Оушен Вуонг
Я пишу, потому что меня учили никогда не начинать предложение со слов «потому что». Но я и не собирался строить предложение, я хотел освободиться. Потому что свобода — это всего лишь дистанция между охотником и его добычей. Так мне сказали.
Барт утверждает, что два языка вытесняют друг друга, поддерживая третий. Иногда мы знаем ничтожно мало слов или они просто забываются. Тогда рука, пусть даже у нее есть границы — кожа и хрящи, становится тем самым третьим языком; он оживает, когда настоящий язык мешкает.
Осень. Неподалеку от озера Мичиган начинается миграция бабочек монархов[1], их более пятнадцати тысяч. За два месяца, с сентября по ноябрь, снова и снова складывая и расправляя крылья, они перелетят из Южной Канады и Соединенных Штатов в Центральную Мексику. Там и перезимуют.
Бабочки порхают между нами, садятся на подоконники и на забор из проволочной сетки, веревка все еще подрагивает под тяжестью белья, вдали кузов блекло-синего «шевроле»; бабочка медленно смыкает крылья, словно хочет отложить их в сторону, а потом взмах — и она летит.
Вся популяция может погибнуть за одну морозную ночь. Значит, жизнь — это вопрос времени, правильного момента.
Помнишь, как однажды — мне было пять — я решил тебя разыграть и выпрыгнул из-за двери с воплем «Бум!»? Ты вскрикнула, лицо исказила гримаса, потом ты начала глотать воздух, схватилась за грудь и оперлась о стену, тяжело дыша. Я был в замешательстве, на голове покачивался игрушечный солдатский шлем. Я, американский мальчишка, решил повторить то, что увидел по телевизору. Откуда мне было знать, что война до сих пор идет внутри тебя, что это навсегда, что, если ты однажды видел войну, ее уже не забыть? Она так и будет отдаваться эхом у тебя в голове, звуком, из которого возникает лицо твоего собственного сына. Бум!
Я учился в третьем классе. Моя учительница английского, миссис Кэллэхэн, помогла мне прочесть первую книжку, которая мне понравилась: «Пирог из грома» Патрисии Полакко. Бабушка и внучка заметили, что на горизонте собирается гроза, но не стали закрывать ставни и запирать двери. Они решили испечь пирог. Этот безрассудный, но смелый поступок — полнейшее отрицание здравого смысла — совершенно сбил меня с толку. Миссис Кэллэхэн стояла за моей спиной и читала мне на ухо, поток слов уносил меня все дальше и дальше. История разворачивалась у меня перед глазами: учительница заговорила, началась гроза, я повторил фразу, и прогремел новый раскат грома. Бабушка и внучка пекли пирог в разгар бури, ели сладкое за миг до разгрома.
Помнишь, как ты впервые ударила меня? Кажется, мне было четыре. Ладонь, вспышка, осмысление. Во рту жгло от пощечины.
Помнишь, как я попытался научить тебя читать? Я сделал все как миссис Кэллэхэн: склонился над твоим ухом и накрыл твою ладонь своей. Слова колыхались в тени наших тел. Это действие — сын учит собственную мать — вывернуло наизнанку не только иерархию в нашей семье, но и нашу идентичность, которую эта страна уже достаточно истончила и сковала. Сначала ты запиналась и ошибалась, потом корявые предложения застревали у тебя в горле; наконец ты устыдилась собственного поражения, захлопнула книгу и отрезала: «Я не хочу читать». Поджав губы, ты встала из-за стола. «У меня есть глаза. Для жизни мне и этого хватит».
Помнишь тот случай с пультом? У меня на предплечье остался синяк, пришлось врать учителям:
— Мы играли в салки, и я упал.
Помнишь, как в сорок шесть лет тебе вдруг захотелось что-нибудь раскрасить? Однажды утром ты сказала: «Идем в „Волмарт“. Мне нужны раскраски». Несколько месяцев ты наполняла ладони цветами, названия которых не могла выговорить. Маджента, киноварь, мариголд, пьютер, можжевеловый, коричный. Каждый день по нескольку часов ты, сгорбившись, раскрашивала фермерские угодья, пастбища, виды Парижа, двух лошадей на ветру посреди равнины, лицо черноволосой девочки, у которой ты не стала заштриховывать кожу, оставила ее белой. Рисунки ты развесила по квартире, и она стала походить на класс в начальной школе. Я спросил:
— Почему раскраски? Почему именно сейчас?
Ты отложила сапфирово-синий карандаш, мечтательно залюбовалась неоконченным садом и ответила: «Я как бы ненадолго погружаюсь в этот рисунок. Но я все чувствую. Я по-прежнему здесь, в комнате».
Помнишь, как ты швырнула мне в голову коробку с «Лего»? Помнишь капли крови на паркете?
— Бывало у тебя такое, что ты придумываешь картину, — ты собирала пазл с пейзажем Томаса Кинкейда, — а потом помещаешь туда себя самого? Ты когда-нибудь наблюдал за собой со стороны? Следил за тем, как все дальше уходишь в созданный тобой пейзаж?
Как мне было объяснить, что ты говоришь о писательстве? Как сказать, что мы так близки, что тени наших рук сливаются на соседних страницах.
— Прости, — ты бинтовала мне лоб. — Одевайся. Идем в «Макдоналдс». — С пульсирующей болью в голове я макал куриные наггетсы в кетчуп, а ты смотрела на меня. — Ты должен расти большим и сильным, понял?
Вчера я перечитывал «Горестный дневник» Ролана Барта[2], книгу, которую он писал день за днем в течение года после смерти своей матери. Он пишет: «Я видел, как тело моей матери болеет и умирает». Тогда я отложил книгу и решил написать тебе. Пока ты еще жива.
Помнишь те субботы в конце месяца, когда мы ходили в торговый центр, если у тебя оставались деньги после оплаты счетов? Кто-то наряжается в церковь или на званые ужины, а мы наряжались, чтобы пойти в торговый центр на трассе I-91. Ты вставала пораньше, целый час прихорашивалась, надевала свое лучшее черное платье, расшитое блестками, золотые серьги-кольца и парчовые туфли. Потом ты опускалась на колени и укладывала мне волосы помадой, зачесывая их назад.
Глядя на нас, никто бы не подумал, что мы покупаем продукты в лавке на углу Франклин-стрит. Там в дверном проеме валяются старые чеки за покупки, основные продукты — молоко и яйца — в три раза дороже, чем за городом, сморщенные и побитые яблоки лежат в картонных коробках, подмоченных свиной кровью, которая вытекла из контейнера с отбивными, потому что лед в нем давно растаял.
«Давай купим дорогущих шоколадок», — предлагала ты, указав на магазин кондитерской фабрики «Годива». И мы получали пакет, а в нем — пять или шесть квадратиков с разными вкусами. Больше в торговом центре мы не покупали ничего. Потом прохаживались, передавая друг другу пакет, пока ладони не становились темно-блестящими и липкими. «Вот как надо радоваться жизни», — говорила ты, облизывая пальцы; розовый лак на ногтях потрескался, потому что всю неделю ты делала педикюр клиентам салона красоты.
Помнишь, как кричала на меня посреди парковки, сжав кулаки? Закатное солнце исполосовало твои волосы красным. Я закрыл голову руками, а сверху на меня градом сыпались удары.
По субботам мы бродили по коридорам торгового центра, пока одна за другой не начинали опускаться металлические двери магазинов. Тогда мы шли вниз по улице к автобусной остановке, над головами у нас поднимался пар изо рта, у тебя на лице высыхала косметика. Мы уходили, пустыми руками держась друг за друга.
Сегодня утром, перед самым рассветом, в окно я увидел оленя. Опустился такой густой и белый туман, что второй олень, стоявший неподалеку от первого, казался его незавершенной тенью.
Можешь раскрасить эту картину. Назови ее «История памяти».
Миграцию может спровоцировать угол, под которым падает солнечный свет: значит, меняется время года, температура, растительность, иссякают источники пищи. Самки бабочек монархов откладывают личинки по пути. У каждой истории более одной сюжетной линии, и каждая линия — история разделения. Бабочки преодолевают путь длиной 7773 километра, что превышает протяженность этой страны. Они летят на юг, но на север не возвращаются. Обратный путь проделают уже их дети; будущее вернется к прошлому.
Разве страна — это не безграничная фраза, не жизнь?
Помнишь, как в лавке у китайского мясника на крюке висела жареная туша свиньи? Ты указала на нее и объяснила: «Ребра прямо как человеческие, когда сгорят». Ты усмехнулась, потом замерла, достала кошелек, побледнела и пересчитала наши деньги.
Разве страна это не пожизненное заключение?
Помнишь тот случай с бутылкой молока? Она ударилась о мое плечо, и на плиточный пол пролился белоснежный дождь.
А помнишь, как в парке развлечений «Шесть флагов» ты прокатилась вместе со мной на американских горках в машине Супермена, потому что я побоялся кататься один? Тебя укачало, и ты засунула голову прямо в мусорный бак, куда тебя стошнило. Я тогда вдоволь навизжался от радости, но так и не сказал тебе спасибо.
Помнишь, как мы с тобой пошли в «Гудвилл»[3] и набрали полную тележку товаров с желтой этикеткой? В тот день на них была дополнительная скидка — минус пятьдесят процентов. Я толкал тележку, запрыгивал на перекладину над колесами и летел, чувствуя себя богатым, ведь у меня была целая гора выброшенных кем-то сокровищ. Тогда мы праздновали твой день рождения. Мы кутили. «Я похожа на американку?» — ты приложила к себе белое платье. Оно выглядело слишком официальным, но в то же время достаточно базовым — может быть, когда-нибудь ты бы надела его. Может быть. Я кивнул и ухмыльнулся. В тележке скопилось столько вещей, что я не видел ничего перед собой.
Помнишь тот случай с кухонным ножом? Ты взяла его, потом положила и чуть слышно сказала, дрожа: «Пошел прочь. Пошел прочь». И я побежал по летним улицам куда глаза глядят. Бежал, пока не забыл, что мне всего лишь десять; пока биение моего собственного сердца не заглушило все остальные звуки.
А тот раз в Нью-Йорке, через неделю после того, как в автокатастрофе погиб двоюродный брат Фыонг? Я зашел в вагон метро на втором маршруте[4] и увидел его. Двери открылись, а за ними ясное и круглое лицо брата, живого. Я вздрогнул, но быстро понял, что это всего лишь человек, похожий на него. И все же я был потрясен, увидев то, чего не надеялся увидеть уже никогда, — его черты лица, массивная челюсть, прямой взгляд. Его имя чуть было не сорвалось у меня с губ. Выйдя на улицу, я сел на пожарный гидрант и позвонил тебе. «Мам, я видел его, — задыхаясь, сказал я. — Клянусь тебе, я только что его видел. Это безумие, я знаю, но в вагоне ехал Фыонг». У меня началась паническая атака. Ты все поняла. Немного помолчав, ты запела: «С днем рождения тебя». Это не был мой день рождения, просто других песен на английском ты не знала и продолжала петь. Я слушал, так крепко прижав трубку к уху, что спустя несколько часов на щеке все еще краснел отпечаток телефона.
Мне двадцать восемь, рост метр шестьдесят три, вес пятьдесят один килограмм. Я привлекателен со всех сторон — просто убийственно хорош, как ни посмотри. Мое тело когда-то было частью тебя, то есть это письмо пишет твой собственный сын.
Если нам повезет, конец одного предложения станет началом следующего. Если нам повезет, кое-что удастся передать дальше — другой алфавит, вшитый в кровь, жилы и нейроны. Предки передают потомкам инстинкт лететь на юг, менять курс и стремиться в ту часть повествования, где никто не должен был выжить.
Как-то раз я подслушал твой разговор с клиенткой салона. Она потеряла кого-то из близких, а ты утешала ее. Ты красила ее ногти, а она плакала и причитала:
— Умерла моя малышка, моя крошка Джули. Не могу в это поверить! Она была самая сильная, самая старшая.
Ты кивала, спокойно глядя поверх медицинской маски.
— Тише, не плачь, — по-английски сказала ты. — От чего умирать Джули?
— У нее был рак, — ответила клиентка. — Она умерла на заднем дворе! Прямо там, черт возьми!
Ты опустила ее руку на стол и сняла маску. Рак. Ты подалась вперед.
— Моя мать тоже умирать из-за рака.
В зале повисло молчание. Другие мастера ерзали на стульях.
— Что случиться на заднем дворе? Почему она умирать там?
Клиентка вытерла слезы.
— Она там жила. Джули — моя лошадь.
Ты кивнула, надела маску и продолжила красить ее ногти. Когда клиентка ушла, ты сдернула маску и швырнула ее через весь зал.
— Долбаная лошадь! — по-вьетнамски воскликнула ты. — А я подумала, дочь! Уже цветы на могилу нести собралась!
В тот день, обслуживая других клиенток, ты то и дело поднимала глаза и негодовала: «Лошадь у нее сдохла!» — и все мы смеялись.
Помнишь, как я наконец остановил тебя? Мне было тринадцать. Твоя ладонь замерла в воздухе, щека у меня горела от первого удара. «Хватит, мам. Довольно. Прошу тебя». Я смотрел на тебя в упор, точно так же, как научился смотреть на своих обидчиков в школе. Ты отвернулась, молча надела шерстяное коричневое пальто и ушла в магазин. «Я за яйцами», — как ни в чем не бывало, сказала ты. Но мы с тобой знали: больше ты меня не ударишь.
Пережившие миграцию монархи передали этот опыт своим детям. Память о тех членах семьи, кого погубило начало зимы, вшита в их гены.
Когда война закончится? Когда я смогу позвать тебя по имени и оно будет означать только твое имя, а не все то, что ты оставила позади?
Помню, как проснулся чернильно-синей ночью. В голове — нет, во всей квартире — тихая музыка. Босиком по холодному паркету я пошел в твою комнату. Постель была пуста. Звучал Шопен, мелодия доносилась из шкафа. Решетчатая дверь подернулась красным, как будто за ней разгорелся пожар. Я сидел снаружи и слушал увертюру, фоном раздавалось твое дыхание. Не знаю, долго ли я так просидел. Потом вернулся в постель, натянул одеяло до подбородка и замер, пока она не перестала — не музыка, а моя дрожь.
— Мам, — я снова позвал тебя, но никто не откликнулся. — Вернись. Пожалуйста, вернись!
Однажды ты сказала, что человеческий глаз — самое одинокое творение Господа на свете. Едва ли не целый мир проходит сквозь него, но внутри не остается ничего. Глаз один в своей глазнице; он даже не догадывается, что совсем рядом, в паре сантиметров, есть другой точно такой же глаз, голодный и пустой. Открыв дверь навстречу первому в моей жизни снегу, ты прошептала: «Смотри!»
Помнишь, как ты чистила фасоль над раковиной и ни с того ни с сего сказала: «Я не монстр. Я мать»?
Что мы имеем в виду, говоря «выживший»? Может, выживший — это последний вернувшийся домой монарх, что опускается на ветку под тяжестью своих потерь?
Наступило утро.
Я отложил книгу. Концы стручков разрывались, фасолины отбивали глухой ритм на дне раковины, словно кто-то барабанил пальцами. «Ты не монстр», — ответил я.
Но я солгал.
На самом деле я хотел сказать, что быть монстром не так уж страшно. Латинское слово monstrum означает «божественный предвестник катастрофы»; на старофранцузском оно стало означать «зверь, созданный из нескольких существ: кентавр, грифон или сатир». Быть монстром — значит быть гибридным созданием, сигналом маяка: ты одновременно и убежище, и предостережение.
Я читал, что родители, страдающие от посттравматического синдрома, чаще бьют своих детей. Может быть, в них все же есть что-то от монстров. Что, если рукоприкладство — это способ подготовить ребенка к войне? Слова «сердце бьется» никогда не прозвучат так просто, как «да-да-да», что сердце говорит телу.
Откуда мне знать?
Могу с уверенностью сказать одно: в секонд-хенде «Гудвилл» ты протянула мне то белое платье и, широко распахнув блестящие глаза, попросила: «Прочти и скажи: оно огнестойкое?» Я осмотрел подол, внимательно изучил этикетку и, хотя сам не умел толком читать, ответил: «Да». Просто сказал «да». Я солгал, приложив платье к твоему лицу: «Оно огнестойкое».
Несколько дней спустя соседский мальчишка увидел меня в том самом платье. Я надел его в надежде больше походить на тебя и вышел на улицу, пока ты была на работе. Мальчишка проезжал мимо на велосипеде. На другой день на перемене дети стали обзывать меня уродом, «девчонкой» и педиком. Намного позже я узнал, что все это — синонимы слова «монстр».
Порой я представляю себе, будто бабочки монархи спасаются не от зимы, а от твоего сожженного напалмом детства во Вьетнаме. Вот они летят прочь от пожарищ и взрывов, живые и невредимые, а их черно-оранжевые крылья трепещут, будто пепел, который ветер разносит на сотни километров вокруг. Посмотри вверх: не видно взрыва, заставившего их бежать; перед тобой лишь стая бабочек, парящих в прохладном чистом воздухе. Они машут пережившими столько разрушительных пожаров огнестойкими крыльями.
— Это очень хорошо, сынок. — Ты смотрела сквозь меня с каменным лицом, прижав платье к груди. — Хорошо.
Мам, ты мать. А еще ты монстр. И я монстр, вот почему я не могу отвернуться от тебя. Вот почему я взял самое одинокое творение Господа и спрятал в него тебя.
Смотри.
Я удалил первый черновик этого письма. В нем я рассказывал тебе, как стал писателем. Как я, первый человек с высшим образованием в нашей семье, тратил все свое время и деньги на то, чтобы получить научную степень по английскому языку. Как в старших классах прогуливал бесполезную школу и сбегал в Нью-Йорк. Там я пропадал среди библиотечных полок и зачитывался туманными текстами давно ушедших авторов. При жизни они и мечтать не могли, чтобы кто-то вроде меня корпел над их трудами, а о том, что их произведения станут моим спасением, и говорить нечего. Но все это уже не важно. Главное, что благодаря им я стал самим собой, хотя тогда и представить этого не мог. Благодаря им сейчас я пишу тебе обо всем, чего ты так никогда и не узнаешь.
Дело в том, что однажды я был мальчишкой без единого синяка. Помню, мне было восемь, я стоял посреди единственной комнаты нашей квартирки в Хартфорде и смотрел на спящую бабушку Лан. Хоть она и твоя мать, вы с ней совсем не похожи: кожа у нее на три тона темнее твоей — цвета земли после дождя, — острые скулы, а глаза блестящие, как битое стекло. Не знаю, почему тогда я отложил горстку зеленых солдатиков и подошел к ней. Лан лежала на полу под одеялом, скрестив руки на груди. Во сне ее глаза двигались под веками. Лоб избороздили глубокие морщины, следы пятидесяти шести прожитых лет. Муха приземлилась возле уголка рта, а потом перепрыгнула поближе к кромке синеватых губ. Левая щека дернулась. При свете солнца ее кожа с большими темными порами казалась покрытой рябью. Никогда раньше я не видел, чтобы кто-то так много двигался во сне — разве что собаки, но нам не дано узнать, что им снится.
Теперь я понимаю, что хотел увидеть безмятежность. Нет, не на бабушкином лице, которое то и дело дергалось, пока она спала, а у нее в голове. Лишь в этой подрагивающей тишине ее мозг, взрывной и дикий в часы бодрствования, обретал что-то похожее на покой. Я подумал, что смотрю на незнакомку; на губах у нее появилось выражение, похожее на довольную улыбку — я никогда не видел бабушку такой. Когда Лан просыпалась, бессвязные слова и предложения сыпались с ее губ; шизофрения только усугублялась с конца войны. Буйная — вот какой она всегда была. Сколько я ее помню, бабушка мельтешила передо мной, то теряя, то вновь обретая ясность ума. Вот почему теперь, когда я глядел на нее, такую безмятежную в свете полуденного солнца, я будто смотрел в прошлое.
Приоткрылся один глаз, подернутый молочной пеленой сна. Открылся шире, ухватил мой образ. Я боролся с собой, прикованный к полу столбом света, лившегося из окна. Открылся второй глаз, чуть покрасневший, но более ясный.
— Есть хочешь, Волчонок? — спросила бабушка, лицо оставалось таким же невыразительным, как и во сне.
Я кивнул.
— Что бы такого съесть в это время дня? — Лан обвела комнату взглядом.
Я решил, что это риторический вопрос, и закусил губу.
Я ошибся.
— Что будем есть, я спрашиваю?
Бабушка села; ее волосы до плеч встопорщились, как у героев мультиков после взрыва бомбы. Она переползла поближе, села на корточки перед солдатиками, выбрала одного, зажала между пальцами и стала изучать. Все ее тело было несовершенным, кроме ногтей — ты, как всегда аккуратно, привела их в порядок и накрасила. Нарядные глянцево-красные ногти ярко выделялись на заскорузлых узловатых пальцах, которыми она сжимала игрушечного радиста, внимательно рассматривая, точно археологическую находку на раскопках.
Солдатик с переносной радиостанцией за спиной застыл на одном колене, что-то крича в рацию. Судя по униформе, это был военный времен Второй мировой.
— Пгетставьтесь, мсье? — спросила бабушка у пластмассового человечка на смеси плохого английского и французского. Резким движением Лан прижала его рацию к уху и прислушалась, не сводя с меня глаз. — Знаешь, что мне тут говорят, Волчонок? — по-вьетнамски спросила она. — Передают, — бабушка склонила голову набок и придвинулась ко мне, ее дыхание — смесь травянистого запаха леденцов от кашля и мясного аромата, какой бывает у спящих людей; ухо проглотило голову зеленого человечка. — Передают, что бравые солдаты побеждают, когда бабушки угощают их вкусненьким.
Лан крякнула, замерла, выражение ее лица резко стало пустым. Она положила солдатика мне на ладонь и сомкнула мои пальцы вокруг него. Потом поднялась и, шаркая, пошла на кухню, подошвы шлепанцев хлопали по пяткам. Я сжал радиста в руке, пластиковая антенна его рации вонзилась в ладонь, а из соседской квартиры в комнату сочилась глухая мелодия рэгги.
У меня всегда было много имен. Волчонком меня прозвала Лан. Почему женщина, назвавшая себя и свою дочь в честь цветов, решила окрестить внука волчонком? Потому что всегда беспокоилась за своих, вот почему. Ты знаешь, что в деревеньке, где бабушка выросла, самого младшего и хилого ребенка, каким я и был, называли в честь самых отвратительных вещей: демонов, призраков, свиных пятачков, отпрысков обезьяны, бычьих голов, ублюдков. Волчонок — самое нежное из возможных имен. Злые духи, блуждающие по земле в поисках здоровых и красивых детей, услышат, как мать зовет к ужину кого-то омерзительного или устрашающего, и пролетят мимо, не тронув ребенка. То есть, если любишь, назови объект любви так, чтобы его никто не тронул, а значит, оставил в живых. Прозрачное, как воздух, имя может стать щитом. «Волчонок» — это щит.
Я сидел на кухонном полу и смотрел, как Лан кладет две горки горячего риса в глубокую фарфоровую тарелку, окаймленную виноградной лозой цвета индиго. Она взяла чайник. Поверх риса полилась струя жасминового чая, несколько зерен всплыло на янтарной поверхности. Над ароматной тарелкой поднимался пар, мы передавали ее друг другу, сидя на полу. Представляешь себе протертые цветы на вкус? Таким было это блюдо: горьким и сухим, с ярким и сладким послевкусием.
— Истинное блаженство, — Лан ухмыльнулась. — Вот он, наш фастфуд, Волчонок. Это наш «Макдоналдс»!
Она перевалилась на один бок и смачно пукнула. Я повторил за ней, и мы расхохотались, крепко зажмурившись. Бабушка перестала смеяться и кивнула в сторону тарелки с рисом:
— Доедай. Сколько риса оставишь, столько опарышей придется съесть в аду. — Лан сняла резинку с запястья и собрала волосы в узел.
Говорят, психологическая травма поражает не только мозг, но и все тело: мускулатуру, суставы и осанку. Лан постоянно горбилась, и так сильно, что я едва мог разглядеть ее голову, когда она стояла у мойки. Только пучок волос дрожал в такт движениям ее рук.
Бабушка взглянула на кухонную полку. Там сиротливо стояла полупустая банка арахисовой пасты.
— Нужно купить еще хлеба.
Однажды накануне Дня независимости соседи устроили фейерверк на крыше дома в нашем квартале. Сияющие полосы прореза́ли фиолетовое небо, подсвеченное огнями города, и рассыпа́лись на огромные взрывы, которые сотрясали нашу квартиру. Я спал на полу в гостиной, зажатый между тобой и бабушкой; по ночам я спиной ощущал тепло ее тела, но тут вдруг его не стало. Я повернулся, Лан сидела на коленях и яростно искала что-то в одеялах. Не успел я спросить, что случилось, как она зажала мне рот холодной и влажной ладонью.
— Тс-с-с, — предостерегла она. — Если закричишь, минометы нас тут же засекут.
Бабушкино лицо оказалось в тени, уличный свет отразился в желтоватых глазах-озерах. Она схватила меня за запястье и притянула к окну, мы сели на корточки под подоконником и стали слушать, как взрывы рикошетом отдаются у нас над головами. Бабушка медленно усадила меня к себе на колени, мы ждали.
Лан все бормотала что-то о минометах резким шепотом; она то и дело прикрывала мне рот ладонью, и в нос ударял запах чеснока и лечебного тигрового бальзама. Должно быть, мы просидели так несколько часов; за моей спиной ровно билось бабушкино сердце, свет в комнате стал сначала серым, потом цвета индиго, позволяя разглядеть на полу две спящие фигуры под одеялами — это были ты и твоя сестра Маи. Ваши силуэты походили на две горные гряды в заснеженной тундре. Вот моя семья, подумал я, тихий арктический пейзаж, наконец нашедший покой после ночного артобстрела. Когда мне на плечо опустился потяжелевший подбородок Лан, а ее дыхание стало ровнее, я понял, что наконец и она уснула вслед за своими дочерями; все, что я видел теперь, был снег посреди лета, ровный, вездесущий и безымянный.
Прежде чем я стал Волчонком, я отзывался на другое имя — имя, которое получил при рождении. Стоял октябрь, полдень; в хижине, крытой банановыми листьями, на тех же рисовых полях в пригороде Сайгона, где росла и ты, я стал твоим сыном. Бабушка рассказывала, что местный шаман, сидя с двумя помощниками на корточках у входа, ждал, когда младенец заплачет. Как только Лан с повитухами перерезали пуповину, шаман с помощниками поспешили в хижину, спеленали меня, все еще липкого, в белую ткань и побежали к близлежащей реке. Там, в зарослях полыни, в дымке благовоний, меня омыли.
Плачущего, с перепачканным сажей лбом, меня отдали отцу, и шаман прошептал мое имя. Оно означает «патриот и вождь народа», объяснил он. Шамана пригласил мой отец. Заметив угрюмое выражение у нанимателя на лице, знахарь выкатил грудь колесом, чтобы при росте сто пятьдесят два с половиной сантиметра казаться внушительнее, замахал руками и выбрал такое имя, которое, как мне кажется, вполне устроило человека, оплатившего его услуги. Шаман оказался прав. Лан говорит, отец широко улыбался, подняв меня над головой к потолку хижины. «Мой сын будет вождем Вьетнама», — воскликнул он. Однако два года спустя жить во Вьетнаме станет настолько страшно (и даже через тринадцать лет после войны страна в руинах), что мы бежали, покинув землю, на которой стоял отец, — ту землю, что в паре метров от темного пятна алой крови у тебя между ног. Кровь превращалась в грязь, а я был жив.
Иногда Лан по-другому относилась к шуму. Помнишь, как-то раз после обеда мы уселись вокруг нее, чтобы послушать сказку, как вдруг с улицы раздались звуки стрельбы? Хотя в Хартфорде частенько стреляли, я так и не привык к звуку выстрелов — резкому и более будничному, чем я его себе представлял, как будто маленькая бейсбольная лига совершила серию хоум-ранов[5] в ночном парке. Ты, тетя Маи и я — все закричали, уткнувшись носами в пол.
— Кто-нибудь, выключите свет! — велела ты.
На несколько секунд мы оказались в темноте, и тут Лан сказала:
— Подумаешь, три выстрела. — Судя по тому, откуда раздавался бабушкин голос, она даже не сдвинулась с места. Не дернулась. — Не согласны? Вы умерли, что ли? — Юбки зашелестели, соприкасаясь с кожей, Лан, точно волна, прошла мимо нас. — Во время войны и мяукнуть не успеешь, как вся деревня взлетит на воздух. — Она высморкалась. — Включите свет, пока я не забыла, куда иду.
Я делал кое-что для Лан: брал пинцет и один за другим выщипывал седые волосы.
— У меня на голове снег, — объяснила она. — Из-за него все чешется. Выдерни мои больные волосы, Волчонок. Снег врезается мне в голову. — Она зажала пинцет между пальцами и с улыбкой попросила: — Сделай так, чтобы бабушка помолодела.
За эту работу Лан платила мне историями. Я усаживал ее спиной к окну, становился позади нее коленями на подушку и крепко сжимал пинцет в руке. Голосом на октаву ниже обычного она заводила рассказ, все глубже погружаясь в повествование. Чаще всего она бессвязно бормотала, перескакивала с одного на другое, а ее рассказы следовали друг за другом без перерыва. Они изливались из ее сознания, а неделю спустя возвращались снова с одним и тем же началом:
— А сейчас, Волчонок, я расскажу тебе такое, что ты ахнешь. Готов? Тебе вообще интересно, что я говорю? Хорошо. Потому что я никогда не вру.
Начинался знакомый рассказ с теми же театральными паузами и модуляциями голоса в моменты нагнетания или резкого поворота событий. Я как будто в сотый раз смотрел фильм, созданный из бабушкиных слов, оживавший у меня в воображении. Такая у нас была взаимопомощь.
Пока я выдергивал седые волосы, голые стены вокруг нас не столько зарастали фантастическими пейзажами, сколько открывались им навстречу: бетон распадался на глазах, показывая картины из прошлого. Там были и эпизоды войны, и мифологические человекоподобные обезьяны, и древние охотники за призраками на холмах возле города Далата, которым за работу платили кружками рисовой водки и которые путешествовали со сворами диких собак, а заклинаниями на пальмовых листьях отпугивали злых духов.
Лан рассказывала мне и о личном. Например, о том, как появилась ты; твоим отцом был белый мужчина — американский солдат, прибывший на военную базу в бухте Камрань на миноносце. Как она познакомилась с тем солдатом: вот она заходит в бар, на ней лиловый аозай[6], его полы развеваются в свете огней. Как к тому моменту она успела уйти от первого мужа, за которого ее выдали родители. Как ей, молодой женщине, оставшейся без семьи в разгар войны, помогали выжить собственное тело и лиловое платье. Она говорила, а моя рука двигалась все медленнее, а потом и вовсе замерла. Я был поглощен действием фильма, который разворачивался на стенах квартиры. Я забылся в ее рассказе, по собственной воле потерялся в нем, но тут Лан протянула руку и пошлепала меня по бедру: «Ну-ка, не спи!» Но я не спал. Я стоял рядом с ней, а ее лиловое платье колыхалось в задымленном баре, звенели бокалы, пахло машинным маслом, сигарами, водкой и пороховым дымом.
— Помоги мне, Волчонок, — Лан прижала мои руки к своей груди. — Помоги мне остаться молодой, убери снег из моей жизни, убери его.
Тогда я кое-что узнал. Порой безумие ведет к открытиям, учит, что просветы бывают даже в расколотом и больном сознании. Комнату снова и снова наполняли наши голоса, снег сыпался с головы Лан, белел паркет вокруг, а перед глазами разворачивалось прошлое.
Еще тот случай в школьном автобусе. Как обычно по утрам, никто не захотел сесть рядом со мной. Я прижался лбом к окну и стал вглядываться в пейзаж, укутанный рассветным розоватым полумраком: вот «Мотель 6», вот прачечная самообслуживания Кляйна, еще не открылась, а вот бежевая «тойота» без капота застряла посреди двора, одно колесо крутится наполовину в грязи. Автобус набирал скорость, а фрагменты города проносились мимо окна, как в загрузочном люке стиральной машины. Вокруг меня мальчишки толкали друг друга. Я шеей чувствовал ветерок от быстрых движений рук, кулаки взлетали, воздух дрожал. Зная, что у меня необычное по местным меркам лицо, я сильнее прижался лбом к стеклу, иначе и мне бы прилетело. Тут посреди парковки за окном что-то блеснуло. Только когда я услышал голоса мальчишек за спиной, я понял, что та искра вспыхнула у меня голове. Кто-то с силой ударил меня лицом о стекло.
— Говори по-английски, — сказал стриженный под горшок белобрысый мальчишка, его отвислые щеки раскраснелись и задрожали.
Мам, самые безжалостные стены делают из стекла. Мне захотелось разбить его и выпрыгнуть в окно автобуса.
— Ты понял? — толстомордый наклонился ко мне, щекой я чувствовал его кислое дыхание. — Так и будешь молчать? Ты хоть по-английски понимаешь? — Он схватил меня за плечо и развернул к себе лицом. — Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю!
Белобрысому было всего девять, но он успел в совершенстве овладеть языком деспотичных американских отцов. Остальные мальчишки сгрудились вокруг меня, предвкушая развлечение. От них пахло свежевыстиранной одеждой, сиренью и лавандой — ополаскивателем для белья.
Мальчишки ждали, что будет дальше. Я молчал, закрыв глаза, тогда толстомордый дал мне пощечину.
— Отвечай! — Он прижался мясистым носом к моей раскрасневшейся щеке. — Молчишь, значит?
Вторая пощечина прилетела откуда-то сверху, от другого мальчика.
Белобрысый схватил меня за подбородок и развернул к себе.
— Тогда скажи мое имя. — Он моргнул, его длинные, белесые, чуть ли не прозрачные ресницы дрогнули. — Как твоя мамочка вчера ночью.
В окна летели листья, тяжелые и мокрые, как грязные банкноты. Я заставил себя подчиниться и произнес его имя.
Мальчишеский смех прошел сквозь меня.
— Еще, — потребовал толстомордый.
— Кайл.
— Громче.
— Кайл. — Я не открывал глаз.
— Так-то, сучка.
И тут буря вдруг прекратилась: по радио заиграла какая-то песня. «Мой двоюродный брат ходил на их концерт!» Все было кончено. Их тени рассеялись надо мной. Из носа капали сопли. Я уставился на свои кроссовки. Помнишь, ты купила мне кроссовки с красными лампочками, которые мигают на подошве при ходьбе?
Я уткнулся лбом в спинку переднего сиденья и стал ударять одной стопой о другую, сначала легонько, а потом все быстрее и быстрее. Кроссовки озарялись беззвучными вспышками; самые маленькие в мире кареты скорой помощи ехали в никуда.
Вечером, после душа, ты сидела на диване, обернув голову полотенцем, в руке дымилась сигарета, ты курила красные «Мальборо». Я стоял в комнате и сдерживался изо всех сил.
— Почему? — Ты упрямо смотрела на экран телевизора. Потом с силой потушила сигарету в чайной чашке, и я тут же пожалел, что обо всем тебе рассказал. — Почему ты позволил им так с собой обращаться? Не закрывай глаза! Ты не хочешь спать.
Ты перевела взгляд на меня, между нами вился синий дым.
— Какой нормальный мальчишка даст себя в обиду? — Дым сочится из уголков твоих губ. — Ты не дал им отпор. — Ты пожала плечами. — Просто позволил себя унизить.
Я опять вспомнил окно; с ним можно сравнить что угодно, даже воздух между нами.
Ты взяла меня за плечи и крепко прижалась лбом к моему лбу.
— Хватит плакать. Ты все время плачешь! — Ты была так близко, что я слышал запах табака и зубной пасты. — Тебя еще никто не тронул. Перестань. Хватит, я сказала!
Третья пощечина за этот день развернула мое лицо в сторону, в поле зрения попал экран телевизора, а потом снова твое лицо. Твои глаза бегали, изучая меня.
Потом ты притянула меня к себе, подбородком я уперся в твое плечо.
— Тебе придется разбираться с этим самому, Волчонок, — сказала ты, уткнувшись мне в волосы. — Я не знаю английского и не могу тебе помочь. Ничего не могу сказать, чтобы остановить их. Придумай, как быть. Иначе я и знать не желаю, что тебя кто-то обижает. Ясно тебе? — Ты отстранилась. — Ты должен быть сильным. Должен уметь постоять за себя, иначе это не кончится. Ты достаточно знаешь английский. — Ты положила руку мне на живот и взмолилась: — Пользуйся им, хорошо?
— Хорошо, мам.
Ты зачесала мне волосы на одну сторону и поцеловала в лоб. Потом дольше обычного оглядела меня, рухнула на диван и взмахнула рукой:
— Принеси мои сигареты.
Когда я вернулся с пачкой «Мальборо» и зажигалкой «Зиппо», телевизор был выключен. Ты сидела и смотрела в голубое окно.
На другое утро на кухне ты налила стакан молока высотой едва ли не с мою голову.
— Выпей, — с гордой улыбкой на лице попросила ты. — Это американское молоко, ты вырастешь большим и сильным. Точно тебе говорю.
Я выпил столько холодного молока, что язык онемел и я перестал чувствовать вкус. С тех пор каждое утро мы повторяли этот ритуал: молоко лилось жирной белой струей, я пил его большими глотками, чтобы ты видела: мы оба надеемся, что белизна, которую я поглощаю, сделает желтого мальчика лучше.
Я думал, что пью свет. Что наполняюсь им. Что молоко светоносным потоком вымоет из меня все недоброе.
— Еще чуть-чуть, — сказала ты, барабаня по столу. — Я знаю, много налила, но это полезно.
Я поставил стакан на стол и широко улыбнулся.
— Видишь? — Ты скрестила руки на груди. — Ты совсем как Супермен!
Я ухмыльнулся, молоко пузырилось у меня между зубов.
Говорят, что история циклична, а не линейна, как нам кажется. Мы путешествуем во времени по спиральной траектории, удаляемся от эпицентра, но, пройдя очередной цикл, возвращаемся.
Бабушкины рассказы тоже развивались по спирали. Раз от раза ее истории чуть-чуть изменялись, разница была в незначительных деталях: например, время дня, цвет чьей-нибудь рубашки, вместо пистолета калибром девять миллиметров — автомат Калашникова, дочь смеялась, а не плакала. В ее повествовании были сдвиги: прошлое — не застывший навеки пейзаж, его можно пересмотреть. Хотим мы того или нет, но каждый движется по спирали, создает нечто новое из прошлого. «Сделай меня снова молодой, — попросила Лан. — Сделай мои волосы черными, стряхни этот снег, Волчонок. Убери его».
Честно говоря, мама, я не знаю. У меня есть кое-какие теории, я записываю их, а потом стираю написанное и встаю из-за стола. Ставлю чайник, пусть звук кипящей воды заставит меня передумать. А у тебя есть какая-нибудь теория? Уверен, если спрошу, ты будешь смеяться, прикрыв рот ладонью, — так делали все девочки в твоей родной деревне, и ты всю свою жизнь закрывала рот, когда смеялась, хотя у тебя от природы ровные зубы. Ты бы сказала, что не строишь никаких теорий; это занятие для тех, у кого слишком много свободного времени и слишком мало воли. Но об одной твоей теории мне все же известно.
Мы летели в Калифорнию. Помнишь? Ты решила дать ему, отцу, второй шанс, хотя нос тебе так и не вправили после бесчисленных ударов. Мне было шесть, Лан осталась в Хартфорде с Маи. В полете мы попали в зону такой сильной турбулентности, что я подпрыгивал на сиденье, все мое крохотное тело отрывалось от кресла, а потом падало обратно — ремень безопасности притягивал назад. Я расплакался. Ты обхватила меня одной рукой, навалилась и своим весом амортизировала тряску. Потом указала на плотную полосу облаков за стеклом иллюминатора и сказала:
— Видишь, как высоко мы забрались? На такой высоте облака превратились в твердые и круглые булыжники. Вот почему так трясет.
Губами ты щекотала мое ухо, твой голос успокаивал. Я вгляделся в горизонт, где вздымались неприступные горы гранитного цвета. Немудрено, что самолет трясется. Мы едем по горам. Наш рейс со сверхъестественным упорством преодолевает этот страшный участок пути. Возвращение к отцу должно быть зловещим. Самолет должен трястись и едва ли не разваливаться на части. Узнав о новых законах мироустройства, я откинулся на спинку кресла и стал смотреть, как одну за другой мы минуем облачные горы.
У тебя в голове меньше слов, чем монет в пустой банке из-под молока в кухонном шкафу, куда ты складываешь чаевые, заработанные в салоне красоты. Обычно ты жестом указываешь на птицу, цветок или кружевные занавески в «Волмарте» и говоришь, что это красиво — что бы там ни было.
— Đ
Ты спросила, что это за птичка, я ответил на единственном языке, на котором знал ответ. На английском. Ты машинально кивнула.
На другой день ты забыла название птицы, слоги ускользнули у тебя изо рта. Но, вернувшись домой, я заметил кормушку для колибри у нас во дворе — стакан, наполненный прозрачным сладким нектаром, а по краю яркие искусственные цветы и отверстия для клювиков птиц. Когда я спросил тебя, что это, ты достала из мусорного ведра мятую картонную коробку и указала на изображение колибри — трепещущие крылышки, иглоподобный клюв. Ты забыла, как называется эта птица, но все равно узнала ее.
— Đ
Когда ты пришла домой в тот день, мы с бабушкой уже съели нашу порцию чая с рисом, и мы втроем отправились в супермаркет «Си-Таун» в сорока минутах ходьбы, неподалеку от Нью-Британ-авеню. Магазин закрывался, в коридорах было пусто. Ты хотела купить говяжьих хвостов и приготовить bún bò huế[8] — на следующей неделе обещали холода.
Мы с Лан стояли рядом с тобой, взявшись за руки, а ты изучала стейки мраморного мяса в стеклянной витрине. Хвостов там не оказалось, и ты жестом подозвала мясника. Он спросил, что тебе угодно, ты помедлила, а потом по-вьетнамски спросила:
— Đuôi bò. Anh có đuôi bò không?[9]
Мясник пробежался взглядом по нашим лицам, наклонился вперед и снова спросил, что нам угодно. Рука Лан дрогнула в моей ладони. Пытаясь подобрать слова, ты прислонила указательный палец к копчику, развернулась вполоборота, чтобы он увидел тебя со спины, замычала и завиляла пальцем-хвостом. Пальцы другой руки послужили тебе рогами. Ты мычала, аккуратно крутилась и вертелась, чтобы мясник понял каждую часть этого представления: вот рога, вот хвост, вот корова. Но он лишь рассмеялся, прикрыв рот ладонью, а потом и вовсе расхохотался. Капли пота у тебя на лбу преломляли флуоресцентный свет. Мимо лавки прошла женщина средних лет с коробкой хлопьев для завтрака и едва сдержала улыбку. Языком ты задела больной зуб, у тебя распухла щека. Казалось, ты захлебываешься. Тогда ты попыталась объясниться с ним по-французски, кое-что помнила из детства.
— Derrière de vache![10] — закричала ты, вены на шее вздулись. В ответ на это мясник позвал кого-то из подсобки. Вышел невысокий более смуглый человек и заговорил с тобой по-испански. Лан отпустила мою руку и взялась тебе помогать: мать и дочь крутились и мычали, Лан постоянно хихикала.
Мясник и его помощник загоготали, колотя по столу и показывая крупные белые зубы. Ты посмотрела на меня с мольбой на взмокшем лице:
— Скажи им. Давай, скажи, что нам нужно.
Я не знал, как сказать по-английски «говяжьи хвосты». Я покачал головой, внутри поднялась волна стыда. Мясники посмотрели на нас; на смену хохоту пришло замешательство и тревога. Магазин закрывался. Один из них снова поинтересовался, что нам нужно, на этот раз искренне. Но мы отвернулись. Отказались от говяжьих хвостов, и от супа тоже. Ты купила буханку нарезанного хлеба и банку майонеза. Мы не проронили ни слова, потому что вдруг все слова стали неправильными, даже те, которые мы не произнесли.
Возле кассы среди шоколадных батончиков и журналов стоял поднос с кольцами настроения[11]. Ты взяла одно, посмотрела, сколько оно стоит, и взяла еще два — каждому из нас.
— Đ
Барт пишет: «Нет такого объекта, который бы поддерживал постоянные отношения с удовольствием. Тем не менее для писателя такой объект существует: это родной материнский язык»[12]. Но как быть, если материнский язык остановился в развитии? Что, если этот язык не только олицетворяет пустоту, но и сам является пустотой; что, если его вырезали? Может ли человек наслаждаться потерей, не теряя себя целиком? Я говорю на том вьетнамском, которому меня научила ты; мой синтаксис и дикция на уровне второклассника.
Ты была совсем маленькой, когда у тебя на глазах во время авиаудара рухнуло здание школы — американцы сбросили напалмовую бомбу. Тебе было пять, и с тех пор ты никогда не заходила в школьный класс. Значит, никакой у нас с тобой не материнский язык, а сиротский. Вьетнамский, на котором мы говорим, — это капсула времени; отметка о том, когда твое образование закончилось и превратилось в пыль. Мам, говорить на нашем родном языке значит лишь отчасти говорить на вьетнамском, но в большей степени — на языке войны.
В тот день я пообещал себе никогда не молчать, если тебе нужно, чтобы я говорил за тебя. Так началась моя карьера официального переводчика нашей семьи. С тех пор, когда мог, я заполнял все пробелы, паузы и запинки. Переключал коды. Я снял наш язык и, как маску, надел английский, чтобы окружающие видели мое лицо, а значит, и твое.
В год, когда ты работала на часовом заводе, я позвонил твоему начальнику и самым любезным тоном сказал, что моя мать просит сократить ей рабочие часы. Почему? Потому что она выбивается из сил, потому что засыпает в ванне, когда приходит домой, и я боюсь, что она захлебнется. Неделю спустя тебе сократили рабочий день. А сколько раз я звонил по телефону, указанному в каталоге Victoria’s Secret[13], и заказывал для тебя лифчики, трусики и леггинсы. Операторы кол-центра — как правило, девушки — сначала смущались: на другом конце провода звучал совсем детский голос, а потом нахваливали сына, покупающего белье для мамы. Они умилялись и оформляли мне бесплатную доставку. Спрашивали, как дела в школе, какие мультики я смотрю, рассказывали о своих сыновьях, говорили, что ты, моя мать, должна быть очень счастлива.
А я и не знаю, счастлива ли ты. Я никогда не спрашивал.
Домой мы вернулись без говяжьих хвостов. Зато с тремя кольцами настроения, по одному у каждого на пальце. Ты расстелила одеяло на полу и легла ничком, Лан села сверху и принялась разминать узлы и зажимы у тебя на плечах. Из-за зеленоватого света телевизора казалось, будто мы под водой. Бабушка бормотала очередной монолог об одной из ее жизней, каждое новое предложение в чем-то повторяло предыдущее; она прерывала рассказ, чтобы спросить, где у тебя болит.
В самом деле, по-вьетнамски мы почти не говорим: «Я люблю тебя», а если и говорим, то чаще по-английски. Любовь и заботу мы привыкли выражать через поступки: выщипать седые волосы, прижаться к сыну, чтобы смягчить турбулентность в самолете и тем самым унять его страх. Или как в тот раз, помнишь? Лан позвала меня и сказала: «Волчонок, иди сюда и помоги мне помогать маме». Мы встали на колени по обе стороны от тебя и начали разминать забившиеся мышцы на твоих плечах, потом спустились к запястьям, помассировали пальцы. На какой-то момент — слишком короткий и незначительный — это действие обрело смысл. На полу трое, их объединяет прикосновение, и получается что-то вроде слова «семья».
Ты стонала от облегчения, а мы массировали и расслабляли твое тело, распутывая узелки весом собственных тел. Ты подняла палец с кольцом и, не отнимая рта от одеяла, спросила:
— Я счастлива?
Я не сразу понял, что ты имеешь в виду цвет кольца настроения и просишь объяснить тебе еще одну частичку Америки. Не успел я и слова сказать, как Лан подставила свою ладонь мне под нос.
— Посмотри и мое кольцо, Волчонок. А я счастлива?
Может, хотя письмо и адресовано тебе, в нем я обращаюсь ко всем сразу, ведь откуда возьмется личное пространство, если на свете вообще не существует безопасных мест? Если имя может одновременно защитить мальчика и превратить его в зверя?
— Да, вы обе счастливы, — ответил я, ничего не понимая, а потом повторил: — Вы счастливы, мам. Да.
Потому что выстрелы, ложь и бычьи хвосты — или все, что вы захотите назвать своим богом, — должны говорить «да» снова и снова, циклами и по спирали, без всякой иной причины, кроме как услышать, что они существуют. Потому что в лучшем случае любовь заменяет саму себя. Разве не так?
— Я счастлива! — Лан воздела руки к потолку. — Я счастлива в своей лодке! Вот она, видишь?
Бабушка указала на твои руки, распростертые, как весла, с одной и другой стороны от нас. Я опустил взгляд и увидел, как желтовато-коричневые паркетные доски превратились в мутный поток. На отмели лежал толстый слой ила и прошлогодней травы. Мы не гребли, мы дрейфовали. Мы льнули к матери, она походила на плот, а потом замерла: уснула. Тогда мы с бабушкой притихли, а плот уносил нас, наконец-то счастливых, вниз по большой мутной реке под названием Америка.
Это прекрасная страна, если взглянуть на нее под правильным углом. В зависимости от того, куда смотришь, можно увидеть женщину на обочине дороги, она держит новорожденную девочку, завернутую в одеяльце небесно-голубого цвета. Мать покачивает бедрами, укрывает головку дочери ладонью. «Ты родилась, — думает женщина. — Потому что никто другой не пришел». На дороге никого, и мать начала напевать себе под нос.
Матери нет и тридцати, она прижимает к себе младенца, стоя на обочине неасфальтированной дороги в прекрасной стране, как вдруг двое мужчин с винтовками М16 наперевес выходят ей навстречу. Она попала на контрольно-пропускной пункт: ворота с колючей проволокой, вооруженные солдаты на входе. Позади матери в полях занялся огонь. Белое, словно лист бумаги, небо рассекала полоска дыма. У одного солдата черные волосы, у другого желтые усы, как шрам, оставленный солнечным светом. От их военной формы несет бензином. Винтовки раскачиваются из стороны в сторону, солдаты все ближе, затворы поблескивают в лучах полуденного солнца.
Мать, дочь, винтовка. Эта история всем известна, ее может пересказать любой. Избитый киношный прием, от которого можно было бы убежать, не будь он уже здесь, уже написан на бумаге.
Начался дождь; земля вокруг босых ног молодой матери покрылась красно-коричневыми вопросительными знаками, ее тело и есть вопрос. Белая блуза пропиталась по́том и прилипла к худым плечам. Трава вокруг незваной гостьи примята, будто сам Бог пригладил ее рукой, готовя себе место для восьмого дня творения. Она слышала, что это прекрасная страна, если у тебя в ней правильное положение.
Нет, конечно, это не Бог, а вертолет, «Хьюи»[14], хотя в каком-то смысле он тоже бог; лопасти так сильно разгоняют воздух, что в нескольких десятках метров качается серенькая камышовка[15], зацепившись за высокую траву, и не может сесть ровно.
Глаз новорожденной девочки заполняет вертолет в облаках, у нее лицо цвета персика, упавшего с ветки. На контрасте с чернильным черным наконец-то видна небесная синева одеяльца.
Где-то далеко в этой красивой стране, в глубине гаража, освещенного рядами флуоресцентных огней, вокруг стола собрались пятеро мужчин. Под ногами, обутыми в сандалии, лужи машинного масла без единого отражения. На краю стола в несколько рядов стоят стеклянные бутылки. За стеклом в электрическом свете мерцает водка, мужчины разговаривают и нетерпеливо подергивают локтями. Они умолкают, стоит кому-нибудь из них взглянуть на дверь. Она откроется в любой момент. Лампочка моргнула, но свет не погас.
Водку разлили по стопкам; на некоторых виднеется ржавая полоса: их хранили в металлических гильзах еще с прошлой войны. Тяжелые стопки со стуком опустились на стол, спирт, обжигая горло, упал в пустоту, придуманную жаждой.
Если я скажу: «женщина». Если скажу: «женщина согнулась в три погибели под этим искусственным ураганом», ты увидишь ее? Разглядишь со своего места? Заметишь ли, стоя всего в паре сантиметров, то есть лет, от этой страницы, как краешек одеяла бьется о ее ключицы, на виске возле левого глаза родинка; она щурится, глядя на солдат. Они подошли так близко, что стало ясно: это никакие не мужчины, а мальчишки. Сколько им? Восемнадцать? Двадцать? Слышишь, как гудит вертолет? Лопасти так громко разрывают воздух, что заглушают крик. В воздухе стоит горький запах дыма и чего-то еще, пропитанного потом и гарью; его резкий и едкий вкус доносится со стороны хижины. Оттуда, где несколько минут назад еще звучали человеческие голоса.
Девочка, прижав ухо к материнской груди, слушает — как будто подслушивает за дверью. С женщиной что-то происходит; начало, вернее, перестройка синтаксиса. Глаза закрыты, она ищет; ее язык — на краю фразы.
Зеленоватые вены на запястьях, парнишка вскидывает автомат, светлые волосы на его руках потемнели от пота. В гараже мужчины пьют и смеются, открывая щербатые рты, вместо зубов у них как будто игральные кости. Вот паренек, его губы изогнуты, белки зеленых глаз подернуты розовой пленкой. Это рядовой первого класса[16]. Мужчины готовы забывать; кое-у-кого на кончиках пальцев еще остался запах косметики жен. Парнишка быстро открывает и закрывает рот. Он задает вопрос или несколько вопросов, превращает воздух вокруг своих слов в погоду. Существует ли язык, чтобы описать выпадение из языка? Мелькнули зубы, палец на спусковом крючке, мальчишка говорит: «Не надо. Отойди».
Защитная нашивка на груди у солдатика обрамляет слово. Хотя женщина не умеет читать, она знает: это имя, которое ему дали его родители; нечто невесомое, что он пронесет через всю жизнь, как биение сердца. Она знает, что первая буква имени «К», как в названии рынка, куда она ходила два дня назад, Го-Конг; оно выведено гудящими неоновыми лампами при входе. Там она купила одеяльце для дочери. Покупка обошлась дороже, чем она была готова потратить; но, увидев ярко-голубую ткань среди серых и коричневых свертков, она подняла глаза к небу, хотя стемнело уже давно, и расплатилась, зная, что на еду денег больше нет. Небесно-голубой.
Открылась дверь, мужчины поставили стопки на стол, кое-кто сначала вытряхнул последние капли водки себе в рот. Сгорбленный седой человек ведет обезьянку размером с собаку, она на поводке и в ошейнике. Все молчат. Пять пар глаз следят за животным; пошатываясь, макака входит в комнату, ее рыжеватая шерсть пахнет алкоголем и экскрементами — все утро ее насильно пичкали водкой и морфием, держа в клетке.
Флуоресцентная лампа ровно гудит, как будто ей все это снится.
Женщина стояла на обочине неасфальтированной дороги и на убитом автоматным огнем языке умоляла разрешить ей пройти в деревню, где когда-то, столько десятилетий подряд, стоял ее дом. Это история о людях. Ее может рассказать любой. Расскажи, пожалуйста. Расскажешь, как дождь усилился, забарабанил по клавиатуре; из голубого одеяльца сделал черное?
Сила солдатского голоса оттолкнула гостью. Она дрожала, одна рука безвольно болталась, потом мать выпрямилась и прижала ребенка к груди.
Просто мать и ребенок. Как ты и я. Старая история.
Сутулый мужчина заводит обезьянку под стол и сует ее голову в отверстие в середине столешницы. Открывают еще одну бутылку водки. Крышка щелкает, все тянутся за стаканами.
Обезьяна привязана к балке под столом. Она рвется оттуда. Ее рот замотан кожаным ремнем, и ее визги звучат так, будто кто-то забрасывает удочку на середину пруда.
Увидев буквы на груди у мальчишки, женщина вспомнила, что у нее тоже есть имя. И это все, что их объединяет.
— Лан, — сказала она. — Tên tôi là Lan. Меня зовут Лан.
Лан значит «орхидея». Она сама себя так назвала, потому что при рождении ей не дали имени. Потому что мать звала ее Седьмой, под таким номером дочь появилась на свет вслед за братьями и сестрами.
Ей исполнилось семнадцать. Она сбежала из дома, не захотела жить с мужем, которого ей нашли родители, — в три раза старше ее. Тогда-то Лан и придумала себе имя. Ночью она заварила мужу чайник чая, добавила щепотку стеблей лотоса, чтобы ему крепче спалось, и стала ждать, когда стены хижины задрожат от храпа. Лан вышла в непроглядную ночь и пошла сквозь густые заросли все дальше и дальше.
Несколько часов спустя беглянка постучала в дверь дома, где жила ее мать.
— Седьмая, — сказала хозяйка, приоткрыв дверь. — Без мужа жена — кругом сирота. Ты это знаешь. Разве можно не знать? — И дверь закрылась, но прежде заскорузлые пальцы вложили в ладонь дочери пару жемчужных сережек. Бледное материнское лицо исчезло, щелкнул замок.
Сверчки кричали слишком громко, а Лан, спотыкаясь, брела от одного фонарного столба до другого, пока на рассвете за пятном тумана не показался город.
Торговец рисом заметил девушку в перепачканной землей ночной рубашке с разорванным воротником и протянул ей горку горячего риса на банановом листе. Лан рухнула на землю и стала уминать рис, не поднимая взгляда от травы между черными, как сажа, ступнями.
— Откуда ты? — спросил торговец рисом. — Что такая молодая девушка делает здесь в такую рань? Как тебя зовут?
Рот налился сочным звуком, сквозь прожеванный рис сформировался тон, потом возник гласный, протяжное «а-а-а» в слове «Лаан». Ни с того ни с сего ей пришло в голову слово «орхидея».
— Лан, — ответила девушка, зерна риса упали с ее губ, как крошки света. — Tên tôi là Lan[17].
Вокруг молодого солдата, матери и младенца росла сочная зелень, куда ни посмотри. Но что это за страна? Что за граница пролегла по этой земле, разделила и перекроила ее, а потом исчезла?
Матери у контрольно-пропускного пункта двадцать восемь; она родила дочь, которую спеленала в клочок синего неба, украденного у ясного дня.
Иногда по ночам, когда девочка засыпает, Лан смотрит в темноту и думает о другом мире, в котором женщина держит младенца на руках, стоя на обочине дороги, а в прозрачном воздухе висит полумесяц. В этом мире нет ни солдат, ни вертолетов, а молодая мать просто прогуливается теплым весенним вечером, тихонько говорит с дочерью, рассказывает ей историю о девушке, что сбежала от своей безликой юности и назвала себя в честь цветка, чей бутон раскрывается, как разорвавшийся снаряд.
Макаки — небольшие приматы, в Юго-Восточной Азии они живут повсеместно, поэтому на них и охотятся больше всего.
Седой поднял стакан, произнес тост и ухмыльнулся. Пять стопок поднялись в воздух навстречу его стакану, свет заиграл в каждой из них, потому что так положено. Стопки держат руками, которые вот-вот вскроют макаке череп скальпелем, как консервную банку. Мужчины едят мозг обезьяны, макая его в водку или зажевывая зубчиками чеснока с фарфоровой тарелки, а под столом тело корчится в конвульсиях. Удочку забрасывают снова и снова, а крючок все никак не коснется воды. Мужчины верят, что еда избавит их от импотенции, и чем сильнее мечется обезьяна, тем эффективнее лечение. Они едят ради своего будущего, ради сыновей и дочерей.
Они утирают рты салфетками с подсолнухами; сначала цветы темнеют, потом рвутся, мокрые насквозь.
Позже, ночью мужчины возвращаются домой обновленными; назад, в объятия жен и любовниц. Цветочный аромат косметики — щека к щеке.
Что-то капает. Жидкое тепло льется по кромке черных брюк незваной гостьи. Резко запахло аммиаком. Лан обмочилась на глазах у двух мальчишек и прижала младенца покрепче. Она стоит в теплой лужице. Из всех млекопитающих мозг макаки больше всего похож на человеческий.
Дождевые капли темнеют, скатываясь по перемазанным землей щекам блондина, и превращаются в эллипсы у него под подбородком.
— Ты и я номер один, — говорит мать, по лодыжкам все еще стекает моча. — Ты и я номер один. Не надо пиф-паф. — Она вскидывает свободную руку в небо, чтобы кто-то поднял ее за эту руку. — Не надо пиф-паф. Ты и я номер один.
У солдатика тик, дергается левый глаз. Зеленый лист упал в зеленый пруд.
Солдат смотрит на младенца, на неправдоподобно розовую кожу. Ребенка зовут Хонг, это значит «роза». Почему бы и ее не назвать в честь цветка? «Хонг» — слог, который можно проглотить в один заход. Орхидея и Роза, бок о бок на белой дороге. Мать укачивает дочь. Роза распускается из бутона орхидеи.
Он рассматривает волосы Розы — непривычный оттенок корицы со светлыми прядями на висках. Заметив, что солдат не сводит глаз с ее дочери, Лан прижимает лицо девочки к груди, защищая ее. Парнишка смотрит на ребенка, видит белизну, проступающую из ее желтого тела. «Я бы мог быть ее отцом», — думает он. Кто-то, кого он знает, мог быть ее отцом — сержант, командующий подразделением, напарник по взводу, Майкл, Джордж, Томас, Рэймонд, Джексон. Он думает о них, крепко сжимая автомат, и не сводит глаз с девочки: американская кровь под прицелом американского оружия.
— Не надо пиф-паф… Ты и я… — шепчет Лан. — Ты и я…
Макаки переживают неуверенность в себе и могут рефлексировать — когда-то считалось, что эти черты присущи только людям. Некоторые виды демонстрируют поведение, которое указывает на использование оценочных суждений, способность к творчеству и изучению языков. Они могут вспоминать образы прошлого и применять их к решению задач в настоящем. Иными словами, макаки используют память, чтобы выжить.
Мужчины будут есть, пока череп животного не опустеет; обезьяна замирает, пока они работают ложками, ее лапы тяжелеют и обмякают. Когда не останется ничего, когда все ее воспоминания растворятся в человеческих кровеносных сосудах, обезьяна умрет. Откупорят еще одну бутылку.
Кто потеряется в истории, которую мы сами себе рассказываем? Кто потеряется в нас самих? В конце концов, история — это поглощение. Открыть рот ради речи означает оставить лишь кости, они и пребудут невысказанными. Это прекрасная страна, потому что ты еще дышишь.
— Ты и я номер один. Руки вверх. Не стреляй. Ты и я номер один. Руки вверх. Не надо пиф-паф.
Дождь не унимается, потому что вода это тоже сила. Первый солдат отступил. Второй отодвинул деревянную перегородку и рукой поманил женщину. Позади нее полыхали дома. Вертолет поднялся в небо, стебли риса выпрямились, их лишь немного потрепало. Одеяльце пропиталось водой и по́том и стало цвета индиго.
В гараже на стене из-под облезлой краски выглядывает кирпич, висит полка — самодельный алтарь. На ней рамка с фотографией; оттуда, не мигая, глядят святые, диктаторы, мученики и усопшие: отец с матерью. В стекле отражаются их сыновья. Один из них вылил остатки пойла на липкий стол и насухо протер его. Опустошенную голову макаки укрыли белой тканью. Лампочка моргнула, но свет не погас.
Молодая мать стоит в луже собственной мочи. Нет, она стоит в конце своего собственного предложения на точке в натуральную величину. Живая. Парнишка возвращается на пост в контрольно-пропускной пункт. Другой ударяет по шлему и кивает матери; она видит, что он все еще держит палец на спусковом крючке. Это прекрасная страна, потому что ты все еще здесь. Потому что тебя зовут Роза и ты моя мать, на дворе 1968 год, год Обезьяны.
Незваная гостья идет вперед. Проходит мимо постового, в последний раз смотрит на автомат. Ствол не темнее рта ее дочери. Свет моргнул, но не погас.
Я проснулся от стонов раненого зверя. В комнате было так темно, что я не понял, открыл я глаза или нет. Через разбитое окно задувал легкий ветерок, а с ним в комнату сочилась августовская ночь; сладкий аромат смешивался с запахом химикатов для газонов — так пахнут ухоженные городские лужайки, и я догадался, что это не мой дом.
Я сел на краю кровати и прислушался. Может, енот задрал кошку? Я обрел равновесие в черном воздухе и вышел в коридор. На другом конце приоткрыта дверь, сквозь нее прорезалось красное лезвие света. Зверь в доме. Я коснулся стены, из-за влажности она на ощупь похожа на кожу. Я подкрался к двери и сквозь рыдания услышал его тяжелое дыхание; у него огромные легкие, больше, чем у кошки. Я заглянул в красный просвет и увидел его. В кресле сидел согбенный старик, кожа у него белая, а волосы еще белее; в свете лампы с красным абажуром они казались розовыми. Вспомнил: я в Вирджинии, на летних каникулах. Мне девять. Старика зовут Пол. Он мой дед, и он плачет. Между пальцами дрожит согнутый снимок, сделанный на «Поляроид».