Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Нигга родился зимой, выкатившись чёрной каплей из непроглядного сгустка февральских чернил.

Весной объявился в нашем доме – натуральный негритёнок, с ещё подобранными щеками, забавный и ласковый.

А в мае впервые явил свой характер.

Вчетвером – я, двое бассетов и щенок Нигга – мы вышли в лес, который щенок видел впервые.

Чуть опасливо он держался совсем рядом. Черные смородины его глаз вглядывались в звучащие сонмом запахов заросли – ему ещё предстояло все их разобрать на составляющие, а пока он старательно семенил, посекундно касаясь моей ноги тёплым и мягким своим бочком.

Мы вышли к дальней полянке, где я обычно делал привал, чтобы погреться на солнышке.

Уставшие бассеты улеглись дремать поодаль, а Нигга нашёл место совсем рядом – и всё смотрел, чтоб я не ушёл.

Отдохнув, я предложил собакам пройтись ещё немного – такая весна хорошая, как из песни, – и бассеты согласились.

Мы шли неспешно. Бассеты, заметно отставая, плелись следом, касаясь ушами травки. Нигга, сосредоточенно дыша, всё так же держался рядом.

Остановившись, чтоб дождаться бассетов, я залюбовался на высокую сосну, считая, сколько сучьев у неё до вершины, но всякий раз сбиваясь.

Когда шея уже затекла, я, улыбаясь чему-то, опустил глаза – и увидел вышедшего к нам из леса медвежонка.

Кажется, мы все пятеро заметили друг друга одновременно: подошедшие наконец бассеты, Нигга, я, он.

Я подумал: если сейчас выйдет мать – как быть?

Уже не мыслью, а, скорей, мгновенным уколом пронзённый, я определил, что́ стоит сделать в первую очередь: взять на руки Ниггу.

Но я не успел…

…медвежонок стоял, чуть озадаченный, отчего-то похожий на молодого чёрта, с замечательно круглыми ушами и внимательным носом…

…бассеты вжались в траву и не двигались…

…и только Нигга, взвизгнув, бросился в атаку, – но вскоре, на счастье, запутался в лесной пади и старых ветках, преградивших ему путь…

…я не помнил, как его настиг, и осознал себя лишь в тот миг, когда, обняв его двумя руками, рванулся назад, успев, впрочем, заметить, что медвежонок исчез, словно его и не было…

Отбежав, я остановился, чтоб убедиться: не преследуют ли нас? – оттого что в этом случае мы б далеко не убежали.

Нет, за нами никто не гнался.

Бассеты, осознав опасность, торопливо следовали за мной, и лишь Нигга лез ко мне куда-то на плечо – чтоб ещё раз увидеть.

Детская пасть его пахла травкой. Живот был мягок и беззащитен, как у теплокровного лягушонка.

* * *

К лету он впервые явил свой собачий ум на лесном пляже, куда мы уходили с ним в страстную июльскую жару.

Пляж был песчаный, белый, но поросший мать-и-мачехой, которую я, по детской ещё привычке, рвал – мне хотелось, чтобы пляж был чист и безупречен.

Нигга ходил за мной по пятам, пытаясь обнаружить смысл в этом странном занятии.

Выдранные, с длинными корнями, растения я кидал в реку, и они тихо плыли. Всякий раз, когда, замахиваясь, я совершал бросок, Нигга, задрав голову, бежал к воде – в надежде, что это полетела палка.

В конце концов я находил палку – и бросал. Он готовно рушился в реку. Со всхрапом брал её в зубы и нёс мне, тут же начиная внимательно следить чёрными глазами, когда я брошу её снова.

Ему никогда не надоедало это занятие. Я мог бросить сколько угодно раз – он яростно кидался за ней, и возвращался, сияющий как тюлень, переливаясь мышцами, молодостью, итальянской своей красотой – хотя, признаться, таких итальянцев я не видел никогда: он был Нигга, сын африканского отца и неведомой матери, подарившей ему белую звезду на грудь. Быть может, она была керженской русалкой. Быть может, февральской кометой.

Устав и нахохотавшись, я ложился на песок. Песок был необычайно горяч: в нём не только можно было бы, чуть прикопав, сварить яйцо, но, кажется, при некоторой сноровке, даже и пожарить яичницу.

Прошлый наш пёс и хранитель очага, сенбернар Шмель, в такие же июли, полежав рядом, вскоре уходил на поиски любой тени, и укладывался в ближайших кустах, томясь и вздыхая. Солнце медленно обращало его огромную голову в липкую выпечку.

Он прожил долгую жизнь, был на этом белом пляже сотни раз, и знал все кусты вокруг, которые хоть как-то спасали его.

Нигга оказался иным.

В первый же наш приход на пляж, когда я разобрался с мать-и-мачехой, накупался и затих в горячем песке, уткнувшись в него лицом, Нигга совершил своё личное открытие, которому его никто не учил – если только африканская прапамять вдруг дала о себе знать.

Поняв, что я больше не собираюсь бросать палку, а так и буду бесчувственно лежать, не способный ни к чему, он обошёл пляж по кругу и наискосок, обнюхал берег, вернулся обратно и сел у меня в ногах, раздумывая.

– Иди в кусты, Нигга, – посоветовал я ему. – Там тенёк.

Он даже не повёл глазом.

– Так и будешь сидеть, ниггер? – сжалился я спустя десять минут. – У тебя ж солнечный удар случится.

Нигга смолчал.

Я не обратил внимания, когда именно он поднялся и, безупречно выбрав место – чуть ниже моих ног, ближе к воде, – ловко и стремительно, мощными лапами начал рыть в песке яму.

Привлечённый звуками его работы, я с трудом поднял маревную голову, отряхнул песок с лица и уселся, не понимая, чего он там, в этом песке, мог найти.

Прищурившись от палящего солнца, я с интересом смотрел на собаку.

Пёс был сосредоточен и точно знал, что делает.

Так как место он выбрал неподалёку от воды, вскоре за раскалённым белым песком показался серый, а затем явила себя чуть влажная, прохладная глина.

Когда яма стала ровно того объёма, который ему требовался, Нигга, обойдя пару раз вокруг, спокойно вместил в создавшееся укрытие своё тело.

– Вот так да… – сказал я. – Нигга. Как ты догадался?

Пёс с наслаждением повозил мордой, пряча свои щёки глубже в глину, которую он нагрёб со дна ямы.

* * *

К следующей весне Нигга возмужал, уяснил семейные иерархии и нашёл там своё неукоснительное место.

Он оказался послушным и деятельным.

Нигга не был самой смелой собакой на свете, зато – точно самой ответственной. Он любил порядок.

Каждый день мы гуськом выходили по любимым своим тропкам на прогулку в лес – Нигга, бассеты и моя младшая дочка: неваляха в шести одёжках, детские глаза, полные слёз от ветра, восторга или всегда готовой детской обиды. Ей шёл пятый год.

До леса я вёл Ниггу, держа за ошейник, по левую от себя сторону, а бассетов на поводках – справа. Они, проявляя неожиданную, увлекающую в разную стороны силу, рвались нюхать заборы и кошачьи следы. Дочка плелась за спиной.

Зайдя поглубже в лес, я отпускал собак.

Нигга был неизменно взволнован: ему важно было, чтоб никто не разбредался.

Бассет Золька, в силу женской своей природы, беспечно бродила где-то позади, вдыхая томительные запахи начавшегося марта. Бассет Толька, трубно лая, уносился вперёд. Но, вскоре осознав, что потерял невесту, мчался обратно к Зольке, захлёбываясь от восторга и жизнелюбия.

Дочка моя также отличалась независимостью характера – и периодически отставала: то по делам, то с твёрдой целью дождаться, когда все отойдут, чтоб начать причитание о том, что её бросили одну.

У Нигги шла голова кругом.

За всё своё детство он не предпринял ни одной попытки убежать, как делают почти все собаки.

Даже повзрослев, держался рядом, отвлекаясь совсем ненадолго на то, чтоб пометить лесные наши пути, но никогда не отпуская меня далеко.

Если я, задумавшись, убредал вперёд, позабыв о Зольке и дочке, он, сопровождая меня, поминутно оглядывался, и, наконец, издавал рыдающий звук.

Он почти плакал от несовершенства мира! Это была душевная жалоба: как же вы так живёте – дети сюда, родители туда, собаки непонятно где… А вдруг медведь? Вдруг все эти щемящие и тревожные запахи обернутся кабаньим топотом, рухнувшим деревом, роем диких пчёл?

Тогда я останавливался.

– Ну Нигга, – говорил я, смеясь. – Ну что ты. Ну, гони сюда этих девчонок скорей.

Все гуляли, а он трудился.

С Ниггой у меня появилось то самое чувство, когда спустя год уже не можешь понять: как же ты жил без него до сих пор.

Порой казалось: если мне понадобится уехать, а оставить дочь будет не с кем, – ему можно довериться.

Ну, хотя бы на день.

* * *

Только когда мы доходили до небольшого, с чёрной водой лесного озера, и Нигга понимал, что здесь все пребывают в пределах видимости, он затеивался с любимым своим делом: драл старые корневища, кусты и сучья, торчавшие из воды неподалёку от берега.

Он дурел от этого занятия.

Ума не приложу, какой смысл Нигга вкладывал в свои действия, – но он тянул на себя корни, будто надеясь извлечь наружу сокровище, что пряталось в глубине, а иной раз, весь извозившись, вытягивал за торчащий сук на берег старое, обросшее водорослями, осклизлое дерево, поваленное когда-то бобрами.

Можно было сидеть у этого озера час – и он не утомлялся.

Я смотрел на него и время от времени спрашивал:

– Нигга, может, тебе стоит остаться здесь и прибиться к бобриной семье?.. У тебя точно нет родственников по этой линии?

Нигга не отличался злобным характером – видимо, природе доставало самого вида его дьявольской морды. Однако челюсти он имел удивительной силы: на обратном пути домой всякую палку Нигга без труда отнимал и у Зольки, и у Тольки, и, когда я проверял его силу сам, чувствовал: справиться с ним было почти нельзя; сук обламывался в его пасти – и я оставался с обломком в руке.

Едва я находил новую палку, он, ликуя, стремился ко мне – я отставлял её чуть в сторону, чтоб он ненароком не снёс меня. С хеканьем он цеплял очередной сук – и борьба начиналась по новой.

Время от времени, чтоб ему в голову не пришло, что он сильней меня, я приказывал ему сесть, и затем твёрдо говорил: «Дай» – засовывая пальцы прямо ему в щёки; пёс безропотно отдавал палку, провожая её чёрными смородинами глаз.

Однажды я решил изучить, как он себя поведёт в одиночестве.

Улучив редкую минуту, когда Нигга, заигравшись, побежал за Толькой, я спрятался за деревом.

Нигга появился спустя полминуты явно взволнованный: пропал хозяин. Весь вид его будто говорил: «Я так и думал. Так и думал. Ни на минуту нельзя оставить».

Он пронёсся назад – тем путём, которым мы шли. Взметя падь, развернулся и, ловя запах, промчался обратно – мимо моего дерева, но тут же встал.

«Боже мой, – чёрные его смородины являли натуральный ужас. – Это катастрофа».

Нигга словно бы обезумел от горя и потерял самообладание. Кажется, он совсем не верил в то, что я обладаю рассудком. Он стал носиться зигзагами взад, вперёд и наискосок, – и сердце моё не вынесло этого.

– Нигга! – сказал я, выходя из-за дерева. – Нигга. Я тут, мой ангел, чумазая твоя морда. Какой же ты дурак всё-таки.

* * *

Как-то в июле Никанор Никифорович явился ко мне в гости, чего не делал никогда. Весёлый и поддатый. Принёс только что закопчённых окуней, завёрнутых в газету.

По-хорошему удивлённый, я позвал его в дом.

Заходя, он рассказывал с середины неизвестную мне историю: как потчевал рыбой мою жену, ещё до того, как она стала моей женой, а была босоногой девчонкой, и бегала тут по деревне, а он, Никанор Никифорович, коптил рыбку, и угощал эту славную девчонку, и даже не то чтоб угощал, неправильное слово, а, можно сказать, кормил изо дня в день, причём не только будущую мою жену, но и её покойную маму, мою тёщу, и даже бабушку жены, тоже покойную, жаль, что эта традиция прервалась, но пора её возобновить, – вот об этом он рассказывал, задыхаясь от нахлынувших воспоминаний и вытирая кистью руки набежавшую слезу.

Я предложил по этому поводу выпить – хотя пил всё реже и реже, а мучился выпитым всё больней и горче; но я и правда обрадовался.

«Странно, – подумал. – Жена никогда мне не рассказывала… А хороший какой мужик. Не общаемся ведь годами. А чего не общаемся? Соседи ж».

Я достал хороший напиток и разлил.

Никанор Никифорович заливался соловьём, стрекотал сорокой, скрежетал глухарём – он рассказывал сразу несколько историй, путая их начала и концы, – тем временем я наре́зал сыр и хлеб, а больше у меня ничего и не было, – но он предложил мне попробовать копчёного окуня, а моей жене, сказал он, накоптит ещё, – и я уже пробовал рыбу, и он вместе со мною, показывая, как ловчей её разделать, – и мы ели, а он всё говорил, замолкая только на тот миг, когда опрокидывал рюмку. Я слушал его с интересом и смеялся, вполне искренне любопытствуя к этому необычному человеку.

Спустя полчаса по его рассказам выходило, что у него не только с моей женой связаны давние воспоминания, но и у нас с ним, в сущности, огромная предыстория дружбы: совместные рыбалки (на которых, признаться, я никогда не был), общие шутки, которыми мы всякий раз обмениваемся при встрече (о чём я, впрочем, тоже не мог вспомнить, при всём и меня захватившем желании как-то разделить его спонтанный душевный настрой), а уж парным молочком Никанора Никифоровича я вылечил все свои болезни, что привёз из города, или, если точней, из всех тех городов, где я мыкался, пока не обрёл тут покой.

Да и самого его поносило по свету, рассказывал Никанор Никифорович, задирая рубаху и показывая жуткий шрам на боку. «…да ладно, чего тут вспоминать!» – говорил он, и подмигивал мне, а потом кивал на бутылку: давай ещё по одной.

Так мы и съели с ним, стоя у столешницы, всю рыбу; до чего ж вкусная она была.

Коптить он умел преотлично, а договорились мы на том, что вскоре Никанор Никифорович заглянет в гости с запечённым фазаном, – и уж тогда мы добеседуем и всё друг другу дорасскажем.

* * *

Поздней осенью деревня наша словно бы начинала понемногу отмирать.

Здесь и так жило считанное количество дворов, но если летом ещё наезжали ребятишки и гуляли козы, раздавались хриплые вопли Никанора Никифоровича и лаяли соседские псы, то надвигающаяся зима смиряла всякую жизнь.

Люди закупоривались в домах, как пауки, предпочитая не тратить силы на холод.

Исковерканная проливными дождями дорога становилось скользкой и чёрной, и лес чернел, и темнели заборы и крыши, и Нигга сливался с природой.

Не рискуя никого напугать, мы гуляли с Ниггой по трём нашим улочкам, считая деревенские дома. Домов было немногим более сорока (точную цифру я всякий раз забывал), а дымок поднимался едва ли над пятью крышами.

– Тут, Нигга, живёт Екатерина Елисеевна, с двумя сумасшедшими дочерями, святая бабушка… А здесь Фёдор-алкоголик жил, утонул на рыбалке: сидел с удочкой, клюнул носом – может, задремал, – так его течением и унесло… Сосед его – Алёшка, тоже несчастный пьяница, с матерью мыкается – мать лежачая больная… А там бабка-ягодница-грибница – Марфа Лукинична, позапрошлой осенью ушла по грибы и не вернулась; может, нашла какую полянку богатую, до сих пор… собирает… Ты посмотри, Нигга, а кто это у неё в домике?..

Из старой-престарой, ещё прошлой зимой потрескавшейся, летом рассохшейся, осенью отсыревшей избы – козырёк набок, окна вкривь, словно её удар хватил, – вышел молодой, но крупный, как буйвол, мужик и махнул мне с крыльца рукой, как знакомому.

Я посадил Ниггу. Он готовно исполнил команду.

На левой руке у меня был намотан его поводок – чтоб, если случится непредвиденное, осадить пса на место. Вид, впрочем, у Нигги был скучающий.

Мужик вышел ко мне и, не обращая внимания на собаку, подал руку. Сам он был на голову меня выше, а рукопожатие оказалось, сообразно его виду, обескураживающе крепким. Представился «Кольком» – и тут же рассказал:

– Бабкин дом. Был тут в детстве. Но давно уж. Лет двадцать пять не приезжал. А ты, не припомню?..

– Мы тут недавно, – признался я. – Когда все местные окончательно уехали – тогда и мы появились.

– А вон в том доме – кто живёт? – кивнул мужик сильным подбородком куда-то в сторону.

– Где? – переспросил я.

– Да вон… – он, кажется, излишне резко взмахнул сильной рукой – так получилось, что почти у моего виска, – и в ту же секунду поперёк пути его ладони с отчётливым лязгом сошлись челюсти Нигги.

Никто из нас даже не заметил, как он из сидячего своего положения вознёс вверх 70-килограммовое, налитое, полное перекрученных мышц тело: клацнул, раскромсав воздух, белыми зубами – и тут же, почти беззвучно, вернулся на место.

Опустив ошарашенные глаза, я увидел, что он сидит, как и сидел, не скалясь, никак не проявляя раздражения, всё с тем же взглядом чёрных бесстрастных смородин.

Коля очень медленно и очень бережно, словно уже чужую, поднёс к лицу свою большую розовую ладонь, глядя на неё неверящим взглядом.

– Извините, – сказал я.

Коля никак не находился с подходящим словом, и только вдыхал, не выдыхая, словно воздух вмиг стал ощутимо гуще.

– …а ведь состриг бы минимум три пальца, да? – спросил он почти восхищённо. И с уважением помял себе сначала безымянный, потом мизинец – будто пальцы у него уже отняли, но потом, смилостивившись, вернули обратно, и они замечательно скоро вросли на место.

* * *

Ближе к зиме Нигга удивил меня снова.

Ночью, в конце декабря, ударил мороз, и река по краям заледенела.

Мы вышли на прогулку по свежему снегу. Нигга с удивлением переступал через наметённые ночной замятью снежные хрусткие волны.

Снег скрыл все запахи, и они едва достигали нюха.

Подойдя к реке, Нигга обнаружил, что вода, которую он пил каждое утро, стала дальше, а идти к ней опасно: лёд ещё был шатким и ненадёжным.

Он бегал вдоль берега, принюхиваясь и раздумывая, как быть.

Без особой надежды на понимание, а скорей из хулиганства, я показал ему:

– Нигга, смотри, вот так, – и ударил каблуком по молодому льду.

Образовалась колкая воронка, и тут же выступила, заполнив её, тёмная вода.

– Вот так, – показал я ещё раз и выбил другую воронку.

Удивлению моему не было предела, когда, чуть отбежав в сторону, быть может, не слишком ловко, но уверенно Нигга ткнул лапой в лёд.

Воронка получилась не столь очевидной, как у меня, – тем не менее вода выступила. Он ещё раз несколько раз влез туда лапой и, удовлетворённый результатом, приник и начал лакать.

Полакав немного, ещё повозил лапой – и добыл себе новой воды.

– Подражательство! – вспомнил я слово из давнего учебника. – Нигга! Да ты гений. Ты обладаешь способностью к подражанию. Невероятно.

Нигга никак не откликался на мои восклицанья.

Я не знал, с кем мне поделиться этим открытием: ни одна из моих собак так себя не вела ни при каких условиях.

«Пойти, что ли, поделиться с Никанором Никифоровичем…» – подумал я. С того июльского дня мы ни разу не виделись, и даже, кажется, не здоровались: он снова исчез за своим забором, и голос его я слышал последний раз в августе, когда он пытался сжить со свету свою в очередной раз некстати приехавшую жену, которая, впрочем, на другой день пропала так же неприметно, как и появилась.

Когда Нигга напился, мы развернулись и неспешно пошли к дому.

Негаданное открытие кипятилось в моём сердце: а может быть, написать статью в научный журнал?.. Одного примера пока мало, но я научу Ниггу ещё чему-нибудь… Я смотрел по сторонам, разыскивая, каким знанием ещё возможно поделиться с удивительным моим псом, – и пропустил тот миг, когда навстречу нам, словно откуда-то из-за дерева, шагнул Никанор Никифорович.

Он был с ружьём. На одежде его виднелись потёки чужой, подсохшей крови. Ружьё он держал в руках стволом вниз, словно дичь была где-то неподалёку и он собирался её немедленно застрелить.

Никак не ожидавший этой встречи, я не успел взять Ниггу на поводок, и попытался прибавить шагу – но на отвердевшем снегу это было трудно: я скользил и размахивал руками.

Хотя Нигга не зарычал и не залаял, я неведомым образом догадался: сейчас случится что-то нехорошее.

– Никифорыч! – успел крикнуть я. – Ты бы это… Закинь ружьё на плечо, слышишь?..

Но Никанор Никифорович заворожённо смотрел на Ниггу.

Нигга, казалось, неспешно, но вместе с тем неумолимо шёл на него, как чёрная рыба, выплывшая из преисподней.

Я сделал ещё одну попытку нагнать свою собаку, но поскользнулся и больно упал на колени.

Когда я поднял глаза, Никанор Никифорович уже сжимал левой своей рукой правую, а ружьё его лежало на снегу.

– Порвал, – сообщил он мне спокойно. – Порвал руку.

Нигга сидел возле ружья, глядя на человека перед собой.

* * *

Я оплатил Никанору Никифоровичу врача, такси, лекарства и дал денег поверх того.

Он не казался рассерженным, но, напротив, поделился историей:

– Ко мне, помню, забегали ребятишки, с дочкой поиграть. Заигрались и выпустили собаку, гончую мою. Что-то ей не понравилось, она и тяпнула одного пацанёнка. Тоже за руку. Родители явились. Я говорю: ну а чего теперь? Это собака. Она кусается.

…Ниггу случившееся никак не изменило. Он по-прежнему удивлял меня своими полюбившимися качествами: добронравием, стремлением к порядку, сдержанной нежностью ко всей семье и беспрекословным послушанием.

Раз набрели на дальнюю охоту. Людей не видели, но услышали лай собак; бассеты рванули туда. «Стоять! Фу! Сидеть!» – рявкнул я так, что от испуга упала на снег дочка. Я побежал за бассетами. Толька, как обычно, послушался первым, Зольку пришлось уговаривать. Пару минут спустя я вернулся назад, ведя их на поводках, и только теперь увидел сидящего Ниггу. Он озадаченно поглядывал на дочку, которая до моего прихода делала вид, что не в состоянии подняться, но сам ничего не предпринимал.

– Да ты сидишь у меня всё это время! – всплеснул я руками. – Ниггушка, ангел, я ж не тебе приказывал… – Потом подумал и добавил: – Впрочем, и тебе тоже. Мало ли кто там снова явится с ружьём.

…В другой раз мы возвращались с прогулки в феврале, уже затемно, и здесь случилось то, чего прежде не было никогда: Нигга пропал.

Некоторое время я звал его, вглядываясь в саднящую взгляд тьму поздней зимы, где он растворился.

Наконец, рассмотрел слишком чёрное пятно за кустами, у самой реки.

Окликнул, но пятно не шевельнулось.

Пришлось лезть через эти кусты, по огромным, едва не до пояса, сугробам.

Нагрёб полные сапоги снега. Вытягивая себя за чёрные, корябистые ветви, исцарапал ладони. По лицу мне как следует нахлестало.

Вылез на берег весь потный.

Нигга сидел недвижимо и смотрел в сторону.

Со зла я отвесил ему подзатыльник, и ещё один.

– Да что с тобой! – выругался. – Я же зову тебя? Ну-ка, быстро домой.

Рванул его за ошейник.

Он поднялся, побрёл.

Двигался нехотя – и за это по пути ещё несколько раз огрёб от меня по хребту.

Я был глуп тогда. Я бил собак.

…Дома я разделся донага: весь был в мыле. Облился водой. Лёг спать, всё ещё раздосадованный.

Ночью кольнуло в сердце – и я вышел на улицу.

Истошно лаяла Золька.

Тронул Ниггу: он был холодный.

* * *

…Еле втащил его на задние сиденья. Он оказался свинцовым – как ночь, как февраль, как могила, как сгусток мясной бессмысленной тьмы.

Мне показалось, что я надорвал все жилы, затягивая его, как рыбак – свой последний, смертный улов.

Но веко его ещё подрагивало. Но сердце его ещё еле-еле стучало.

Гнал машину по ночному лесу.

Звал его, просил прощения, пел, рассказывал истории.

На ухабе просёлочной дороги Ниггу сбросило вниз. Он неловко, не в силах сопротивляться, застрял меж задними креслами и спинками передних сидений.

Остановил машину. Вылез, оставив открытой свою дверь, на улицу. Шёл косой снег.

Бесслёзно рыдая в голос, еле втащил его обратно. В темноте казалось, что он сломал передние лапы, и теперь они гнутся во все стороны. Живот, напротив, стал твёрдым, как лёд и земля. Отвердели даже его щёки!

В ночной ветеринарной приёмной меня уже дожидалась жена.

Она была собранной и невозмутимой. Я угадал этот её вид: всякий раз, когда у нас заболевали дети, она, в обычной жизни склонная к самым неожиданным эмоциям, вдруг обращалась в бесстрастный волевой механизм.

Дежурный врач записал всё, что я знаю. Я ничего не знал. Только возраст и кличку. Ничем особенным не кормил. Травм не было. Драк не было. Температуры не было. Жалоб не было.

Меня оставили в приёмной.

Спустя десять минут выглянула жена.

Я смотрел на неё остановившимся, как вода в стакане, взглядом.

– Езжай домой, – велела она. – Посмотри, как там другие собаки.

– Он жив?

– Он жив. Ему очень плохо.

* * *

Ещё в пути, пока не начался лес и ловила связь, жена перезвонила мне.

– Это, скорей всего, отравление, – сказала она. – Осмотри весь вольер. Весь двор.

Я приехал уже засветло.

Февральская ночь нехотя отступала. Подходя к дому, я невольно посмотрел на то место у реки, где вчера сидел мой пёс.

Ненаглядный мой, заботливый, верный, зачем я ударил тебя, что я наделал. Так я отплатил тебе за то, что ты шёл на ружьё, собирал моих детей в лесу и уже во младенчестве бросился на медведя?

…Что́ он думал, глядя на реку, проживший всего два года на земле, но успевший принести в наш дом ровно ту толику обожания и преданности, которой как раз и не хватало…

…Он и умирать ушёл к реке, чтоб меня не побеспокоить.

Бассеты дружно лаяли. Не приходилось сомневаться: они были совершенно здоровы.

Я всё равно выгнал их из вольера. Как обычно, они носились по двору, уверенные в скорой утренней прогулке.

Вольер делился на две части: конура Нигги и конура, где спали Толька и Золька. У бассетов были свои миски для пищи, у него – своя.

Воду зимой я им не наливал – она всё равно сразу замерзала. Собаки ели снег.

Я залез к Нигге в конуру. Она ещё сохранила его запах. Миска была пустой.

Ничего в конуре не нашлось: ни косточки, ни корки.

Выбрался наружу и отряхнул колени.

Подошёл к забору. Он был выше человеческого роста, но любой прохожий мог, проходя мимо, что-нибудь бросить собакам через забор.

Я был уверен, что ничего не найду – или, быть может, мне хотелось, чтоб ничего не нашлось.

Но мой ботинок стоял прямо возле комка слипшегося зерна.

Ничем подобным я собак не кормил.

* * *

– А это, судя по всему, как раз та отрава, что он съел, – сказал пожилой, говоривший со странным, словно бы немецким акцентом ветеринар, возвращая мне в пакете комок зерна. – Крысиный яд… Ну, ничего. Сильный мальчик. Любой другой бы умер сразу. Кто сразу не умер – умер бы по дороге, пока вы везли своего чёрного богатыря… Пришлось делать массаж сердца. У вашей жены, кстати, интересные в этом смысле навыки. У неё никто не умирал?

«Я», – захотелось ответить мне, но догадался смолчать.

Я взял пакетик в ладонь. Шёл с ним к машине, чуть, словно ядовитого паука, сдавливая.

Как забавно может выглядеть смерть: не коса, не яма, не ружейное дуло, не ядовитая змея, – а слипшиеся зёрна.

Позвонил жене, спросил, как он.

– Молока попил. Лежит. То вовсе не реагировал, а сейчас зашла – дрогнул хвостиком своим. Последние свои силы – и те тратит на улыбку. Хотел голову поднять, и… – Жена вдруг смолкла; собралась с духом, и досказала: – Я ему говорю: «Господи, да лежи ты».

По дороге я несколько раз грубо нарушил правила, игнорируя светофоры и минимум вдвое превышая скоростной режим.

Пакетик лежал на правом кресле.

Я хотел сразу, круто пришвартовавшись, встать возле его ворот – но когда я подъезжал, увидел там неизвестный мне минивэн, а со двора Никанора Никифоровича выходила незнакомая семья – то ли очень счастливая, то ли заплаканная, так сразу и не поймёшь. Пока я медленно двигался мимо, насчитал пять человек: красивая женщина в шубе, подвижная бабка – быть может, её мать, следом две девчонки, лет десяти-двенадцати, кажется, сёстры: закутанные, не в пример матери, в шарфы и шапки по самые глаза… и, наконец, последний – мой знакомец Коля, без шапки и даже в расстёгнутой на груди рубахе, пышущий жаром.

– Да что тут у вас такое, – прошептал я.

Поставил машину у своего двора и зашёл домой переждать.

Сидел за кухонным столом, смотрел на остывающий чай. Так и не притронулся.

Вскинулся: начинало вечереть. Надо было идти.

Дом Никанора Никифоровича лежал во мгле.

Я постучал ногой о ворота. Затем рукой. Мне показалось, что в окне мелькнула тень.

– Открой, слышь, – попросил я.

Никто не отозвался.

Недолго думая, схватился за край забора и перемахнул на ту сторону. Его собаки смолчали; кажется, он закрывал их на ночь в сарай, чтоб не лаяли попусту.

Поднялся на крыльцо, ещё раз постучал.

– Давай уже, – попросил я. – Впусти.

Голос мой раздавался на всю округу. Больше никаких звуков в деревне не слышалось.

Прошёл вдоль дома, утопая в сугробах и заглядывая в окна, но ничего, кроме своего мутного бесноватого лица, не видя.

– Ладно, – сказал. – Тогда так, – и направился к сараю.

Сарай был закрыт на защёлку.

Раскрыл дверь, шагнул внутрь. Запричитали куры, вскинулся гордо петух: а кто там, а кто там?..

– Где тут у вас свет? – вслух спросил я, словно кто-то мне мог подсказать. – Никанор Никифорыч хозяйственный, всё у него есть. Зерно есть. Мор есть. Свет тоже должен быть… Да вот он.

Вспыхнула голая лампочка у потолка. Белая коза подбежала к дощатой двери загона, разглядывая меня.

Толкнув её в морду, я вошёл к ней в загон, прикрыв за собой дверь на защёлку, и поискал табуретку, сидя на которой, Никанор Никифорыч доил козу.

– Вот и табуреточка, – сказал я и, прежде чем сесть, вынул захваченный дома длинный, страшный, кривой нож.

Сидел с этим ножом, смотрел на козу.

Коза подошла и понюхала мне правую руку.

Я переложил нож в левую и спрятал её за спину, показав козе пустую ладонь: ничего нет.

У меня ничего нет.

* * *

Отодвинув щеколду, я вышел со двора Никанора Никифоровича на улицу – и тут же столкнулся с пьяницей Алёшкой. Он снова был хорошо подвыпивший, но ещё ходячий.

– Тоже поздравил? – спросил он, обдав меня перегаром.

– С чем? – спросил я.

Алёшка хмыкнул.

– По-твоему, не с чем?

– Алёш, говори скорей, некогда.

– Некогда. Всегда тебе некогда. Куда ты опоздал?

– Скажешь, нет? – я двинулся, чтоб уйти.

– Погоди, – придержал меня за рукав Алёшка пьяной рукой. – Сейчас, всех соберу. Слушай. Приехал Коля, знаешь Колю?

– Да.

– Вот он приехал. Я рос мелким, он был тогда. Бил меня. Потом уехал. Теперь вернулся. На минивэне и с женой. Показать дом. Места. Лес. Реку. Чтоб дачу строить. На месте старого дома. Понял?

– Понял. Это всё?

– Нет. Пре-лю-ди-я, – выговорил Алёшка, словно выдавливая мокрым языком каждый слог изо рта. – Пока он пытался печь затопить, его девчонки ушли гулять. На реку. Играли там, и пошли по льду. Речка же маленькая. И пошли по льду.

– Ну? – я взял его за плечо.

– Вот, – сказал Алёшка, – Теперь развязка. Лёд… – он довольно умело изобразил подходящий звук, – …хрустнул, и младшая, хоп, по грудь ушла. Вторая к ней – и хоп, лёд тоже треснул. Она на лёд легла. А лёд под ней тоже начал трещиной расходиться. И она уже воду пила. И кричала. И та, которая в проруби, кричала.

– Ну? – повторил я.

– Ты чего? – удивился Алёша. – Это же рассказ. Он медленный, – Алёшка стряхнул мою руку с плеча и поднял вверх палец. – Кульминация! Шёл дядя Никанор. С охоты. С ружьём. Ружьё пригодилось. Он всё по уму. Подполз. По-пластунски. Вытащил – за ружьё – сначала одну. Потом другую. Отнёс их домой. Положил на печку. Отпоил горячим молоком. Накрыл одеялами. Сходил за Колей… Теперь титр.

* * *

Ниггу я привёз через две недели, уже в марте.

По дороге он с интересом смотрел в окно, понемногу угадывая родные места, а возле самого дома начал радоваться и бодать лобастой головой стекло.

Я выпустил его.

Он бросился обнюхивать столбы и стены, словно бы перелистывая давнюю книгу в поисках любимых стихов – и угадывая на каждой странице всё столь же удивительные, как и в юности, строчки.

Во дворе надрывалась сначала узнавшая звук мотора, а потом разгадавшая возвращение Нигги Золька. Ей подлаивал подкаблучник Толька.