Арчибалд Кронин
ПАМЯТНИК КРЕСТОНОСЦУ
Не только в славе (а до недавнего прошлого и в свободе) отказано при жизни людям гениальным, но даже в средствах к существованию. Зато после смерти им воздвигают памятники и курят фимиам.
Чезаре Ломброзо
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
День сменился вечером, и вся жизнь на холмах Даунс замерла — они застыли, залитые жемчужным светом. От покрытой росою травы, словно подернутой серебристым инеем, легкими облачками поднялись испарения и зацепились паутиной на живых изгородях, затянули тонким кружевом низины. Пруды походили на блюдца с густым молоком, и в их матовой поверхности не отражалась даже луна, которая висела совсем низко над землей, круглая и желтая, как глаз огромной кошки, притаившейся перед прыжком на вершине горы.
В эту сияющую безмятежность внезапно упала длинная черная тень, отделившаяся от каменной норманской церквушки, такой маленькой, такой затерянной среди просторов Южной Англии, что, несмотря на резкие очертания своей абсиды и крыльев, приземистую башню и стены, пестревшие лишаями, она казалась нереальной, как видение во сне; раздался грохот дубовой двери, лязг тяжелого запора, и появилась фигура человека — пожалуй, менее длинная, чем тень, но не менее черная. Это, разумеется, был священник Бертрам Десмонд, настоятель Стилуотерского прихода.
Он шел в накидке, наброшенной на плечи, но с непокрытой головой. Выбравшись из лабиринта замшелых могильных плит, он миновал два огромных сросшихся тиса, младший из которых по меньшей мере пять столетий назад уже поставлял сырье сассекским лучникам, распахнул калитку и очутился наконец на дорожке. Здесь он остановился, завороженный белизною этой ночи, охваченный внезапным приливом тайной радости, и, глубоко втянув в себя свежий воздух, залюбовался красотой своего надела — добрых двух сотен акров, простиравшихся в одну сторону от букового леса на высоких склонах Дитчли, а в другую — до поросшей дроком песчаной пустоши, что тянулась вдоль проселочной дороги, ведущей в Стилуотер. Вдали, на востоке, на фоне неба вырисовывались очертания Кольца Чанктонбэри, а пониже, среди деревьев, проглядывала нелепая, но такая милая сердцу башенка Броутоновского поместья. На запад уходила равнина, перерезанная меловыми разработками, зиявшими, словно бескровная рана, и грядою насыпей, которые якобы сохранились здесь со времен римлян, а скорее всего были остатками старинных обжиговых печей. Дальше виднелись домики рабочих, они стояли рядом — все шесть, — словно грибы, а повыше дороги слабо мерцали огоньки деревни. Внизу, у ног настоятеля, ярко переливался огнями его дом.
Дом был внушительный, в духе Георгиевской эпохи, с окнами в стиле Палладио и большим портиком, покоящимся на колоннах с канелюрами и (счастливая мысль!) обнесенным балюстрадой, — словом, настоящий загородный дом; прапрадед нынешнего владельца каноник Хилари Десмонд построил его в 1780 году из местного белого камня (каменоломня, откуда он добывался, расположенная поблизости, к счастью, теперь истощилась). Сохранились и следы более ранних построек, относящихся к эпохе Тюдоров: кирпичный амбар и конюшня, различные службы, а также прелестная старинная стена из кремневой гальки и круглых камешков, опоясывающая обширный огород. И сейчас, окруженный нежно-зелеными лужайками, вдоль которых шел бордюр из клумб с тюльпанами и примулами и еще не вполне расцветшими розами, дом этот, стоявший на площадке, похожей на шестигранник солнечных часов, где с южной стороны, точно статисты в древнем хоре, выстроились ряды старых яблонь в полном цвету, а подъездную аллею охранял гигантский дуб, — этот маленький Бленхейм,
[1] такой неотделимый от всего окружающего и неизменный, его дом, в течение стольких лет служивший кровом Десмондам, преисполнил сердце настоятеля особой теплотою и гордостью.
Его предки осели здесь, должно быть, со времен Вильгельма Завоевателя. Один из них — его светлость д\'Эсмонд, рыцарь, участвовавший в крестовых походах, — лежал тут, в маленькой церквушке, под мраморной плитой с его изображением, от которого какой-то вандал-турист — увы! — отбил горбатый нос. И если фамилия их с тех пор несколько изменилась сообразно особенностям местного произношения (тут едва ли применимо «была исковеркана»), то разве это не означало, что они теперь связаны более прочными узами с доброй сассекской землей? Они преданно служили родине на трех поприщах, приличествующих дворянину: прежде всего — в церкви, а также в адвокатуре и в армии. Брат настоятеля, Хьюберт, после долгой и плодотворной службы на границах Афганистана ушел в отставку в чине генерала и поселился в «Симла Лодж», в пятнадцати милях отсюда. Тем не менее он продолжал поддерживать связь с военным министерством, а в свободное время занимался выращиванием груш по новейшим научным методам. На памяти всей их семьи только один из Десмондов опустился до торговли: в начале царствования королевы Виктории некто Джозеф Десмонд, брат деда настоятеля, вздумал открыть торговлю церковной утварью. Но поскольку дело это было в общем благое и принесло немалые доходы, дядюшкин промах считался хоть и достойным сожаления, но не таким уж непростительным.
— Добрый вечер вам, сэр.
Погруженный в свои думы, настоятель и не заметил коренастой фигуры старика Моулда, своего старшего садовника и одновременно церковного сторожа, который, прихрамывая, направлялся к церкви, чтобы запереть ее на ночь.
— Добрый вечер, Моулд. Я уже закрыл церковь, так что поворачивайте назад и пойдемте вместе домой. — Настоятель помедлил и хоть и не объяснил, зачем в такой неурочный час ходил в церковь, однако слишком велика была владевшая им радость, он не удержался и сказал: — Вы знаете, сегодня приезжает Стефен.
— Точно я мог забыть про это, сэр. Очень уж новость-то приятная. Надеюсь, у него найдется время поохотиться со мной на зайцев. — И совсем другим, более серьезным тоном добавил: — Видать, он скоро у нас и проповедником станет.
— Ему еще надо немного подучиться, Моулд. — Они шли рядом по дорожке. Бертрам улыбнулся. — Хотя вам, наверно, было бы куда приятнее слушать юнца, только что окончившего Оксфорд, чем такого старого чудака, как я.
— Нет, пастор, вы так не говорите. Уж я-то Десмондов знаю: недаром служу им пятьдесят лет. И чего-чего, а таких проповедей во всем графстве не услышишь.
Это трогательное доказательство чуть ли не рабской преданности их роду еще больше укрепило радужное настроение настоятеля. Терпкий запах примул показался ему необычайно сладким, а жалобное блеяние овец в загонах — таким трогательным, что он ощутил стеснение в груди. Ах, эта Англия, подумал он, и тут, в самом сердце ее, — драгоценная жемчужина, этот Ноев ковчег, плывущий по волнам лунного света, его маленький приход, который будет приходом Стефена; здесь все подчинено прочным, раз навсегда заведенным устоям, и ни время, ни обстоятельства не властны ничего изменить.
— Нам самим не справиться будет с багажом. Вы не скажете Алберту, чтобы он зашел помочь?
— Я пришлю его к вам, хозяин… ежели он дома. Больно много хлопот мне с этим мальчишкой. Не очень-то он услужлив. Но уж я его заставлю… можете не беспокоиться.
— Ничего, Моулд, со временем образумится, — рассудительно заметил Бертрам. — Не будьте с ним слишком строги.
Он расстался со стариком у приземистой сторожки с дверью под аркой и через несколько минут уже стоял в просторном холле своего дома, где его по обыкновению поджидала дочь Каролина. Она тотчас поспешила к отцу, чтобы снять с него накидку.
— Еще не приехал? — Он потер руки: в холле был один серьезный недостаток — из-за высокого потолка и выложенного плитками пола воздух в нем был всегда промозгло-холодный, что не могли устранить даже батареи теплых труб.
— Нет, отец. Но они скоро будут. Клэр поехала за ним на станцию в своем новом автомобиле.
— Придется и нам обзавестись этой дурацкой новинкой. — Лукавая улыбка засветилась в глазах Бертрама, и его тонкое лицо с запавшими щеками сразу утратило свою суровость. — Куда удобнее будет объезжать приход.
— Вы, конечно, шутите, отец. — Каролина, отличавшаяся практическим складом ума, была начисто лишена юмора и всерьез приняла слова отца. — Ведь вас так раздражают запах бензина и пыль. И потом — разве я плохо вожу вас в двуколке или вам надоел наш пони?
Предстоящее возвращение Стефена, несомненно, вывело ее из душевного равновесия. Она говорила с большим пылом, чем ей этого хотелось, а ее некрасивое озабоченное лицо покрылось пятнами от бурливших в ней чувств. Но она была жестоко наказана еще прежде, чем успела пожалеть о своем тоне: отец смотрел на нее отсутствующим взглядом, весь обратившись в слух, стараясь уловить шуршание шин на подъездной аллее. Каролина опустила глаза; ее рыхлое тело на коротких толстых ногах сразу как-то обмякло. Неужели он никогда не оценит ее безграничной преданности, не поймет, что ее единственное желание — служить ему? Ведь она только этим и занималась с минуты своего пробуждения, когда для нее начинался день, долгий день, и она, поспешно одевшись без помощи зеркала, взваливала на себя бремя хозяйства, совещалась с поваром о том, что подать на завтрак отцу, расставляла цветы в вазах, обходила сад и ферму, разбирала отцовскую почту, выпроваживала бесцеремонных посетителей, навещала больных прихожан, принимала высохших археологов и туристов, приезжавших на автобусе из Литлси и требовавших, чтобы им разрешили «осмотреть гробницу», и при этом еще находила время следить за бельем отца и штопать его шерстяные носки. А теперь вдобавок ко всему она ужасно простудилась и вынуждена то и дело сморкаться в уже насквозь промокший платок.
— Мама сойдет вниз? — осторожно осведомился настоятель.
— Думаю, что нет. Я, правда, натерла ей виски одеколоном. Но она чувствует себя все еще неважно.
— Значит, мы будем обедать вчетвером.
— Нет, втроем. Клэр сказала по телефону, что, к своему великому огорчению, не может остаться.
— Жаль. Ну ничего… приедет в другой раз.
В тоне настоятеля прозвучало сожаление, однако Каролина почувствовала, что, несмотря на свою привязанность к Клэр, дочери леди Броутон, владелицы соседнего поместья, и горячее одобрение, с каким он относился к молчаливому сговору между нею и его старшим сыном, в глубине души отец был рад, что проведет этот вечер в кругу своей семьи и что Стефен будет всецело принадлежать ему.
Сделав над собой усилие, Каролина сказала ровным голосом:
— Я еще не успела перепечатать ваши тезисы для завтрашней проповеди. Когда вы поедете в Чарминстер?
— О, должно быть, после второго завтрака. Тамошний настоятель — человек далеко не пунктуальный.
— Значит, в два часа. Я отвезу вас. — И вдруг добавила с ревнивым блеском в глазах: — У вас такой усталый вид, отец. А вам предстоит тяжелый день. Не задерживайтесь долго со Стефеном.
— Успокойся, Каролина. Кстати, я надеюсь, ты приготовила нам что-нибудь повкуснее.
— У нас будет сегодня луковый суп и лосось, которого прислал дядя Хьюберт из Тэста, с огурчиком, и конечно, под зеленым соусом; затем бараньи ребрышки с домашними бобами и молодым картофелем. На сладкое Бизли приготовила яблочную шарлотку с кремом, которую так любит Стефен.
— Совершенно верно, дорогая. Помнится, он всегда заказывал шарлотку, когда приезжал из Марлборо. Прекрасно. Постой-ка, это не мотор там урчит?
И в самом деле, послышался глухой ритмичный рокот; подойдя к двери, настоятель распахнул ее и увидел у подъезда небольшую закрытую машину «де дион», из которой, когда она перестала сотрясаться и вздрагивать, вдруг — словно из шкатулки с секретом — выскочили две фигуры.
— Стефен!
— Как поживаете, отец?.. А ты, Каролина? Дэви здесь?
— Нет еще… У него каникулы начнутся в понедельник.
В полосе света, падавшей из подъезда, возникла фигура худощавого мужчины ниже среднего роста во всем темном, который с трудом тащил большой кожаный чемодан, ибо сын Моулда так и не появился; мелькнули тонкие черты, красиво вырезанные ноздри, узкое, задумчивое, пожалуй, чересчур серьезное лицо. Затем, выждав, пока семейство поздоровается с гостем, из темноты на свет вышла высокая девушка в шоферских перчатках и длинном клетчатом пальто. Даже нелепая шляпа с вуалью, напоминающая по форме пшеничную лепешку, — принадлежность автомобилистки, которую Клэр надевала, лишь уступая настояниям матери, — не могла испортить впечатления, производимого этой уравновешенной, хорошо воспитанной молодой особой. Тон, каким она заговорила, подойдя к маленькой группе у подъезда, лишь подкрепил это впечатление.
— К сожалению, нам пришлось оставить кое-что из вещей на вокзале. Моя машина слишком мала для сундуков.
— Не беспокойтесь, дорогая Клэр. Мы пошлем за сундуком завтра. — Настоятель отеческим жестом положил руку ей на плечо. — А вы бы не могли все-таки остаться с нами?
— Увы, никак не могу. К маме должны прийти люди из деревни… какой-то сельскохозяйственный комитет… арендаторы… Эту встречу никак нельзя было отложить.
— Ну, что поделаешь! Не так-то легко быть хозяйкой поместья. Какой сегодня чудесный вечер, правда?
— Великолепный! Когда мы выехали из Халборо, было светло, как днем… — Голос ее потеплел, она повернула голову; тень от уродливой шляпы сместилась, и показалось лицо с тонким точеным профилем. — Правда, было красиво, Стефен?
Он стоял все это время молча и теперь, казалось, лишь с трудом вышел из своего оцепенения.
— Да, поездка была приятная. — Затем, словно чувствуя, что надо еще что-то сказать, добавил с несвойственной ему шутливостью: — Только в одном месте мне показалось, что нам придется выйти и подталкивать машину сзади.
— Это было на холме Эмбри, — рассмеялась Клэр. — Я плохо управляюсь с тормозами и никак не могла взять подъем. — Ее улыбка на миг сверкнула в темноте подъезда. — Не буду вас задерживать. Доброй ночи. Приезжайте к нам поскорее… Завтра, если сможете. И берегите себя, Каролина, вы совсем простужены.
Когда она уехала, Бертрам обнял сына за плечи и повел в дом.
— Как хорошо, что ты приехал, Стефен! Ты и понятия не имеешь… Впрочем, ладно… Как ты расстался с Оксфордом? И как вообще себя чувствуешь? Проголодался, наверно. Сбегай наверх — поздоровайся с матерью. А потом приходи обедать.
И пока Каролина, у которой глаза и нос покраснели от холодного вечернего воздуха, втаскивала в дом пакет с книгами, забытый на крыльце, отец стоял и смотрел вслед поднимавшемуся по лестнице Стефену с выражением нескрываемой любви, граничившей с обожанием.
2
После прекрасного обеда, умело поданного двумя горничными — простыми деревенскими девушками, великолепно вышколенными Каролиной, — настоятель, пришедший в благодушнейшее настроение, повел Стефена в кабинет, где уже были задернуты портьеры из драгета и в камине ярко горел превосходный корабельный уголь. Отопление в доме, правда, не отвечало требованиям современности, но камины были большие и топлива сколько угодно. Комната, куда отец с сыном прошли после обеда, была уютной, несмотря на обилие лепных украшений, — в ней было что-то приятное и веселое, бравшее верх над церковным душком, исходившим от письменного стола с выдвигающейся крышкой, на которой лежали проповеди Пьюзи, «Календарь церковнослужителя» и тщательно сложенный малиновый орарь. У камина стояли два потертых кресла, обитых коричневой кожей; у одной стены возвышалась стеклянная горка с разным огнестрельным оружием, у другой — витрина с монетами саксов, плодами археологических поисков настоятеля, а над камином, под чучелом лисьей головы, перекрещивались два охотничьих хлыста с костяными рукоятками.
Днем, готовясь к приезду сына, Бертрам прошел по подземному коридору в погреб и теперь со слегка виноватым видом взял запыленную бутылку, запечатанную белым сургучом — она лежала у него на столе горлышком вверх, — и, неумело вытянув крошащуюся пробку, налил в два бокала портвейн. Человек он был воздержанный, почти не притрагивался к спиртному и никогда не курил, но возвращение сына было событием, которое следовало отметить по установившейся в семье традиции.
— Эта бутылка была поставлена в погреб еще твоим дедушкой, — сообщил он, поднимая бокал с темно-красным вином и нарочито критическим оком рассматривая его на свет. — Это «Грэхем»… тысяча восемьсот семьдесят шестого года.
Стефен, ненавидевший портвейн, буркнул что-то в знак одобрения из глубокого кресла, где он расположился с бокалом в руках. Его желают видеть в такой роли, — что ж, придется подчиниться.
— Портвейн, по-моему, отменный, сэр.
Слова эти пришлись по душе настоятелю.
— Да, твой дед понимал толк в подобных вещах. Это он выложил внизу холл такими красивыми плитами. Ты ведь знаешь, что в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году проводилась осушка Южной луговины и добрая половина труб, с помощью которых это делалось, осталась. Тогда старик решил разрезать их на части и вставить в каждый кусок по бутылке, затем все это сложили в погреб, залили известью — получились настоящие соты… Он, конечно, не был пьяницей, но любил после дня, проведенного на псовой охоте, выпить пинту кларета. Он ведь ходил на охоту до семидесяти лет.
— Удивительный, по-видимому, был человек.
— Он был хороший человек, Стефен. Настоящий английский помещик и джентльмен. — Старик вздохнул. — Лучшей надгробной надписи не придумаешь.
— Да и бабушка тоже, — почтительно вставил Стефен: по пути из Оксфорда, взволнованно раздумывая о своем будущем, пока поезд мчался мимо полей, фруктовых садов и речных излучин, он твердо решил быть безоговорочно покорным сыном. — Она была подстать ему. Моулд немало мне про нее рассказывал.
— Да-а, он был очень предан ей… как и вся ее челядь. Но и пришлось же ему из-за нее попыхтеть… — От воспоминаний глаза Бертрама потеплели и засветились усмешкой. — Ты ведь знаешь, что в последние годы жизни старушка страшно располнела. Ей было трудно передвигаться, и ее возили в кресле, а Моулда, который был тогда в учениках у садовника, приставили к ней в качестве тягловой силы. За это ему платили дополнительно шесть пенсов в неделю. Эта была великая честь, но штука весьма утомительная, особенно когда твоя бабушка изъявляла желание отправиться в деревню и надо было вкатить ее на холм Эмбри. Как-то раз летом, когда было очень жарко, Моулд, добравшись до вершины холма, остановился, чтобы вытереть рукавом лицо. Но не успел он отпустить кресло, как оно покатилось вниз и, набирая скорость, с головокружительной быстротой помчалось под откос. Бедняга буквально оцепенел. Он уже считал себя убийцей своей хозяйки. Вопя от ужаса, кинулся он вниз. А когда добежал до подножья холма… — Скрепя сердце, Стефен приготовился рассмеяться: он знал эту историю наизусть. — …то увидел твою бабушку, которая преспокойно сидела в своем кресле посреди деревенской площади и торговалась с мясником из-за бараньего бока. — Улыбка исчезла с лица Бертрама. — Это была женщина несгибаемой воли. Необычайно добрая. И очень преданная моему отцу. Она умерла ровно через два месяца после него.
Может быть, настоятель в эту минуту подумал о своем собственном браке? Где-то ухнула сова. В кладовой, находившейся дальше по коридору, Каролина с излишним грохотом передвигала глиняные кувшины. Бертрам выпрямился и глотнул вина, чувствуя, что надо поскорее прервать молчание, пока оно не стало тягостным. Как странно; он так любит своего сына, а всякий раз, когда они остаются вдвоем, оба испытывают непонятное замешательство. Быть может, это потому, что он слишком любит его? Он никогда не ощущал этой неловкости в присутствии двух других своих детей. Конечно, он любит Каролину, ценит ее преданность и считает дочь „большим подспорьем“. Но уродство, которое, по его мнению, обрекало дочь на безбрачие, невольно уязвляло его чувство отцовской гордости. Что же касается Дэвида, его младшего сына, которому было уже почти тринадцать лет, то тут — увы! — любовь отходила на задний план, уступая место горечи, жалости и разочарованию. Подумать только, что один из Десмондов — больше того: его сын — оказался эпилептиком, который даже между приступами остается заикой!
Настоятель подавил вздох. Опасно давать волю чувствам. Но сейчас он не мог избежать этого.
— Приятно, что ты так хорошо окончил Оксфорд. Ты великолепно сдал экзамены.
— Ну, не знаю. Перед выпуском я что-то совсем пал духом.
— У меня тоже было такое чувство, когда я кончал колледж святой Троицы… хотя мне нравилось учиться не меньше, чем тебе.
Стефен промолчал. Разве мог он сказать отцу, что возненавидел университет, — возненавидел за дух чопорности и чванства, за оторванность от насущных проблем, за бесконечные занятия спортом, которые не представляли для него никакого интереса, за это иссушающее душу изучение мертвых языков, вызывавшее у него зевоту и побудившее его — из чувства противоречия — совершенствоваться во французском и испанском языках, а главное — разве мог он сказать отцу, как возненавидел избранное для него поприще!
А настоятель тем временем продолжал:
— Ты вполне заслужил отдых. Клэр ждет не дождется тебя, чтобы играть в теннис. А дядя Хьюберт приглашал к себе в Чиллинхем… Правда, вкусный был сегодня лосось? Это он прислал… У них там гостит сейчас твой кузен Джофри — он приехал ненадолго отдохнуть.
Стефен упорно молчал. И впервые Бертраму пришло на ум, что спокойствие сына — чисто внешнее, а под ним таится большое внутреннее напряжение. Щеки его, всегда бледные, были бледнее обычного, а темные глаза казались несоразмерно огромными на узком лице — эти признаки с самого раннего детства указывали, что Стефен испытывает душевную или физическую боль. «Он не из крепких; будем надеяться, что он не болен», — с внезапной тревогой подумал Бертрам и поспешно, заботливо сказал:
— Тебе, конечно, надо отдохнуть. До июля можно не думать о практике в Лондоне. Предположим, она займет у тебя пять месяцев, в таком случае твое посвящение в сан придется как раз на рождество — самое подходящее для этого время.
Стефен стряхнул с себя оцепенение. Как долго он жил в предвидении этой страшной минуты — пытался, по совету своего друга Глина, приблизить ее и потом в волнении отступал; написал добрый десяток писем и порвал — все до одного. И сейчас, когда минута эта все-таки наступила, он почувствовал дурноту и внутри у него все похолодело.
— Отец… я должен с вами поговорить.
— Да? — Настоятель поощрительно кивнул и сложил вместе кончики пальцев.
Молчание. «Очевидно, речь пойдет о деньгах, — снисходительно подумал настоятель. — Какой-нибудь неоплаченный должок по колледжу». Но тут сбивчиво прозвучало:
— Я не хочу принимать сан священника.
Лицо настоятеля даже не дрогнуло — слова сына были столь неожиданны и безгранично удивительны, что черты старика застыли, будто скованные внезапной смертью. Наконец, словно не поняв, он переспросил:
— Ты не хочешь принимать сан священника?
— Я чувствую, что не гожусь для этого… я не умею ладить с людьми… у меня нет организаторского дара… Даже ради спасения собственной жизни я не мог бы произнести приличной проповеди…
— Все это придет со временем. — Бертрам выпрямился и теперь сидел насупившись. — Мои проповеди тоже не отличаются особым блеском. Но этого и не требуется.
— Но, отец, дело ведь не только в этом. Меня не интересует миссия священника. Я… я чувствую, что не способен заменить вас здесь…
Прерывистая речь Стефена навела настоятеля на мысль, что его первоначальные догадки были правильны, и, несколько успокоившись, он сказал примирительно:
— Ты устал и измучился, мой мальчик. Все мы порой падаем духом и разочаровываемся в жизни. Ты почувствуешь себя совсем иначе после нескольких прогулок по окрестностям.
— Нет, отец. — Тяжело дыша, Стефен напряг всю свою волю. — Это у меня уже давно. Не могу я запереться в этой глуши… обречь себя на бессмысленное, жалкое существование.
Что он сказал? В своем отчаянии он употребил явно не те слова. Боль во взгляде отца обожгла его. Минута невыносимо тяжкого молчания. Затем:
— Я не знал, что ты так смотришь на Стилуотер. Приход у нас, быть может, и правда маленький. Но наша роль в стране измеряется, пожалуй, не размерами площади, а чем-то другим.
— Вы не поняли меня. Я люблю Стилуотер… здесь мой дом. И я знаю, как глубоко уважают вас на много миль вокруг. Я говорю о другом… и вы, конечно, понимаете, что я имею в виду, что я считаю своим призванием в жизни.
Настоятель резко откинулся в кресле, затем, словно прозрев, испуганно воззрился на сына.
— Стефен… неужели опять эта дикая идея?
— Да, отец.
И снова звенящая тишина разделила их. Настоятель поднялся с кресла и сначала медленно, затем со все возрастающей стремительностью зашагал по комнате. Наконец усилием воли он взял себя в руки и, подойдя к Стефену, остановился перед ним.
— Милый мой мальчик, — очень серьезно начал он. — Я никогда не пытался воззвать к твоему чувству долга и таким образом привязать тебя к себе. Даже когда ты был совсем маленький и еще не ходил в школу, я предпочитал воздействовать на тебя с помощью естественных чувств любви и уважения. Однако ты должен понять, сколько надежд я возлагал на то, что ты унаследуешь мое место. Стилуотер так много значит для меня… для всех нас. Обстоятельства моей жизни… болезнь твоей матери… злополучное состояние здоровья Дэвида… то, что ты мой старший и (не сердись на меня за это)… — тут голос его слегка дрогнул, — глубоко любимый сын… побудило меня связать все мои надежды с тобой. Однако сейчас я оставляю все это в стороне. Клянусь тебе честью, я думаю прежде всего о тебе, а не о себе, когда говорю (я бы должен сказать — прошу): выбрось из головы твою нелепую мечту. Ты и сам не понимаешь, к чему это тебя приведет. Ты не должен… не можешь пойти по этому пути.
Стефен опустил глаза, чтобы не видеть, как подергивается щека отца.
— Но ведь имею же я право сам устроить свою жизнь. — Сквозь сыновнюю почтительность прорывался скрытый бунт.
— Только не так. Этот путь приведет тебя лишь к гибели. Отказаться от блестящей перспективы, загубить свою карьеру из-за какой-то прихоти — да это же кощунство! И потом Клэр… где, ради всего святого, ее место в такой жизни? Нет, нет. Ты еще слишком зелен для своих лет, Стефен… Эта безумная идея, которая овладела тобой, кажется тебе сейчас бесконечно важной. Но через несколько лет ты будешь сам над собой смеяться и дивиться, как такое вообще могло прийти тебе в голову.
Глубоко забившись в кресло, раскрасневшийся, не смея поднять глаз, Стефен не мог придумать ни единого слова в ответ — мысли его притупились и стали какими-то ватными после выпитого портвейна. В эту минуту он, без всякого преувеличения, ненавидел отца… и в то же время его терзал стыд за то, что он так ответил на отцовскую привязанность, мучило сознание, что в словах отца была своя правда, и главное — им овладела грусть, теплой волной подымавшаяся откуда-то из глубины души при воспоминании о детстве: о веселых поездках в двуколке, запряженной пони, на вершину Эмбри (отец небрежно опустил поводья, Кэрри сидит в чистеньком белом передничке, а рядом с ней Дэви, впервые надевший короткие штаны из тонкой белой шерсти), о пикниках на Эйвоне (блики жаркого солнца на прохладной воде, и дикая утка вдруг взлетает из желтых камышей, раздвигаемых носом плоскодонки), о пении рождественских гимнов всей семьей вокруг елки, когда окна запорошены снегом… Ох, до чего же нелегко сбросить с себя эти сладостные путы!
Бертрам подошел и не властным, а каким-то трогательно уважительным жестом положил руку на плечо сына.
— Поверь мне, речь идет о твоем счастье, Стефен. Не можешь ты… не сможешь так ожесточить свое сердце, чтобы пойти против меня.
Стефен не смел поднять глаз, боясь, что не сумеет совладать с собой и расплачется. Он был побежден… во всяком случае, сейчас.
А ведь он собирался бороться, ожесточенно бороться и поклялся Глину, что победит.
— Хорошо, — пробормотал он наконец, испив до конца чашу горечи, какую поражение приносит мягким, но страстным натурам. — Если вы так этого хотите… я попробую поехать в Дом благодати… Посмотрим, что из этого получится.
3
Бертрам медленно поднимался наверх. Он испытывал огромное облегчение, но не менее огромным было и внезапно возникшее чувство усталости, а также чувство не покидавшей его тревоги. У двери в спальню жены он остановился, склонив голову набок, прислушался, затем легонько постучал и, инстинктивно призвав на помощь все свое мужество, вошел.
Спальня его жены представляла собой большую комнату, которая в прошлом была верхней гостиной; покойный каноник Десмонд считал ее лучшей комнатой в доме, очевидно из-за правильных пропорций и местоположения, так как окна ее выходили на восток, а потому не только распахивались навстречу утреннему солнцу, но и позволяли любоваться видом на холмы Даунс. Избрав эту комнату в качестве своей спальни и гостиной, жена Бертрама сохранила кое-что из первоначальной обстановки: стулья с мягкими сиденьями, вышитыми крестиком, чиппендейлевскую кушетку, большое полукруглое зеркало в гипсовой раме, висевшее над белым мраморным камином, и красный брюссельский ковер. Заслонившись экраном от сквозняка, Джулия Десмонд лежала в постели под атласным одеялом и читала. Это была хорошо сложенная, прекрасно сохранившаяся сорокапятилетняя женщина с приятным, необычайно беспечным выражением пухлого гладкого лица и густой копной каштановых волос, образовавших на подушке нечто вроде облака.
Отметив бледным ногтем место в книге, на которой был нарисован один из знаков Зодиака, Джулия приподняла тонкие брови и обратила на мужа вопрошающий взгляд. Глаза у нее под мясистыми бледными веками были голубые-голубые, точно незабудки, — такие бывают обычно у младенцев.
— Вот Стефен и снова дома, — сказал настоятель.
— Да… Мне показалось, что милый мальчик неплохо выглядит.
Можно было не сомневаться, что она скажет своим томным, аристократическим тоном нечто прямо противоположное мнению мужа.
— Как голова?
— Благодарю, получше. Я сегодня днем сидела слишком долго на солнце. Это раннее весеннее солнце очень коварно. Но я уже приняла все необходимые меры.
По приспособлению, лежавшему на маленьком столике, он понял, что она только что закончила вибрационный массаж. На выступе камина стоял металлический чайник, из носика которого со свистом вырывалось веселое перышко пара, указывавшее на то, что через четверть часа будет принесен экстракт из отрубей и из него приготовлено снадобье; затем будут раздавлены и проглочены таблетки дрожжей, принята ложка йогурта — или это теперь не йогурт, а сухие морские водоросли? Потом будет заново наполнена горячей водой грелка, подброшены на ночь дрова в камин, притушен свет, намочены кусочки марли и положены на глаза. И снова — хотя, призвав на помощь весь запас христианского долготерпения, он гнал от себя эти мысли — перед ним возник вечный вопрос; зачем он, собственно, женился на ней?
Она была, конечно, красива своеобразной красотой статуэтки — этого нельзя отнять у нее даже сейчас — и, будучи единственной дочерью сэра Генри Марсдена из Хейзелтон-парка, считалась в то время в их графстве «завидной партией». Кто бы мог предположить, глядя на нее, когда она, такая юная, с горделивой осанкой лебедя, принимала, например, гостей в Хейзелтон-парке во время летнего праздника или, улыбающаяся, но сдержанная, окруженная молодыми офицерами из Чарминстерских казарм, вызывала всеобщее восхищение на охотничьем балу, — кто бы мог предположить, что у нее со временем разовьются такие странности или из нее выйдет такая никчемная жена?
Если не считать нескольких летних празднеств, которые они устроили в первые годы своего брака, когда в широкополой шляпе, волоча за собой зонтик в кружевных оборках, она грациозно бродила по лужайкам, Джулия с непоколебимой решимостью отказывалась что-либо делать для прихожан. Господь бог, мило заявляла ока, создал ее не для того, чтобы носить суп бедным поселянам или растрачивать здоровье, корпя над приданым для младенцев, и тем самым поощрять их появление на свет. К счастью, жена епископа полюбила ее, но с женами духовенства рангом ниже Джулия ни за что не желала общаться. Она предпочитала проводить время у окна или в розарии, где просиживала, разодевшись в пух и прах, за бесконечным вышиванием шелками, то и дело отрываясь от этого занятия и подолгу глядя в пространство или вдруг, осененная внезапной мыслью, принимаясь записывать, что надо сказать доктору, к которому, давно разуверившись в местном враче, она ездила два раза в месяц в Лондон. Дети, которых она родила с поразительной легкостью и беспечностью, представляли для нее лишь эпизодический интерес. Она терпела их постольку, поскольку они не вносили неудобств в ее жизнь. Однако ее отрешенность постепенно возрастала, и она все больше замыкалась в себе, в своем особом мире счастливой ипохондрии, сосредоточив все интересы на физических функциях своею организма. И теперь — мог ли он, о боже, предвидеть это, когда в насыщенный ароматом роз день, двадцать лет назад, чуть не умер от блаженства и мучительной сладости ее душистого поцелуя? — теперь ничто в такой мере не интересовало ее, ничто не доставляло ей большего удовольствия, как мило рассуждать с ним о цвете и консистенции своего стула.
Пожалуй, чучело боевого коня (память о Балаклаве), стоявшее в холле ее отца, могло бы послужить предупреждением будущему настоятелю, но — увы! — кто бы мог предсказать, что отец Джулии, который до семидесяти лет был лишь милым чудаком, возившимся в свободное время со всякой механикой (он, например, предпринял электрификацию своего поместья с помощью снабженных парусами ветряных мельниц или занимался таким безобидным делом, как изобретение скорострельного ружья, которое, хоть и не было принято на вооружение военным ведомством, все же поразило в мягкое место их старого и верного дворецкого), кто, спрашиваю я вас, мог бы подумать, что этот неугомонный чудак под конец совсем выживет из ума и возьмется за грандиозный проект создания летательного аппарата, причем, заметьте, не простого, на каком впоследствии перелетел через Ла-Манш Блерио (хотя и это уже само по себе было бы великим злом), а сложной конструкции с диковинными винтами, которая якобы могла подняться вертикально в воздух, — словом, геликоптера. Таким образом, бросая вызов законам земного притяжения, сэр Генри принялся строить в своем прелестном парке сараи и ангары, выписал из-за границы рабочих, инженеров, бельгийца-механика, стал сорить деньгами направо и налево — короче говоря, довел себя до банкротства и, так и не воспарив над нашей грешной землей, умер всеобщим посмешищем. В результате в Хейзелтон-парке, который мог бы принадлежать Джулии, теперь женская школа, в большом ангаре устроили гимнастический зал, а сараи — свежевыкрашенные страшилища — превратили в склады для грязных хоккейных клюшек и рваной спортивной обуви.
Неужели, в приливе отчаяния подумал Бертрам, эта наследственная неуравновешенность и заговорила сейчас в Стефене? Нет, нет… не может быть. Мальчик слишком похож на него и по складу ума и внешне, — в нем все от отца, это его второе «я». Однако владевшая им тревога и затем эта тягостная догадка побуждали настоятеля, вопреки здравому смыслу, открыть жене душу и искать у нее утешения.
— Знаешь, моя дорогая, — сказал он, — я считаю, что мы должны приложить все усилия, чтобы развлечь Стефена и как-то встряхнуть его.
Джулия в изумлении уставилась на мужа. Она обладала удивительной способностью понимать все буквально.
— Мой дорогой Бертрам, ты же прекрасно знаешь, что я не в состоянии делать какие-либо усилия. И потом, почему мы должны встряхивать Стефена?
— Я… я тревожусь за него. Он и всегда-то был необычным ребенком. А сейчас у него такой тяжелый период.
— Тяжелый период, Бертрам? Разве он не вышел из переходного возраста?
— Конечно, вышел… Но ты же знаешь, как бывает с молодыми людьми. У них весной появляются такие странные идеи.
— Ты хочешь сказать, что Стефен влюбился?
— Нет… впрочем, конечно, он неравнодушен к Клэр.
— В таком случае, что же ты имеешь в виду, Бертрам? Он ведь не болен. Ты сам минуту назад сказал, что он отлично выглядит.
— Не я, а ты это сказала. — В тоне Бертрама невольно проскользнуло раздражение. — По-моему, он вовсе не хорошо выглядит. Но я вижу, ты не склонна разделять мою тревогу.
— Если ты пожелаешь сообщить мне, о чем твоя тревога, мой дорогой, то я с удовольствием выслушаю тебя. Но неужели надо волновать еще и меня — разве не достаточно того, что ты сам волнуешься? По-моему, я выполнила свою роль, произведя детей на свет. Должна тебе сказать, что в этом занятии, от начала и до конца, очень мало приятного. А остальное уж твоя забота. Я никогда не вмешивалась в то, что ты делал. Почему же ты хочешь, чтобы я вмешалась сейчас?
— Ты права. — Он попытался побороть в себе горечь. — Тебе, конечно, будет глубоко безразлично, если Стефен погубит свою жизнь. Послушай, Джулия, в нем есть что-то, чего я не могу понять и что он скрывает глубоко в душе. О чем он на самом деле думает? Кто его друзья? Помнишь, когда Джофри был у него в прошлом году в колледже святой Троицы, он встретил у нашего мальчика совершенно немыслимого человека… какого-то проходимца, как назвал его Джофри… нищего художника… валлийца…
Он умолк, чуть ли не с мольбою глядя на жену, так что она вынуждена была в конце концов откликнуться.
— А что ты имеешь против валлийцев, Бертрам? — мягко спросила она. — У них такие красивые голоса. Этот валлиец пел?
— Нет, — вспыхнув, ответил Бертрам. — Он все время уговаривал Стефена поехать в Париж.
— Молодые люди и раньше туда ездили, Бертрам.
— Согласен. Но на сей раз поездка затевалась в необычных целях.
— А в каких же? Ради чего же еще туда ехать, если не ради француженок?
— Чтобы заниматься живописью!
Наконец он произнес это слово, он заставил себя его произнести и теперь напряженно, но не без чувства облегчения ждал, что она скажет.
— Должна признаться, Бертрам, я не вижу в этом особой беды. Помнится, когда мы ездили с папой в Интерлакен, я писала на озере прелестные маленькие акварели. В голубых тонах. А Стефен всегда любил рисовать. Ты же сам первый подарил ему краски.
Он больно прикусил губу.
— Но теперь это не детские забавы, Джулия. Знаешь ли ты, что он уже целый год, не говоря нам ни слова, ездил из Оксфорда в Слейд и там занимался живописью в вечерних классах?
— Слейд — вполне приличное заведение. У Стефена будет бездна свободного времени в промежутке между его проповедями, и он вполне сможет рисовать. А живопись так успокаивает нервы.
Бертрам еле удержался, чтобы не прикрикнуть на нее. С минуту он сидел потупившись, затем, учащенно дыша, но тоном человека, одержавшего верх в споре, сказал:
— Надеюсь, ты права, дорогая. Я, наверно, зря волнуюсь. Конечно, он образумится, когда приедет в Лондон и с головой окунется в работу.
— Конечно. И знаешь, Бертрам, я решила в будущем месяце ехать не в Харрогейт, а в Чэлтенхем. В тамошних водах есть минеральные соли, которые, говорят, очень способствуют выделению желчи. А когда доктор Леонард в последний раз делал анализ моей мочи, он обнаружил большой недостаток солей.
Еле слышно Бертрам поспешил пожелать жене доброй ночи, пока с языка не сорвалось чего-нибудь лишнего.
Когда он вышел из комнаты, до слуха его донеслось неторопливое постукивание машинки — это Каролина неутомимо печатала тезисы его завтрашней проповеди.
4
Серым дождливым днем полтора месяца спустя, закончив обход прихожан, Стефен медленно брел по Клинкер-стрит в Восточном Степни. От едкого сернистого дыма, который тянулся из лондонских доков, узкая улица казалась еще более скучной, а воздух — таким тяжелым, что трудно было дышать. Ни света, ни ярких красок — лишь унылый ряд пустых телег, грязная мостовая, ломовая лошадь пивовара плетется под дождем в облачке пара от собственного дыхания, возница согнулся под куском дерюги, с которой стекает вода. Мимо промчался автобус, идущий в западные районы столицы, и, когда Стефен уже сворачивал к Дому благодати, обдал его грязью.
Здание из красного кирпича, к которому он направлялся, стоявшее в ряду других домов с осыпающейся штукатуркой, покосившихся и осевших, точно древние старики, сейчас больше, чем когда-либо, показалось Стефену похожим на маленькую, но весьма совершенную тюрьму. В эту минуту входная дверь широко распахнулась и на пороге появился отец-наставник, достопочтенный Криспин Блисс — высокий, тощий, облаченный в длинный, до пят, черный макинтош. Он держал в руках сложенный зонт и, поворачивая в разные стороны нос, как бы принюхивался, определяя погоду. Стефен понял, что встреча неизбежна, и взошел на крыльцо.
— А, Десмонд… Уже вернулись?
Тон был не очень дружелюбный, Стефен чувствовал, что человек этот старается относиться к нему с приязнью, но, несмотря на все свои добрые намерения и требования братской любви, не может пересилить себя. Достопочтенный Криспин Блисс, брат из монастыря св. Кузберта, был рьяным священнослужителем, который в поте лица своего трудился на благо ближних, возделывая сей неблагодарный виноградник. Приверженец евангелистского направления в англиканской церкви, он принадлежал к числу людей искренне верующих и довольно узколобых. Если же говорить о его человеческих качествах, то они оставляли желать лучшего: Блисс был сух, педантичен, обидчив и одержим манией величия. Неблагоприятное впечатление производила и его манера ходить, высоко подняв голову, его чванство, а главное — голос: надтреснутый, слегка гнусавый, словно специально созданный, чтобы елейно возражать собеседнику. Стефен, на беду свою, чуть ли не с первых дней появления в этом заведении умудрился оскорбить сию особу.
В верхнем коридоре Дома благодати в толстой золоченой раме висела мрачная картина, изображающая мучения святого Себастьяна, которая Стефену, когда он выходил из своей комнаты, казалась как бы залитой свежею кровью. Поскольку на это полотно, по-видимому, никто, кроме него, не обращал внимания, однажды утром в порыве отвращения он повернул картину лицом к стене. Судя по всему, это прошло незамеченным. Но в тот же вечер, за ужином, сокрушенный взор святого отца, скользнув поверх голов двух викариев, Лофтуса и Джира, остановился на Стефене, и достопочтенный Блисс своим самым гнусавым голосом заметил:
— Я не против юмора даже в его наиболее неприглядной форме — форме грубой шутки. Но если объектом избирается предмет, который находится в этом доме и по своему назначению или по вызываемой им ассоциации может считаться священным, — это, по-моему, неслыханное богохульство.
Стефен вспыхнул до корней волос и сидел, не поднимая глаз от тарелки. У него не было никаких дурных намерений, и по окончании ужина, движимый желанием объяснить свой поступок, он подошел к святому отцу.
— Я должен попросить у вас прощения: это я перевернул картину. Я поступил так исключительно потому, что она действует мне на нервы.
— Действует вам на нервы, Десмонд?
— Видите ли… да, сэр. Она так ужасающе безвкусна и фальшива.
С лица отца-наставника исчезло недоумение, и выражение его стало жестким.
— Я отказываюсь понимать вас, Десмонд. Это же подлинник Карло Дольчи.
Стефен снисходительно усмехнулся:
— Едва ли, сэр. Если бы еще это был Дольчи! А то смотрите, какой грубый мазок и колорит совсем современный, а главное — картина написана на белом льняном полотне, которое стали вырабатывать лишь около тысяча восемьсот девяностого года, то есть через добрых двести лет после смерти Дольчи.
Лицо отца-наставника стало каменным. Он учащенно засопел, и, хотя из ноздрей его не вырывалось пламени, они раздулись от христианской разновидности гнева, именуемой праведным возмущением.
— Картина принадлежит мне, Десмонд, и это мое самое ценное достояние. Я купил ее в молодости, когда был в Италии, у человека безупречной честности. А потому, каково бы ни было ваше мнение, я по-прежнему буду ценить ее, как подлинное произведение искусства.
Однако сейчас во взгляде отца-наставника чувствовалась не столько враждебность, сколько настороженное недоверие; он предложил Стефену укрыться под его зонтом, так как шел дождь, и спросил:
— Вы сегодня обошли весь Скиннерс-роу?
— Почти весь, сэр.
Стефену не хотелось признаваться, что он торопился, боясь опоздать к приходу Ричарда Глина, и потому не стал заглядывать в дома с нечетными номерами.
— Как вы нашли нашу старушку, миссис Блайми?
— К сожалению, не в очень хорошем состоянии.
— Что, бронхит замучил? — И, поскольку Стефен смущенно мялся, отец-наставник добавил: — Надо вызвать доктора?
— Нет… не в этом дело. Видите ли, когда я зашел к ней, она была совсем пьяной.
Последовало огорченное молчание, затем довольно мирской вопрос:
— Откуда же она взяла деньги?
— Очевидно, я в этом виноват. Я дал ей вчера пять шиллингов, чтобы она заплатила за комнату. А она, должно быть, истратила их на джин.
Отец-наставник прищелкнул языком.
— М-да… живите и учитесь, Десмонд. Я вас не упрекаю. Но не надо ввергать в соблазн бедных рабов божьих.
— Очевидно, не надо. С другой стороны, разве можно ее винить за то, что она хоть ненадолго хочет забыть о своей горькой доле? Она швея, у нее слабые легкие, а потому никто не дает ей работы, она задолжала хозяину за квартиру и уже заложила все, что у нее было, так что в комнате почти ничего не осталось. Должен признаться, я чуть ли не обрадовался, когда увидел, что она катается по кровати в счастливом забытьи.
— Десмонд!
— Больше того… я невольно подумал, что, очутись кто-нибудь из нас в подобном положении, он, наверно, вел бы себя так же.
— Ну-ну! Это уж вы слишком. Надеюсь, с нами — хвала господу! — никогда не приключится такой напасти. — Он неодобрительно покачал головой и приподнял зонт. — У вас сегодня вечером занятия в юношеском клубе? Я хочу поговорить с вами об этом за ужином.
Он несколько церемонно кивнул на прощанье и стал спускаться с крыльца, а Стефен направился наверх, к себе в комнатку — крошечную клетушку с мебелью из светлого дуба, с готическим резным камином и вращающейся этажеркой для книг. Постель была не убрана. Предполагалось, что обитатели Дома благодати должны все делать сами: так, например, по утрам Стефен неизменно встречал викария Джира, жизнерадостного мускулистого слугу Христова, который, нимало не смущаясь, весело направлялся в уборную с полным ночным горшком. Однако, чтобы эта монастырская традиция не казалась будущим священникам слишком суровой, во второй половине дня в доме появлялась маленькая горничная по имени Дженни Дилл, на обязанности которой якобы лежало навести в доме глянец, тогда как на самом деле ей приходилось выполнять всю черную работу. И сейчас, бросившись прямо в пальто и шляпе в кресло, Стефен услышал ее легкие шаги в комнате Лофтуса, отделенной от его клетушки лишь тоненькой перегородкой. Лофтус, красивый малый, педантичный и замкнутый, чрезвычайно элегантный — в пределах, разрешенных священнику, — всегда оставлял Дженни уйму дел: тут и обувь надо было привести в порядок, и платье вычистить и убрать. Однако она, по-видимому, уже справилась со всем этим, так как через несколько минут раздался стук в дверь и девушка проворно вошла и комнату Стефена с метелочкой для обмахивания пыли и ведерком в руках.
— Ах, сэр, вы уж меня извините… я ведь и не знала, что вы тут.
— Ничего, ничего, ты мне не помешаешь.
Он рассеянно следил за тем, как она ловко перестилала простыни и взбивала перину. Это была приятная девушка, с такими румяными щеками, что, казалось, они у нее натерты кирпичом, и живыми карими глазами, над которыми нависала черная челка. Типичная обитательница восточной части Лондона, подумал он. Мастерица на все руки и отнюдь не глупа. При этом заурядной ее тоже нельзя назвать: в ней была какая-то милая услужливость, наивность, участливое дружелюбие и, главное, необычайная жизненная сила — казалось, она просто не в состоянии сдержать радость и энергию, бившие ключом в ее молодом здоровом теле. Стефен смотрел на ловкие движения этой девушки с тонкой талией и небольшой крепкой грудью — она не замечала его пристального взгляда, а если и замечала, то не подавала виду, — и рука его инстинктивно потянулась к столу, где лежали альбом и карандаш. Пристроив альбом на колени, он принялся набрасывать портрет Дженни.
Вот она подошла к камину, нагнулась и начала выгребать золу. Эта поза понравилась Стефену, и, когда девушка стала распрямляться, он резко остановил ее:
— Пожалуйста, не шевелись, Дженни!
— Но, сэр…
— Нет, нет. Поверни опять голову и не двигайся.
Она покорно склонилась, приняв прежнюю позу, и карандаш Стефена лихорадочно заметался по бумаге.
— Ты, наверно, считаешь, что я ненормальный, правда, Дженни? Во всяком случае, все здесь считают меня таким.
— Ах, что вы, нет, сэр, — решительно запротестовала она. — Вы, конечно, кажетесь нам немножко странным: подумать только, учите парней в клубе рисованию и всякому такому, не то что другие священники — те ведь только и знают, что бокс. Вот когда мистер Джир занимался с ними, они все чуть не поубивали друг дружку. Их и узнать-то нельзя было: у того глаз подбит, у того нос расквашен. А сейчас ничего похожего и в помине нет. Так что все мы считаем вас очень замечательным джентльменом.
— Это весьма лестно… и оказывается, такое мнение можно заслужить без всякого кровопролития. Скажи, Дженни, вот если бы ты была старой, прикованной к постели женщиной, что бы ты предпочла — библию или бутылку джина?
— У меня есть библия, сэр… даже целых две. От мистера Лофтуса и мистера Джира. Мистер Лофтус подарил даже с красивыми цветными закладками.
— Не увиливай, Дженни. Говори правду.
— Видите ли, сэр, все зависит от того, насколько бы мне было худо. И если б мне было уж очень худо, то джин, пожалуй, больше бы пригодился.
— Молодец, Дженни. Честна и бесхитростна! Ну, а что ты скажешь об этом?
Она медленно распрямила затекшую спину, подошла к нему и недоверчиво посмотрела на протянутый ей рисунок.
— Я ведь ничего не понимаю в таких вещах, сэр… но, по-моему, работа искусная…
— Господи, глупышка, да неужели ты не видишь, что это ты?
— Вот теперь, когда вы сказали, сэр, — скромно заметила она, — я и впрямь вижу, будто это я… со спины. Только жаль, что на мне старый передник, ведь он рваный — вон какая большая прореха у кармана…
Стефен рассмеялся и бросил альбом на стол.
— Твой старый передник мне как раз и понравился. И прореха тоже. Ты отличная натурщица, Дженни. Как бы мне хотелось, чтобы ты позировала для меня. Я бы платил тебе по пять шиллингов в час.
Она быстро вскинула на него глаза и тут же отвела их.
— А ведь это было бы нехорошо, правда, сэр?
— Какая ерунда, — поспешно возразил он. — Что же тут плохого? Просто тебя это, видно, не интересует.
— Видите ли, сэр, — начала она, запинаясь, и румянец на ее щеках запылал еще ярче, — сказать по чести, если тут ничего нет плохого, то мне бы сейчас вовсе не помешали эти деньги.
— В самом деле?
— Да, сэр. Понимаете… Я вскорости собираюсь замуж.
Вопросительное выражение на лице Стефена сменилось озорной, мальчишеской улыбкой.
— Прими мои поздравления. Кто же этот счастливец?
— Зовут его Алфред, сэр. Алфред Бейнс. Он работает стюардом на пароходе Восточной линии. Он вернется домой через месяц с лишком.
— Очень рад за тебя, Дженни. Теперь мне понятно, зачем тебе понадобились деньги. Ну, давай условимся. Когда ты кончаешь работу?
— Вот уберу, сэр, вашу комнату — и все. Обычно часов около пяти.
— Ну что ж… Предположим, ты будешь задерживаться два раза в неделю на час — с пяти до шести. Я могу платить тебе по пять шиллингов за сеанс.
— Это уж больно щедро, сэр.
— Что ты, это совсем немного. И если работа не покажется тебе чересчур утомительной, я могу дать тебе записку к одному моему приятелю, который преподает по вечерам живопись в Слейде. Он с удовольствием наймет тебя ненадолго.
— А он не потребует, сэр… — И лицо Дженни залилось пунцовой краской.
— Ну, что ты, конечно, нет, — мягко сказал Стефен. — Ты будешь позировать в каком-нибудь костюме. По всей вероятности, ты понадобишься ему только для поясного портрета.
— В таком случае, я буду вам очень благодарна, сэр… право же… Особенно потому, что это вы…
— Значит, договорились, да? — Он улыбнулся, что случалось с ним не так уж часто и очень ему шло, и протянул Дженни руку.
Она приблизилась к нему. Щеки ее по-прежнему пылали, маленькие пальцы с поломанными, неровно остриженными ногтями были сухие и теплые; на загрубевшей от работы коже ощущались следы порезов и мозолей. Однако эту маленькую руку было так приятно держать, в ней чувствовалось биение молодой жизни, и Стефен с трудом заставил себя выпустить ее. Поняв, что он ее больше не удерживает, Дженни тотчас направилась к двери. Неожиданно побледнев, не глядя на него, она сказала:
— Вы всегда так добры ко мне, мистер Десмонд, что я с радостью для вас все сделаю. Я всегда стараюсь получше прибрать в вашей комнате. И особенно слежу за вашими ботинками, потому что… ну просто потому, что они ваши, сэр. — И, произнеся это, она поспешно вышла.
Для человека, страдающего от самоуничижения, в этих словах была заключена особая теплота. Но радость вскоре потухла — Стефен вновь вернулся к реальной действительности, вспомнил, где он находится и какая унылая жизнь ждет его впереди. И ему мучительно захотелось поскорее увидеть Глина.
Он взял «Откровения» Пейли, которые обещал отцу прочесть, и попытался сосредоточиться. Но все было тщетно. Книга не интересовала его. Он ненавидел жизнь, которую вел с тех пор, как поселился в Доме благодати (обходы прихожан, занятия по изучению библии, клуб), хоть и старался внести во все, что делал, какую-то свою, живую струю, ненавидел вечное лицемерие тепло одетых и сытых святых отцов (к которым принадлежал и сам), стремящихся баснями накормить сирых и голодных.
Он мог понять, что можно посвятить себя церкви из привитой с детства глубокой религиозности, можно пойти по этому пути, видя высокое призвание в том, чтобы наставлять своих собратьев на путь истинный. Но устроить себе легкую жизнь без такого призвания, по соображениям сугубо материальным казалось Стефену величайшим мошенничеством. К тому же, разве у него не было собственного призвания, разве некий голос не звучал со все возрастающей настойчивостью в его душе? Каким же он был идиотом, что позволил завлечь себя на эту стезю, точно глупая овца, попавшая в загон на ярмарке! А теперь, раз уж он сюда попал, пути назад, казалось, были для него отрезаны.
Ход его размышлений прервал быстрый стук тяжелых сапог по деревянной лестнице, — через несколько секунд в комнату влетел молодой человек немного старше Стефена и, с трудом переводя дух, упал на стул. Он был выше среднего роста, широкоплечий, с коротко остриженными рыжими волосами и небольшой, торчащей во все стороны рыжей бородой; на его волевом лице с густыми бровями блестели пронзительные, даже, пожалуй, колючие глаза, которые сейчас искрились смехом. В своих молескиновых штанах и рабочем свитере, с красным платком в горошек, повязанным вокруг шеи, он походил на настоящего корсара, неистового, неудержимого, наслаждающегося всем, что дает ему жизнь. Немного отдышавшись, он вытащил из кармана никелированные часы, пристегнутые к поясу обрывком потертого зеленого шнура.
— Меньше часу, — с удовлетворением объявил он. — Недурно, если учесть, что старт был дан в Уайтхолле.
Стефен слегка удивился, хоть и знал о любви Глина к спорту.
— Ты всю дорогу проделал пешком!
— Бегом, — поправил его Глин, вытирая пот. — Ну и весело же было! Я всех фараонов поднял на ноги: они, видно, решили, что я ограбил банк. Зато пить сейчас чертовски хочется! В этом твоем божьем доме едва ли, конечно, найдется капля пива?
— Увы, нет, Ричард. Нам не разрешают держать пиво в комнатах. Я могу предложить тебе чаю… с печеньем.
Глин так и покатился со смеху.
— Эх вы, юные богословы! Да как же вы можете бороться с сатаной, сидя на одном чае да на печенье? Но, если тебя это не затруднит, принеси хотя бы чаю. — И уже совсем другим, более серьезным тоном добавил: — К сожалению, я не могу пробыть у тебя долго, а повидать тебя мне хотелось.
Они болтали, дожидаясь, пока вскипит чайник, который Стефен поставил на газовую плитку у камина. Когда чай был заварен, Ричард выпил целых четыре чашки этого презренного напитка и с рассеянным видом прикончил тарелку макарон. Тут в разговоре наступила неловкая пауза.
— Твоя выставка прошла очень неплохо, — сказал наконец Стефен.
— Вполне сносно, — небрежно отозвался Глин. — Рецензенты были настолько кровожадны, что, можно сказать, сами пригнали ко мне публику.
— Но ты все-таки продал кое-что.
— Одно дурацкое полотно. И то лишь потому, что я валлиец. Его купила Кардиффская национальная галерея. Поощрение национального таланта… сын рудокопа и тому подобное.
Друзья снова помолчали.
— Как бы то ни было, — продолжал Глин, — эти денежки помогли мне выкарабкаться из долгов. Мы с Анной уезжаем завтра в Париж.
Стефен весь внутренне напрягся: это была не только реакция нервов на название города, которым он бредил, — он почувствовал, что этой как бы вскользь брошенной фразой объясняется цель прихода Глина. И, стараясь говорить спокойно, он спросил:
— Сколько же ты намерен там пробыть?
— Не меньше года. Я буду жить экономно и работать, как черт. Можешь мне поверить, Париж — замечательное место для работы. — Он помолчал и бросил на приятеля быстрый испытующий взгляд. — А ты с нами не поедешь?
У Стефена сдавило горло. Костяшки пальцев, сжимавших ручки кресла, побелели.
— Как же я могу поехать? — пробормотал он. — Ты знаешь мое положение.
— А мне казалось, что ты хочешь заниматься живописью.
Стефен сидел потупившись и молчал. Внезапно он поднял голову.
— Глин… Если я все брошу… добьюсь я успеха на этом поприще?
— Господи боже мой, Десмонд! — Глин нагнулся к нему, сдвинув брови. — Что за дурацкий вопрос? Что значит, добьешься ли ты успеха? И что такое вообще успех? Разве ты не знаешь, что в этом деле не может быть никаких гарантий, все будет зависеть только от тебя самого! И берется человек за такое потому, что, черт возьми, не может поступить иначе. Если он решил заняться этим всерьез, то он бросает все, голодает, крадет, обманывает свою бабушку, нарушает все десять заповедей — лишь бы держать в руках шпатель и палитру с красками. — Глин помолчал, откинулся на спинку кресла и уже спокойнее продолжал: — Я считаю, что у тебя необычайные способности, талант, иначе я не стал бы ломать из-за тебя голову. Я знаю, насколько это трудно для такого, как ты, — по уши погрязшего в традициях. Не там ты родился. Тебе надо было бы начинать жизнь, как мне, — в шахтерском поселке, на угольных копях. Во всяком случае, решай сам. На худой конец из тебя выйдет более или менее сносный священник. — Резким жестом он извлек из кармашка никелированные часы. — Ну, мне пора. Еще надо уложить вещи. И вообще много всякой канители. Прощай, Десмонд. Пиши мне, когда будет время.
Стефен сидел все так же неподвижно. Глин встал. Подойдя к приятелю, чтобы проститься, он заметил на каминной доске полосатый кусочек картона с отрывным талоном, выкрашенный в цвета Мэрилбонского крикетного клуба. Это был пригласительный билет на крикетный матч между Оксфордом и Кембриджем, который должен был состояться в будущем месяце. Проследив за взглядом Ричарда, Стефен покраснел.
— Я не могу не пойти, — лаконично пояснил он. — Все наше семейство там будет.
Глин с грустным видом пожал плечами, потряс руку Стефена и вышел.
5
Матч окончился, «ворота» были выдернуты из земли, и заходящее солнце отбрасывало длинные тени на зеленую лужайку, где вместе с нарядной публикой (здесь едва ли применимо слово «толпа»!), медленно направлявшейся к главному выходу из Сент-Джонского леса, двигалась компания в семь человек. Каролина и Клэр шли впереди с Дэви и его двоюродным братом Джофри, а в нескольких шагах от них шел Стефен с генералом Десмондом и его женой. Срочные дела по приходу в последнюю минуту помешали настоятелю присутствовать на матче, а Джулия вообще годами не появлялась на таких сборищах. Стефен поехал только для того, чтобы побыть с братом, и, хотя удовольствие, которое получал Дэви от игры (тем более трогательное, что сам он не мог в ней участвовать из-за болезни), в известной мере вознаградило Стефена за скуку, день этот оказался для него сущим испытанием: в ушах у него звенело от нескончаемых криков Джофри: «Здорово сыграно, сэр!», а смесь высокомерного снисхождения и наглости, с какою супруга генерала относилась ко всем своим родственникам — Стефен редко даже в мыслях именовал ее тетей Аделаидой, — по обыкновению, пробудила в нем самые дикие и неприглядные чувства. Холодная, властная женщина с узким лицом, воспитанная в атмосфере суровой гарнизонной дисциплины, прокаленная солнцем Индии, она все еще отличалась жесткой самоуверенной красотой; у нее по-прежнему была великолепная фигура, хоть и чересчур худощавая, а взгляд порою пронзал, как удар штыка.
Выйдя за пределы поля, они остановились в нерешительности, глядя на отъезжавшие непрерывной чередой экипажи и пролетки, и супруга генерала застрекотала, проглатывая — на манер сельской жительницы — окончания слов:
— Сегодня был такой восхитительный день, просто жаль рано расходиться. — Она повернулась к мужу: — Не предложишь ли ты чего-нибудь, Хьюберт?
Генерал Десмонд окинул взглядом компанию. Высокий, прямой, как шомпол, с правильными чертами лица, он даже в сером цилиндре и сюртуке походил на вояку, и притом отменного. Коротко остриженные усы как бы подчеркивали отрывистость его рубленой речи.
— Я полагаю, мы можем поужинать все вместе у Фраскати.
— Вот это мило, предок, — сказал Джофри, в двухсотый раз поправляя галстук и одергивая вышитый жилет, словно желая непременно привлечь внимание к искусству своего портного, благодаря чьим стараниям он стал — тут уж сомневаться не приходилось — предметом всеобщего восхищения. Следование моде (Джофри именовал это «хорошим стилем») составляло главный предмет его забот, готовился ли он к появлению на плацу или на Пикадилли; короче говоря, это был весьма элегантный, хоть и довольно пустой двадцатичетырехлетний хлыщ.
— Дэви надо быть дома к семи часам, — возразила Каролина. — А сейчас уже больше шести. Но, пожалуйста, не меняйте из-за нас своих намерений, я отвезу его на поезде.
— Душенька, вы такая милая, всегда готовы сделать людям приятное, — улыбнулась Аделаида. Ей вовсе не хотелось показываться с Каролиной у Фраскати: лицо у девушки под действием солнца стало багрово-красным, а ужасное коричневое платье делало ее похожей на горничную, вырядившуюся ради воскресного дня; и потом эти ноги — настоящее несчастье, точно ножки от рояля! Словом, для тети Аделаиды Каролина была сущим наказанием во время всяких светских увеселений, а особенно на ежегодном охотничьем балу, когда она весь вечер напролет просиживала у двери, никому не нужная, вертя в руках незаполненную программку и с обреченным видом дожидаясь, когда к ней подведут какого-нибудь старичка. А сегодня и вовсе пришлось быть с этой Каролиной весь день. — Мы возьмем вас с собой как-нибудь в другой раз.
— К сожалению, мне тоже надо ехать, — сказал Стефен. Если Дэви не идет, то и ему оставаться незачем.
— В самом деле? — Хьюберт снисходительно приподнял бровь: он, пожалуй, даже любил этого своего племянника, будущего пастора, во всяком случае вполне терпимо относился к нему. — Так рано?
— Неужели вы не можете еще побыть с нами, Стефен? — Клэр подошла к нему; в тоне ее, несмотря на сдержанность, звучала мольба. Ее нежное утонченное лицо затеняла широкополая шляпа, украшенная розами. Сегодня, среди этой толпы, она казалась особенно привлекательной — прелестная английская девушка, рассудительная, хорошо воспитанная, с открытым лицом и приятной манерой держаться, она всюду неизбежно завоевывала себе друзей.
— Останьтесь, — добавила она.
— Дорогая моя, — вмешалась Аделаида, прежде чем Стефен успел вымолвить хоть слово, — нельзя нарушать правила и порядок. Ведь Стефен, насколько я понимаю, ведет в Доме благодати более или менее монастырский образ жизни — не так ли? — и притом, конечно, весьма достойный. Очень жаль, что он не может пойти с нами. Придется нам попировать вчетвером. Джофри будет ухаживать за Клэр, а я уж, так и быть, потерплю Хьюберта. — Аделаида снова улыбнулась, на сей раз с довольным видом: у нее были свои причины не желать, чтобы Стефен ехал с ними.
— Может быть, подвезти тебя, Каролина? — предложил Хьюберт.