенце; правда, полоски на нем почти вылиняли и образовывали теперь общий грязноватый сиренево-серый тон. Махрушки на полотенце казались жесткими, как сухая трава, я даже пощупала их. А мама снова повторила: словом «черный» в данном случае вежливые люди не пользуются. И с раздражением прибавила: перестань наконец терзать несчастное полотенце!

Но вернемся к самому Джейкобу, другу Джека, с которым они какое‐то время вместе работали. Джейкоб тогда жил в Манчестере. И женился на белой девушке. Они, естественно, попытались снять жилье. Но повсюду им давали от ворот поворот. А в гостиницах почему‐то не оказывалось свободных номеров. Хотя Ева ждала ребенка. Но именно потому, что она уже была беременна, их никуда и не пускали. Они видели, что даже двери конюшни хозяева заперли на засов – прямо у них перед носом! И повсюду были развешаны объявления: «НИКАКИХ ЦВЕТНЫХ!»

Ах, веселая Англия! Тогда, по крайней мере, люди хотя бы умели правильно это написать. Они же не писали, например, «Ничего цветного» или «Цветным – нет!». А больше тут, собственно, и сказать‐то нечего.

В общем Джейкоб поведал Джеку, в каком затруднительном положении оказался: дома нет, жить негде, всюду оскорбительные объявления, да еще и Ева беременна. Джек, разумеется, мгновенно воспламенился и накатал письмо в какую‐то бульварную газетенку. В редакции газеты тут же почуяли, что пахнет жареным, и тоже воспламенились. В итоге была развязана целая кампания. Назывались и покрывались позором громкие имена; публиковались письма читателей, в которых задавались острые вопросы. Затем стало известно, что Джейкоб перебрался в Бирмингем, нашел там работу, и теперь у него есть и дом, и ребенок, и даже целых двое. В общем, наступили лучшие времена. Но Джейкоб никогда не забывал, как Джек тогда за него заступился. Как он его отстаивал, будто схватившись за дубину. Да, рассказывала мне мама, Джейкоб произнес именно эту фразу.

«Давид и Голиаф», подумала я, и у меня тут же зачесалась кожа на голове, словно в нее снова впились стальные заколки. Прошлым вечером у мамы не хватило времени, чтобы как следует расчесать мне волосы. И теперь они тяжелой массой гладко стекали у меня по плечам и по спине, но я‐то знала: в ямке под затылком притаился отвратительный тайный узел спутанных волос, так что если мне и сегодня вечером их не расчешут, а потом я еще на них высплюсь, то завтра потребуется не меньше часа, чтобы все эти проклятые узелки распутать.

* * *

За выкрашенной белой краской калиткой виднелся дом Джейкоба, сложенный из кирпича спокойного коричневого цвета. Возле калитки торчало какое‐то дерево в кадке. Одно широченное окно дома выходило на зеленую лужайку, посреди которой росло молоденькое деревце. Проезжая дорога здесь делала изящный поворот, и было видно, что дальше вдоль нее выстроились в ряд точно такие же домики и у каждого имеется точно такой же собственный квадратный садик. Выбравшись из душного нутра автомобиля, мы некоторое время просто стояли на поросшей травой обочине, чувствуя, что затекшие ноги, превратившиеся в некое подобие желе, идти дальше не в состоянии. Потом за зеркальным стеклом окна в доме что‐то задвигалось, парадная дверь распахнулась, и нам навстречу вышел Джейкоб, сияя широченной улыбкой. Он оказался высоким и стройным, и мне очень понравилось контрастное сочетание его белоснежной рубашки с мягким блеском кожи. Я очень старалась ни в коем случае ни мысленно, ни вслух не произносить то слово, которое вежливым людям употреблять не полагается, и уверяла себя, что у Джейкоба кожа вовсе не черная, а удивительного темно-лилового цвета, в тот пасмурный день чуть-чуть отливавшего пурпуром.

Следом за мужем на крыльце появилась Ева, которая, словно в порядке компенсации, как раз отличалась чрезвычайной бледностью. Когда она протянула руку и ласково коснулась кончиками пальцев волос моих братишек, эти пальцы показались мне похожими на кусочки раскатанного для пончиков теста. А взрослые между тем говорили, осматривая дом и сад: «Да у вас тут очень мило! Просто очаровательно! И какие чудесные коврики ты, Ева, подобрала к дверям! Да, они симпатичные, согласилась Ева и предложила: не хотите ли пройти в дом и потратить пенни? Я этого выражения не знала, и мама шепотом объяснила мне, что это означает «помыть руки». А Ева сказала: беги наверх, куколка».

Я послушно поднялась наверх, и там оказалась такая ванная комната, какой я уж никак не ожидала. Ева улыбнулась, чуть-чуть подтолкнула меня, и я вошла, а она с легким щелчком закрыла за мной дверь. Стоя возле раковины, я тщательно вымыла руки мылом «Камей», не отрывая при этом глаз от собственного отражения в зеркале. Возможно, за несколько часов езды в автомобиле я оказалась совершенно обезвоженной, но больше мне, похоже, в этой туалетной комнате делать было нечего. Я пропела себе под нос слова из рекламы: «Ты с каждым днем становишься прекрасней и милей… умываясь лучшим в мире мылом «Камей», но вокруг ничего особенно не разглядела, потому что с лестницы уже доносились голоса моих братьев, которые кричали, что теперь их очередь. Я тщательно вытерла руки висевшим за дверью полотенцем и заметила, что на двери имеется задвижка. На мгновение мне захотелось закрыться изнутри на эту задвижку и не выходить. Но тут послышались знакомые звуки: глухие удары в дверь головой и ногами, приглушенное хихиканье, и я нарочно так резко распахнула дверь, что оба мои братца, не удержавшись, буквально ввалились в туалет, а я спокойненько пошла вниз, решив, что надо как‐нибудь дожить этот день до конца.

Если в течение всей поездки настроение у меня было просто прекрасным, то где‐то за полчаса до приезда в Бирмингем мама все‐таки ухитрилась мне его испортить. «Ну вот, мы уже скоро приедем, – сказала она, вдруг резко повернулась к нам и, вытянув шею, стала молча изучать наши физиономии. А потом попросила, глядя на меня: – Пока мы будем в гостях у Джейкоба, пожалуйста, не называй его, – она указала глазами на отчима, – Джек. Это звучит просто неприлично. Мне бы хотелось, чтобы ты называла его… – тут мама стала мучительно запинаться и наконец выговорила: – папа… папа Джек».

Сказав это, она сразу же снова отвернулась и стала смотреть вперед. Некоторое время я молчала, изучая линию ее бледной щеки; мне показалось, что выглядит она не совсем здоровой. Да и роль свою в данном случае она сыграла в высшей степени неубедительно. Мне даже стало как‐то за нее неловко. «Это что, только на сегодня?» – спросила я и сама удивилась тому, как холодно звучит мой голос. Она не ответила.

Когда я вернулась вниз, в гостиную, Ева как раз демонстрировала своих детей – малыша, едва научившегося ходить, и совсем еще крошечного младенца; и все старательно выражали восторженное изумление по поводу того, как это у них смешно получилось: один ребенок цвета сливочного масла, а второй совсем темнокожий, даже какой‐то синеватый; и Джейкоб подтверждал, что это у них и впрямь смешно вышло, однако в подобных ситуациях ничего нельзя предсказать заранее, поскольку нынешняя наука пока таких возможностей не имеет. Из кухни послышалось яростное шипение – там явно что‐то жарилось на сковороде и газ был включен на полную мощность; потом оттуда вылетело облако влажного пара, что‐то задребезжало, и Ева воскликнула: «Ну точно! Это морковь! Просто ни на минуту от нее отвернуться нельзя!» Она вытерла руки о фартук, шагнула в сторону кухни и тут же исчезла в облаке пара. Я невольно проследила за ней глазами. И тут Джейкоб улыбнулся и спросил: «Ну а как все‐таки поживает человек, у которого хватило смелости за меня заступиться?»

Мы, дети, ели на кухне – я имею в виду себя и своих братьев, потому что оба младенца находились рядом с Евой и сидели в своих высоких детских стульчиках, а она кормила их с ложки чем‐то крайне неаппетитным. На кухне для нас был накрыт маленький красный столик с подвесными боковинами на петлях; заднюю дверь, ведущую в садик, Ева специально распахнула настежь, и в кухню потоком лился солнечный свет. Каждому из нас положили на тарелку большой бледный ломоть жареной свинины, политый таким густым бежевым соусом, что его ножом можно было резать. Почему‐то в памяти моей застряла именно эта густая подлива; ее, честно говоря, я помню куда лучше, чем тот приступ удушливой паники, которая овладела мной всего через пару часов после этой трапезы, и те мольбы и слезы, до которых, как оказалось впоследствии, и вовсе было рукой подать: менее часа.

Дело в том, что после обеда в доме появилась Тэбби. Оказалось, что это вовсе не кошка [8], а девочка, племянница Джейкоба. Тэбби сразу, словно желая меня прощупать, принялась задавать мне вопросы, и одним из первых был «Люблю ли я рисовать?». Спросив об этом, она вытащила из большой сумки, которую принесла с собой, несколько листов грубой цветной бумаги и полный набор цветных карандашей, заточенных с обоих концов. Выслушав мой ответ, Тэбби одарила меня мимолетной скромненькой улыбочкой, лукаво блеснула глазами, и мы с ней, устроившись в уголке, принялись рисовать портреты друг друга.

За окном в саду резвились, визжа от восторга, младшие дети: собирали дождевых червей, дрались, утрамбовывая телами друг друга траву на лужайке и время от времени пуская в ход кулаки. «А ведь те грудные младенцы, что сейчас так сладко спят и пускают во сне молочные пузыри, очень даже скоро начнут вести себя точно так же», – вдруг подумала я. Кстати, как только одному из моих младших братьев удавалось особенно удачно другому врезать, пострадавший тут же начинал вопить: «Джек! Джек!»

А тем временем мама, стоя у окна, любовалась садом и говорила: «Какие у вас чудесные кустарники, Ева». Я видела ее в приоткрытую дверь кухни; высокие каблуки маминых босоножек крепко упирались в линолеум. Раньше она мне казалась значительно выше ростом, а теперь рядом с крупной, мучнисто-бледной Евой выглядела совсем маленькой, и взгляд ее был устремлен вовсе не на эти кусты, а в далекую даль, в тот день, когда она наконец покинет наш поселок на вересковых пустошах и станет хозяйкой собственного сада, обрамленного красивым кустарником. Я снова склонила голову над листом бумаги, пытаясь уловить неясный изгиб щеки Тэбби, тот плавный угол, где подбородок как бы переходит в шею. Эта чудесная линия, как и овал свежей щечки моей новой подруги, мне никак не давалась; остро заточенным карандашом я наносила один легкий штрих за другим, и мне казалось, что для достижения нужного результата надо бы, наверное, окунуть грифель в сметану или в нежную, но эластичную мякоть чего‐то растительного, например в только что опавшие лепестки розы. Я уже – и не без интереса – заметила, что карандаши у Тэбби заточены в точности как мои, оставшиеся дома. А еще я заметила, что она редко пользуется разными оттенками коричневого и еще реже… черным. Почти столь же непопулярен был у нее и очиненный с обоих концов карандаш неприятного рыжевато-розового цвета. А самыми любимыми были у нее, как и у меня, золотисто-зеленые тона. В детстве, устав рисовать цветными карандашами, я играла с ними в солдатики, воображая, что золотисто-зеленый – это юный барабанщик полка, поскольку он всегда оказывался самым маленьким из карандашей из-за слишком частого использования.

Сладкие эти воспоминания были прерваны тем, что мой карандаш зацепился за какую‐то шероховатость на грубой бумаге. От досады я даже дыхание затаила и прикусила губу, чувствуя, как нервно колотится мое сердце. Смутное оскорбление, нанесенное мне моим незаконченным рисунком, будто в воздухе потянуло запахом помоев и гнилых овощей. «Да на такой бумаге только малышне рисовать, тем, кто еще и рисовать‐то не умеет!» – сердито думала я, судорожно стискивая карандаш, точно стилет. А потом вдруг начала быстро-быстро покрывать лист бумаги фигурками мультипликационных человечков – прямые, лишенные суставов конечности, коричневая буква «О» вместо головы, широко раскрытый в улыбке рот, здоровенные уши, формой похожие на кувшины, и руки с пятью костлявыми пальцами, торчащими прямо из запястья. В общем, эдакие маленькие Голиафы с раззявленными ртами.

Тэбби посмотрела и почему‐то сказала: «Ш-ш-ш…» – словно пытаясь меня успокоить.

А я все продолжала рисовать человечков – теперь это были дети, с наслаждением валяющиеся на траве; их фигурки состояли как бы из двух окружностей, а третья в виде буквы «О» заменяла рот, явно что‐то орущий.

Вошел Джейкоб, смеясь и продолжая через плечо говорить Джеку: «…и тогда я ему сказал: если ты, парень, хочешь получить умелого и опытного чертежника за 6 фунтов в неделю, так только свистни!»

И я подумала: «Не буду я никак Джека называть!» И никаких прозвищ ему придумывать не буду. А в случае необходимости просто мотну в его сторону головой, так что все сразу поймут, кого я имею в виду. Я могу даже пальцем на него указать, хотя, конечно, воспитанные люди пальцами не показывают. Папа Джек – это надо же! Папочка Джек! Оказывается, достаточно только свистнуть, так он сразу прибежит!

Джейкоб остановился и навис над нами, ласково улыбаясь. Накрахмаленный белый воротничок его рубашки был расстегнут, и я видела, какая бархатистая, почти совершенно черная у него кожа.

«Какие две хорошие милые девочки, – сказал он. – Ну, что вы тут нарисовали? – Взяв в руки лист с моими рисунками, он восхитился: – Да у тебя же талант! Неужели ты, детка, сама все это придумала? – Его заинтересовали именно мои мультипликационные человечки, а не «портрет» Тэбби, не те невнятные осторожные каракули, с помощью которых я пыталась передать на бумаге изгиб ее шеи и нежную линию подбородка, в моем исполнении похожую на хвостик ноты в музыкальной тетради: – Эй, Джек, – сказал он, – ведь это же просто здорово! Поверить не могу, что в столь юном возрасте она так умеет!» Я прошипела: «Мне уже девять!» – словно желая предупредить его, что не стоит заблуждаться насчет реального положения дел. Но Джейкоб все никак не мог успокоиться; он тщательно разгладил лист и снова принялся его рассматривать, причем с явным удовольствием. «Нет, ей-богу, эта малышка – просто вундеркинд!» – время от времени восклицал он. И я, не выдержав, отвернулась. Мне казалось неприличным смотреть, как он восхищается. В этот миг мне казалось, что весь наш мир гибнет, больной и отравленный, и в горле каждого взрослого, точно в переполненном помойном ведре жарким августом, пузырится мерзкая гнилостная ложь.

* * *

Теперь я почти каждый день вижу их из окна автомобиля, куда бы я ни поехала – этих детей, явно куда‐то направляющихся, но только не туда, куда им велели идти родители. Они бредут куда‐то, объединившись по двое, по трое и в самых неожиданных комбинациях – иногда это двое ребят постарше и один малыш, который тащится за ними следом, а иногда один мальчик и две девочки, – и почти всегда что‐то несут с собой. Иногда это, похоже, самая обыкновенная пластмассовая коробка с чем‐то явно секретным, например с «волшебной палочкой» или шкатулкой, но для игры эти предметы, безусловно, не предназначены. Часто за ними следом трусит жалкая собачонка. С напряженными лицами эти дети стремятся поскорее достигнуть своей тайной цели, скрытой от взрослых; у них имеется и свой географический план местности, городской или сельской, не имеющий ничего общего с верстовыми столбами и указателями, которыми пользуются взрослые. Та страна, территорию которой они в данный момент пересекают, гораздо старше и сокровеннее нашей; они обладают особым, личным, знанием этой своей страны. И это знание никогда их не подведет.

* * *

Даже спрашивать нечего, когда это мы с Тэбби успели стать лучшими друзьями; ведь вскоре мы уже под ручку направились куда‐то по узкой грязной тропке, тянувшейся по берегу какого‐то канала. Такого канала я еще в жизни не видела; по-моему, он куда больше был похож на большую реку, такую мирную внутреннюю реку с серебристо-серой поверхностью, лишенную приливов, но отнюдь не застывшую, а неторопливо и спокойно несущую свои воды меж берегами, заросшими осокой и высокими травами. Мои пальцы были надежно спрятаны в мягкой ладошке Тэбби, а тыльная сторона ее ладони и узкая кисть были красиво освещены косым солнечным лучом. Она была на голову выше меня, гибкая, как лоза, и прохладная на ощупь даже в эти жаркие послеполуденные часы. Она сообщила мне, что ей уже десять лет и три месяца, но сказала об этом легко, как о вещи, не слишком существенной. В свободной руке она держала бумажный пакет, который она, скромно потупившись, извлекла перед уходом из своего ранца, – полный спелых слив.

Идеально округлые, покрытые легким пурпурным румянцем и приятно плотные на ощупь, сливы эти были на удивление прохладными и такими сочными, что, вонзая зубы в их мякоть, я чувствовала себя этаким каннибалом на пикнике, вампиром на один денек. Я долго катала каждую сливу в ладошке, ласково поглаживая ее, словно собственный выпавший глаз, и чувствуя, как она перенимает тепло моей кожи. Так мы брели и брели, не торопясь, пока Тэбби вдруг меня не остановила, резко дернув за руку и повернув к себе лицом, словно ей вдруг понадобился свидетель. Стиснув темную сливу в кулаке и глядя мне прямо в глаза, она поднесла ее к своим коричневатым, цвета сепии, губам, и ее мелкие зубы вонзились в спелую мякоть. По подбородку у нее тут же потек сок, но она как ни в чем не бывало его отерла и с улыбкой посмотрела на меня. Только когда она вот так, полностью повернулась ко мне лицом, я впервые заметила, какая открытая у нее улыбка, а между двумя передними зубами довольно широкая щелка. Тэбби слегка провела тыльной стороной ладони по моему запястью, царапнув меня ногтями, и предложила: «А пошли на свалку?»

Это означало, что придется каким‐то образом преодолевать изгородь. Лезть в какую‐то дыру. А я хорошо знала, что лазить там запрещено. И понимала, что надо бы сказать Тэбби «нет»; с другой стороны, неужели мне не наплевать на запреты в такой чудный день! И вот мы уже лезем через дыру, кем‐то проделанную в проволочной сетке, то и дело цепляясь за острые зазубренные концы. Впрочем, дыра была достаточно широкой, и я подумала, что, наверное, некоторые из наших предшественников, пролезая здесь, надевали толстые двойные варежки, чтобы как‐то защитить руки от острых проволочных концов. Когда проволочная ограда осталась позади, Тэбби с радостным воплем ринулась куда‐то и уже в следующее мгновение балансировала на груде металлических обломков, некогда бывших автомобилями.

Это было настоящее царство мертвых машин. Они высились у нас над головой чудовищными грудами высотой с трехэтажный дом. Тэбби шлепала их руками по ржавым порожкам, дверцам и крыльям. Если когда‐то в этих автомобилях и сохранились стекла, то теперь их осколки ручейками стекали к нашим ногам. На боках машин еще виднелись ошметки краски – рыжевато-коричневой, бананово-желтой, блекло-алой. Я словно опьянела и, себя не помня, начала ломать их насквозь проржавевшие бока, а металл так и крошился у меня под пальцами, и вот я уже лезу внутрь кабины. В такие моменты я, пожалуй, могла бы и засмеяться, да и то, не думаю.

Тэбби повела меня в самое сердце свалки по каким‐то тропинкам. «Будем играть здесь!» ‒ сказала она и потащила дальше. Потом мы остановились съесть по еще одной сливе. «Ты, наверно, пока маловата, чтобы письма писать? – спросила Тэбби. Я не ответила, и она продолжила: – А о друзьях по переписке ты слыхала? У меня один такой друг уже имеется».

Вокруг нас повсюду были ободранные до костей остовы автомобилей – один на другом, стопками. И теперь эти невероятные слои железных монстров были ясно видны в желтом предзакатном свете солнца. Я задрала голову, и мне показалось, будто эти металлические скелеты, словно нарисованные в перспективе, приближаются и готовы вот-вот навалиться на меня. Я смотрела на впадины окон, из которых некогда выглядывали живые человеческие лица, в местах, где когда‐то были двигатели, зияла пустота. Шины без протектора, пустующие колесные арки, багажники распахнуты и абсолютно очищены от какого бы то ни было барахла; вместо подушек на сиденьях торчали голые пружины; а некоторые развалюхи были и вовсе деформированы до полной неузнаваемости, словно уменьшились в размерах и почернели, словно вследствие пожара. Мы с Тэбби все продолжали с надутыми щеками брести куда‐то по извилистым проходам между холмами этого железного хлама, то и дело мы оказывались в тупике, откуда выбирались сквозь щели, пробитые коррозией в грудах машин. И мне все хотелось спросить у Тэбби: «А почему «вы» предпочитаете играть именно здесь? И кто такие «мы», о которых ты говорила? Если это твои друзья, то нельзя ли и мне к вам присоединиться? Или, может, ты скоро меня совсем позабудешь? И еще… скажи, пожалуйста, нельзя ли нам поскорее отсюда уйти?»

Тэбби вдруг куда‐то нырнула и исчезла за грудой ржавых обломков. Однако я хорошо слышала, как она там хихикает, и крикнула ей: «Выходи! Я тебя вижу! Да-да!» Она попыталась спрятаться получше, пригибаясь, но я кинула в нее сливовой косточкой и попала ей точно в висок, даже кожу слегка оцарапала; в то же мгновение я почувствовала на языке соблазнительный вкус того ядовитого вещества, которое содержится в сливовых косточках, – его сразу можно почувствовать, если разгрызть такую косточку. Потом Тэбби бросилась бежать, а я за ней, и лишь через некоторое время она внезапно затормозила, используя в качестве тормозов свои коричневые сандалии на плоской подошве, ну и я, разумеется, тоже замедлила ход и посмотрела вверх. Здесь и неба‐то практически видно не было. «Съешь сливу, – сказала Тэбби и протянула мне пакет. – Знаешь, я заблудилась. То есть мы, мы с тобой заблудились. Я все боялась тебе это сказать».

Описать в рамках реального времени то, что происходило потом, я, как вы понимаете, попросту не в состоянии. С тех пор я никогда больше не терялась – ни в плане действительной утраты пути, ни в плане утраты спасительного здравомыслия – и ни разу не теряла разумную надежду на то, что меня непременно спасут, ибо я этого заслуживаю. Но тогда, в течение, должно быть, целого часа, словно проведенного в могиле и длившегося, как нам обеим показалось, не менее суток, причем при неотвратимо меркнувшем свете, мы с Тэбби в ужасе метались, точно обезумевшие кролики, пытаясь взобраться то на одну гору металлолома, то на другую, но эти жуткие кучи становились все выше и выше, а мы проникали все глубже и глубже в самое нутро свалки. Теперь верхние слои спрессованных металлических конструкций виднелись уже где‐то футах в двадцати у нас над головой. Нет, Тэбби я ни в чем винить не могла. И не стала. Но и сама не видела выхода из сложившейся ситуации и не знала, как нам обеим помочь.

Вот если бы мы заблудились на вересковых пустошах, тогда наверняка некое врожденное или унаследованное от предков чутье подсказало бы мне, в какой стороне шоссе, русло реки или ручья; или же меня проводило бы в нужную сторону какое‐нибудь облако, заодно вымочив насквозь дождем и исхлестав ветром, и я, выбравшись на шоссе А57, обрела бы спасительное убежище в чьем‐нибудь автомобиле, кем бы его владелец ни оказался, и влажный душноватый воздух в салоне показался бы мне похожим на дыхание огромного библейского кита, даровавшего мне надежду и защиту. Но здесь, на этой свалке, не было ничего живого. Я не могла ничего сделать, поскольку здесь не было ничего естественного. Вокруг были только груды металлического хлама, ломкого, крошащегося, кажущегося черным на фоне вечерних небес. «Теперь нам одними сливами придется питаться», – подумала я. У меня хватало ума, чтобы понять: единственное, что могло бы вторгнуться в эти железные джунгли, это огромный шар для ломки металла. Ничто живое долго выжить здесь не способно; и никакая команда спасателей здесь не появится. Вдруг Тэбби взяла меня за руку – кончики пальцев у нее были холодными и твердыми, как шарикоподшипники, – и сказала, что, кажется, слышала мужские голоса. И эти люди кого‐то звали. Да, она совершенно точно это слышала. Я, правда, тоже слышала чьи‐то крики, но они показались мне слишком далекими и неопределенными. «Нет, сказала Тэбби, это наверняка мой дядя Джейкоб и твой папа Джек. И они наши имена выкрикивают».

И Тэбби решительно двинулась – впервые за все это время – в осмысленном направлении. Она то и дело громко кричала: «Дядя Джейкоб!» Но я заметила, что время от времени в глазах у нее все же вспыхивает переменчивый огонек неуверенности – точно такой же я замечала и в глазах моей матери. Неужели я видела ее совсем недавно, всего лишь сегодня утром? «Дядя Джейкоб!» – снова завопила Тэбби и на какое‐то время примолкла, словно проявляя ко мне должное уважение и давая возможность тоже хорошенько покричать. Но я кричать не стала. Я и сама не знала: не хочу я кричать или не могу? Две обжигающе горячие слезинки сползли у меня по щекам. Чтобы убедиться, что я еще жива, я запустила пальцы в свои спутанные волосы, в то потайное местечко в ямке под затылком, где вечно образуется колтун, и стала кругами тереть и тереть его, понимая, что, если я выживу, мне придется выдержать жуткую пытку расчесывания волос, сбившихся там в клубок. Я воспринимала это как свидетельство борьбы жизни и смерти; а потом впервые – и далеко не в последний раз – почувствовала, что смерть с тобой, по крайней мере, честна и откровенна. Тэбби опять во все горло крикнула: «Дядя Джейкоб!» – и вдруг, словно поперхнувшись, замолчала, коротко и часто дыша, а потом протянула мне последнюю сливовую косточку. Это, собственно, была уже не косточка, а само ядрышко, дочиста обсосанное Тэбби.

Я взяла его, не испытывая ни малейшей брезгливости, а Тэбби не сводила встревоженного взгляда с этого сливового ядрышка, лежавшего у меня на ладони и похожего на ссохшийся мозг какого‐то маленького животного. Потом она наклонилась, по-прежнему дыша с трудом, провела кончиком мизинца по извилинам ядрышка и, приложив руку к груди, сказала восхищенно: «Прямо как карта мира!»

А потом мы вдруг решили сделать перерыв, чтобы помолиться. Да, такое было, не скрою. Однако первой предложила помолиться именно Тэбби.

«Я знаю одну молитву… – неуверенно начала она. Я молча ждала. – Младенец Иисус, кроткий и нежный…»

«Какой смысл, – не выдержала я, – молиться младенцу?»

Тэбби гордо вскинула голову. Гневно раздула ноздри. Странные рифмованные слова неведомой молитвы так и полились из нее: «Теперь я лягу и усну, Господь, храни меня, молю…»

«Хватит!» – сказала я.

«…И коль умру до пробужденья…»

Я и сама не успела понять, каким образом врезала ей кулаком прямо в губы.

Тэбби – хотя и не сразу – поднесла к губам дрожащие пальцы; кожа вокруг разбитой губы была как черный бархат. Она немного оттянула губу вниз, и стала видна внутренняя ее часть с темным пятном кровоподтека, следствия моего удара. Но кровь не шла.

«Неужели и плакать не станешь?» – спросила я. «А ты? – сказала она, и я промолчала; я же не могла заявить, что никогда не плачу. Это было бы неправдой, и Тэбби отлично это понимала. – Да ладно, все нормально, – и голос ее теперь звучал почти ласково, – ты поплачь, если хочется. Ты ведь католичка, да? Неужели ты ни одной католической молитвы не знаешь?»

Я призналась, что знаю «Аве Мария», а она попросила: «Научи меня», и я сразу поняла, почему: потому что близилась ночь, потому что скоро погаснут последние дневные лучи солнца на дальних вершинах свалки.

«Неужели у тебя часов нет? – шепотом спросила Тэбби. – Я-то свои часики «Таймекс» дома оставила, в спальне». Я сказала, что и у меня есть часы, это «Уэстклокс», только мне их не разрешают самостоятельно заводить, их всегда Джек заводит. И мне вдруг захотелось прибавить, что Джек часто говорит, что он устал, что уже слишком поздно, и в итоге в часиках кончается завод, они останавливаются, но я не решаюсь попросить Джека снова их завести, а он, обнаружив на следующий день, что часы стоят, всегда начинает орать: «Неужели, черт побери, в этом доме только я один способен что‐то сделать по-человечески?» а потом уходит, громко хлопнув дверью.

Есть одна такая молитва, которая никогда не подводит. Она обращена к святому Бернарду. А может, он сам ее и сочинил, этого я никогда толком не знала. По-моему, смысл ее примерно таков: «Помни, о возлюбленная Дева Мария, что поистине неслыханно, чтобы ты оставила без внимания просьбу того, кто когда‐либо искал твоей помощи или жаждал твоего вмешательства». Может, в моем пересказе и были какие‐то маленькие неточности, но какое значение они могли иметь, если я осмелилась постучаться в дверь самой Пресветлой Непорочной Девы? Я была готова со всей страстью умолять ее, заклинать, ибо жаждала помощи, а эта молитва, насколько мне было известно, считалась самой лучшей, самой действенной из всех когда‐либо изобретенных. По сути дела, это была вполне ясная декларация того, что Небеса просто обязаны помочь тебе, а иначе пусть отправляются ко всем чертям! В этой молитве содержалась даже насмешка над всемогуществом Господа, некий вызов самой Пресвятой Богородице. Немедленно все исправь! Действуй! И немедленно! А иначе это будет «поистине неслыханно»! Я уж и рот открыла, собираясь произнести вслух слова этой молитвы, как вдруг до меня дошло, что я ни в коем случае не должна этого делать. Ведь если молитва не подействует…

И тут я почувствовала, что меня разом покинули все силы; ноги подо мной задрожали и ослабли, я плюхнулась на землю и некоторое время молча сидела без движения в глубокой тени под грудой старых автомобилей, тогда как нам следовало бы продолжать искать выход, вскарабкавшись на вершину этой горы ржавого металла. Я вовсе не хотела надеяться на молитву святого Бернарда, чтобы потом всю жизнь сознавать полную ее бесполезность. А что, если, думала я, моя жизнь окажется очень долгой? А значит, можно оказаться и в значительно худших обстоятельствах, вот тогда‐то и придется прибегнуть к заветной молитве, как прибегают к самой последней, спасительной, карте, заранее спрятанной в рукаве.

«Лезь наверх!» – велела мне Тэбби, и я полезла, понимая – а понимала ли это она? – что ржавое железо может в любой момент провалиться у нас под ногами и тогда мы рухнем прямо в жуткое нутро этой чудовищной горы. Но она сказала: «Лезь!» – и я начала карабкаться, и стараясь, прежде чем поставить ногу, убедиться, что поверхность под ней достаточно прочна; и все‐таки под ногами у нас все качалось и шаталось, издавало трагические стоны и кашель, словно жалуясь на заброшенность и полное отчаяние. А Тэбби все продолжала подниматься к вершине. Легконогая, она торопливо перепрыгивала с одной железяки на другую, передо мной так и мелькали подметки ее сандалий, а порой, оскользнувшись, и скребли по ржавому железу, как крысы. И вдруг она замерла в позе отважного Кортеса, куда‐то указывая рукой, и торжественно провозгласила: «Дрова! Там целые груды дров!» Задрав голову, я посмотрела ей прямо в лицо. Она повернулась, с трудом удерживая равновесие футах в шести надо мной, и наклонилась ко мне. Вечерний бриз раздувал ее юбку, обнажая тощие, похожие на палки ноги. «Там дровяной склад!» – крикнула она, и лицо ее просияло и раскрылось, точно цветок.

Слова эти ровным счетом ничего для меня не значили, но саму суть послания Тэбби я все же поняла. «Мы выбрались! – закричала она и поманила меня рукой. – Лезь сюда!» Она еще что‐то мне кричала, но я, разрыдавшись, ее практически не слышала. Потом я все же заставила себя вскарабкаться к ней – в основном я ползла на четвереньках, цепляясь руками и ногами, как краб клешнями, и на каждый мой шаг вперед и вверх приходилось по два шага вбок. Тэбби протянула мне руку, а потом ухватила меня за рукав кофты и буквально втянула, выволокла меня на вершину этой горы автомобильного хлама. Я, впрочем, тут же начала сердито стряхивать с себя ее руки, стремясь высвободиться, а потом заботливо расправила рукав своего вязаного кардигана, заправила все невольно вытянутые нитки и аккуратно подвернула за резинку на запястье. Лишь после этого я посмотрела вокруг и увидела свет, отражавшийся от неподвижной водной глади, и маленькую грязную тропку, которая привела нас сюда.

* * *

– Ну что же вы, девчонки, – укоризненно сказал Джейкоб, – неужели не догадались, что мы станем вас искать? Неужели не слышали, как мы вас звали?

Ну, предположим, я слышала, думала я. Предположим, Тэбби оказалась права. Я прямо‐таки слышала, как ору (а вы на моем месте заорали бы?): «Я здесь, папа Джек! Приди и спаси меня, папа Джек!»

В семь часов они принялись «сочинять» всякие замысловатые сэндвичи, а Джейкоб даже за мороженым и вафлями сходил. Хоть они и заметили, что мы где‐то запропали, никакого особого волнения это не вызвало, ведь с нами никогда особых хлопот не было. В данном случае главное было в том, чтобы мы явились домой в урочный час, то есть к ужину.

Домой мы возвращались уже почти ночью, и мои братишки весь обратный путь проспали, да и я, по-моему, тоже. Поэтому и следующий день, и вся неделя, и даже несколько последовавших за этим месяцев оказались как бы стерты из моей памяти. Это и до сих пор несколько меня озадачивает; я, например, совершенно не могу вспомнить, как прощалась с Тэбби, как и в какой момент вечера она вдруг исчезла, словно растворившись в темноте вместе со своими карандашами, ранцем и ее воспоминаниями. Как ни странно, но в тот раз удача явно нам улыбнулась, и вся наша семья благополучно прикатила домой; и прошло, пожалуй, еще несколько лет, прежде чем мы снова решились поехать так далеко.

* * *

Теперь боязнь заблудиться стоит, наверное, на одном из последних мест в категории тех страхов, с которыми мне приходится жить. Я стараюсь не думать о том, утратила я уже свою душу или еще нет (хотя в последний раз исповедалась я, должно быть, лет тридцать назад), и мне крайне редко доводится прибегать к такому спасительному, хоть и весьма сомнительному, трюку, которым любят пользоваться некоторые женщины: перевернут карту вверх ногами и просто отсчитывают количество оставленных позади перекрестков. Говорят, что женщины карты читать вообще не умеют и никогда не могут определить, где именно в данный момент находятся, однако в 2000 году впервые директором Государственной топографической службы была назначена именно женщина, так что, по-моему, упомянутая клевета начинает утрачивать свою силу. Я вышла замуж за человека, которому одного профессионального взгляда достаточно, чтобы оценить рельеф местности, так вот он всегда предпочитал, чтобы именно я прокладывала курс, руководствуясь расположением могильных курганов и прочих древних памятников, а также направлением рек. Впрочем, мне достаточно пальцем проследить по автомобильной карте направление основной дороги, и я нервно сообщаю: «Знаешь, до нужного нам поворота примерно две мили, хотя, возможно, это и не совсем так». Дело в том, что отдельные участки той или иной местности постоянно меняются: там что‐то вскапывают, распахивают, бороздят, строят, а картографы в итоге просто не успевают за всеми этими изменениями, и на карте, лишь в прошлом году проданной вам как le dernier cri [9], вы зачастую видите совсем не то, что существует в реальной действительности.

Что же касается вересковых пустошей, то теперь‐то этот пейзаж уж точно остался в далеком прошлом. Даже те маленькие мальчики, что когда‐то, сидя на заднем сиденьи автомобиля, так яростно щипали друг друга, разделяют мой восторг при виде бескрайних акров щедрых пахотных земель и лугов, покрытых ковром полевых цветов. А что, если, мечтаю я, купить здесь участок и построить дом – с дальним, так сказать, прицелом? Я не знаю, что сталось с Джейкобом и его семейством, но, кажется, слышала, будто они вернулись домой, в Африку. От Тэбби с тех пор не было ни слуху ни духу. Зато в последнее время – особенно с тех пор, как Джек начал свои вечные странствия в стране мертвых, – я часто вижу его перед собой: смуглого, с беспокойными золотисто-коричневыми, как карамель, глазами и мучительной, с трудом сдерживаемой яростью, которую вызывают у него власти предержащие и их бесчисленные злоупотребления; и порой мне кажется, что Джек всю свою жизнь блуждал, тщетно пытаясь отыскать такое безопасное место, где его готовы принять, где правит справедливость и торжествует правосудие.

А пока мы все временно продолжали жить в одном из тех домов, где никогда не бывает денег, зато дверями хлопают часто и ужасно громко. Однажды от такого хлопка у нас все‐таки вылетело стекло из дверцы кухонного буфета, причем я в этот момент всего лишь прикоснулась к нему кончиками пальцев. К счастью, я успела вскинуть руки, закрыть ладонями лицо и защитить от осколков глаза. Но еще долго, несколько лет, наверное, на пальцах у меня были заметны тонкие шрамы, оставшиеся после порезов и похожие на призрак кружевных перчаток.

Учиться говорить правильно

В детстве я посещала школу в одном из фабричных поселков Дербишира; в той же школе когда‐то учились и моя мама, и моя бабушка; особых знаний они там, конечно, не приобрели, зато научились лечить обморожения, которые получали зимой в суровых Пеннинских горах. Обеим пришлось бросить учение и пойти работать на ткацкую фабрику, но я родилась в более счастливое время, а когда мне исполнилось одиннадцать лет, мы и вовсе переехали, так что я стала «дневной», то есть приходящей, ученицей школы при Чеширском женском монастыре. Я отлично себя чувствовала на площадке для игр, умела драться и даже обладала определенными познаниями в области разнообразных ругательств, а еще неплохо знала катехизис, однако ни историю, ни географию, ни хотя бы грамматику английского языка я никогда раньше не изучала. Но самое главное – меня никогда не учили правильно говорить.

Расстояние между моей первой школой и нынешней, монастырской, не превышало шести-семи миль, однако между ними пролегла социальная пропасть поистине шириной с океан. В Чешире люди жили не в стандартных каменных домах, плотными рядами выстроившихся вдоль улиц, а за чертой из гальки или псевдотюдоровским фасадом. За своими садами и лужайками здесь тщательно ухаживали, сажали деревья, красиво цветущие весной, и вешали кормушки для птиц. У большинства здешних жителей имелись семейные авто, которые они называли «маленькими драндулетами». Время обеда у них называлось «ланч», а когда пора было пить чай, они садились обедать. И мылись они в странных помещениях, именуемых «ванными комнатами».

Шел 1963 год. И люди тогда были большими снобами, хотя, возможно, и не бо́льшими, чем теперь. А еще через несколько лет, когда я уже переехала в Лондон, определенные варианты провинциального произношения уже стали восприниматься как вполне допустимые и даже оригинальные, однако выходцам из наших краев, с северо-запада Англии, по-прежнему не везло. Конец 60‐х и вовсе стал эпохой равноправия; люди вроде бы должны были перестать беспокоиться насчет своего говора, однако они все же беспокоились и пытались подстроиться под окружающих – ведь иначе они тут же начинали чувствовать, что к ним относятся с показным радушием, как к убогим лишенцам или инвалидам. Начиная учиться в новой школе, я даже не подозревала, что могу стать постоянным объектом насмешек, а одноклассницы станут группками подходить ко мне и задавать идиотские вопросы, главной целью которых было заставить меня произнести определенные слова, которые выдавали мое происхождение; после чего девицы ускакивали, улюлюкая и хихикая.

К тринадцати годам я сумела в какой‐то мере изменить свой акцент и даже обрела некую славу благодаря своему громкому голосу. Дело в том, что я боялась почти всего на свете, за исключением выступлений на публике. Я никогда не испытывала страха перед сценой, в то время как у многих это вызывает дурноту и даже полную немоту. А еще я очень любила спорить. По-моему, я со своим голосом отлично справилась бы с ролью цехового старосты на каком‐нибудь особенно шумном предприятии, но, к сожалению, подобной возможности наш ежегодный справочник требуемых профессий Сareers Evening не предлагал. Близкие считали, что лучше всего мне выучиться на юриста. И с этой целью отправили меня к мисс Вебстер, которая могла научить меня говорить правильно.

Мисс Вебстер не только преподавала дикцию и ораторское искусство; она еще и владела небольшим магазином, находившимся в нескольких минутах ходьбы от нашей школы. Магазин назывался «Гвен и Марджори». Там продавали шерсть в мотках и детскую вязаную одежду. Гвен – это мисс Вебстер. А Марджори – ее компаньонка, весьма полная дама, неторопливо двигавшаяся за стеклянным прилавком среди бесчисленных мотков шерсти в объемном вязаном кардигане собственного, по всей видимости, производства. У них в магазине на проволочной стойке постоянно выставлялись, сменяя друг друга, журналы с образцами вязок, выкройками и фотографиями моделей; модели всегда сияли во весь рот, словно выставляя напоказ свои идеальные зубы; это были стройные леди в кружевных болеро и чисто выбритые мужчины в свитерах с косой вязкой. У входа в магазин к двери была прикреплена металлическая пластинка, где сообщалось о дополнительной профессиональной квалификации мисс Вебстер. К четырем часам дня эта дверь была обычно распахнута настежь – это делалось специально, чтобы ученики мисс Вебстер, приходившие из двух местных школ, могли сразу, не тревожа Марджори, пройти по коридору в заднюю часть магазина и далее в гостиную, где уже было приготовлено все необходимое для приобретения правильных речевых навыков.

Из окон гостиной был виден квадратный садик, где слегка сохли немногочисленные кусты, и послеобеденное северное небо будто стремительно мчится у тебя над головой, и от этого газовый свет в уличных фонарях мерцает и подпрыгивает. Ученики – их обычно бывало человек шесть или семь, все из разных классов школы и на разных этапах уроков, – то и дело сморкаясь, рассаживались где придется; кое-кто даже пристраивался, как на насесте, на подлокотниках кресел; а нам, ученицам монастырской школы, приходилось сперва найти свободный уголок, чтобы сложить там свои школьные сумки и велюровые шляпки, а уж потом искать себе местечко, чтобы сесть. Никаких мальчиков среди учеников не было. Если они и не умели говорить должным образом, у них, я полагаю, были другие способы преуспеть в жизни.

Мисс Вебстер была маленькой, похожей на воробья женщиной с вьющимися седыми волосами, выдающимися берцовыми костями и вечно задранными на лоб очками. Я считаю почти правдивым утверждение, что нельзя стать ни чересчур богатым, ни чересчур худым, но мисс Вебстер все‐таки была чересчур худой, даже мне так казалось, хоть я и сама была тогда худышкой; к тому же в те годы как раз было модно быть тощей, как завсегдатаи сборищ у лондонского памятника Монтекки‒Капулетти. Она любила объяснять всем, что теперь у нее всего одно легкое, а потому ее голос и утратил былую звучность и выразительность. Произношение у нее было подозрительно благородным, словно типичный манчестерский говор замаскировали сахарной глазурью. Она и правда когда‐то служила актрисой в репертуарных театрах Северной Англии. Только когда же это было? Сколько с тех пор прошло лет? Она на этот вопрос отвечала примерно так: «В Олдеме я уже играла леди Макбет, когда знаменитой Доре Брайан еще только сцену подметать доверяли!»

Основной целью мисс Вебстер было научить нас как следует декламировать стихи и отрывки из пьес Шекспира; она старалась дать нам понятие о метрике, о стихотворной форме, о механике дыхания и артикуляции; но самое главное – она должна была нас подготовить к сдаче выпускного экзамена. Большинство учеников занимались с ней давно, лет с семи или восьми, но делали крайне малые успехи и мучительно перебирались из одного класса в следующий. Поскольку я была начинающей, то для начала мне предложили заниматься в младшей группе; крайне мрачно настроенная, чувствуя себя среди малышни этаким гигантом из книжки про Гулливера в своих рейтузах в резинку, я прочла какой‐то маленький стишок об эльфах, который мисс Вебстер дала мне в качестве пробы. Выслушав меня, она сказала, что в следующий раз я, пожалуй, могу приходить на занятия вместе со старшими девочками. Среди тринадцатилетних детей встречаются ведь очень разные, пояснила мисс Вебстер, так что заранее она никак не могла знать, на каком я уровне пребываю. Мне показалось, что к тому моменту, как я завершила свою громогласную декламацию, на вазе из синего стекла, стоявшей на каминной полке, появилась заметная трещина. Я осторожно села прямо на пол и, обхватив руками колени, стала ждать, когда меня отпустят. Мисс Вебстер вручила мне диаграмму дыхательных путей: не ее собственных, конечно, а кого‐то почти идеального, обладавшего куда большими возможностями. В гостиную заглянул йоркширский терьер, любимец Гвен и Марджори, и тут же принялся сновать между сидящими детьми, обнюхивая их ноги и ранцы. На макушке у терьера красовался маленький розовый бантик, который я тут же мысленно переместила на голову мисс Вебстер. Они с этой собачкой вообще были очень похожи: хрупкие, с одинаково пронзительными голосами, чрезвычайно болтливые и не слишком умные.

Зато мисс Вебстер, по крайней мере, хорошо знала, как нужно правильно произносить слова. Наши еженедельные упражнения представляли собой декламацию самых разнообразных рифмованных стишков, включавших по возможности максимум наиболее ненадежных звуков и звукосочетаний. Каждый из этих стишков представлял собой ловушку с наживкой, с помощью которой мисс Вебстер вполне профессионально отлавливала любые проявления местных говоров. Например:

У папы есть машина – «Ягуар»,Он ездит на ней довольно быстро:Замок и ферма, поле и амбарМимо летят со скоростью свиста…

Мои младшие братья, как и я сама, частенько бывали озадачены после переезда в Чешир, когда приходилось переводить про себя некоторые выражения с чеширского языка на свой, привычный. «Что, интересно, они имеют в виду, – спрашивал у меня мой маленький братишка, начавший учиться в англиканской школе, – когда говорят о Королевстве, о «паре» [10] и о славе?» Я и сама, кстати, довольно долго считала, что и в теннис вполне можно выиграть дополнительное очко, если правильно поймешь высказывание, сделав его грамматический разбор.

Я тогда еще не бывала на юге Англии, и мне даже в голову не приходило, что меня учат все тому же провинциальному говору, только свойственному другому региону нашей страны. Считалось, что правильное произношение непременно должно иметь отчетливый южный акцент. Где‐нибудь на западе Англии школьница вроде меня, возможно, тоже искореняла свое неправильное произношение, упорно повторяя:

Рой взят на работу в Дройтуич,В первоклассный устричный бар;А Мойра по-прежнему ленится,Потягивая свой «Нойли Прат»…

Целых три года, не считая каникул, я по вторникам ходила к мисс Вебстер. А после занятий тащилась домой по окутанным вечерними сумерками улицам мимо таких же, как у нее, магазинчиков, торгующих шерстью, где в витринах были выставлены детские вязаные вещички. В других лавках выставляли напоказ всевозможные деревенские деликатесы, бледного цвета мясное ассорти. В парке на досках объявлений висели плакаты, рекламирующие турниры по висту и распродажи «принеси и купи». Чтобы как‐то скрасить эту скучную пешую прогулку, я воображала себя взрослой, шпионкой в чужой стране, выдающей себя за кого‐то другого и вынужденно оказавшейся в государстве, жители которого готовятся к войне, а потому понимают, что товары, выставленные в витринах магазинов, скоро начнут исчезать и на смену привычной жизни придет суровый военный порядок. Фантазии эти подпитывались видом железного моста над старым каналом, довоенным фасоном моего школьного плаща и постоянно усталыми лицами тех жителей пригородов, что пользуются сезонными билетами и вечно торопятся домой, стремясь поскорее пройти через выделенный для них проход на железнодорожной станции. Если же мне надо было еще и в магазин по дороге забежать до его закрытия и «отоварить» тот список, который утром дала мне мать, я притворялась, будто покупаю провизию на черном рынке, а в школьном ранце у меня спрятаны важнейшие секретные документы, связанные с производством атомного оружия. Не знаю, зачем я предавалась этим снам наяву; я ведь отлично понимала, что моему «превращению в шпионку» ничуть не способствует как минимум то, что я вечно ношу с собой – в зависимости от времени года – то теннисную ракетку, то хоккейную клюшку. Все эти выдумки, видимо, были связаны просто с моими одиночеством и некой внутренней опустошенностью, а также с тем отвращением, которое я питала к собственному образу жизни. Наверное, стоило бы учредить специальные группы поддержки – вроде той двенадцатишаговой программы, что существует в средней школе, – для тех представителей молодежи, которым кажется ненавистной собственная молодость. Поскольку я полностью зависела от других и целиком подчинялась их воле, мне, в общем, было все равно, чем заниматься – ходить к мисс Вебстер или куда‐то еще. Лишь гораздо позднее начинаешь задумываться о том, сколько лет в юности было потрачено напрасно, и если бы мне снова была дарована юность, я бы очень постаралась на сей раз не расходовать это золотое время зря.

Вскоре у меня уже два блокнота оказались заполнены всевозможными диаграммами, рифмованными стишками и примерами иных «минных полей», созданных мисс Вебстер. Все это по большей части было совершенно бессмысленной тратой времени. Дайте мне маленького северянина, которому еще и семи лет не исполнилось, поместите его в соответствующую среду, и он вскоре действительно заговорит, как настоящий южанин, хотя все же отдельные звуки, свойственные только южанам, ни один северянин никогда толком воспроизвести не сумеет. В своей жизни я встречала немало бывших северян – то были известные люди, кабинетные ученые, – которые мгновенно выдавали свое происхождение, стоило им упомянуть ту черную дрянь, что сыплется на снег из каминных труб, или заказать в ресторане ту дичь, которую на севере обычно подают с гарниром из апельсинов. У мисс Вебстер был даже один стишок, в котором встречались слова push и bull, где требовался звук «у», и еще у нее, помнится, кто‐то резал хлеб в scullery и мазал его butter, и нужно было запомнить, что в этих словах нужен именно звук «а», а не «у». Целиком я эти стишки, конечно, уже не помню; видимо, они – в отличие от «шедевра» с Роем и Мойрой – были далеко не так интересны ни по форме, ни по содержанию; зато я хорошо помню, что, без конца повторяя на уроках у мисс Вебстер эти дурацкие рифмованные строчки, можно было запросто получить нервный припадок. Настоящий северянин, разумеется, скажет: «кэттинг бред энд бэттер», а не «каттинг бред энд баттер» (catting bread and batter), готовя бутерброды с маслом. А чего ему, собственно, переживать? Все равно ведь он никого никогда не обманет, какие бы попытки исправить свое произношение ни предпринимал. Родной говор так или иначе прорвется наружу, когда северянин, увидев свою старую мать, вздумает «краус» (а не «кросс», cross!) дорогу. Точно так же реклама курорта «БЛЭКПУЛ» всегда и отовсюду видна, сколько бы скалы ни пытались ее закрыть. И уж северянин точно не станет лишний раз тормозить и предаваться лингвистическому анализу того или иного слова.

Экзамены, ради которых мы, собственно, и учили заданные отрывки из произведений Шекспира, проводились в Манчестере, в Центре методистской церкви. В годы моей учебы основных экзаменаторов было двое, и, входя в комнату, ты никогда не знал, к кому из них попадешь. Экзаменатор-женщина обладала на редкость ворчливым голосом, который иной раз даже срывался от возмущения посреди фразы, словно она до глубины души была потрясена происходящим и слишком взволнована, чтобы продолжать. Экзаменатор-мужчина, уже очень пожилой – далеко за семьдесят, а может, и все восемьдесят или даже девяносто, – носил старинные часы на цепочке, имел подозрительно багровый оттенок лица и смотрел всегда прямо перед собой; еще у него была привычка вдруг наклониться к экзаменуемому и всматриваться в него, дрожа всем телом от прилагаемых усилий. Похоже, в прежней жизни он вел куда более активный образ жизни и никак не желал признавать, до чего в итоге докатился, и мириться с этим. У него вообще был вид человека, который не раз становился свидетелем того, как нарушаются различные общепринятые нормы и стандарты, и теперь его ничем не удивишь.

То, как именно декламировали ученики доставшиеся им на экзамене отрывки художественных произведений, ни в малейшей степени не являлось результатом наставничества мисс Вебстер. Свою манеру декламации каждый разрабатывал сам, пользуясь скорее невидимой помощью и опытом предыдущих поколений. Ведь на занятиях у мисс Вебстер ты, ожидая возможности прочесть заданный тебе отрывок из Шекспира, так или иначе был вынужден слушать и декламацию других – в том числе и старшеклассников, имевших более высокий уровень общей подготовки. Так, например, если кто‐то из старших ребят, страдающий, к примеру, одышкой, делал невольный вдох, то есть паузу, в неположенном месте, или позволял себе – по незнанию, невежеству или просто заскучав – ввести в текст какой‐то бессмысленный возглас, или изменить интонацию, это мгновенно бралось на вооружение всеми остальными и становилось как бы неотъемлемой характеристикой исполнения данного отрывка, закрепившись как таковая на долгие годы. Но я никогда не замечала, чтобы мисс Вебстер предложила какую‐либо собственную фразировку того или иного произведения; да она вообще, по-моему, Шекспира совершенно не понимала, а роль леди Макбет выучила, должно быть, по какой‐нибудь игре, типа painting by numbers [11]. Но выбор отрывков для декламации на экзамене был не в ее компетенции, этим занимались сами члены экзаменационной комиссии. И один раз, по-моему, в седьмом классе, мне пришлось играть как бы сразу две роли из «Короля Лира» – Гонерильи и Освальда, ее дворецкого, – и я вертелась буквально как уж на сковородке, то и дело обращаясь к самой себе, меняя тембр голоса, интонации и жестикуляцию.

В соответствии же с представлениями мисс Вебстер при декламации произведений Шекспира был допустим только один Жест – широкий взмах рукой ладонью к аудитории; при этом три последних пальца оставались как бы склеенными вместе, большой палец поднят почти вертикально, а указательный разрезал образовавшийся угол подобно биссектрисе. Всю страсть, всю радость, всю растерянность или даже отчаяние надлежало уместить в одном-единственном движении рукой; мисс Вебстер считала этот Великий Жест вполне достаточным и для Тита Андроника, и для Чармианы, служанки Клеопатры, и для констебля Догберри (он же Кизил) из «Много шума из ничего». Я, должно быть, проявляла излишнюю медлительность, а может, и некоторый скептицизм, поскольку мисс Вебстер часто сама брала меня за руку и своей холодной, покрытой старческими веснушками рукой нужным образом складывала мои пальцы, заставляя все же сделать этот драматический Жест.

Оказавшись в экзаменационной аудитории, я обычно декламировала предложенные мне экзаменаторами отрывки так, как это нравилось мне самой; но, должно быть, моя самобытность не слишком им нравилась, а может, даже резала им слух, потому что, хотя я все делала правильно, отличных оценок мне никогда не ставили, зато у меня появлялось ощущение проявленного мной лицемерия. Мне было семнадцать, когда я в последний раз сдавала этот экзамен в Центральном зале методистской церкви и после этого должна была уже получить аттестат. Я явилась туда ноябрьским промозглым утром в грубых ботинках на толстой подошве, в школьном плаще, в школьной темно-синей юбке и полосатой блузке; единственная вольность, которую я себе позволила, – зашла в дамский туалет на станции «Пикадилли» и распустила волосы, вытащив из кос, к которым была приговорена школьными правилами, дурацкие резинки. Стоя перед зеркалом, я тщательно расчесала волосы, и оказалось, что они очень прямые, очень длинные и очень светлые, даже какие‐то бледные, почти как я сама; в общем, когда я наконец отвернулась от пятнистого зеркала, висевшего в вокзальном туалете, образ мой был, надо сказать, весьма причудлив: казалось, прекрасная дама из замка Шалот, оставив свой ткацкий станок и бессмысленные попытки завлечь в свои сети благородного Ланселота, вдруг превратилась в регулировщицу уличного движения. Плотная толпа промокших насквозь манчестерцев текла по Олдэм-стрит, и когда я влетела наконец под крышу Сентрал-Холла, там тоже стояли запахи сырости, старого линолеума, «Деттола» и звучала негромкая методистская молитва.

Мисс Вебстер уже с нетерпением ждала меня; она выглядела взволнованной, бледной, а вокруг рта у нее даже разлилась какая‐то синева. Увидев мои грубые ботинки, она вздрогнула и заявила, что в таком виде сдавать экзамен нельзя, это наверняка не понравится экзаменаторам. Мне, собственно, ответить ей было нечего, так что я молча стянула с себя шарф и повесила его на спинку стула. Учащиеся разных классов, тоже пришедшие сдавать экзамен, сидели рядом со своими преподавателями, нервно шаркая ногами и испуганно стиснув на коленях тощие ручонки. Письменный аттестационный экзамен я уже благополучно сдала, и это оказалось очень легко, так что я без капли волнения предложила мисс Вебстер: «А может, мне в одних чулках туда зайти? Может, так экзаменаторам больше понравится?» В коридоре тускло горели светильники в виде шаров из белого матового стекла. За окном с плеском преодолевали лужи автомобили с включенными фарами, двигаясь по Олдэм-стрит в сторону дальних, вечно покрытых сажей окраин. Под моими ботинками на линолеуме уже успели образоваться лужицы грязной воды. Я скинула их со своих ног и сразу уменьшилась на пару дюймов. И тут мисс Вебстер заявила: нет, так дело не пойдет. И вознамерилась одолжить мне свои туфли.

Оказалось, что ее туфли примерно на два с половиной размера больше, чем нужно мне. Это были вечерние туфли-лодочки из искусственной крокодиловой кожи с устрашающе острыми носами и не менее пугающими каблуками-шпильками в три с половиной дюйма. Казалось, раньше они принадлежали некой актрисе, ныне вышедшей на пенсию, но в тот момент я как‐то не уловила всей пикантности сложившейся ситуации. Я сунула ноги в туфли и попыталась сделать несколько шагов, шатаясь и судорожно цепляясь за спинки стульев. Зачем я вообще согласилась их надеть? Что ж, в тот период я совершенно не была склонна думать о краткосрочной перспективе. Напротив, я даже успела приобрести определенную привычку к уступчивости, полагая, что как раз в долгосрочной перспективе сумею сделать так, что все прочие на моем фоне будут выглядеть попросту дураками.

Когда выкликнули мою фамилию и я, пошатываясь, вошла в аудиторию, оказалось, что экзамен у меня будет принимать тот пожилой джентльмен. Ни он, ни его коллега-преподавательница ни разу не предприняли ни малейшей попытки помочь экзаменующимся как‐то освоиться и немного успокоиться. Нет, они походили на учителей по вождению, с каждым разом они все быстрее гнали вперед, точно стремясь поскорее освободиться, и задавали вопросы один за другим, но ответы никак не комментировали. Вряд ли отсутствие реакции на учеников было простой вежливостью. Впрочем, мой пожилой экзаменатор все же мрачно заметил, что я страдаю некоторой шепелявостью. Сегодня его лицо было каким‐то особенно красным, почти багровым, и он, как всегда, пребывал в состоянии несколько застывшего напряжения, однако выглядел на редкость скучным и тяжелым; казалось, всех молодых он попросту ненавидит.

Мне достался отрывок из шекспировского «Генриха VIII» – то есть повезло, потому что пришлось изображать только одного героя. Ведь если бы я попыталась маневрировать между несколькими персонажами, то непременно бы споткнулась. Я, покачиваясь, достигла места выступления, остановилась и посмотрела на себя как бы со стороны – школьная форма болтается, как на вешалке; на манжете красуется чернильное пятно; лицо белое и совершенно детское; и ко всему этому жуткие туфли из фальшивого крокодила, принадлежащие мисс Вебстер. Не знала я, что мое выступление в роли королевы Екатерины вызовет такой фурор, и главную роль в этом сыграет именно обувь. Я декламировала отрывок из того монолога, где королева Екатерина, уже почти отвергнутая жена Генриха VIII, умоляет монарха вспомнить их долгую совместную жизнь. Помнится, во время первых репетиций этой сцены на уроках у мисс Вебстер я была просто не в состоянии продолжить говорить, буквально захлебываясь от слез, и мне иногда требовалось проявить волю, чтобы перестать плакать. Итак, экзаменатор хочет услышать стих. Я сразу решила, что ни в коем случае не стану «украшать» свою декламацию пресловутым Жестом. А если экзаменатор решит, что мне этот Жест не известен, то будет вынужден понизить оценку. В этом монологе некоторые строки были, казалось, настолько пропитаны живыми чувствами и болью, словно вот-вот взорвутся, и я понимала: для меня единственный способ благополучно добраться до конца – это говорить и говорить без остановки, стараясь при этом думать о чем‐то совсем другом.

Но едва я начала декламировать, как экзаменатор, смерив меня взглядом, так уставился на мои ноги, словно глаза его прилипли к моим ступням. «Я так несчастна, я чужая здесь, / Я родилась не во владеньях ваших… – вещала я, чувствуя, что, поскольку туфли были мне невероятно велики, ступни мои съехали вперед, отчего пальцы оказались больно зажаты в очень длинных заостренных носах туфель. – …Здесь суд небеспристрастен для меня… – Я попыталась чуточку сдвинуть пятки назад. – Государь, /Скажите, чем же вас я оскорбила, / Чем вызвала я ваше недовольство?» Я постаралась, чтобы мой голос звучал негромко и чуть хрипловато, это был голос немолодой женщины, иностранки, пребывающей во власти сильнейшей растерянности и глубочайшего напряжения; руки мои все это время оставались крепко стиснутыми – я словно пыталась этим затормозить, затушить обрушившуюся на меня беду. И тут экзаменатор внезапно дернулся, подался вперед, чуть сгорбившись, и привстал в своем кресле, не отрывая взгляда от моих ступней. Я покачнулась, совершенно непреднамеренно переступив с ноги на ногу, я невольно придвинулась к нему еще на несколько дюймов, а потом снова продолжила, пытаясь поскорее добраться до конца: «…За что теперь, отвергнутая вами, / И ваших милостей я лишена?…» [12].

– Так, довольно Шекспира, – сказал экзаменатор.

Но я, набрав в грудь как можно больше воздуха, спросила, обращаясь прямо к нему: «…Когда перечила я вашей воле / Или своей не делала ее?» Мои стопы терзала страшная боль. Господи, как кто‐то вообще мог ходить в этих проклятых туфлях? А каблуки? Это же просто ходули какие‐то! На них и стоять‐то невозможно! Откуда у такой маленькой женщины, как мисс Вебстер, такие невероятно длинные и узкие ступни? Однако я упорно продолжала: «…Сэр, вспомните, что двадцать лет была / Я вам во всем покорною женой…» При этих словах экзаменатор резко поднял голову и с изумлением посмотрел на меня. Когда я произнесла строчку про двадцать лет супружества, я просто замерла в ошеломлении. Я была перенасыщена: из-за проникновенной речи Екатерины, и из-за фальшивых крокодиловых туфель, и из-за всей этой долгой истории, связанной с необходимостью научиться правильно говорить. Я шумно разрыдалась и некоторое время стояла перед экзаменатором, покачиваясь и обливаясь слезами, и с тоской вспоминала тех несчастных брошенных детей, что были выкормлены волками и на всю жизнь остались немыми. Ведь, конечно же, совсем не обязательно правильно говорить, чтобы заработать на жизнь? А разве нельзя держать рот закрытым и просто записывать разные вещи на бумаге? Например, описать то, что мисс Вебстер назвала бы «баксами»?

Наконец мне удалось нашарить в рукаве своего школьного свитера носовой платок. Экзаменатор вполне доброжелательным жестом предложил мне присесть и опустил голову, якобы погрузившись в разложенные перед ним бумаги. Он явно боролся с желанием еще разок взглянуть на мои «замечательные» туфли. Возможно, впоследствии он сочтет, что все это ему просто привиделось, думала я. Затем он задал мне несколько вопросов, но среди них явно не было того единственного вопроса, который ему действительно хотелось задать. Считаю ли я, спросил он, что умение анализировать метрику помогает понять особенности английской поэзии? И я, хлюпнув носом, заявила: «Ни в малейшей степени!»

Как я уже говорила, то был мой последний экзамен. Я вернула мисс Вебстер ее туфли, надела свои ботинки и пешком отправилась обратно на станцию – под проливным дождем, с красными от слез глазами. Я уже понимала, что завершается некий важный этап моей жизни, что скоро я смогу отсюда уехать. И действительно – через несколько недель я получила свой диплом, заполненный изящным каллиграфическим почерком с завитушками. И декламация шекспировских строк, безусловно, помогла мне его получить. Соответствующие буквы после моего имени свидетельствовали о высоком уровне полученного мной образования.

Не так давно во время очередного визита в родные края я специально проехала мимо своей школы и магазина, принадлежавшего мисс Вебстер. Особых перемен я не заметила, однако они все же были. Нет, сам магазин, конечно, остался на месте, и там по-прежнему продавалась шерсть в мотках, вязаные шали и шапки с помпонами. Но на вывеске стояло только одно имя: «Марджори», а та медная дощечка с входных дверей исчезла. Соседние лавчонки показались мне какими‐то совсем обветшалыми: витрины грязные, со стен хлопьями облезает краска. Впрочем, дома на противоположной стороне улицы, находившиеся в ведении городского совета, некогда такие респектабельные, тоже выглядели довольно обшарпанными; у многих стены были покрыты темной рябью, как будто недавно были обстреляны. Этот рабочий городок, когда‐то вполне процветавший, исполненный самодовольства и благополучия, ныне утратил все признаки процветания и пребывал в упадке, разделяя общую судьбу северо-западных районов; и в соответствии с таинственным процессом всеобщего упадка гласные в тамошнем говоре стали как бы еще шире и протяжней, а тамошние жители еще больше помрачнели, да и погода, по-моему, тоже решила им соответствовать, став холоднее, чем раньше. Мойра из стишка мисс Вебстер теперь уж точно не стала бы тут задерживаться, чтобы неторопливо потянуть через соломинку свой «Нойли Прат». Похоже, высох даже тот безбрежный океан, что отделял мое детство от юношества; мне, по крайней мере, показалось, что теперь все мы в одной и той же лодке, так что горевать не имеет смысла. Ожидания, которые искусственно вздували и подогревали в течение стольких лет, теперь лопнули, как воздушный шарик, и для многих людей жизнь стала не только некомфортабельной, но и небезопасной, а будущее у них попросту украли. Все те места, где люди не умеют говорить правильно, выглядят сейчас на удивление похожими, и когда едешь сквозь вечную мягкую серую пелену дождя, вполне можно представить себе, что находишься в пригородах Белфаста. Но я рада, что живу не там, не в колыбели моих неправильных гласных звуков, которые я так никогда и не сумела как следует отутюжить. Но я хорошо помню тот знаменитый Жест; и знаете, просто удивительно, до чего он иной раз может быть утешительным.

На третий этаж

В то лето мне исполнилось восемнадцать, и я впервые начала работать. Просто чтобы не терять зря время между окончанием школы и отъездом в Лондон, в университет. Прошлым летом я тоже, конечно, могла бы работать, возраст уже позволял, но была вынуждена остаться дома и присматривать за младшими братьями, пока моя мать строила свою блистательную карьеру.

А ведь до тех пор, пока мне не исполнилось шестнадцать, она большую часть времени посвящала заботе о больном ребенке. Сперва таким ребенком была я – чуть ли не до выпускного класса школы, когда я вдруг сразу как‐то резко поправилась, причем благодаря всего лишь волевому решению моей матери. У меня даже температура перестала подниматься, или же этих скачков температуры больше не замечали, а если и замечали, то маму это уже не интересовало, ибо мое место «больного ребенка» занял мой самый младший братишка, имевший проблемы с дыханием и страдавший ночными приступами жуткого кашля. В общем, если я все‐таки время от времени школу посещала, то мой брат вообще туда не ходил и обычно в полном одиночестве играл в саду под свинцовыми небесами, на фоне которых поблескивали порой мимолетные снежинки. Или целыми днями валялся в постели и под рев включенного телевизора листал какую‐нибудь книжку. Однажды вечером, когда мы все собрались в гостиной, чтобы посмотреть новости, комната вдруг озарилась мертвенным белым светом, и за окном пролетела шаровая молния, словно ножом срезав нижние ветки клена. Окно тоже разлетелось вдребезги, словно туда ударила десница Божья, и осколки стекла усыпали вязаный плед братишки. Наш пес завыл, а ветер тут же принялся забрасывать в разбитое окно брызги дождя. Было слышно, что на улицу с криками высыпали соседи.

Вскоре после этого случая мама решила выйти на работу, которую нашла по объявлению. Ей предложили место продавщицы в модном отделе магазина «Аффлек энд Браун». Этот небольшой, тесный и, честно говоря, весьма старомодный магазин находился в Манчестере, и маме приходилось сперва пешком добираться до железнодорожной станции и садиться на электричку, а потом опять же пешком добираться до Олдэм-стрит. Все это меня чрезвычайно удивляло, мне казалось, что она давно и навсегда отказалась выходить из дома. Для работы маме требовалась белая блузка и черная юбка, и она купила сразу несколько штук в C&A, что меня тоже очень удивило: у нас в доме не было принято обзаводиться одеждой таким простым способом, как ее покупка; «новая» одежда доставалась нам в результате всевозможных удивительных превращений «старой»: вязаные кофты, например, распускали, и из этой шерсти вязали береты; меховые воротники отпарывали и превращали в манжеты, чтобы удлинить рукава пальто; ну а то, что для толстяков служило рукавами, для худышек превращалось в штанины брюк. Когда мне было лет семь, зимнее пальто мне сшили из двух, ранее принадлежавших моей крестной. Карманы, лацканы и все остальное удалось довольно сильно уменьшить, а вот пуговицы остались прежними и были чересчур крупными для моей щуплой куриной груди, где они выглядели точно тарелочки для стрельбы по движущейся мишени.

Моя мать ходила в школу совсем недолго, не доучившись до пятого класса, так что при поступлении на работу она и в анкете почти ничего указать не могла. Однако работу все же получила, а вскоре тех, кто принимал ее на работу, стали преследовать всевозможные личные неприятности, и в итоге почти все они убрались с ее пути. Итак, путь наверх оказался расчищен, и маму повысили в должности – сперва до заместителя, а потом и до заведующей отделом. Она высветлила волосы почти до белизны и стала укладывать их в воздушный пучок, похожий на воздушную меренгу, и носить очень высокие каблуки – это были не просто туфли на высоком каблуке: небольшая платформа имелась под всей подошвой; воздушной и изящной была и ее манера общения и жестикуляции; своим продавщицам она советовала не обозначать свой истинный возраст, и, по-моему, это давало основания предполагать, что она и насчет собственного возраста тоже здорово привирает. Домой мама стала возвращаться поздно, усталая и раздраженная, зато в своей новой сумке из фальшивой крокодиловой кожи всегда приносила что‐нибудь небывалое. То пакетик хрустящих, скрученных по спирали чипсов с привкусом фритюра, то упаковку замороженных бургеров, которые на сковороде под крышкой тут же начинали шипеть и покрываться масляными пузырями того же серо-желтого цвета, что и манчестерский смог. Со временем эта сковорода, служившая для разогревания чипсов и бургеров, оказалась у нее под запретом: во‐первых, она хотела сберечь краску на стенах от капель жира, неизбежно на них оседавших, а во‐вторых, соответствовать новому социальному статусу; впрочем, меня все это уже практически не касалось: я к этому времени стала жить отдельно, хотя и на той же улице, но вместе со своей подругой Анной Терезой, и о том, кто там что ест на ужин, предпочитала не думать.

В семнадцать лет я была столь же неподготовленной к жизни, словно провела все свое детство где‐нибудь в горах, пася коз. Я имела склонность к любовному созерцанию природы, бродя по лесам и полям. А еще я любила посещать публичную библиотеку в Стокпорте, откуда зараз уносила по семь толстенных книг, посвященных латиноамериканским революциям, и готова была битый час торчать под дождем, ожидая автобуса, заботливо перекладывая сложенную у ног кучку книг на сухое место; взяв какую‐нибудь в руки, баюкать ее, наслаждаясь потрепанными страницами в бесчисленных отпечатках грязных пальцев и предвкушая возможность отыскать на полях интересные замечания, оставленные другими читателями из таких же фабричных городков, не сумевшими сдержать собственные эмоции: «Только не Гватемала!!!» было написано, например, острым карандашом, а то и вписано между строк. И я сразу представляла себе этот огрызок карандаша с остро заточенным грифелем. У нас‐то дома никогда ни одной нормальной точилки для карандашей не водилось. А если кому‐то все же требовалось оточить карандаш, он просто шел к маме на кухню, и она, зажав карандаш в кулаке, с помощью хлебного ножа ловко срезала стружки и острила грифель.

Вовсе не мое образование было виновато в том, что я выросла не от мира сего, ведь большинство моих сверстников стали совершенно нормальными людьми, полностью соответствовавшими своим времени, месту и классовой принадлежности. Только они, похоже, были сделаны из более плотной и мягкой материи, чем я. Моих одноклассниц нетрудно было представить уже взрослыми женщинами, покупающими материал для обивки мебели и заботливо проветривающими кухонные шкафы. А у меня словно в костях скелета был воздух, а в грудной клетке вместо органов дым. Мостовые всегда больно ранили мои ноги. Обыкновенная поваренная соль вызывала у меня на языке язвочки. У меня очень часто и без каких‐либо видимых причин возникала рвота. Я мерзла, едва проснувшись, и считала, что так буду чувствовать себя всегда. Именно поэтому, когда мне исполнилось уже двадцать четыре года, я, получив возможность переехать в тропики, тут же, разумеется, за нее ухватилась; мне казалось, что уж теперь‐то наконец я больше никогда мерзнуть не буду.

А в то лето я еще до собеседования знала совершенно точно, что работа на каникулах мне обеспечена: вряд ли кто‐то в «Аффлек энд Браун» захотел бы отказать дочери такой популярной личности, как моя мама. Однако правила все же следовало соблюдать, и собеседование со мной проводил один кроткий сотрудник отдела кадров, облаченный в офисный костюм какого‐то невнятно-бурого цвета. Стены его кабинета, находившегося в задней части магазина, были выкрашены краской такого густо-коричневого оттенка, что мне показалось, будто раньше я с коричневым цветом даже и знакома не была; вокруг были все оттенки цвета табачной жвачки и желчи, в каждой текстуре пластмассы и линолеума «Формайка». Я вошла в этот кабинет молоденькая и свеженькая, как и сам 1970 год, одетая в маленькую ситцевую сорочку, и вдруг словно опять вернулась в 50‐е годы, в тот коричневатый мир Карты Национального страхования и пожелтевших уведомлений из Совета по заработной плате, осыпающихся с гвоздя в убогой стене, окрашенной клеевой краской. Впрочем, хозяин кабинета пожелал мне удачи, и я ступила в коридор, застланный ковром и ведущий в широкий открытый мир. «Не споткнитесь, об этот ковер вечно все спотыкаются», – донесся до меня из-за лестничных перил голос кого‐то невидимого.

Голос исходил от некого дрожащего белого лица с трясущимися челюстями. Это была медленно передвигающаяся масса плоти, туго затянутая в корсет платьем из растянутого черного полиэстера; с помощью корсета этой плоти была придана форма раздутой цветочной вазы; кожа этого человека была мутного цвета воды из-под цветов двухдневной давности. Запах из-под мышек, хриплый кашель: то были мои коллеги. Жизнь в магазинах уничтожила их. Они страдали хроническим насморком из-за неизбывной пыли и разнообразными инфекциями мочевого пузыря из-за грязных уборных. На ногах у них сквозь эластичные чулки жуткими узлами просвечивали выпуклые вены. Они жили на 15 фунтов в неделю и никаких комиссионных вознаграждений за свою работу не получали, а также никогда ничего не продавали, даже когда такая возможность и возникала. Их слезливое лукавство так удручающе действовало на покупателей, что те при виде подобных продавцов поспешно разворачивались, устремлялись к эскалаторам и выкатывались обратно на улицу.

Старший менеджер по кадрам определил меня на работу в отдел, соседствующий с отделом моей матери. Теперь у меня была полная возможность полюбоваться на маму, так сказать, в действии; я не раз видела, как легко и стремительно она преодолевает расстояние в целый этаж, одетая в то, что сама для себя с утра выбрала, поскольку практически больше не подчинялась требованиям здешнего унылого дресс-кода, предпочитая юбки и блузки из собственного гардероба. Мама, пожалуй, уже успела обрести и свой собственный стиль общения, весьма милый, хотя, возможно, чуточку снисходительный и слегка приправленный этаким легким флиртом с местными вялыми геями, которые, собственно, были в этом магазине чуть ли не единственными представителями мужского населения. Подчиненные – «девочки», как моя мать их называла, – любили ее и за внешнюю привлекательность, и за бодрость духа, и за умение быть всегда веселой.

Впрочем, ее «девочки» были не такими дряхлыми, как те, что работали в одном отделе со мной; хотя вскоре я поняла, что и у материных «девочек» имеется широкий спектр разнообразных и часто непреодолимых личных проблем. Мне, разумеется, было известно, что мою мать буквально хлебом не корми – дай только разрешить чью‐то проблему; на самом деле она и питалась теперь вместо хлеба этими чужими проблемами, решив во что бы то ни стало остаться в пределах десятого размера (притворяясь при этом, что размер у нее восьмой!) и тем самым подавать пример всему своему женскому коллективу. У «ее девочек» бывали разводы, неоплаченные долги, авитаминозы, предменструальные расстройства и дети с припадками и инвалидностью. Их ветхие дома грозили вот-вот рухнуть, страдая от наводнений и плесени. А еще они, по-моему, прямо‐таки специализировались на таких давно отживших свое болезнях, как оспа или чесотка, о которых в те времена слышали лишь немногие болезненно впечатлительные люди вроде меня. Чем хуже было положение, в котором такая «девочка» оказалась, чем беспорядочней и безнадежней была ее жизнь, тем сильнее моя мать ее любила. Даже сегодня, тридцать лет спустя, многие из «девочек» по-прежнему поддерживают с ней связь. «Миссис Д. звонила, – сообщает она мне. – Эти IRA [13] опять разбомбили ее дом, да еще и дочь у нее утонула во время прилива. Но она просила передать тебе привет». На Рождество, а также на день рождения моей матери (сфальсифицированный, разумеется) «девочки» дарят ей украшения из цветного стекла и всевозможные атрибуты хорошей жизни типа содовых сифонов. Все они жительницы внутренних районов Манчестера, обладающие типично манчестерским плоским выговором, а у моей матери, как и у других заведующих отделами, выработалась весьма странная привычка разговаривать, поджав губы этакой «куриной гузкой» – чтобы не выдать свое протяжное северное произношение.

Меня определили на работу в так называемый «магазин-в-магазине», который официально именовался «Инглиш Леди». Сюда заглядывали в основном дамы пожилые; им нравилось, что здесь им могут предложить вполне приличные ансамбли пальто-и-платье, которые я называла «свадебными мундирами», летние платья и «раздельные комплекты» из искусственных тканей пастельных тонов, которые легко стирать и гладить. В те времена люди все еще любили пройтись в апреле по магазинам, чтобы купить себе летнее пальто из нежно-розового водонепроницаемого поплина или из легкой шерсти с еле заметной клеткой; а еще они с удовольствием покупали блейзеры, болеро и блузки, а также ансамбли с брюками и длинными туниками, под которые надевали чулки с резинками, которые отчетливо проступали под тонким полиэстером. Зимой «Инглиш Леди» специализировалась на пальто из верблюжьей шерсти, которые любители этого типа одежды непременно обновляют каждые несколько лет, рассчитывая при этом получить вещь в точности того же цвета и фасона и непременно ее получая. В продаже имелись также – ибо зимние вещи поступали задолго до наступления осени, а значит, и до моего отъезда в Лондон – пальто, именуемые «лама», нездорового серебристо-серого оттенка и весьма лохматые, точно вывернутые наружу власяницы, но с карманами. Для осени предлагались также изделия из жесткого твида и вонючие, как уличные бродяги, дубленки, которые мы прикрепляли к стойкам специальными цепочками, потому что «Инглиш Леди» опасалась за их сохранность. Пасти эти чертовы дубленки было работой тяжелой и неприятной; они словно нарочно обдавали тебя своей вонью, стонали и скрипели, стоило их коснуться, и толкались толстыми рукавами, словно стремясь обрести собственное lebensraum [14], кичась своим объемом и со скрипом проверяя, не утратили ли хотя бы дюйм положенной территории.

В то лето покупатели в магазин заглядывали редко. И когда мы заканчивали утреннюю уборку, а потом выполняли и перевыполняли план по укреплению варикозных вен, в отделе наступало время безделья и безлюдья, которое нужно было как‐то пережить; один за другим тянулись дни, исполненные ошеломляющей жары, жажды и скуки; в этом помещении, лишенном доступа воздуха и естественного дневного света и освещаемом лишь флуоресцентными лампами, укрепленными под потолком, любая, даже самая свежая кожа приобретала неприятный трупный оттенок. Порой мне часами приходилось торчать там без дела, и тогда я даже с какой‐то яростью заставляла себя размышлять о французской революции, которая как раз в тот период очень меня интересовала. Иногда я издали видела маму; она легко и стремительно пробегала по ковру, махая мне пальчиками и улыбаясь своим сотрудникам.

Мою непосредственную начальницу звали Дафна. Она носила модные очки, огромные, темные, с цветной оправой, пряча за ними абсолютно пустые, какие‐то блеклые глаза. Теоретически они с моей матерью считались подружками, но вскоре я поняла – и это меня даже в определенной степени потрясло, – что ее сверстники в звене давно выточили зуб на мою мать и попытались бы саботировать ее распоряжения и приказы, но у них на это попросту не хватало ума. Дафна в течение всего лета безжалостно меня эксплуатировала, приказывая сделать то одно, то другое, чего никто не делал годами: например, разобрать и вычистить кладовые, где буквально кишели мыши, а вещи были покрыты толстенным слоем пыли; или аккуратно сложить в ящики проволочные вешалки, груды которых валялись повсюду и за все цеплялись; при разборе этих груд какая‐нибудь вешалка непременно выскакивала из общей кучи и вцеплялась мне в руку, точно крыса в зоомагазине, вырвавшаяся на свободу из клетки. В тот период на северо-западе Англии вообще царили грязь и общее запустение, и темноватые складские и вспомогательные помещения на задах и в глубинах магазина «Аффлек энд Браун» представлялись мне тайным воплощением этой мерзости. Дешевые, вечно цеплявшиеся за ноги ковры, толстая полиэтиленовая пленка от товарных упаковок, груды бракованной одежды, вязаные вещи со спущенными петлями или до безобразия деформированные – словом, все то, что не удавалось или просто невозможно было продать, загружалось в дальние кладовые, как осужденные – в темницы Бастилии. И это никому не нужное барахло моментально начинало притягивать к себе тучи липкой пыли, постоянно висевшей в намагниченном манчестерском воздухе и в один миг покрывавшей руки и лицо грязными полосами, так что часто в результате я выглядела не как «младший продавец», а как штрейкбрехер во время забастовки шахтеров; глаза у меня подозрительно бегали, когда я наконец выныривала из очередной кладовой, а руки, казалось, способны были заразить все вокруг скопившейся на них грязью; я даже от собственного тела старалась держать их подальше, совершая при этом довольно странные жесты и желая одновременно успокоить и предостеречь тех, кто осмелится подойти ко мне слишком близко.

Иногда за стойками, сплошь завешанными одеждой и прикрытыми сверху кусками пожелтевшего от старости миткаля, или за грудой коробок, на которых яркие наклейки выцвели до полной нечитаемости, я замечала некое движение, словно кто‐то осторожно переступал с ноги на ногу. Слыша невнятный шепот, я окликала: «Миссис Соломонс? Миссис Сигал?» – но ответа не получала. И снова до меня доносились тихие непонятные звуки – чей‐то шепот, вздохи, шелест камвольной ткани и вязаных изделий из мохера, глубокий, какой‐то нутряной скрип кожи и замши да еще слабое повизгивание несмазанных металлических колесиков на стойках с одеждой. «Может, это Дафна за мной шпионит?» – думала я. Иногда в половине шестого, когда следовало полностью освободить примерочные, я натыкалась на то, что у самой последней в ряду кабинки занавески по-прежнему задернуты, но раздернуть их не осмеливалась; я попросту разворачивалась и уходила прочь, охваченная то ли внезапной застенчивостью, то ли страхом; да, я боялась увидеть нечто такое, чего мне видеть не следовало. Ведь и впрямь легко себе представить, что за занавесками отчетливо просматриваются контуры чьей‐то фигуры; к тому же многие изделия были из такой ткани, которая, словно после долгих репетиций, отлично умела сохранять форму того тела, на котором побывала во время примерки, и теперь как бы прикидывала, есть ли у нее возможность и далее существовать самостоятельно, без плоти и крови.

Мои коллеги, в дыхании которых всегда чувствовался слабый запах ментола, что было связано с лекарствами от несварения желудка, которыми все они поголовно пользовались, приняли меня чрезвычайно доброжелательно. При виде моего бледного лица они начинали сочувственно цокать языком и советовать мне употреблять в пищу как можно больше красного мяса, хотя сами его и в рот не брали. А еще их, похоже, тревожили мой отсутствующий взгляд и та полная отчужденность, которая порой меня охватывала, и тогда я словно в трансе застывала среди бескрайнего моря юбок и курток; но потом я вдруг снова оживала и, что‐то схватив, бросалась к появившейся клиентке и даже ухитрялась кое-что продать; впрочем, подобные успехи тоже вызывали у моих коллег необоснованную тревогу. А мне, в общем, даже нравилось, как бы бросая себе вызов, не просто подобрать, но и почти навязать ту или иную вещь клиентке, особенно если чувствовалось, что ей и самой явно хочется что‐то купить; я с удовольствием предлагала дамам примерить то и другое, удовлетворяя их разнообразные, мелкие и безвредные, желания. Мне приятно было наконец сорвать с купленной вещи ценник, положить ее в фирменный пакет и заботливо помочь пожилой покупательнице продеть искривленное артритом запястье в ручки пакета. Иной раз такая дама пыталась дать мне чаевые, чем очень меня огорчала. «Я редко теперь сюда прихожу, – пояснила мне свое желание одна сгорбленная, но очень милая старушка. – Но когда я прихожу, я всегда даю».

По завершении рабочего дня мы с мамой рука об руку плелись на станцию «Пикадилли», поднимаясь вверх по склону холма от Маркет-стрит мимо популярных кафе, где всегда пахло подгоревшим жиром, мимо клиники NHS [15], на дверях которой всегда висел призыв сдавать кровь и становиться донорами. (Я туда явилась, как только мне исполнилось восемнадцать, однако меня тут же развернули и выставили за дверь.) Мне казалось, что работа моя сводится к зарабатыванию на жизнь, никто не должен был бы заниматься подобной бессмыслицей – стоять час за часом, даже когда вблизи не видно ни одного покупателя, в удушливой жаре с девяти утра до половины шестого вечера, не считая часового перерыва на ланч, когда выскакиваешь из магазина на тротуар и просто ходишь туда-сюда, хватая ртом воздух; стоять, даже если ступни у тебя невыносимо ноют, а колени буквально подламываются от боли и усталости, причем боль в ногах не проходит даже к следующему утру, когда твое великое стояние начинается снова. Возможно, моей матери приходилось чуть легче, чем мне, потому что у нее имелся собственный кабинет – попросту узкая щель между двумя стенами – и там можно было даже присесть на стул. С другой стороны, мама носила туфли на каблуках, куда более неудобные, чем мои легкие замшевые сандалии; она ведь была обязана соответствовать своему, куда более высокому, уровню заведующей отделом.

Иногда вечером – а такое случалось примерно два раза в неделю – возникали проблемы с поездами. Однажды поезд задержался на целый час. От голода и усталости мы обе пришли в какое‐то странное возбуждение и принялись чересчур весело болтать, обсуждая разнообразные катастрофы, выпавшие в тот день на долю маминым «девочкам». Мама извлекла из сумки большое зеленое яблоко, и мы по очереди его грызли, обкусывая его со всех сторон. Мы не сердились на задержку в расписании поездов и не чувствовали себя виноватыми за то, что опаздываем домой: ведь тут мы абсолютно ничего не могли поделать. Это невинно-жизнерадостное настроение сохранялось у нас до тех пор, пока мы не переступили порог нашего убогого домишки, где нас, злобно оскалившись, встретил мой отчим. Мы сразу перестали хихикать; и я снова, как нередко и раньше, подумала о том, какая жестокость заключена в напряженной человеческой руке, готовой нанести удар ребром ладони, которая, как и острие топора, имеет форму клина. И тут кое-что произошло. Я даже не совсем поняла, что именно. Только это неправда, что злость придает сил. Как раз наоборот: если очень разозлишься, начинает кружиться голова, дрожат руки, а ноги становятся ватными, но ты все равно делаешь то, чего никогда прежде не делал – выкрикиваешь ругательства и проклятия, мечешься в бессильной ярости или застываешь, словно прилипнув к стене, а потом громко произносишь кому‐то смертный приговор и еще и объясняешь, что имеешь в виду, а эффект от этого приговора прямо пропорционален пережитому тобой потрясению; примерно так библейские Кроткие могли бы, освободившись от чар Нагорной Проповеди, ринуться к перекрестку, поливая все вокруг себя пулеметным огнем.

После этого я на какое‐то время ушла из дома. Теперь мы с матерью расставались каждый вечер в конце нашей улицы. Она куда больше печалилась, чем сердилась, хотя порой гнев все же овладевал ею; однако я только сейчас поняла, что мое тогдашнее вмешательство как‐то нарушило некую супружескую игру. Добравшись до конечной точки нашего ежедневного совместного путешествия, некой сомнительно надежной территории, мама переставала рассказывать мне о своих «девочках» и удалялась – часто неохотно, как мне казалось, – из-за чего мы с ней и были теперь разделены вполне ощутимым расстоянием. Я же тащилась дальше, на холм, где мы жили теперь вместе с моей подругой Анной Терезой, которая осталась в родительском доме совершенно одна. Тем летом ее родители расстались, возможно, даже не осознав толком смысла этого расставания, и, вместо того чтобы одному уехать, а другому остаться дома, они оба взяли и разъехались в разные стороны. Правда, мы с Анной Терезой не особенно стремились сравнивать наши семьи; нам было куда интересней примерять оставленную в гардеробах одежду и переставлять в доме мебель. Дом у них был несколько странноватый, хотя, собственно, ничем особенным внешне и не отличался: обыкновенный стандартный сборный дом, купленный по случаю. Но внутри там было вполне уютно, кухонная плита в гостиной и глубокая эмалированная раковина; а еще в доме не имелось никаких бытовых приборов, даже холодильника, хотя в 1970 году холодильник на кухне уже воспринимался как нечто само собой разумеющееся.

Анна Тереза на лето устроилась работать на фабрику, где делали шлепанцы на резиновом ходу. Работа была тяжелая, но моя подруга как раз была девушкой очень крепкой, сильной, на редкость дееспособной и выносливой. Вечером, пока я после работы пыталась прийти в себя на табуретке, она успевала и котлеты пожарить, предварительно обваляв их в сухарях, и салат из помидоров и огурцов приготовить, и выложить его в красивое стеклянное блюдо, и даже шарлотку испечь, вкусную, но несколько тяжеловатую из-за чрезмерного количества в тесте яиц и спелых вишен. А после ужина мы с ней сидели в сгустившихся сумерках на крыльце и вдыхали приносимый ветерком слабый аромат старых роз. Надежды на будущее, тонкие как паутина, окутывали наши голые руки и плечи, и казалось, будто каждая нить этих призрачных надежд дрожит и переливается в сумеречной голубизне. Когда всходила луна, мы перемещались в дом и начинали готовиться ко сну, но в постелях еще некоторое время переговаривались сонным шепотом. Анна Тереза считала, что шестерых детей ей будет вполне достаточно. А я считала, что лучше уж пусть меня наконец перестанет так часто тошнить.

Иногда, меряя шагами пустое пространство отдела «Инглиш Леди», я воображала себя надсмотрщицей в лагере беженцев, а висевшие на вешалках платья – его обитателями. Когда мне нужно было упаковать купленную вещь в коробку, я бросала туда же срезанный ценник и говорила себе, что этого «беженца я переселила».

Каждый день начинался и кончался подсчетами. Нужно было на чистом листе бумаги выписать в несколько столбиков количество вещей, принадлежащих к различным типам товара, чтобы ни в коем случае не спутать комплект «двойка» с комплектом «платье-и-жакет», хотя платье с жакетом – это тоже в какой‐то степени «двойка». Приходилось самостоятельно придумывать названия для такой категории вещей, у которых никакого названия не было вовсе, например для тех изделий, которые головной офис прислал в наш магазин несколько лет назад: они были сшиты из ворсистого серо-голубого твида; такие, по-моему, могла бы носить разве что няня в доме Бигглей. Когда начинались распродажи, Дафна всегда старалась как можно больше снизить на них цену, но эти неуклюжие изделия так и оставались на вешалке; их рукава торчали в разные стороны, а штанины брюк, чтоб не волоклись по полу, были закручены вокруг «шеи» этого создания.

Записав в столбики все известные и выдуманные названия изделий, нужно было медленно пройти по рядам с одеждой и пересчитать оставшиеся на перекладинах вещи, но первый и второй результаты никогда не совпадали. После чего требовалось тщательно обследовать весь этаж и непременно разыскать те вещи из «Инглиш Леди», которые случайно смешались с одеждой, полученной с фирм «Истекс» или «Уиндсмур», аккуратно вытащить «нашу» одежду из общей кучи за крючок вешалки, а потом снова повесить на стойку. Но если вовсе не трудно было догадаться, почему результаты подсчетов в начале и в конце рабочего дня никогда не совпадают, то я никак не могла понять, каким образом весь «сток» способен по ночам не только меняться местами на перекладине, но и «подыскивать» себе другое помещение. «Призраки», – убеждала я себя, считая, что рассуждаю вполне здраво. Не было сомнения, что привидения наверняка спускаются к нам с третьего этажа, где днем отсыпаются (завернувшись в простыни), а потом, по ночам, развлекаются тем, что примеряют имеющуюся в магазине одежду, шипя от потустороннего возбуждения и с легкостью просовывая свои фантомные конечности в рукава и штанины.

Вот так и проходило у меня то лето; я беседовала с бродягами в Пикадилли Гарденз, покупала себе на ланч спелую клубнику с тележек уличных торговцев, охлаждала разгоряченную голову, прижимаясь лбом к бронзовой решетке на двери грузового лифта, а когда Дафна начинала бранить меня за очередную неудачу, я помалкивала и только горестно вздыхала: мол, постараюсь исправиться, но потом втайне мстила: хорошенько прицелившись, давала проклятым костюмам с волосатой пелериной хорошего пинка, а после еще и жестоко их «пытала», тугим узлом стягивая штанины брюк на крючке вешалки. Но в присутствии Дафны я была сама покорность. Мне вовсе не хотелось, чтобы на мою мать обрушился очередной водопад ядовитой женской зависти; эта зависть будет незримо, но злобно скалить зубы при виде маминых изящных щиколоток и игривых каблучков, а я вскоре и так уеду отсюда и буду бродить по улицам Лондона.

Но чем ближе был сентябрь, тем сильней меня беспокоили эти ежедневные подсчеты. Каждый раз нам удавалось как‐то свести воедино утренние и вечерние списки, лишь написав в конце колонки «платья и жакеты», что «15 изделий возвращено», однако же мне, сколько бы я ни ползала чуть ли не на брюхе, приводя в порядок и подсчитывая непроданные комплекты, ни разу этих «15 возвращенных» обнаружить не удалось. «Знаете, – сказала я Дафне, – вот мы, подводя итог, всегда пишем «15 возвращено»? А где они, эти 15?» Но Дафна только плечами пожала: «Там же, где весь возвращенный товар». Мы беседовали у нее в кабинете, жалком закутке с острыми углами, отделенном перегородкой от торгового зала. «Но где именно? – упорствовала я. – Я никогда этот возвращенный товар не видела».

Дафна сунула в рот сигарету и одновременно одной рукой вытащила из стопки нужную страницу со списком вещей, хранящихся на складе, а второй схватила подтекающую шариковую ручку и, выдохнув тонкую струйку дыма, обернулась ко мне и спросила: «А ты еще не куришь? Не поддаешься, значит, искушению?»

Пару раз мне было даже интересно: зачем люди стараются заманить тебя в ловушку новых пороков? Дома‐то у нас все были настроены против курения весьма воинственно.

«Да я даже как‐то и не задумывалась… – пролепетала я, – и потом… если у тебя родители не курят, так и ты… Во всяком случае, дома мне бы в любом случае курить было нельзя: сигаретный дым очень вреден моему младшему брату».