Элисон Маклауд
Нежность
Посвящаю эту книгу моим теткам, Джин Маклауд Келли (1927–2020) и Мириам Маклауд (1929–2008), которые подарили нам «Мыс»
Наш мир – мир раскрывшейся розы,Явной,Явленной откровенно1.Д. Г. Лоуренс
Если они хотят отвергнуть Лоуренса, то, Бог свидетель, должны отвергнуть и самое жизнь.
Гвин Томас в письме Майклу Рубинштейну, адвокату защиты со стороны издательства «Пингвин букс»2
Alison MacLeod
TENDERNESS
Copyright © 2021 by Alison MacLeod
This translation is published by arrangement with Bloomsbury Publishing Plc
All rights reserved
© Т. П. Боровикова, перевод, примечания, 2024
© Д. Н. Никонова, перевод стихотворений, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Иностранка®
Потайное
Меня изумляло его мужество и решимость увидеть и описать потайное, о чем не смеют говорить и писать.
Фрида Лоуренс3
Изгнанник
i
О том, что будет после, пусть позаботятся мертвые, но здесь – здесь живое средостение Вселенной: городок, подъятый от сна, в бескрайней сети света, и Средиземное море в пяти милях, в Кань-сюр-мер, переливается огромным опалом. Изгнанник проснулся рано и наблюдал, как темное тяготение ночи отступает перед зарей. Сейчас улицы были миражом, полурастворенным в ослепительном утреннем свете. Даже древние стены города исчезли, и от лающей собаки на улице под окнами остался только лай. Изгнанник щурился с балкона, среди гераней: береговая линия дрожит и мерцает отсюда до самого Антибского мыса. Не различить, где граница моря и неба. Крохотное пятнышко – океанский лайнер – сгустилось там, где, возможно, проходит горизонт, а свет все струится – нити, сбежавшие с утка и основы мира. Все, чего касался день, растворялось, ничто не могло вынести этого света, кроме гераней, их вызывающе поднятых красных кулачков.
Вчера, стоя навытяжку в одном белье в лазарете, он узнал, что в нем до сих пор, даже сейчас, пять футов девять дюймов росту, – во всяком случае, когда легкие позволяют выпрямиться. Он бы подбодрился, да вот только он не дотянул и до сорока пяти кило на французских весах, до ста фунтов на английских, чуть меньше семи стоунов. Он настоял на том, чтобы его взвесили по обеим шкалам, но в кои-то веки две нации были согласны друг с другом.
Но зато это означало, что он может лететь, практически буквально, куда ветер несет. Миндальные деревья городка цвели горами бело-розовой пены. Ветерок, хоть и слабый, нес с собой живительный запах соли. Нужны только обувь и шляпа.
– Мы готовы? – крикнул он в комнату. Как снять стопор с колес этого дурацкого кресла?
На балкон вышла Фрида, щелчком открыла портсигар и по-рубенсовски томно облокотилась на перила. Ее не поторопишь. Плитки пола у нее под ногами были усеяны окурками сигарет и шкурками апельсинов, кое-где почерневшими от времени, но Фриду это не заботило. Ее также не заботило то, что ее это не заботит. С балкона было видно, как внизу открывают ставни, добросовестно встречая день. В садике за домом мужчина средних лет мылся у бочонка, болтались спущенные подтяжки. Будто специально для нее, он пел, плеща на себя водой: «Сердце красавицы склонно к измене». Верди. Фрида притопывала ногой в такт. Она любила энергичные напевы.
Куры, выпущенные из курятников, кормились и кудахтали. Из булочной напротив пахло свежим хлебом – месье Клодель всегда начинал до свету. Кошки рыскали. Женщина – волосы еще упрятаны в сеточку – развешивала на веревке белье, и где-то вопил младенец.
Мало-помалу утро захватывало средневековые улочки и древние римские дороги. Фонтаны снова журчали. Лавочники крутили лебедки, высоко поднимая навесы над окнами лавок, преграждающие путь потокам света, и копыта тяжеловоза, приближаясь, били по камням. Через каждые несколько дверей возчик останавливался, спрыгивал и сгружал огромный блок льда в наклонный ход в стене кафе или магазина.
Утро уже переливалось через край, посетители заполняли кафешки, и Фрида смотрела, как курортники неуверенно присоединяются к общему дню.
– Англичане, – заметила она, обращаясь к мужу. Она так и не избавилась от следов немецкого в речи. – По лицам видно. Белые, как тесто. Неошибочно.
– Несомненно, – поправил он.
Она учуяла струйку резкой вони – где-то засорилась канализация.
– Мне больше нравится «неошибочно».
Она повернулась, стряхнула пепел в карман-плевательницу на низком столике у кресла, снова развернулась лицом к улице и воззрилась вниз.
– Удивительно, правда? Английские младенцы совершенно прекрасны. Пухлые розовые персики. Апофеоз младенчества. Но когда они растут, с ними что-то случается. Я этого не понимаю.
Он склонил голову:
– Можно, мы уедем?
– Лоренцо, ты же обожаешь Средиземноморье. – Она глубоко затянулась сигаретой «Голуаз». – И отсюда в самом деле замечательный вид. Управляющий не соврал.
– Ты звучишь как «Бедекер»
[1].
Она-то думала, что звучит просто бодро. В Англии – единственной среди всех англоговорящих стран – всегда приходилось обдумывать, что собираешься сказать. Сначала сочинить, потом высказать. Английский язык в Англии был ловушкой, попав в которую неведомо для себя открываешь всю подноготную: социальное положение, место рождения (приемлемое или не очень) и уровень образования (которому собеседник может завидовать или сочувствовать). Невольно, несколькими случайными словами, выдаешь свою бесчувственность или, наоборот, избыток эмоций; уровень взыскательности, доверчивости, способности послужить козлом отпущения; а также – насколько ты овладел или не овладел кодексом принадлежности к группе. Англичанин скажет, например: «Как интересно», и нужно уметь понять, что он имеет в виду «Это чудовищно скучно».
Язык, созданный для шпионов, подумала Фрида. Инструмент, с помощью которого урожденные англичане выпытывают, что думает собеседник и кто он есть на самом деле. Немецкий язык в сравнении с английским практичен и деловит, и после всех этих лет Фрида все еще скучала по его простоте. По-немецки люди говорят то, что думают. Побывав замужем за двумя англичанами и родив мужу номер один трех детей, Фрида, натюрлих
[2], свободно говорила по-английски. Однако до сих пор – с излишней прямотой или откровенной грубостью, хотя по-немецки то же самое было бы просто речью без ухищрений.
Это огорчало, но по крайней мере она избежала ловушек, расставляемых англичанами друг для друга, в том числе для Лоренцо. Он в основном избавился от ноттингемского говора, осталось только подчеркнутое произношение гласных. Много лет назад она ужасно удивилась, впервые услышав, как он говорит на родном диалекте – на приеме у леди Оттолайн, в элегантном лондонском особняке, по просьбе хозяйки дома. Позже Фрида сказала ему, что нельзя превращать свой собственный голос в забаву для гостей, нельзя отказываться от своего подлинного «я», но он только пожал плечами. Сказал, что хочет двигаться в обществе, «не привлекая к себе внимания».
Воистину, наблюдение так вошло в привычку у англичан, что Фриде казалось: они путают его с человеческой природой вообще, полагая, что любой язык служит замочной скважиной, через которую можно подглядывать за кем угодно. А они к тому же во время войны обвинили ее вот в этом самом – в шпионаже! Какая ирония! Будто она способна сохранить хоть один секрет! Нет, она не скучает по этому островку. Вообще ничуточки!
Изгнанник выдохнул. Фрида наконец-то курила молча. Она закрывала ему обзор, зато не нарушала тишину.
Они находились в тысяче футов над уровнем моря. От морского воздуха можно было бы ожидать свежести, но здесь уже наступила жара, несмотря на ранний утренний час. Лоуренс жаждал оказаться где-нибудь в другом месте, сбежать отсюда. Не просил ли он Фриду раз за разом – освободить его, устроить ему побег? Кто знает, действительно она планирует организовать ему свободу сегодня утром или будет снова уламывать остаться на несколько дней «ради его здоровья»?
Или, может быть, ради этого «в самом деле замечательного вида».
– Английское побережье было бы ничем не хуже, зато гораздо дешевле, – пробормотал он.
Деньги! Как они гложут человека! Даже сейчас он не мог не бояться какой-нибудь внезапной засады, разверстой тигриной пасти. С «Чаттерли» вышло неплохо, тысяча четыреста фунтов за первый же год – никогда за всю свою жизнь он столько не зарабатывал на одной книге. Он был этим вполне доволен, пока его английский литературный агент не сообщил, что Арнольд Беннет, чья литературная звезда уже закатывается – давно пора, по мнению Лоуренса, – по-прежнему зарабатывает двадцать две тысячи фунтов в год. Свинья у кормушки.
Изгнанник смотрел, как Фрида раскуривает очередную сигарету. Как он ненавидит ее за курение. И почему она так часто оказывается с наветренной стороны?
В минуты более реалистичного настроя он понимал, что она никуда не тронется с континента. Она обожала континентальные виллы. Она любила бесконечные апельсиновые рощи и легкомыслие европейцев. Ее поддерживали французские сигареты и присутствие итальянского любовника где-то на этом же массиве суши. Лоуренс знал: она была бы счастлива никогда в жизни больше не видеть Англию. Англия оказалась жестока к ним обоим. Даже заочно – там только что конфисковали весь тираж еще одного (последнего, последнего!) его романа. Но он все же слезно тосковал по этой стране.
Фрида, со своей стороны, ощущала простое, благодарное счастье за возможность выкурить сигарету в покое, за вид с балкона, за перспективу пожить на новой вилле, пусть и временно. Куда торопится Лоренцо? Молодой девушкой, бывая вместе с семьей при прусском королевском дворе, она подметила, что важные люди никогда не спешат, и этот урок несла с собой через всю жизнь, даже в самых стесненных обстоятельствах.
Она переместила вес тела на одно бедро, наблюдая за молодым брюнетом броской внешности, в кремовых фланелевых брюках и белоснежной рубашке, проходящим внизу. Он чуть-чуть напоминал кавалерийского офицера, которого она однажды поимела в баварской гостинице. Зачем торопиться в жаркий день? Их чемоданы уже в такси. Она заплатила водителю за терпение. Она тоже умеет планировать загодя. В конце концов, она немка и не лишена организаторских способностей.
Сейчас, облокотившись на перила балкона, она чувствовала, как расплелся узел прически и волосы скользнули на шею. Если юноша в фланелевых брюках поднимет взгляд на балкон, она обворожительно улыбнется. Заставит его обернуться. Маленькие жизненные удовольствия – вот что держит человека на плаву.
Изгнанник повернул голову, напряг слух: это в палату зашел санитар, забрать несъеденный завтрак. Санаторий «Ад астра» тщетно мимикрировал под роскошный отель, и вот это вот лязганье посудой называлось сервисом «доставка еды и напитков в номер». Само название было издевательством над латинским языком. «Per aspera ad astra» – через тернии к звездам. Он ухмыльнулся. Через тернии в бар, так будет вернее. Чахоточные постояльцы изображали бодрых отдыхающих, и в воздухе столовой каждый вечер висела густая пелена отчаяния, которая, пожалуй, прикончила бы его быстрее, чем его собственные легкие.
Лишь по его неотвязным требованиям Фрида наконец подыскала виллу. Во всяком случае, если верить ей. Иногда она просто говорила то, что, как ей казалось, от нее хотели услышать. Добрых десять дней назад он заявил, что ни одной ночи больше не останется в «Адской астре». Он сказал, что умрет от недосыпа: по ночам соседи за стенами так кашляли, что все здание сотрясалось. А она парировала, что этот надсадный кашель – его собственный.
Сейчас она повернулась и стряхнула в его плевательницу еще добрый дюйм пепла.
– Я тебя просил этого не делать, – сказал он. Плечи стянуло веревкой напрягшихся мускулов.
– Может быть, как-нибудь съездим в Ниццу.
– Ницца не Брайтон, и меня уже тошнит от Франции.
Конечно, Ницца не Брайтон, подумала Фрида. Но любой предпочтет Ниццу Брайтону. В Лоренцо сегодня явно вселился дух противоречия.
Она смотрела, как лента дыма поднимается в дневное небо. Найти в Вансе место для жилья оказалось чудовищно трудно.
Раз за разом владельцы вилл отказывали ей, боясь заражения. За последнюю неделю она и Барби, самая способная из ее детей, – уже молодая женщина двадцати пяти лет – испробовали все средства, от шарма до подкупа, отчаяния, шантажа чувством собственной вины, но никто не хотел пустить чахоточного к себе во владения – чего доброго, он там и умрет, – а любое путешествие длиннее поездки в такси совершенно исключалось. Лоренцо просто не выдержит.
Утренняя жара заползала ему за шиворот, и запонки воротника прожигали шею до волдырей. Он подозревал: Фриде нравится, что он теперь беспомощен, кастрирован, инвалид, который без нее не выживет. Всего-то и нужно – добраться до Булони и сесть на пакетбот, идущий в Ньюхейвен или Брайтон. «Я рад, что мы едем в Сассекс – он так полон неба, ветра, погоды»
4. Он жаждал увидеть белое сияние утесов на той стороне Ла-Манша. Морскую пену в сумерках. Желтые мачки на песке у соленой воды. Услышать шумное хлопанье волн. Но все это теперь ферботен
[3].
– Эти места кишат дорогой швалью. – Он взмахнул рукой.
– Люди просто наслаждаются солнцем после долгой зимы, Лоренцо. Имеют право.
Он подергал себя за воротничок:
– На английском курорте люди не ставят свое счастье в зависимость от непрерывного солнечного сияния.
И хорошо, подумала она.
Но отчего это он вечно распространяется об Англии, будто она сама про нее ничего не помнит?
– Англичанам ничего не стоит проскакать по камням и плюхнуться в холодное море. Костный мозг замерзает от холода. У стариков останавливается сердце. Яички сжимаются в песчинку. Но люди довольны. Никто не нуждается в том, чтобы постоянно пялиться на «замечательный вид».
Она водрузила грудь на перила балкона и подумала: может, молодой человек во фланелевых брюках снова пройдет тут на обратном пути?
– Мы хотим переменить обстановку, найти пару красивых ракушек, купить сувенир в какой-нибудь замшелой лавчонке. Мы ожидаем, как должное, толчею на пирсе, день-другой тумана, а под окнами, что ж, – он вцепился в подлокотники кресла, – под окнами только мусорщики орут, да так, что и мертвого разбудят.
Откуда-то из желудка поднялся кашель.
– Черт возьми, вот бы старые добрые английские мусорщики разбудили меня, когда придет мой час. А если не получится, они по крайней мере живо уберут то, что от меня осталось. Раз-два, и готово!
– Лоренцо, ты не должен себя так утомлять.
– Я себя не утомляю, Фрида. Видишь ли, перспектива неминуемой смерти утомляет человека самостоятельно. Без посторонней помощи.
Она изогнула запястье. Сигарета элегантно застыла в воздухе.
У него защипало глаза. Интересно, подумал он, встречается ли она до сих пор со своим любовником, иль капитано. От Французской Ривьеры до Итальянской всего ничего. А любовник Фриды полон обаятельного нахальства и вкуса к жизни, этого у него не отнимешь. Связь жены с любовником давно перестала быть тайной между мужем и женой и стала лишь темой, которой они сознательно избегали.
Но в такие моменты он думал: а что, если бы. Как сложилась бы его жизнь, если бы он не сошел в тот вечер вниз по склону, через рощу олив, прочь от нее? Дорогая Р., я ожидаю приезда Ф. через несколько дней – она утомительно пишет мне из Германии. Чем, кем был бы он сейчас, если бы после тех нескольких недель в Сан-Гервасио, с ней, просто остался бы там?
Дорогая Р. Если бы они остались вместе, то вместе растили бы ее трех маленьких дочек. Может, она и от него бы родила. Кто скажет? По утрам он работал бы над книгой среди древних олив, с видом на собор, мерцающий внизу на равнине.
А Фрида имела бы своего Анджело – еще в большем объеме, чем сейчас. И «Чаттерли» никогда не было бы, потому что он не испытывал бы потребности выписать Р., создать ее на кончике своего пера, сделать так, чтобы она была рядом.
Прости, что так много слов, они потому, что я не могу тебя коснуться. Если бы спать, обняв тебя, незачем было бы чернила тратить
5.
Ближе к концу дня он поднимал бы голову от стола и видел бы, как она входит, возвращаясь с рынка, неся инжир, сыр и хлеб. Он смотрел бы через внутренний дворик виллы «Кановайа» на рыже-каштановую голову, склоненную над вышивкой или рисунком. По ночам в постели она прижималась бы к нему всем телом. И он бы не жаждал дотянуться до нее через шум и суету времени.
В тот вечер, спускаясь по холму, он не обернулся. Пусть думает, что он окончательно решил. Он послал несколько открыток и больше не виделся с ней.
Сейчас, на балконе «Адской астры», он попытался развернуть «купальное кресло», чтобы солнце не било в глаза и чтобы изгнать мысли о ней и о том, другом, далеком флорентийском балконе. Борясь с колесом, он возобновил тему:
– Брайтон. Уортинг… В Литтлхэмптоне было достаточно неплохо. Помнишь? Или в Богноре. Я был бы счастлив, как рыбка, в каком-нибудь занюханном богнорском пансионе. Я бы туда свалил завтра же, не будь за мою голову объявлена цена.
Он поднял взгляд. Жена улыбалась и махала прохожему, словно императрица с балкона дворца.
– Никто не объявлял цены за твою голову. – Она повернулась к нему и сняла тормоз с колеса. – Ты писатель, а не политический беженец.
– Ладно бы голову, но меня могут посадить.
– В тюрьме ты мог бы писать. В тюрьме кормят. Нет худа без добра, Лоренцо.
Он посмотрел на небо. Над Вансом царил жестоко безоблачный день. Какая может быть надежда? Когда солнце так светит кому ни попадя, жизнь превращается в бессмысленное бодрячество. Ривьера как она есть. Предсказуемая. Неразборчивая в связях. Популярная. Когда-то она была ему прибежищем и источником счастья, но теперь он ее ненавидел. Люди, везде люди.
Фрида отшвырнула сигарету в дневной свет и хлопнула в ладоши:
– Ну вот. Наше такси за углом. Я слышу мотор.
Его ноги были босы – бледные твари, моллюски без раковины. Как нелепо они выглядят на откидных подножках «купального кресла», подумал он.
– Правда? – спросил он, не сводя взгляда со ступней. – Правда, можно ехать?
Она вытряхнула через перила балкона пепел из плевательницы и томно, роскошно потянулась. Она не думала, что он искренне верит в свою близкую смерть. Если бы верил, то не распространялся бы об этом постоянно. А поскольку он не верил, то и Фрида не верила. Врачи пророчили ему смерть уже долгие годы, и они с Фридой научились не слушать прогнозов и диагнозов. Его друзья считали ее безответственной, невнимательной, даже преступной. Презирали ее за это и многое другое. Пускай себе, думала она. Он опроверг все предсказания врачей благодаря одной только силе воли, своей и Фриды, а значит, она не будет сейчас задумываться о том, что он попросил ее надеть ему носки и ботинки. Он сказал – впервые, – что при наклоне у него начинается тошнота и одышка.
Зажим подтяжки носка никак не защелкивался. Фрида сложилась вдвое, склонившись над ногой мужа. Он тем временем ждал, глядел вдаль, разглядывая горизонт – словно выискивая малозаметную трещинку в чаше дня. Все эти слова, все его труды теперь под арестом. «Какой во всем этом был смысл?»
– Я не хочу умереть в такси, – произнес он.
Она сказала, что придется потерпеть полуспущенный носок. Мелькнула мысль – может, расстегнуть ему ширинку и сделать минет, или сунуть увесистую грудь, чтобы успокоился. Но пора ехать, а его желания в последнее время стали далеко не такими однозначными. Если вообще когда-нибудь были однозначными. Она поднялась, красная от натуги, и сдула с лица прядь светло-седых волос.
– Моя шляпа! – Он вцепился в колеса кресла.
– Она в такси, Лоренцо. Если мы не выйдем сейчас же, водитель продаст ее и сбежит. Пожалуйста, не будь невыносим.
Он промолчал. Теперь он во всем зависел от нее. Без нее не мог выжить. Может, так было всегда. Любая покорная жена усыпила бы мозг и душу. Он нуждался в вызове, который бросала она. Возможно, даже нуждался в том, чтобы решать задачу, которой она была.
В браке им с самого начала пришлось нелегко. Она спокойно относилась к своим аппетитам, непринужденным забавам плоти. Он жаждал тайны, родственного и в то же время инакого существа, неизведанной волшебной страны возлюбленной. От болезни он исхудал, а жена, ведомая аппетитом, располнела. Ей его не хватало, а ему ее было слишком много. Они приводили друг друга в отчаяние, и оно прочно связало их. Во времена относительной гармонии она его нянчила, и он принимал ее заботы. Этого было довольно. Теперь. Друзья давно пророчили распад их брака, но вот они двое, досконально знакомые друг другу, в незнакомом месте, цепляются за узкий карниз бытия.
Наконец шнурки на ботинках завязаны. Галстук точно посередине. Элегантный светло-серый летний костюм. Свежая рубашка с воротничком. Носовой платок – красный, чтобы не видно было пятен крови. Начищенные коричневые броги. «Прямо как настоящий джентльмен»
6. Шляпа-хомбург. Через руку переброшен плащ. Лоуренс презирал экзистенциальный класс инвалидов, существ в пижамах. Ин-валид, не-действительный. Штамп «недействительно» он мог в любой день увидеть у себя в паспорте. Уж лучше клеймо «враг народа».
Фрида выкатила его с балкона, раздвинув тонкие занавески, в унылую палату, а оттуда в коридор.
– Если кто-нибудь спросит, – сказала она у лифта, – сегодня прекрасная погода. Это достаточная причина.
– Конечно, сегодня прекрасная погода! Здесь всегда прекрасная погода! Для них это ничего не значит. С тем же успехом можно сказать, что вода мокрая.
Он чувствовал себя слабым, как подвядшая белая герань в горшке.
Фрида вызвала лифт.
– Мы выходим прогуляться, – спокойно сказала она. – Вот и все.
Он вцепился в собственные коленки. Они распирали ткань штанин, как две костяные голгофы.
– А если мы встретим моего врача?
– Повторяй, Лоренцо: мы… выходим… прогуляться.
Она раскатывала «р» с тевтонской непререкаемостью.
Слабо звякнуло: прибыл лифт.
«Инвалид, инвалид», – скрипели колесики кресла.
Мальчик-лифтер захлопнул наружную дверь лифта, сдвинул вбок внутреннюю. Приветственно кивнул проживающему и его жене и повернул ручку влево. Кабина ужасно дернулась и поехала вниз.
Все это время изгнанник удерживал под пиджаком украденную «Жизнь Колумба». Библиотека была единственным светлым пятном в треклятом санатории.
– Да? – сказала она. – Мы выходим прогуляться.
Он кивнул – зубы стиснуты, костяшки пальцев белые. Тросы лифта шуршали и взвизгивали. «Жи-знь-жи-знь-жи-знь…»
Клеть лифта открылась, ворвался солнечный свет, сердце грянуло колоколом, и как счастлив он был, как бесконечно счастлив снова оказаться в пути.
ii
Назавтра, 2 марта 1930 года, утро просачивалось сквозь ставни полосами тени и света. Из темноты вздымался гардероб. Рукомойник стал бледно-голубым, вчерашняя вода в чашке сияла.
В свете дня обнаружился также эмалированный стул, на котором задремала сиделка, уронив подбородок на грудь. Тускло блестели ее черные туфли-оксфорды и гладкие волосы спящего пациента. Свет согрел голые половицы и замешкался на тумбочке, собравшись лужицей на открытом развороте «Жизни Колумба».
В изножье кровати мелькнул проблеском рыжий кот. Полевые цветы в кувшине на тумбочке тянулись к свету. Над узкой кроватью сверкала золотом овальная рамка Мадонны. Засунутый между ней и стеной пучок сухих пальмовых листьев с прошлой Пасхи всеми фибрами тосковал по зеленому хлорофиллу.
Снаружи день падал, подобно взгляду древнего провансальского бога, хаотичным благословением всего подряд и ничего в особенности. Дул ветерок, поднятый тяжелыми веками этого самого бога, вздымающимися и опадающими. Ветерок почти унес белье с веревки, натянутой в саду, но выбежала добросердечная поденщица, все поймала и прижала прищепками – две обширные женские нижние рубахи, батистовые панталоны и мужские кальсоны из Angleterre
[4].
Далеко внизу под виллой и склоном, на котором она стояла, пульсировало море. Однако яркий, сверкающий свет побережья здесь, наверху, слегка укрощался ранним часом, нежной нерешительностью марта и памятью весны о битве с зимой. Земля была еще холодна, как роса.
Изгнанник лежал на боку. Дыхание тлело в груди медленным пожаром. Ему отрывками снились лодочки – у каждой на корме нарисован широко распахнутый черный глаз. Наконец флотилия нашла его, всплыла со стен подземных этрусских гробниц, которые он когда-то исследовал в Тоскане. Сегодня утром лодочки пришвартовались у пристани его кровати.
Он лежал успокоенный. Глаза – ямы тени. Голова усыхала, превращаясь в череп, рыжая борода потускнела. Кот, единственный постоянный обитатель виллы, учуял болезнь приезжего и, отринув холодность, свернулся клубком у него в ногах.
Подушка служила утешением. Она путешествовала с ним – сначала в «Адскую Астру», а оттуда – сюда, на виллу «Робермонд», нынешнее съемное жилье. Фрида и Барби уговаривали и уламывали, и первого марта, после тряской поездки в такси по холмам на запад от Ванса, они наконец водворились сюда.
Он медленно всплывал ото сна. Подушка под щекой все еще пахла диким тимьяном и сосновой смолой из лесов позади их прежней тосканской виллы-фермы «Миренда». Сколько времени прошло, год? Два? Вилла была квадратная, солидная, респектабельная, с мраморными полами. Он заплатил двадцать пять фунтов за аренду главного этажа, пиано нобиле, на целый год, и это был самый безмятежный их дом – на вершине крутого холма, над четырехсотлетними полями, уходящими вдаль во все стороны серебром (оливы) и золотом (пшеница), размеренными и прекрасными, как ренессансный пейзаж работы старых мастеров.
Перед виллой стояли группами зеленовато-черные кипарисы, словно стражи его одиночества. Ряды ракитника в поле, усыпанные желтыми цветами, испускали теплый, мягкий, странный запах. На задворках ждал лес – ждал каждый день, начиная с восьми утра. Обильно пестрели дикие цветы. На окрестных полях темнели точки крестьянских хижин – жилища контадини, местных издольщиков, будто сложенные из палочек. Соседи кивали при встрече, но никто его не беспокоил. Никаких иностранцев. Очень редкие гости – большинство их отпугивал неприступный склон.
День ото дня он не нуждался ни в чем, кроме рукописи, ее благосклонности. Была, конечно, и Фрида. В полдень, за обедом, она служила благодарной аудиторией для каждой новой главы. После обеда, во второй половине дня, он писал картины. Тоже отличная компания. Время от времени приезжала погостить падчерица, Барби, уже взрослая женщина.
То было блаженство – или, во всяком случае, максимальная степень счастья, какую он себе позволял, – но потом он заболел, или прежняя болезнь ужесточилась, и он вдруг возненавидел «Миренду» точно так же, как любое другое жилище, где недуг его настигал. Под конец ему уже не терпелось оттуда убраться.
В полусне, под надзором сиделки-англичанки, его ноги снова скользнули в старые сандалии с веревочными подошвами. Полотняная шляпа с широкими полями, чтобы глаза были в тени, когда он сидит и пишет позади виллы «Миренда». В ту последнюю осень в Тоскане он отправлялся в лес каждое утро и садился, подложив подушку под зад, опираясь хребтом на пинию, и рука бешено летала по странице, опровергая предсказания врачей.
Роман, в который перекачиваешь собственную жизнь, оживает. Он чувствовал напор сюжета, текущего в строках, как кровь в жилах, как молоко в груди, как сок под корой дерева.
Ящерки пробегали по его ногам, птички прыгали, не обращая на него внимания. Двигалась только кисть руки. Когда поднимался ветер, ствол сосны за спиной изгибался, упругий и мощный. Фиалки синими тенями расползались у ног. Мох дышал. Булькал ручей, окаймленный дикими гладиолусами, носящий имя давно забытого святого. На ветке над ручьем висела жестяная кружка – для путников и набегавшихся по жаре детей.
Изгнанник этого не замечал, но каждое утро священник в черной сутане кивал ему на ходу, спеша через лес – служить мессу или благословлять снопы. Иногда в подлеске пробегала собака. Трещали цикады, и в окрестных полях пели девушки-жницы.
Далеко внизу, в пойме Арно, лежала Флоренция – прекрасная головоломка глиняных черепиц, кипарисов и ярких колоколен, а в центре этого вечного мира высился собор, благодушный и немногословный.
Как там он писал Секеру, пока роман толстел с каждым днем? «Это немножко революция, немножко бомба»
7.
По прибытии в «Робермонд» после побега из «Адской Астры» Фрида с нехарактерным образцовым трудолюбием принялась распаковывать вещи. Застилая ему постель, она показала кровяные пятна на подушке, но он не дал забрать подушку – ни Фриде, ни домработнице, и жена – счастливо безалаберная и здесь, как везде, – не настаивала, несмотря на безмолвный шок английской сиделки. Вместо этого Фрида сбросила туфли, вытянулась на прохладном мраморном полу и велела Барби позаботиться обо всем остальном.
В любом другом коттедже, доме, вилле он немедленно принимался за работу: драил полы, подвязав подтяжки к поясу, разбивал грядки для огорода, белил стены, мастерил полки, вешал занавески, варил варенье. Обо мне говорили, что характер у меня женственный
8. В противоположность ему Фрида никогда не уступала буржуазным условностям, если могла вместо этого растянуться на солнце, или на прохладном полу, или сесть за пианино, играть и петь. Она говорила, что знает, в чем смысл жизни, и муж одновременно любил и презирал ее за это. Он любил шутить в разговоре с друзьями, что они вдвоем составляют одно большое вьючное животное: он был животным, а она вьюком.
Пора. Сиделка вытащила его из полусвета сна. Пощупала бешено скачущий пульс на запястье, заглушила жалобы термометром, засунутым под язык, жестоко избила подушку и валик, чтобы слушались, принимая нужную форму. Все это время ее косящие глаза старательно, хоть и беспорядочно, увертывались от его взгляда.
Он подумал, что, может быть, грубо обходится с сиделкой. Не кричал ли он на нее? Возможно. Он почти не знал. Он был слаб, как ягненок. Но у него удачное тело, несмотря ни на что, хорошее тело, энергичное и жилистое. Как сказал один врач Фриде, он уже много лет назад должен был умереть, но упрямство помогло ему продержаться до сих пор, достигнуть почтенного возраста – сорока четырех лет. Он просто так не дастся.
Сиделка потянулась к ручкам ставень, почти задев его волосы накрахмаленной грудью. Он ощутил смутное инстинктивное желание – повернуть голову, открыть рот и присосаться. Но вместо этого скрючился в приступе кашля. Он трясся вместе с кроватью.
– Для чего это все? – пробормотал он, лишенный дыхания, лишенный груди, обращаясь к комнате в целом.
Легкие жгло еще сильнее. Он хватал ртом воздух, как рыба. Со стены смотрела на его конвульсии Мадонна, копия с картины Рафаэля.
Он знает эти глаза. Знает…
Сиделка-англичанка подала ему чашку со свежей водой.
– Миссис Лоуренс с дочерью час назад ушли на рынок, – по собственной инициативе сообщила она.
Ответить было нечего. Болели ребра.
Она уговорила его встать – точнее, скрючиться, повиснуть на опоре у рукомойника, – чтобы обмыть липкое от пота лицо и почистить зубы. В квадратном зеркале он медленно собрал себя по частям: грязно-рыжие волосы, нос-картошка, узкий подбородок, скрытый золотистой бородой, мелкие желтеющие зубы и плоские, залитые болезненным румянцем равнины щек. Он сказал себе, что это лицо дворняги, лицо плебея, облагороженное лишь вызывающим взглядом глубоко посаженных глаз.
Он заметил с необычной отстраненностью, что зрачки у него расширены – вероятно, от жара, – и развернулся, чтобы сквозь стеклянные двери балкона увидеть оливы и равнодушное море. Затем снова упал в постель, и сиделка подстригла ему волосы и бороду.
За ним так ухаживали и другие женщины – мать, сестра Ада (Фриде нельзя доверять ножницы) и однажды, всего единожды – Р.
Уже почти десять лет прошло. Разве это может быть?
Закончила сиделка тем, что расчесала ему волосы и пригладила их ладонью. Какое счастье, какая роскошь – чужие прикосновения. И еще он подумал: может, меня загодя готовят к похоронам? Гораздо легче обиходить человека, если он сидит.
– Спасибо, – сказал он. – Спасибо.
В глазах стояли слезы.
Он сморгнул и увидел в нагрудном кармане синей хлопчатобумажной куртки, которую носил в постели, веточку мимозы. Пижамы были одеянием для распущенных, опустившихся людей, он себе такого не позволял. Кто сунул мимозу ему в карман? Фрида? Барби? Подарок.
Он снова взглянул на сиделкину грудь и присмотрелся к часам, висящим на цепочке вверх ногами. Они пристегивались к крахмальной броне эмалевым значком. Цепочку можно было втянуть в корпус. Красная секундная стрелка громко тикала.
– Когда? – невнятно спросил он. В жабрах курсировал морфий.
– Сегодня воскресенье, – ответила она. – Сейчас половина одиннадцатого.
Но он вовсе не это имел в виду.
Она смотрела в сторону, тикая.
Где они нашли сиделку-англичанку? Она совсем не походила на бабочек, порхающих вокруг больных в санатории, обладательниц приятных личиков, призванных одновременно завлекать и бодрить. Сиделка была принципиально иным созданием. Деловитая. С непроницаемым лицом, косящая на один глаз.
Его мозг запекался в печи черепа, а сиделка тикала, сидя на стуле, как маленькая бомба с часовым механизмом. Может, ее подослал этот байстрюк, министр внутренних дел, чтобы ликвидировать его, Лоуренса? После переполоха в парламенте? Он на такое способен, и любой из седовласых старцев – тоже.
Внутри взорвался кашель.
– Англия, – сказал он в потолок. – Невозможно.
– О да, безусловно, – отозвалась сиделка и скосила глаза крест-накрест, вероятно, чтобы избежать его синего, как пламя газовой горелки, взгляда.
Он отвернулся к стене. Сиделка все равно не поймет, сказал он себе, даже если бы у него хватило пороху на объяснения. Англия невозможна не из-за его болезни, – по словам нового врача, он теперь дышал единственным легким. Англия невозможна, потому что это она его пожирает. А вовсе не чахотка и не какой-либо из его самостоятельно поставленных диагнозов: застой в легких, астма, la grippe, чертова хандра, слабая грудь, неудачная полоса, мерзкая зима, небольшая пневмония, итальянская простуда, проклятый кашель.
Он умирал от уныния, от поражения, от разбитого сердца. Это Англия его убивала. Любовь к Англии. Ненависть к Англии. Будь она проклята, будь прокляты его соотечественники с отсохшим воображением и иссохшими яйцами. Будь проклята его собственная душа за то, что так рвется туда.
Я англичанин, и моя английскость составляет самое мое видение
9. Больше всего на свете он желал увидеть лиственницы из своего детства. Они с Джесси и иногда с Аланом, ее старшим братом, выходили спозаранку из Иствуда и шли пешком в Уотстэндвелл. Путь занимал три часа, и под конец они умирали от голода. Их гроши, сложенные вместе, составляли богатство! Хватало на буханку хлеба, которую они тут же принимались кромсать складными ножичками. Закончив, они трясли оставшиеся во фляжках капли молока, пока из тех не сбивался потрясающей красоты кусочек золотистого масла. Хватит разве что на корочку хлеба, но случайный прохожий решил бы, что они сотворили золото из свинца, так радовались они своему успеху.
Утолив голод, они погружались в мысли. Почти безмолвно сидели на стене у моста на въезде в деревню, наблюдая, как несется внизу сверкающий Дервент. К харчевне у моста подкатывали бреки, нагруженные добычей богачей-охотников. Он всегда жалел фазанов, выращенных только для того, чтобы их застрелил какой-нибудь толстяк после сытного завтрака
10.
Затем они переходили на другой берег, чтобы затеряться на зеленых тропинках леса Шайнинг-Клиффс, вопя: «Право охоты! Право охоты!» Лес стоял тут испокон веку, и им было все равно, кому он принадлежит – богачу или богу.
На самой вершине холма, у хорошо знакомого тысячелетнего тиса, они в изнеможении падали на землю, весной еще покрытую ковром сосновых иголок, оставшихся с предыдущей осени. Джесси всегда вставала первой и отправлялась на поиски «провизии», как она это называла. Следом поднимался Алан: он садился с ножом в руке и начинал выстругивать палочку, а сам Лоуренс тем временем вытаскивал альбом и принимался рисовать лиственницы.
В дальнем краю, на одре болезни, женские цветы лиственниц снова взрывались розовыми факелами. Вздымались мужские соцветия, бледные, кремовые. Деревьям было больше двухсот лет, когда их срубили. Сестра Ада рассказала об этом, когда он последний раз приезжал в Иствуд, – упомянула, как старую, всем давно известную новость, что их свалили «давным-давно», в самом начале войны, как и все остальные деревья в здешних местах, по Дервенту и в долине Эмбер. Ада сказала, что вся древесина пошла на подпорки и настилы окопов, на деревянные кресты и гробы. Лес Шайнинг-Клиффс оголили, содрали одежды, как с женщины во время войны, и счастливые призраки его юности погибли вместе с лесом.
Слишком много пафоса, слишком много печальной красоты уходящей старины, которой на смену не приходит новое. Сердце Англии продолжает биться, но лишь потому, что обрубки прижгло войной. У англичан все больше вещей – большие дома, гордые ватерклозеты, мягкая мебель, новые автомобили, – но англичане больше не умеют чувствовать себя живыми.
Придет день – он знал, что придет, – когда они начнут грызть удила, жаждая новой битвы, еще одной войны, чтобы трагично, чтобы кровь бросилась в голову. И чем скорее, тем лучше. Очередное поколение принесут в жертву какому-нибудь новому смертоносному вранью. А седовласые старцы тем временем будут подписывать декларации и договоры, нести высокопарную чушь в клубах и залах. Ничего не изменится. Чернь будет ломать шапку и делать книксены, выражая почтение ради куска хлеба.
Господи, сохрани мир от седовласых старцев. Он, Лоуренс, никогда не станет одним из них – хоть какое-то утешение. Лучше отдать свою жизнь, чем сберечь ее на сырье для некрологов. Книги выскребли из него все нутро и отбросили пустую оболочку. С этим можно жить. С этим можно умереть. Но вот если отбросят его книги, это будет невыносимо.
Его последний роман, его «английский роман», его «мерзость», его высер, его пачкотня уже конфискована по ту сторону Ла-Манша, как и рукопись его нового сборника стихов. Британские таможенные власти и генеральный почтмейстер выразились недвусмысленно: он находится в полной милости правительства, а на таковую рассчитывать не приходится.
Почти пятнадцать лет назад весь тираж «Радуги» – все 1011 экземпляров – сгорели, улетели дымом в небеса. Он отправил рукопись своему литературному агенту, излив душу в сопроводительном письме: «Надеюсь, книга вам понравится. Надеюсь также, что она не слишком непристойна… Мое сердце обливается слезами, когда я ее перечитываю»
11. О приказе на уничтожение он прочитал в газете «Манчестер гардиан» – назавтра после того, как книги пошли в костер.
Потом, прошлым летом, в июле 1929 года, случилось другое несчастье. Его акварели и картины маслом – обнаженную натуру – изъяли из галереи Дороти Уоррен в Мэйфере. Гнев вызвали волосы на лобке. Но ведь они есть у любого взрослого человека! В чем же преступление? Тринадцать тысяч человек успели увидеть его картины, прежде чем явилась полиция…
Как жарко. Как ужасно жарко. Где сиделка? Что, уже лето? Неужели он пропустил весну? Где он? Надо ехать в Альпы. Он твердо решил. Там будет прохладно. В горных ручьях даже в разгар лета ледяная вода. Чистый воздух.
Всего лишь месяц назад – месяц ли? что у нас сейчас? – министр внутренних дел выступил в палате общин, обличая его, автора печально знаменитого романа. Вслед за этим его литературный агент прислал телеграмму: почти наверняка в Уайтхолле внесли «Чаттерли» в черный список, засекреченный, так что это нельзя оспорить в суде. Удар был двоякий. То, что черный список – тайный, означало, что об этом не могут написать газеты. Роман просто задохнется без притока воздуха, подобно автору с его слабыми легкими.
Потом от агента пришла новость еще хуже, хотя куда уж хуже? Ни один человек в Лондоне не мог гарантировать, что автора и распространителя романа не арестуют по возвращении в Англию.
А ЕСЛИ Я ВЕРНУСЬ В ЯЩИКЕ ВОПРОС, телеграфировал он в ответ.
Как жарко, а ведь он даже простыней не накрыт. Он горел в лихорадке.
– Сиделка! – позвал он.
Цветы в кувшине беседовали между собой:
– Чему быть, того не миновать!
Перед смертью его последними словами будет: «Чему быть, того не миновать!»
– Унесите их, – сказал он, и непроницаемая английская сиделка позволила себе нахмуриться.
Но нет… Теперь он вспомнил. Это слова Конни. Его Констанции. Его печально знаменитой леди Чаттерли. «Чему быть, того не миновать, – говорит она в самом начале своих злоключений, а теперь – в самом конце его злоключений. – И, умирая, человек произносит те же слова: чему быть, того не миновать!»
12
Богоматерь смотрела со стены, повернув голову к нему. Глубоко посаженные глаза сияли состраданием. Может быть, она поймет? Эта тумбочка у кровати переживет его, так любившего жизнь. Проклятая тумбочка в спокойствии столярных сочленений. Проклятый прочный стул у чудесного окна. Проклятый гардероб во всей своей весомости и внушительности. Даже кувшин с потеками глазури, в котором стояли цветы, был невыносим. Глазурь лучилась. Он чуть не разрыдался от этого зрелища.
Порой, часа в два ночи, его так мучил кашель, что он застрелился бы, будь у него пистолет. Но вот это, пронзительная красота обыденного, его прикончит. Он знал отчаяние, глубокое отчаяние, но оно ничтожно в сравнении с сегодняшним внезапным сияющим осознанием жизни, которая продолжается в прекрасном и проклятом неведении о нем, умирающем.
Английская сиделка послушно забрала кувшин с цветами. Лоуренс наблюдал, как она растерянно бродит по комнате и наконец ставит кувшин у подножия гардероба. Не вслух ли он выругался? Возможно. Взвизгнула петля дверцы. Сиделка сложила и повесила в гардероб его брюки. Вешалка бесполезно стукнулась о продольную перекладину.
Сожжет ли она его вещи потом? На задворках «Адской астры» каждый день пылали костры, в которых горели смокинги, платья и ночные рубахи. Он бы подал петицию о помиловании своей вельветовой куртки и шляпы, но какой смысл?
Опять замерцала знакомая галлюцинация. Он видел ее на письменном столе, за которым никогда не писал: его собственное тело, подобное пустому, бесполезному листу бумаги, пять футов девять дюймов в длину, голое, худое, как на картинах Эль Греко, сверхъестественно бледное. Его белое пламя погашено.
Где Фрида?
С Анджело, со своим «иль капитано»?
Не исключено. Чем меньше жизни оставалось в нем, тем больше, кажется, прибывало у нее. Перед ним возник сэр Клиффорд Чаттерли, парализованный, в инвалидном кресле. На самом же деле Клиффорд не мог обойтись без жены. Ни единой минуты. Рослый, сильный мужчина, а совершенно беспомощен. Разве что передвигаться по дому да ездить по парку он умел сам. Но, оставаясь наедине с собой, он чувствовал себя ненужным и потерянным. Конни постоянно должна быть рядом, она возвращала ему уверенность, что он еще жив
13.
В груди ужасно булькало.
Английская сиделка с усилием отворила окна, и кот, прикорнувший у него в ногах, проснулся и сел. Снаружи под стрехой визжали стрижи. Он вспомнил, что стрижи создают одну пару на всю жизнь. И еще они пронзительно свистят, будто визжат. От этой мысли он рассмеялся, что всегда плохо кончалось для его ребер.
Он с усилием тянулся к жестяной кружке с водой. Когда судорога прошла, он попросил сиделку вернуть цветы на место: все-таки анемоны – неплохая компания, рядом с ними он будет не так одинок.
Он уже много недель не испытывал голода, но сейчас, похоже, возжаждал чего-нибудь, чего угодно – бесстыдно фиолетовых цветов, женских губ, сладкой мякоти инжира, пьянящего запаха розы.
– У вас жар, – сказала сиделка, осторожно промокая его лицо холодной мокрой тканью.
В этот миг он мог бы жить единым прикосновением английской сиделки.
Следующий раз он проснулся полусидя, подпертый подушками и напоенный. Ему было значительно лучше. Сиделка предложила сыграть в «двадцать одно». Но он отказался – его ждали «Жизнь Колумба» и Новый Свет. Кот лизал ему щиколотки. Со стены зорко, знающе смотрела Божья Матерь.
Однако до «Колумба» ему нужно поработать, сказал он сиделке. Он попросил чайный поднос, который служил ему письменным столом в постели. Где заметки, сделанные на прошлой неделе? Разве он не начал писать рецензию?
Никто не верит в собственную смерть.
Он продолжил начатый текст:
«Мистеру Гиллу не дано таланта писателя. Он примитивный и грубый дилетант. Еще в меньшей степени он обладает даром мыслителя в плане умения рассуждать и аргументировать»
14.
Английская сиделка распахнула окно, а ее пациент опять задремал, вспоминая вид, который открывался с виллы «Миренда». Каждый год в мае золотистые поля пшеницы завораживали его. Они были подобны звериной шкуре, взъерошенной ветерком. Стебли гнулись под тяжестью зерен, наполняя воздух ароматом. Через месяц на полях лежали перевязанные снопы, словно тела спящих, а потом явились девушки с корзинами и отнесли их домой.
В тот вечер, без нескольких минут десять, он проснулся с ощущением, что его раздирают.
Голоса, высокий и низкий, взмывали и падали у изножья кровати, накрывали его и опадали. Простыни под ним промокли от пота, и прилив быстро надвигался на галечный пляж. Вода скоро подхватит его лодочку, выброшенную на берег… И что тогда? Но он отвлекся – взгляд упал на камень, блестевший у ног. Он смотрел со стороны, как наклонился, поднял камень и вытер досуха. Это «куриный бог», с протертой волнами гладкой дырочкой.
У него когда-то был такой… Где?
Он закрыл один глаз и прижал камень к другому.
Он увидел мать – она помогала ему с латинским уроком: «Nil desperandum»
[5]. Милая Джесси в давнем Иствуде декламировала слова их любимой героини, Мэгги Талливер: «О Том, пожалуйста, прости меня! Я не могу этого вынести. Я всегда буду хорошая… всегда буду все помнить. Только люби меня… пожалуйста, Том, милый!»
15 Сестра Ада учила его варить варенье: «Равное количество сахара и фруктов». Даже малютка Мэри из Грейтэма распевала так же воодушевленно, как пятнадцать лет назад, когда была его ученицей:
Поезд едет, поспешает, на каждой станции свистит:Мистер Маккинли умирает,Мистер Маккинли умирает:Анархистом он убит.Ну и время, ну и время…Эй, мерзавец, посмотри-ка, посмотри, что натворил:Мистер Маккинли умирает,Мистер Маккинли умирает:Это ты его убил.Я везу его домой, в Вашингтон, в Вашингтон…16
В ушах гремели слова, все больше и больше слов.
Холмы Сассекса: там была ее Англия
17. Сидя в Италии под сосной, он начертал на бумаге слова, составляющие эту фразу, и вместе с ними породил ее. «Дорогая Р., я…» И сейчас, здесь, в незнакомом месте, она словно бы на миг вернулась к нему, Розалинда, будто шагнула с белой страницы снежного сассекского склона, где он впервые увидел ее январским утром много лет назад и подумал, что она порождена сном самого холма, роза лицом открытая, улыбкою к небу
18.
Вода и кровь бурлили у него в легких.
Он не слышал, как закричала Фрида.
Были жизнь, тело, вес, секс, аппетит, любовь, изумление и страх, а теперь остался лишь сосуд, лодчонка, что болталась, как пробка, в прибое.
Течение стремительно подхватило ее и его вместе с ней. Ни компаса, ни весла, ни карты.
Он вынул из кармана камень и посмотрел через глазок, но увидел лишь обсидиановую тьму.
Шлеп, шлеп – плескались волны.
Он наконец стал чем-то отдельным, чем-то неотделимым, чем-то за пределами языка. Где же звезды? Неужто и они покинули его, приняв за мертвого?
Забытье приходило и проходило.
Он не чувствовал голода.
Все стремления угасли, подобно самим звездам.
Он понял, что конец бесконечен. В этом истина вещей. Истина с большой буквы. Его несло по воле волн, и глаз куриного бога был слеп.
Он спал, видел сны, дрейфовал, просыпался.
Потом – спустя много времени или прямо сразу, откуда ему знать? – некая ось мира накренилась, схлестнулись потоки измерений, волна приподняла его лодчонку, и он увидел: тусклый проблеск на краю ночи, береговую линию, что сама вытачивает себя, терпеливо и медленно, как режут по слоновой кости; слабые царапины зари, последнее слово, первое слово, Новый Све…
iii
Два дня спустя маленькая черная лошадка приволокла нетяжелый катафалк вниз по лесистому склону в Ванс. Отпевания не было. На камне высекли феникса – «тотемное животное» изгнанника. Десятеро скорбящих роняли на гроб пучки мимозы, фиалок и первоцветов.
– Прощай, Лоренцо, – без прикрас сказала Фрида.
Но прощание пока не было окончательным. В некрологах то злорадствовали, то хвалили оскорбительно, хуже ругани. Романист Э. М. Форстер – с которым изгнанник жестоко обошелся пятнадцать лет назад – этого не потерпел. В статье памяти Лоуренса он заявил: «Низколобые, которых он шокировал, вместе с высоколобыми, на которых он наводил скуку, сомкнули ряды, чтобы вместе игнорировать его величие»
19.
У изгнанника был талант наживать себе врагов, это уж точно.
Он восстал из могилы – не совсем по-фениксовски – через пять лет, когда Фрида передумала. Она велела эксгумировать останки мужа, кремировать и доставить ей на новое место жительства, в Нью-Мексико, на ранчо, которое он когда-то любил. Задачу она поручила итальянцу Анджело, своему любовнику с большим стажем и будущему третьему мужу. В этом эпическом путешествии транспортным средством для Лоуренса служила урна, а не каравеллы Колумба.
На склоне лет, после двух-трех стаканчиков виски, Анджело – который когда-то с сожалением, но весьма энергично наставлял Лоуренсу рога – утверждал, что оказал услугу своему другу и сопернику, «Давиду», опрокинув его урну над лучезарной гладью Средиземного моря в тот чудесный день в 1935 году. (Видите ли, Давид обожал Средиземное море.) Затем добросовестный Анджело вновь наполнил урну древесной золой из ближайшего костра. Он опасался, что прах великого писателя не впустят американские таможенники. Они не любили мертвецов и уже давно с большим подозрением относились к «Давиду».
Что правда, то правда.
Но авантюрный роман этим не кончился. Урну (что бы в ней ни лежало) Анджело случайно забыл на тихом полустанке в Нью-Мексико, где пришлось выйти из вагона по нужде. Облегчившись, он рассеянно вернулся в поезд и лишь через двадцать миль в отчаянии хлопнул себя по лбу. Перерыв всю багажную полку – о нет! о нет! – он сошел с поезда и вернулся на двадцать миль назад, на пустынный полустанок, где вновь обрел изгнанника (или, во всяком случае, урну).
Дальше они путешествовали вместе – любовник и (по официальной версии) муж.
Вскоре после возвращения Анджело и груза Фрида велела смешать прах от всесожжения с цементом, и изгнанника, или же его древесно-зольную имитацию, уложили на покой в часовенке, спроектированной лично Фридой. По-видимому, при жизни ее муж был таким неуемным, что теперь лишь цемент мог удержать его на месте. Более того, лишь цемент, как казалось Фриде, помешает его преданным друзьям – ее суровым критикам – выкрасть прах и развеять его над пустыней Нью-Мексико.
Где-то частицы изгнанника все еще парят и дрейфуют.
Пылающая молекула синей радужки. Атом рыжей бороды. Нейрон, хранящий память о соцветии лиственницы. Неуемность – его суть.
И все, что остается от каждого из нас, – сюжет.
Древние нити сплетаются, пресекаются.
Поймай кончик и осторожно потяни.
Не обращай внимания на узлы, помехи, треск контрапунктов. Они никуда не денутся.
Время распарывается. Смотри, как его стежки спадают с ткани мироздания.
авонС. адог 0391 атрам 2, речев йиннаР
Ранний вечер, 2 марта 1930 года. Снова.
«дномребоР» аллиВ
Вилла «Робермонд».
,ьтаворк юукзу ьшидиВ
Видишь узкую кровать,
,укчобмуТ
Тумбочку,
енишвук в ытевц и сондоп йынйаЧ
Чайный поднос и цветы в кувшине.
тен еще, огесв еерокс, ябеТ
Тебя, скорее всего, еще нет.
ьтсе еще киннангзИ
Изгнанник еще есть.
Через три часа сиделка-англичанка закроет ему глаза, сверится с часами на цепочке, тикающими у сердца, и зафиксирует время смерти.
Он поворачивает голову вправо-влево на замаранной подушке. Веки трепещут. Со стены на него в свете лампы смотрит Мадонна.
Он знает эти глаза.
Необычные для Мадонны.
«Альба Мадонна» Рафаэля. Вот она кто. Неплохая копия.
Темные глаза. Глубоко посаженные. Широко распахнутые. Проницательные и живые.
Сквозь одно лицо просвечивает другое… Дражайшая Роз…