Глава 1
Как-то февральским вечером я вышел из ворот завода — земля звенела под моими коваными каблуками, а вокруг уличных ламп были морозные круги — и увидел маленького сынишку Кейт. В новенькой голубой шапочке ученика Академической школы, необычайно гордясь, что и он пошел учиться, Люк поджидал отца. Как быстро все-таки бежит время, — эта мысль вдруг поразила меня, словно удар обухом по голове. Боже мой, какой я стал старый. Ведь мне уже семнадцать лет!
— Дай пенни, Роби. — Он подбежал ко мне, крепкий, краснощекий, с горящими от сознания собственной значимости глазами.
Я порылся огрубевшими пальцами в карманах засаленной спецовки и нашел монету.
— Надо сказать «пожалуйста».
— Пожалуйста.
— А знаешь, кто давал мне пенни, когда мне было столько лет, сколько тебе?
Я говорил с ним, как почтенный старец, а он во все глаза смотрел на монету, и его больше ничего не интересовало. Не беда. Давать ему пенни, водить по субботам на футбол и там, отбросив мрачную чопорность, орать так же неистово, как он, было одной из радостей моей жизни — жизни, в которой уже немало лет осталось позади, обремененной горем, почти прожитой.
— Отец выйдет минут через пять, — уже отойдя на несколько шагов, сказал я. — Он разрешил мне сегодня уйти пораньше.
— На концерт? — вдогонку крикнул он.
Я кивнул, но в темноте он этого не видел. А у меня потеплело на душе при одной мысли о предстоящем удовольствии, и я уже не так понуро тащился по дорожкам городского сада, где гулял ветер: от одного предвкушения того, что ждало меня вечером, исчезла вечно одолевавшая меня усталость. Сегодня я не засну за столом, как только съем ужин. Всецело поглощенный думами, я прошел мимо темной громады церкви Святых ангелов, забыв погрозить ей в темноте театрально сжатым кулаком, как это уже вошло у меня в привычку.
Вскоре после смерти Гэвина, перед тем как мне кончить школу, каноник Рош вызвал меня к себе. Он принял меня в своей комнате необычайно дружелюбно; засунув руки в карманы сутаны, он некоторое время шагал из угла в угол, а затем повернулся ко мне.
— Дорогой мой Шеннон, — его темные глаза сочувственно блеснули. — Возможно, все так случилось потому, что богу угодно было показать тебе иной путь в жизни.
Я потупился.
— Ты собираешься поступить на завод?
— Да, — сказал я. — Это, пожалуй, единственное, что мне осталось.
— В таком маленьком городишке, как Ливенфорд, конечно, не так уж много возможностей приложить свои силы. — Он помедлил. — Роберт… а ты никогда не думал стать священником?
Я густо покраснел и, не отрывая взгляда от ковра, пробормотал:
— Думал.
— Какая это прекрасная жизнь, мой мальчик. Какая великая радость, какая честь служить господу в качестве одного из его избранных учеников. — Он сердечно смотрел на меня сверху вниз. — Я ведь говорю не просто так. Существует фонд, предназначенный для прекрасного дела — обучения бедных детей, чтобы они могли стать священниками. Фонд этот невелик. И, естественно, отбирают всего несколько кандидатов. Но что до тебя, — а я уже писал о тебе епископу, — стоит тебе захотеть, и ты будешь принят немедленно, уже на будущей неделе сможешь уехать в семинарию.
Я молчал, мне было стыдно. Каноник Рош явно ожидал, что я с радостью откликнусь на его предложение. Месяца полтора назад я бы так и сделал. Но сейчас все изменилось: моя пламенная вера превратилась в жгучую горечь.
— Ну-с… — каноник улыбнулся. — Что же ты скажешь?
— Извините, — еле выдавил я из себя. — Но я не хочу.
По лицу каноника видно было, что он удивлен; он быстро спросил:
— Ты что же, не хочешь получить духовный сан?
— Хотел когда-то, — сказал я. — А теперь не хочу.
Наступило молчание. Каноник, по-видимому, впервые понял, что со мной происходит. Но он был очень умен и не стал уговаривать меня. Он и виду не показал, что разочарован, и задумчиво, вдохновенно принялся описывать мне радости, которые дарит человеку жизнь, посвященная богу. Он раскрывал передо мной широкие горизонты духовного обновления, говорил о том, какую культуру и знания я смогу бесплатно приобрести щедротами святой матери церкви. Он вспоминал приятные дни своего собственного пребывания в Вальядолиде, где он учился в особом колледже; если я захочу, я тоже смогу туда поступить. Он описал мне здания семинарии, красоты испанской природы и в заключение с обезоруживающей улыбкой рассказал о том, как он обычно после обеда отдыхал под лозой, освежаясь чудесным сладким виноградом, гроздья которого свисали ему чуть ли не прямо в рот.
Я почувствовал, что речь его начинает оказывать на меня свое влияние. Я любил каноника Роша и преклонялся перед ним. А поскольку человек я был чувствительный, на меня не могла не подействовать его подкупающая доброта. И все-таки душа моя отказывалась сдаваться. Я крепко сжал побелевшие губы.
— Не могу я, — с отчаянием произнес я. — Я не хочу быть священником.
Последовало весьма длительное молчание; затем каноник Рош заговорил, но уже другим тоном.
— Я не собираюсь на тебя воздействовать. Ты сам должен решать. Но мне хотелось бы сказать тебе, что такие возможности для духовного и материального расцвета будут представляться тебе не каждый день. И, конечно, мы не можем до бесконечности держать для тебя свободную вакансию. Помолись всевышнему, чтобы он наставил тебя, и приходи ко мне снова в субботу.
Я вышел ка улицу под хмурое, серое небо. В конце недели я не пошел к канонику Рошу. Моя смелость удивляла меня. Но зародыши бунта быстро разрастались в моем сердце. Если бог не позволил мне стать ученым, я не видел оснований, почему я должен покориться ему и стать священником. Любой путь, только не этот; при сложившихся обстоятельствах перспектива поступить на завод положительно казалась мне привлекательной. Все мои надежды рухнули, и, полный горечи, терзаемый все новыми ужасными мыслями, я безрассудно стремился к наихудшему из того, что могла предложить мне судьба. А главное, мне хотелось показать, что мне все безразлично.
Проработав полтора года на заводе, я ко многому относился уже иначе. Я по-прежнему драматизировал свое положение. Однако в душе у меня росла неудовлетворенность, и я уже не чувствовал себя таким героем. Неужели я никогда не стану богатым и знаменитым, и то, чего я так жажду, будет вечно ускользать от меня?
Вот какие мысли занимали меня, и естественно, что меньше всего я хотел встречи с кем бы то ни было; однако стоило мне свернуть на Драмбакскую дорогу, как от темной стены отделилась чья-то фигура — фигура человека, слишком хорошо мне знакомого; он сдержанно поздоровался и заковылял рядом со мной.
Это было мое бремя, унаследованное от бедной мамы, — дедушка.
— А сегодня, Роберт, свежо.
Я пробормотал что-то, а сам подумал: что ему еще от меня надо? На той неделе я обнаружил его возле бара Фиттерса: он ораторствовал перед толпой подмастерьев на тему о правах женщин.
— Послушай, мой мальчик, не дашь ли ты мне маленький аванс. Сущий пустяк. Шесть пенсов. На марки.
Я продолжал идти, молчанием выражая свое неодобрение. Эти конкурсы, на участие в которых он тратит добрую половину дня, являются частью того, что он называет своей «новой эрой». Дедушка решил доказать, что, несмотря на преклонные годы, он еще на что-то способен и разбогатеть — сущий пустяк для человека с его данными. Он ходит в общественную читальню и там без зазрения совести под самым носом у строгой библиотекарши вырезает все объявления и рекламы, которые могут принести ему богатство; чего-чего только нет среди этих вырезок. А у себя в комнате он ведет обширную переписку: вставляет недостающие слова, рифмует фразы, дописывает последние строчки к шуточным стихотворениям, составляет целый словарь на шесть букв алфавита, глубокомысленно избранных редактором «Хоум уикли». Даже на лестнице я не могу спокойно пройти мимо него — он непременно меня остановит и с заговорщическим видом вытащит из кармана мятую бумажку.
— Будь любезен, Роберт, послушай, пожалуйста. — Он откашливается и читает:
Некой даме с Твикенхэма были туфельки узки,
До того они узки — не ступить ей на носки;
Стала дама у порожка
Отдохнуть хотя б немножко…
И с победоносным видом изрекает свою самую замечательную строку:
И на этом же пороге их сняла — так больно ноги.
Конверты с его произведениями падали в красный почтовый ящик, как хлопья снега на огонь. Взбешенный тем, что ему не везет, он объявил шуточные песенки сущим надувательством и с энтузиазмом обратился к экспромтам — столяр-краснодеревец из соседнего городка выиграл на экспромтах тысячу фунтов.
И вот сейчас, шагая рядом со мной в темноте, он убеждает меня с искренностью человека, уверенного в успехе:
— Я верну тебе эти деньги из моих премий. Почта закрывается в половине седьмого, а завтра последний день конкурса.
— И медного фартинга не дам, — обрезал я его. — Больше того: вы сейчас отправитесь прямо к себе. Сегодня я не буду вечером дома, и если вы попробуете испортить мне настроение своими глупостями, я сверну вам шею.
Молчание; покорное молчание. Самым печальным было то, что с наступлением «новой эры» в жизни дедушки у ее изобретателя появилась эта болезненная реакция на малейший укор. Злясь на себя, я свернул к «Ломонд Вью»; хорошо еще, что я не был с ним слишком груб и не расстроил его. Я смотрел ему вслед, пока он медленно взбирался по лестнице: он задыхался — ему труден теперь был любой подъем; и только услышав, как хлопнула дверь его комнаты, я вошел в кухню.
Папа приветствовал меня кивком головы; он сидел за столом и аккуратно размазывал по хлебу тонкий слой маргарина. А пока я в чуланчике «смывал с себя грязь» над раковиной, бабушка вынула из духовки оставленный мне обед, — за этот год, когда на плечи ее легли все заботы по дому, она стала гораздо мягче, бодрее и выносливее.
Мамы не стало, не стало той, что была душой этого дома; она скончалась внезапно год назад зимним вечером, когда папа устроил сцену, получив от Адама письмо по поводу денег.
Никто, конечно, кроме нее самой, и не подозревал, что она больна, однако сейчас, оглядываясь назад и упрекая себя за невнимание к ней, я вспомнил жест, постепенно вошедший у нее в привычку: в минуты волнений она вскидывала руку к левой груди, словно хотела пальцами сдержать боль, утишить ноющее сердце.
Вот так же держалась она за бок и в ту минуту, когда я обнаружил ее в гостиной; она была одна, бледная, как мертвец: ей не хватало воздуха.
— Мама, вам плохо. Я сейчас сбегаю за доктором.
— Нет, — еле выговорила она. — Это еще больше расстроит папу.
— Но это необходимо. Вам в самом деле плохо…
Я только успел добежать до доктора Галбрейта. Когда мы пришли, она уже была без сознания.
— Организм совсем изношен, — кратко изрек Галбрейт, когда слабое биение артерии под его пальцами прекратилось совсем.
— Вы зайдете к нам завтра, доктор? — еле слышно спросил папа, потрясенный случившимся, а еще более огорченный непривычными расходами.
— Нет, — резко повернулся к нему доктор Галбрейт. — Ее уже не будет завтра. И ваше счастье, что я не намерен настаивать на вскрытии.
Я вздрогнул при одной мысли о том поругании, которому подверглось бы это беззащитное тело на столе в покойницкой. А папе даже через несколько недель после похорон — хотя он с гордостью вспоминал, сколько венков было прислано покойнице, — все еще не верилось, что она посмела покинуть его.
— Ведь она же всегда говорила, что я переживу ее, — нередко замечал он с сокрушенным вздохом.
К моему изумлению, он не распродал маминых вещей, и у него вошло в привычку каждое воскресенье уединяться в спальне, вынимать из шкафа ее скромные платья, старательно чистить их и вешать обратно. Ему начинало ее недоставать.
В свое время я тоже не понимал, сколь многим я был обязан ей, этой скромной труженице, безропотно хлопотавшей по хозяйству, старавшейся сделать все как можно лучше, сохранить единство семьи, ублажить папу, умерить его невероятную скаредность, не уронить своего достоинства на людях, быть всем приятной, этой слабенькой, неприметной рабыне, этой героической душе. Мама вовсе не отличалась идеальным характером: из-за денежных затруднений она частенько бывала резка и раздражительна. Когда я учился в Академической школе, она иной раз задерживала плату — несколько шиллингов, которые полагалось вносить за меня, — и случалось, что ректор приходил к нам в класс и, устремив на меня взор, к моему великому стыду, заявлял: «Один из мальчиков в этом классе не заплатил за обучение». А когда агент наведывался к ней за дедушкиной страховкой или когда у нее подгорало, а следовательно, портилось жаркое, ее словно охватывала жажда мученичества: решительно сжав губы и склонив голову набок, так что прядь выбившихся из прически волос чуть не касалась мыльной воды, она принималась скрести дом от крыши и до погреба. И все-таки более святого человека я не знал. А потому, что мне было бесконечно грустно, я заставлял себя — с любовью, которую познал слишком поздно, — вспоминать ее такой, какой она была перед поездкой в Лондон, как она перетряхивала свою меховую горжетку и улыбалась в лучах солнца…
— Нет, это просто невероятно! — Папа осторожно откусил кусок хлеба с маргарином и улыбнулся мне ясной, чуть ли не дружеской улыбкой: с тех пор, как я стал приносить домой приличное жалованье, он начал уважительно относиться ко мне и нередко поверял мне свои думы за ужином. — Какая цена на масло! Одиннадцать пенсов и полпенни за фунт. И куда только мир катится! К счастью, этот новый заменитель не менее вкусен и даже более питателен.
Бабушка деловито вязала, время от времени прихлебывая чай, — образец сдержанности и уравновешенности. Она все еще была полна энергии и умело вела хозяйство с помощью девушки, приходившей к нам на день по рекомендации городского благотворительного общества. У нее хватало силы восставать, если папа требовал какой-нибудь уж совсем нелепой экономии, и это она настояла на том, чтобы нанять помощницу.
— Что-то Адам не пишет, — тихо продолжал папа. — Нет, так дольше продолжаться не может. Я попросил Кейт и Мэрдока зайти к нам в следующее воскресенье, чтобы обсудить это. Я хотел бы, чтоб и ты присутствовал, Роберт.
Я пробормотал что-то в знак согласия и продолжал есть, дав понять бабушке, которая сразу выполнила мое желание, чтобы она подложила мне капусты. Хотя питались мы неважно, я был сыт: старая наша домоправительница даже изыскивала добавку для меня. Вообще теперь между бабушкой и мной существовал молчаливый прочный союз. Это тоже было доказательством моего преуспеяния. И оно доставляло мне не меньше мрачного удовлетворения, чем мои мозолистые руки и сломанные ногти, моя непроходящая усталость, кашель, который начал душить меня и который я намеренно усугублял курением.
Покончив с ужином, я поднялся наверх. Софи Голт, девица, приходившая к нам на день, отнесла дедушке на подносе ужин и сейчас готовила мне постель, прежде чем отправиться домой. Ей было лет семнадцать. Низкорослая, с одутловатым лицом и короткими ногами, прикрытыми длинным сатиновым платьем, сшитым для нее бабушкой, она жила в Веннеле с отцом, у которого была большая семья. Софи слегка косила, так что казалось, будто она все время следит за тобой краешком глаза. Держалась она настолько приниженно, что мне просто неловко было, а с тех пор как я однажды застал ее перед зеркалом, когда она с невероятно кокетливым видом примеряла одну из маминых шляп, взятую из шкафа, мне и вовсе стыдно было на нее смотреть.
— Вы сегодня идете в городской зал, Софи?
— Ах, что вы. Откуда же такой, как мне, достать туда билет? — Она с величайшим старанием расправила мою подушку. — Отец достал всего один через свой клуб. Вы, наверно, увидите его там.
Помолчав немного, она оглядела комнату поверх моей головы и спросила:
— Я могу теперь идти?
— Безусловно, Софи.
Она еще постояла немного, разгладила какую-то морщинку на одеяле, кашлянула, вздохнула и, наконец, удалилась.
Мои приготовления к концерту не были сложны. За последние два года на смену болезненной стеснительности пришло намеренное безразличие. Когда я стаскивал рубашку, сразу было заметно, что я очень длинный, белокожий, ребра торчат, загорелые руки исцарапаны, а лицо всегда бледное и над ним — огненно-рыжие вихры.
Упорно придерживаясь своих дурацких воззрений, я решил не надевать воротничка; многие рабочие носили нечто вроде шарфа, вот и я повязал такой вокруг шеи: ведь я же рабочий, фабианец, и, честное слово, нечего мне этого стыдиться.
Одевшись, я прошел к дедушке в комнату. Он полулежал в кресле, держа в одной руке большую новую книгу в кожаном переплете с золотым тиснением, а в другой — бутерброд с сыром, который он взял с подноса.
— Удивительная штука, Роберт. — Не поднимая глаз от книги, он начал есть бутерброд. — Оказывается, в человеке тридцать два фута кишок.
Эта дорогая книга, при одном виде которой у меня прошел мороз по коже, была одной из множества, стоявших на полке вдоль стены, и прибыли все эти книги с нарочным месяц назад по адресу «Александру Гау, эсквайру, аккредитованному агенту и подписчику на Медицинскую энциклопедию, выпускаемую фирмой Файерсайд». Вместе с пакетом была прислана пачка реклам: «Вы не можете не подарить вашим близким… свыше тысячи диаграмм и рисунков… средства от сорока четырех ядов, лекарства для дам, способы выведения угрей… написана простым, общедоступным языком… сенсационно, смело, увидите сами… не высылайте нам ни пенни, наш аккредитованный агент будет посещать вас каждую неделю…»
И вот дедушка ходит по домам, расположенным в самых отдаленных частях нашего городка, и с неослабевающим интересом пополняет свои медицинские познания; меня же томят дурные предчувствия: собирать-то деньги на заказы он мастак, а вот как он будет в них отчитываться. На беду, хотя пора, когда он занимался перепиской для мистера Мак-Келлара, давно прошла, почерк его, по-прежнему каллиграфический, иной раз нетвердый, но в общем вполне приличный, кого угодно может ввести в заблуждение. В данную минуту взгляд мой падает на письмо, валяющееся на столе среди разных бумажек: «Дорогой сэр, в ответ на Вашу просьбу относительно поручительства спешу Сообщить Вам имя моего зятя, который занимает ответственный пост инспектора по здравоохранению в старинном королевском городе Ливенфорде». А другое начинается просто, но куда более зловеще: «Сударыня…»
Волосы у дедушки стали почти совсем белыми — того оттенка, который сентиментально называют «серебряным», а его некогда могучая фигура словно усохла, так что пиджак и брюки свободно висят на тех местах, которые раньше отличались полнотой. Глаза у него по-прежнему голубые, даже ярче, чем полагалось бы, он быстро краснеет, тогда как нос, этот странный символ его жизнеспособности, побелел, стал менее мощным, просто совсем захирел. Я знаю, что дедушка хлебнул горя в своей грешной жизни, — подробное описание его злоключений можно найти в весьма любопытном и обильно иллюстрированном разделе Медицинской энциклопедии. Миссис Босомли стала для него просто знакомой, хотя дамское общество по-прежнему привлекает его; но теперь он переключился на школьниц и хорошеньких «студенток младших курсов», которых он останавливает на дороге к кладбищу и под веселые взрывы смеха развлекает галантными разговорами. Дедушка все еще упрямо не желает признавать, что он одряхлел. Наоборот, он всячески старается показать, что на что-то годен, изображает из себя жеребца, мужчину в полном смысле этого слова, и частенько, хитро подмигнув, горделиво ударяет в свою бедную старую грудь кулаком: «Дуб, Роберт. Настоящий шотландский дуб. Если бы мне выставить свою кандидатуру в совет графства…» — Благодарение богу, он улыбается: значит, сам понимает, что это шутка. — «Да они бы через год меня мэром сделали».
— Дедушка…
— Да, мой мальчик?
Я выжидаю, пока он вопросительно взглянет на меня: я уже сожалею, что вспылил час назад, и считаю, что лучше не угрожать ему, а, воспользовавшись его новой, нелепой тягой к лести, выудить у него нужное обещание.
— Я иду в концерт. Вы слишком замечательный человек и у вас слишком высокое понятие о чести, чтоб вы вздумали воспользоваться моим отсутствием. Вы дадите мне слово, что не двинетесь с места, пока я не вернусь.
Очень довольный, он широко улыбается мне поверх очков и, продолжая держать палец на том месте, где прервал чтение, обещает:
— Конечно, мой мальчик, конечно. Noblesse oblige.
[14]
Мне больше ничего не надо. Я киваю, решительно закрываю дверь и оставляю его наслаждаться «Расстройством толстых кишок».
Глава 2
Концерт, на который я шел, был не из тех обычных концертов, какие давались зимой каждый вторник Ливенфордским симфоническим обществом; это было торжественное представление, организованное «при содействии высоких особ» в пользу новой больницы.
Когда я подошел к городскому залу, помещавшемуся рядом с Академической школой на Главной улице, у входа толпились десятки людей. Я влился в толпу и, войдя в освещенный газом зал, где было жарко и стоял гул голосов, намеренно, только из гордости, выбрал место в последнем ряду под балконом. Неважно, что Рейд держал для меня место где-то в передних рядах возле себя; я останусь здесь. Я хотел быть один, чтобы никто не мог увидеть то волнение, которое этим вечером может пробудиться во мне.
С отрешенностью человека, который не стал великим, а сейчас — во всяком случае в данный момент — и вовсе предпочитает быть ничем, я наблюдал, как заполняется зал: вот уже заняты и приставные стулья, поставленные у пальм, выстроившихся вдоль кремовых разрисованных стен. Среди поистине блистательной публики я увидел Кейт и Джейми; мистера Мак-Келлара, хранившего, как все юристы, недоверчивый вид; Берти Джемисона, прилизанного, в высоком воротничке и с двумя нарядными молодыми дамами.
Во втором ряду, позади сэра Томаса, леди Маршалл и целой плеяды городских советников, я различил Рейда и его друзей: мать Алисон, ее учительницу музыки мисс Кремб и какого-то незнакомого мне человека с узким черепом и острой седеющей бородкой — должно быть, это был доктор Томас, известный постановщик «Мессии» и дирижер Уинтонского хора «Орфеус».
Время от времени Джейсон оборачивался, словно искал кого-то; поверх моря голов я отчетливо видел его лицо. Он то и дело нетерпеливо дергал свои короткие светлые усы, которые недавно себе отрастил и которые бесспорно изменили к лучшему его внешность. Сладостная дрожь охватила меня, и я поспешно опустил голову, радуясь, что у меня есть такой друг; и все же я не хотел показываться ему: пусть я так и останусь отверженным, отрешившимся в своей гордыне от всех.
Тем не менее в толпе нашелся человек, который узнал меня. Это был отец Софи; он сидел, стиснутый со всех сторон, на бесплатных местах своего «клуба», и вид у него был такой, точно он случайно попал сюда и не знал, как теперь выбраться.
Этот бледный, бесцветный человек, с прядью жирных волос, свисавшей на лоб, и маленькими заискивающими глазками, работал вместе со мной в бригаде у Джейми и, хотя вовсе не отличался особыми деловыми качествами, сумел пролезть в комитет местного отделения профсоюза. Я то и дело натыкался на него в котельной, а он, поскольку его дочь работала у нас в «Ломонд Вью», казалось, с особым интересом относился ко мне, словно нас связывали некие тайные узы.
К счастью, поблизости нет ни одного свободного места. Я отвернулся, и почти тотчас в зале притушили огни: теперь я чувствовал себя в безопасности. Раздалось несколько хлопков, и занавес взвился; я устремил взгляд на сцену.
Первые же номера программы только еще больше наэлектризовали меня — настолько это было непохоже на обычный провинциальный концерт. Оркестр сыграл несколько бравурных отрывков из «Пинафора». За ними последовал дуэт из «Тоски», исполненный двумя известными певцами труппы Карла Роза, прибывшей в Уинтон. Затем зал наполнили благородные, вдохновенные звуки концерта Брамса, чудесно исполненного органистом городского собора. Музыка унесла меня куда-то, я весь горел от нетерпения, дрожал и волновался за Алисон: ведь час испытания для нее с каждой минутой все приближался. Я начал опасаться, как бы к ней не предъявили слишком высоких требований, а ведь она так молода и это ее первое публичное выступление, да еще среди таких мастеров! Аудитория тоже была разборчивая, и интерес ее к концерту подогревался на протяжении уже многих месяцев. И вот сейчас она вместе со мной ждала «гвоздя программы», и ожидание ее достигло опасного накала.
Наконец, после часа ожидания по залу прошел шепот. Я почувствовал, как сердце у меня забилось сильнее, забилось от страха. Сцена была пуста, если не считать рояля и аккомпаниатора, сидевшего за ним.
Тогда из-за кулис спокойно вышла Алисон, такая юная и беззащитная, что в зале невольно воцарилась полная тишина. Алисон подошла к самому краю сцены, возле рампы, точно стремясь приблизиться к своим слушателям. Она выросла с той поры, когда мы сидели рядом над учебником геометрии, а в длинном платье из тонкого бледно-голубого муслина, облегавшем ее красивую стройную фигуру, казалась еще выше. В ее каштановых волосах, впервые зачесанных кверху, был такой же воздушно-голубой бант. И сердце мое наполнилось гордостью — вот она стоит на сцене и взгляды всех устремлены на нее, — и в то же время во мне проснулась ревность.
Она стояла перед слушателями, серьезная, в белых перчатках, держа, по забавной моде того времени, листок с нотами. Я так напрягал зрение, что она расплывалась у меня перед глазами, и все-таки я видел, что она вполне спокойна. Она выждала, чтобы аудитория затихла и приготовилась слушать ее, посмотрела на аккомпаниатора, и первый аккорд нарушил тишину зала. Тогда она подняла голову и запела.
Она пела «Сильвию» Шуберта, которая так часто приводила меня в восторг, когда я стоял в темноте под липами у ее окна на Синклер-драйв. И сейчас в этом затихшем зале, хоть я и был не один, при звуках этой песни я ощутил неизъяснимую радость и перестал дрожать. Я закрыл глаза, отдаваясь наслаждению чистыми нежными трелями, уверенный, что этот голос может держать в плену не только какого-то одного невидимого слушателя, а и всех, кому посчастливилось его услышать.
Взрыв аплодисментов сопровождал окончание песни. Алисон и бровью не повела; она стояла, всем своим видом как бы говоря, что готова без всякой гордости одарить своих слушателей заложенным в ней талантом. Когда зал успокоился, она спела сначала шумановскую «Песню странника», а затем «Пой, жаворонок, пой» и, прежде чем аплодисменты успели нарушить тишину, «Утреннюю серенаду» Тости.
Эта песня, ставшая такой известной благодаря Мельбе,
[15] состоящая из четких переходов и высоких нот, то взмывающая ввысь, то низвергающаяся вниз, очень трудна для исполнения; Алисон спела ее с такой легкостью и так верно, что слушатели, уже и прежде покоренные ею, были теперь у ее ног. Даже для самого немузыкального человека было ясно, какое богатство таил в себе этот молодой голос. Аплодисменты не стихали, они все росли и росли. Я видел, как за кулисами собрались артисты, они тоже аплодировали и улыбались. Алисон без конца вызывали.
Наконец она вернулась на сцену вместе с аккомпаниатором; казалось, она сейчас заплачет, а у меня так и вовсе слезы жгли глаза. Мать Алисон специально оговорила, что она будет исполнять только четыре песни. Кроме того, на благотворительных концертах артисты не бисировали. Но сейчас все это было забыто. Сама Алисон, видимо, не могла говорить, и аккомпаниатор, улыбаясь ей и все еще держа ее за руку, объявил, что она споет еще одну песню. Новый взрыв аплодисментов. И полная тишина — победившие зрители успокоились.
Вот сыграно вступление, повторено еще раз, все замерли в ожидании; Алисон, чрезвычайно бледная, казалось, не знала, с чего начать. Одно мгновенье, словно отрешаясь от всего, она сжала руки, в которых уже не было непременного листка с нотами, и сделала глубокий вдох. Еще прежде чем раздались первые звуки, я почувствовал, что она одарит своих побежденных слушателей старой шотландской песней. Я не смел надеяться, что это будет самая моя любимая — «Берега Дуна». И все-таки именно эту песню она запела со свойственной ей чудесной простотой:
О вы, берега и склоны доброго Дуна,
Как можете вы быть такими свежими и прекрасными?
Как можете петь вы, маленькие птички,
Когда я изнемог от горя и забот?
Нежные слова песни унесли меня в мир моей мечты, куда мы с Алисон когда-нибудь вступим вместе, держась за руки, и находится этот мир где-то под самыми небесами.
Отзвучала последняя нота, но в зале по-прежнему царила глубокая тишина. Все точно перестали дышать и сидели как зачарованные. И вдруг разразилась буря. Шотландская песня, которую так чудесно спела эта шотландская девушка, воспламенила шотландских слушателей. Быть может, певица была обязана этой маленькой победой обаянию своей девственности, а возможно, патриотические чувства овладели слушателями и они переоценили ее голос. Только будущее способно ответить на этот вопрос. А сейчас все стоя аплодировали Алисон. И я тоже стоя, охрипшим, совершенно охрипшим голосом кричал: «Браво!»
По окончании концерта я медленно направился к выходу вместе с толпой — все вокруг говорили об Алисон. В вестибюле, почти у самых дверей, чья-то рука задержала меня.
— Где ты был? — Рейд раскраснелся не меньше меня, раскраснелся от удовольствия, однако говорил он со мной недовольным и резким тоном. — Мы весь вечер высматривали тебя.
— Мне хотелось побыть одному.
Хотя я смотрел в сторону, куда-то мимо двери под аркой, я почувствовал, что он нахмурился.
— Я начинаю сердиться на тебя, Шеннон. Ну почему ты не можешь надеть воротничок и вести себя, как все приличные люди?
Такое высказывание со стороны человека, гордившегося своим презрением к условностям, вызвало у меня улыбку.
— А разве необходимо носить воротничок, чтобы быть приличным?
— Нет, право же, твое поведение становится просто противным.
— Если я такой чудак, зачем же тратить на меня время?
— Ну, знаешь ли, не будь ослом хотя бы сегодня. Томас в восторге от Алисон. Пойдем в гостиную. Я хочу представить тебя ему.
Предвидя мои возражения, он потащил меня за собой через вестибюль, затем по коридору, который шел параллельно залу. Он был в преотличном настроении; благодаря своей любви к музыке много лет назад он познакомился с миссис Кэйс, принимал чрезвычайно близко к сердцу успехи Алисон, и это он упросил дирижера «Орфеуса» прийти на ее первое публичное выступление.
В конце коридора он улыбнулся мне, как бы показывая, что не сердится.
— Лучше просто быть не могло. Ну вот мы и пришли. Ради бога, постарайся не строить из себя лорда Честерфилда, присутствующего на собственных похоронах.
Мы вошли в комнату, откуда артисты выходили на сцену; там собрались участники концерта, их друзья и городские власти; все беседовали стоя, а дамы из больничного комитета разносили чай.
Алисон стояла посреди большой группы; спокойствие снова вернулось к ней, но она молчала, не участвуя в болтовне; в руках она крепко сжимала скромный подарок — букетик белых цветов. Взгляд ее блуждал по комнате, точно она искала что-то самое будничное, что напомнило бы ей о необходимости сохранять душевное равновесие. Когда глаза наши встретились, Алисон еле заметно улыбнулась и взглядом сказала мне, что она чувствует в эту минуту.
Я неловко поклонился, когда Рейд представил меня доктору Томасу; дирижер протянул мне свободную руку и одарил улыбкой, не прекращая оживленно поучать мисс Кремб, которая на сей раз не производила впечатление человека, сосущего лимон. Я отказался от чая, предложенного миссис Кэйс, хотя мне и хотелось пить: руки у меня настолько дрожали, что я боялся уронить чашку. Я стоял в стороне, прислушиваясь к разговору, а взглядом то и дело искал Алисон.
Наконец, благодаря перемещениям в толпе я очутился рядом с ней. Близость Алисон, казавшейся такой далекой, когда она была на сцене, породила во мне грусть и волнение, к которым примешивался чуть ли не страх и вместе с тем какая-то мрачная радость; к горлу подступил комок, рот перекосило так, что я едва мог говорить. Все же я, заикаясь, кое-как высказал Алисон свое восхищение, хоть и знал, что она не любит похвал и предпочитает не говорить о своем таланте.
Она покачала головой, давая понять, что не очень довольна собой.
— И все-таки, — добавила она, как бы продолжая невысказанную мысль, — меня пригласили петь в хоре «Орфеус».
— Сольную партию?
— Да.
— Ох, Алисон… это просто чудесно.
Она снова тряхнула головкой; в ее юном закругленном подбородке чувствовалось удивительное упорство.
— Это еще только начало.
Наступило молчание. Вокруг стали расходиться, надевали пальто, шали. И вот, набравшись храбрости, я быстро проговорил:
— Алисон, можно мне проводить тебя домой?
— Да, конечно, — совершенно спокойно ответила она, оглядывая гостиную. — Все уже расходятся. Я сейчас скажу маме.
Алисон подошла к матери, беседовавшей с Рейдом; миссис Кэйс была сегодня на редкость мила в сизо-голубом платье и занятном старинном ожерелье. А я не мог оторвать от Алисон глаз; она отдала матери цветы, надела толстое шерстяное пальто и накинула на голову белую шаль с кистями. Я заметил, как миссис Кэйс с легкой иронией посмотрела на меня — куда менее благожелательно, чем обычно; увидев это новое выражение в ее глазах, я вспыхнул и направился к выходу. Алисон потребовалось немало времени, чтобы попрощаться со всеми, но вот, наконец, мы вместе вышли из городского зала и пошли по улице.
— До чего же я недовольна собой, — задумчиво начала она, прерывая молчание. — Ну, только подумай: так распуститься, ведь я чуть не заплакала. К счастью, правда, этого не случилось.
— Но, Алисон, это же был твой первый концерт. Ты знаешь, было бы даже хорошо, если бы ты немножко поплакала.
— Нет, это было бы глупо. А я терпеть не могу, когда люди делают глупости.
Я не стал с ней спорить: я уже и так начал замечать, что наши взгляды совсем различны. Алисон обладала ровным характером, была прилежна и сдержанна, словом, у нее были все те качества, которых не было у меня. Быть может, она не отличалась ни особым умом, ни большим чувством юмора, но хотя соображала она медленно, зато была практична и здравомысляща. Кроме того, она была честолюбива, но действовала не так, как я, сумасбродный романтик, а вполне обдуманно, стремясь наилучшим образом развить свой талант. Она понимала, что потребуется много труда, упорства и жертв, чтобы стать певицей, и не боялась этого. Бесконечные упражнения, развивающие дыхание, чтобы певица могла выводить рулады или двадцать секунд тянуть одну ноту, придали ей какую-то хрупкую одухотворенность. Однако под внешней невозмутимостью этой чернокудрой Юноны таилась крепкая воля.
— Давай взберемся на холм, Алисон. — Слегка дрожа, я нагнулся к ней: ведь с каждым шагом мы все ближе подходили к Синклер-драйв. — Сегодня такой чудесный вечер.
Мой молящий тон вызвал у нее улыбку.
— Нет, сегодня сыро и холодно. По-моему, скоро пойдет дождь. Кроме того, мама будет ждать меня. Она, возможно, приведет с собой кого-нибудь из друзей.
Мне было душно, в горле стоял комок: я-то в своей пылкой любви готов был умереть ради нее, а она спокойно допускала, чтобы «какие-то друзья» встали между нами.
— Я, видно, тебе не очень-то нужен, — пробормотал я, — а ведь тебя почти всю зиму здесь не будет.
Последнее время миссис Кэйс стала поговаривать о том, что старый дом на Синклер-драйв слишком велик для них. Надо экономить: предстоит столько затрат на обучение Алисон. Поэтому она решила закрыть дом на зимние месяцы и провести это время со своей золовкой в Ардфиллане.
— Ты так говоришь, точно Ардфиллан находится на другом конце света, — чуть резковато заметила Алисон. — Разве ты не можешь навещать меня, как другие? У нас будут танцы, особенно в школе у Луизы.
— Ты же знаешь, что я не танцую, — с несчастным видом возразил я.
— А кто в этом виноват, как не ты; надо научиться.
— Не беспокойся, — с горечью заметил я, — недостатка в кавалерах у тебя не будет. Все молодые люди из Луизиной школы. Ну и из твоей, конечно.
— Вот спасибо. Думаю, что кавалеры у меня будут. И думаю, что с ними будет куда веселее, чем с одним моим знакомым.
Сердце у меня чуть не разрывалось на части; внезапно гнев мой сменился отчаянием.
— Ох, Алисон! — взмолился я. — Не будем ссориться. Я ведь так боготворю тебя.
Она ответила мне не сразу. А когда заговорила, в голосе ее чувствовалось смущение, сочувствие и все же страх перед неизвестным.
— Ты знаешь, что я тоже тебя люблю. — И она добавила уже тише: — Очень.
— Тогда почему же ты не хочешь побыть со мной немножко?
— Потому что я есть хочу, я почти ничего не ела с четырех часов. — И она рассмеялась сама над собой. Мы стояли у входа в ее дом. — А почему бы тебе не зайти? Остальные тоже сейчас подойдут. Мы слегка закусим и повеселимся.
Я сжал губы: мне претила мысль о ярком свете, множестве людей и банальной болтовне, в которой я из-за скованности и гордости обычно не принимаю участия. А сейчас мне и вовсе не хотелось веселиться; я притворно засмеялся, чтобы она не сочла меня чудаком, и этот смех резанул меня самого.
— Твоя мама меня не приглашала, — угрюмо заметил я. — Так что незачем и заходить. Я не хочу.
— А чего же ты хочешь? — спросила Алисон.
Она остановилась и повернулась ко мне лицом; мы стояли на аллее, возле смородинного куста.
— Я хочу быть с тобой, — пробормотал я. — Только ты да я и никого больше. Я бы держал тебя за руку… все время, пока мы вместе…
Я умолк — ничего связного я не мог произнести. Ну как сказать ей, чего я хочу, когда у меня такая путаница в чувствах, такая ужасающая сумятица в желаниях?
Она нерешительно улыбнулась; казалось, она была тронута.
— Тебе очень скоро надоест держать меня за руку.
— Клянусь, что нет.
В доказательство своих слов я протянул руку и схватил ее пальчики. Сердце у меня отчаянно забилось.
— Ох, Алисон! — простонал я.
Она не отступила. Губы ее на мгновение коснулись моей щеки.
— Ну, вот. — В темноте она улыбалась мне своей мягкой улыбкой. — А теперь до свидания…
Она повернулась и, придерживая шаль под подбородком, побежала к входной двери.
А я еще долго стоял в тени, раздираемый противоречивыми чувствами — восторгом и разочарованием. Я надеялся, что она вернется. Ну, конечно, же, она выйдет на крыльцо и позовет меня. Какой я был дурак, что отказался, сейчас я бы с радостью пошел. Но она не вышла. Радость медленно угасала в моей душе; я поднял воротник пальто и побрел прочь; несколько раз я останавливался, чтобы посмотреть через плечо на освещенное окно ее дома. На углу резкий порыв ветра ударил мне в лицо. Алисон оказалась права. Вечер был сырой и очень холодный.
Глава 3
Моя работа в котельном цехе никого не могла бы настроить на мелодраматический лад, как это бывает, когда мы читаем иные романы, — просто я не был приспособлен для физического труда, и мне нелегко приходилось. Мы изготовляли, как правило, котлы для судов, что строились в доке; кроме того, мы выпускали нагнетательные и всасывающие насосы, которые обычно отправляли морем за границу. Начал я свой трудовой путь в литейном цехе, где долгие месяцы стальной щеткой зачищал и снимал неровности с неотделанных болванок. Это была тяжелая и грязная работа. Джейми присматривал за мной и не раз выказывал мне свое доброе отношение, но открыто отдавать мне предпочтение он не мог — ведь мы были родственниками, и это вызвало бы пересуды в цехе. Мой станок находился близ печи, где чугун плавят и затем выливают в песочные формы. Жара здесь порой стояла невыносимая, а в ветреные дни песок разносило по всему цеху и я кашлял. Затем меня перевели в механический цех. Здесь отлитые болванки обрабатывали и шлифовали на бесчисленных станках. Рядом помещался сборочный цех, где собирали готовые детали; там стучали молотки и гудели машины.
Подмастерья в основном были веселые парни: они беззаботно смотрели на жизнь, интересовались футболом и скачками и с откровенным цинизмом относились к слабому полу. Через четыре года большинство из них станет судовыми механиками, а остальные, вроде меня, пойдут в конструкторские бюро. Лишь несколько человек прибыло сюда для специального обучения. Среди них был молодой сиамец из родовитой семьи; он являлся каждое утро, молчаливый, с вежливой улыбкой на губах, в безукоризненном комбинезоне; через какое-то время он, несомненно, повезет в свою страну блага западной цивилизации. У станка, соседнего с моим, стоял молодой валлиец по имени Льюис, который мило убивал здесь время. Льюис был сыном богатого кардифского судостроителя, и поскольку завод Маршаллов пользовался особенно хорошей репутацией, отец прислал его сюда на практику, прежде чем ввести в дело. Он был парень неразборчивый, с мягким, безвольным подбородком, любил легкую жизнь, помадил волосы, носил яркие галстуки и не менее яркие рубашки. Но по натуре он был добрым и щедрым. На станке у него всегда стояла большая желтая коробка с сигаретами — настоящий сундук в миниатюре, — и кто угодно мог черпать из него. Льюису до смерти наскучило это вынужденное пребывание в Ливенфорде, и он проводил большую часть свободного времени в Уинтоне, где его частенько видели за обедом в «Бодега Грилл» или в ложе мюзик-холла «Альгамбра». Он считал себя покорителем дамских сердец и вечно рассказывал о своих любовных похождениях в соседнем городке.
Мне очень хотелось найти среди моих товарищей подмастерьев человека, близкого мне по духу. Но хотя я очень стремился завязать с кем-нибудь дружбу, все мои попытки были крайне неловки, в них чувствовалась боязнь получить отпор. Когда я все-таки делал над собой усилие и шел развлекаться с кем-нибудь из веселых молодых людей, то темы их разговора, долгие и шумные споры о достоинствах одной гончей по сравнению с другой или о сумме, уплаченной за победителя в местных состязаниях пони, вскоре превращали меня в молчальника, который не мог и слова из себя выдавить. Мне хотелось бы найти кого-то, с кем я мог бы поговорить о книгах, о музыке, кто мог бы противопоставить свои собственные мнения тем новым идеям и выводам, которые я ощупью искал. Но всякий раз, когда я пытался завести разговор на подобные темы, я чувствовал, что все смотрят на меня, как на «задаваку», и тут же умолкал. С Льюисом у меня были самые близкие отношения, и раза два я даже пил у него чай. Но слушать рассказы о его победах было очень скучно, а поскольку он явно врал, то они вскоре совсем перестали занимать меня. Благодаря родству с Джейми и умению молчать — качеству, которое всегда уважали на севере нашей страны, — ко мне относились хорошо. К тому же я старался возможно лучше справиться с работой. Но уж больно тяготила среда. И при мысли о годах, которые мне предстояло провести здесь, у меня сжималось сердце.
В следующую после концерта субботу — только что пробило два часа — папа, Мэрдок, Кейт, бабушка и я сидели вокруг стола, с которого Софи убрала посуду и теперь мыла ее в чуланчике, да так бесшумно, что, казалось, слышно было, как от великого старания ничего не упустить дрожат барабанные перепонки у нее в ушах.
Папа выглядел подавленным, встревоженным; он теперь почти всегда был таким. Он похудел. Лицо у него стало каким-то серым, измученным, щеки ввалились, губы были плотно сжаты.
— Целых две недели прошло с тех пор, как кончился квартал, — сдержанно заметил он. — А от Адама ни слова.
— Еще есть время, папа, — успокаивающе заметила Кейт.
— Это ты мне уже говорила. Ты ведь знаешь, что, когда произошла конверсия, он твердо обещал мне выплачивать пять процентов на те девятьсот фунтов, которые я дал ему взаймы. А за последние полгода я не получил от него ни пенни.
В детстве я всегда считал, что Адам бесспорно способен разбогатеть. Судьба, казалось, отметила его как человека, который своими силами добьется успеха в жизни. Однако сейчас, хоть мы встречались крайне редко, я начал замечать, что эта поразительная уверенность в себе имеет некие пределы. Возможно, он просто обладал нередко встречающимся у шотландцев качеством почитать себя «великим», а на других смотреть свысока, недооценивая их способность противостоять ему. Адам был слишком уверен в своем уменье перехитрить кого угодно. В том деле, которое он столь победоносно начал вместе с папой, он не учел, что владельцы участков и домов, прилегающих к его дому в Кенсингтоне — а многие из них были богатыми и влиятельными людьми, — яростно выступят против его затеи разделить купленный дом на квартиры и тем испортить им радость жизни. Благодаря зоркому оку их адвокатов его собственность на участок оказалась вовсе не такой уж неуязвимой, как ему представлялось. И вот, после того, как он вложил в дом весь свой капитал да уговорил еще и папу вложить все свои сбережения, после того, как он взял на себя определенные обязательства перед подрядчиком, который должен был произвести ремонт, он вдруг обнаружил, что придется иметь дело с судом и ему угрожает разорительный процесс. Дом по-прежнему принадлежал ему, но теперь он превратился поистине в «белого слона», как однажды в шутку назвал его Адам, и теперь всем было ясно, что джентльмены в цилиндрах, над которыми он так открыто потешался, в конце концов одержали над ним верх.
— Да ведь какая-то школа хотела купить его! — нарушила молчание Кейт.
— Из этого ничего не вышло, — мрачно заметил папа. — Адаму теперь никогда не избавиться от этого дома.
— Ох, папа, не надо так волноваться. У Адама хорошее положение, рано или поздно он вернет тебе все сполна. Да и ты ведь не бедствуешь. У тебя приличное жалованье, бабушка получает пенсию и Роби каждую неделю приносит недурной заработок.
Папа, все еще бледный, с трудом выговорил, задыхаясь от возмущения:
— Да ты, видно, не знаешь цену деньгам! Неужели ты считаешь, что человек может взять и выбросить на ветер свои трудовые деньги… а потом просить на старости лет милостыню?
— Какая ерунда, папа, — сказала Кейт успокаивающим, но вместе с тем твердым тоном. — Тебе же полагается пенсия за долголетнюю службу. Да еще ты по-прежнему откладываешь. Ведь у тебя даже служанка в доме есть, чего никогда не было при бедной мамочке.
— Вот если б твоя мать была жива и могла тебя сейчас слышать! — Глаза у папы блеснули; с трудом дыша, он продолжал уже тише: — Ты и представить себе не можешь, сколько стоит прокормить эту девчонку, помимо жалованья. Больше того, с тех пор как она поступила к нам, она умудрилась разбить два наших лучших блюда. Разорение, разорение, да и только.
Решив, что от Кейт все равно толку не добьешься, папа повернулся к Мэрдоку.
— Ну, а ты чего молчишь? Быть может, мне пойти к Мак-Келлару и затеять процесс против Адама?
Мэрдок, сидевший с постной физиономией, вперив взор в пространство, пожал плечами, которые от работы стали у него широкими и мускулистыми.
— Я бы не стал вручать свою судьбу адвокату.
Папа явно поморщился и, наконец, мучительно вздохнул: ничего не поделаешь, приходится соглашаться.
— Но что же мне тогда делать, что мне делать?
Тут Мэрдок заговорил. Он и всегда-то излагал свои мысли довольно туманно, а за последние месяцы речь его и вовсе стала отличаться особым глубокомыслием.
— Никто в этом доме никогда особенно не считался со мной, отец. — Я с удивлением заметил, что он не назвал его, как всегда, «папа». — Факт остается фактом, что я сам, вопреки всему, пробил себе дорогу в жизни. Я стал компаньоном Далримпла, я люблю свою работу в питомнике и вполне преуспеваю. Весной на выставке цветов я намерен показать мою новую гвоздику, и, если богу будет угодно, — тут я снова вздрогнул от удивления, — я, возможно, получу Александровскую золотую медаль, которой премируют лучшего участника выставки. — Масляные глазки Мэрдока улыбались нам сквозь большие очки. — Адам всегда считал меня дураком, отец. Он живет по-иному, чем я. Тем не менее он мой брат и я люблю его. Это и есть мой ответ. Любовь.
— О чем это ты говоришь? Ничего не понимаю, — вспылил папа. — Я хочу получить мои деньги плюс проценты.
В кухню вошла Софи с ведерком угля и стала подкладывать его в топку. Папа сидел неподвижно все время, пока она была в комнате, но как только она вышла в чуланчик, он вскочил с видом глубоко оскорбленного человека, вынул из топки лежавший наверху кусок угля и положил обратно в ведерко. Щеки его пылали, — казалось, он вот-вот лопнет от возмущения.
— Никто не знает, какая у меня жизнь. То одно, то другое. Адам!.. Этот старый дурак наверху, которому уже давно пора переселиться в Гленвуди! Клегхорн, который благополучно перенес операцию почек! Ну что тут поделаешь!
— Надо любить людей, отец, — мягко сказал Мэрдок.
— Что такое? — воскликнул папа.
— Да, отец, — ласково продолжал Мэрдок. — Именно то, что я сказал. Если бы ты мог вкусить, как я вкусил, радость всеобщей любви!
Он встал в позу. Я инстинктивно почувствовал, что он сейчас осчастливит нас одним из своих изречений — торжественных и ужасных, которые, точно морские змеи, вдруг вылезали со дна спокойного моря, признаний, идущих из самых глубин, поистине потрясающих по своей неожиданности; на моей памяти он сделал три таких признания: первое — на Ардфилланской ярмарке, когда он заявил: «Я убью себя»; третье, тогда еще не родившееся, но услышанное мной по окончании цветочной выставки: «Я женюсь»; и второе, которое он произнес сейчас, словно обдал нас дыханием божественного промысла:
— Я спасен. Я теперь солдат господа.
И больше ничего, ни единого слова. Все с той же блаженной улыбкой он взял шляпу и вышел.
Папа был настолько потрясен, что так и остался сидеть на кухне, а мы с Кейт, не менее ошарашенные, проводили Мэрдока до дверей. И тут мы узрели то, что все объясняло, служило ключом к разгадке его обращения в лоно церкви: по дорожке, поджидая Мэрдока, чинно вышагивала взад и вперед Бесси Юинг. С гордой улыбкой собственника она взяла его под руку. Ни тот, ни другая не видели нас; они шли, беседуя, и Мэрдок при этом так выпятил грудь, точно на ней уже покоился огромный барабан Армии спасения.
Мы оба долго молчали.
— Вот оно что, — заметила, наконец, Кейт. — Забавно, как религия прибирает к рукам наше семейство. — В глазах ее, когда она повернулась ко мне, было какое-то странное выражение. — Чудные мы люди. Почему ты продолжаешь жить в этом доме, ума не приложу.
Я промолчал.
Видя, что я замялся, Кейт со смехом обхватила меня за плечи и прижалась по-прежнему шершавой прыщеватой щекой к моей щеке.
— О господи, — сказала она. — До чего же неприятная штука жизнь.
Она повернулась и пошла обратно на кухню, а я медленно поднялся по лестнице и, не снимая спецовки, бросился на постель; у меня не было сил переодеться. Кейт уговорила папу и бабушку поехать с ней в Барлон выпить чаю. Вскоре я услышал, как захлопнулась за ними дверь. Софи уже ушла. В доме остались только я и дедушка.
Было очень тихо. Заложив руки за голову, я пытался вызвать перед своим мысленным взором видения — это был великолепный повод бежать от действительности; не удивительно, что Рейд прозвал меня «мечтателем-меланхоликом». Но меня удерживало на земле воспоминание о сцене, которая только что произошла внизу; ум мой все время возвращался к ней, точно собака к обглоданной кости, — не в надежде подкрепиться, а просто из какого-то нервного упорства.
Казалось, все сговорились лишить меня последних иллюзий. Обращение Мэрдока в лоно церкви было просто пародией на тот религиозный пыл, которым в свое время был одержим и я. Папина скаредность, нелепая и унизительная, превратилась в самую настоящую манию. Он стал пить чай без сахара и молока, питался почти одним горохом, раздевался в темноте, чтобы экономить газ. То, что он проделывал с обмылками и огарками, просто не поддается описанию. Если в доме что-то ломалось, он сам занимался починкой. На днях я застал его с гвоздями и кусочком кожи в руках — он чинил свои башмаки.
О боже, до чего я ненавидел деньги, самая мысль о них была мне противна. И в то же время я целыми днями мечтал о том, чтобы у меня было их достаточно и я мог бы пойти учиться в университет и заниматься любимым делом. Вопрос, который задала мне Кейт, не давал мне покоя. Почему я не ухожу из этого дома? Быть может, я был слаб и боялся неизвестного. Однако была тут и другая причина. И не столько чувство привязанности, сколько острое сознание ответственности, унаследованное, очевидно, от какого-нибудь ветхозаветного предка со стороны бабушки: я просто не мог оставить дедушку одного. Он, несомненно, попадет в беду, если я не буду следить за ним. Словом, каковы бы ни были причины, мне, видимо, суждено было закиснуть в этом маленьком городке.
Невольно я подумал об Алисон: какая она все-таки жестокая и несправедливая в своем спокойствии, и хотя я очень тосковал по ней, мне почему-то вспомнились рассказы Льюиса о его похождениях. Эти похождения были, конечно, весьма низменными, и все-таки мне показалось признаком печальной слабости то, что сам-то я ни разу не пережил ничего такого. В романах, которые я читал, молодых людей, занимавших в обществе такое же положение, что и я, просвещала какая-нибудь милая женщина, у которой муж был в отъезде, не сказочная красавица, конечно, но неизменно милое существо, с веселыми глазами и большим щедрым ртом. Только есть ли такая в Ливенфорде? Я горько усмехнулся — до чего нелепая мысль. Несколько девушек, работавших на красильной фабрике, были хорошо известны нам, подмастерьям, но один вид этих смелых краснощеких девиц, грубые замечания, какими они перебрасывались, пробегая мимо нас в своих платочках и башмаках на деревянной подошве, способны были остудить даже пыл Льюиса, не говоря уже о моем робком сердце. Я тяжело вздохнул, поднялся и стал переодеваться.
Внезапно я услышал звонок. И хотя позвонили совсем тихо, я все-таки вздрогнул: сейчас мне было труднее, чем когда-либо, пойти открыть входную дверь.
Я спустился вниз. На пороге стояла женщина — благообразная женщина средних лет, совершенно мне незнакомая; одета она была во все темно-серое, на ней были серые бумажные перчатки, черная шляпа и в руках сумочка. Судя по рукам, она занималась домашним хозяйством — возможно, была экономкой, но, пожалуй, чем-то более значительным, и, как ни странно, волновалась больше меня. У меня было такое впечатление, что она специально дожидалась благостного покрова темноты, чтобы отважиться подойти к порогу «Ломонд Вью».
— Это дом мистера Гау?
Только я немного приободрился, заметив ее смущение, как сердце у меня снова ушло в пятки.
— Да, он живет здесь.
Пауза. Кажется, она покраснела? Во всяком случае, сна не знала, что сказать, оглядела меня и уклончиво спросила:
— А вы его сын?
— Нет, не совсем… родственник. — Не желая говорить правду, я понял, что дело тут темное, деликатное и опасно его выяснять у открытой двери на виду у всех прохожих. — Вы, быть может, зайдете?
— Покорно благодарю, молодой человек. — Она говорила с нарочитой мягкостью; когда мы прошли в гостиную, я счел необходимым, поскольку в комнате было темно, зажечь газ. Она, не спрашивая разрешения, взяла стул, села на краешек и оглядела это холодное святилище, оценивая каждый предмет в нем и взвешивая, заслуживает ли он ее одобрения.
— Отлично. У вас тут премило. Какая красивая картина.
Я ждал; все это настолько заинтриговало меня, что я не мог вымолвить ни слова; наконец дама не без смущения оторвала взгляд от «Правителя Глена» и принялась разглядывать меня.
— Нет, вы все-таки, должно быть, его сын. — И она слегка рассмеялась. — И он не велел вам говорить это. Ну ничего, я уважаю ваше благоразумие. Так он все-таки дома?
— Быть может, вы будете так любезны и объясните мне цель вашего прихода… — предложил я.
— Ну что ж, я, пожалуй, могу сказать и вам. — Снова легкий, тут же подавленный смешок. — Учтите, что я почтенная вдова. Надеюсь, это объяснит вам все.
Она раскрыла сумочку, вынула из нее две бумажки и протянула мне. В одной я не без трепета узнал письмо, безусловно написанное дедушкой. В другой было объявление из газеты «Брачный вестник», отмеченное карандашом:
«Весьма уважаемая вдова сорока четырех лет, брюнетка, среднего роста, добрая, с художественными наклонностями и со скромными средствами к существованию, хотела бы познакомиться с джентльменом покладистого нрава, желательно верующим, с хорошим домом и искренними намерениями. Не возражает против небольшой семьи. Все справки можно получить по адресу: Почтовый ящик 314. М. Т.»
Я был сражен. Мне не было нужды читать дедушкино письмо, она сама скромно сослалась на него.
— Я получила шесть писем в ответ… но ваше… Мистер Гау так красиво написал, что я решила сначала повидаться с ним.
Я мог бы хохотать до упаду, если бы мне не хотелось в эту минуту плакать. И не своим голосом я воскликнул:
— Так посмотрите на него, сударыня! Прошу вас, прямо наверх. Второй этаж, первая дверь направо.
Она взяла свои бумажки, аккуратно сложила в сумочку и, стесняясь, точно девочка, встала.
— Скажите мне только одно. Он брюнет или блондин? Первый муж у меня был брюнет, и я подумала, что неплохо было бы сменить…
— Да-да, — прервал я ее жестом, показывая на лестницу, — он блондин. Но вы, пожалуйста, поднимитесь и посмотрите сами… Идите же.
Она пошла наверх, а я остался ждать, когда раздастся короткий резкий звук, говорящий о ее разочаровании. Но никакой сцены не последовало; прошло добрых полчаса, прежде чем она спустилась, и лицо у нее хоть и было озадаченное, но скорее довольное, чем злое.
— Ваш дядя очаровательный джентльмен, — сказала она мне несколько удивленно. — Но он гораздо старше, чем я думала.
Когда она с неохотой покинула наш дом, я поспешил в комнату дедушки.
Он сидел, держа перо в руке, за столом и был всецело поглощен игрой в свой излюбленный кроссворд.
— Роберт, — объявил он. — Мне сегодня везет. Ты только послушай, что я тут…
— А как насчет вашей гостьи? — прервал его я.
— Ах, этой! — И он презрительно махнул рукой. — Она бы утомила меня до смерти. К тому же у нее такое имечко, что, говоря фигурально, жуть берет.
Больше я не мог выдержать. Я повернулся и бросился прочь, хохоча чуть не до истерики, а он смотрел мне вслед поверх очков, слегка удивленный, но в общем невозмутимый — не человек, а монумент.
Внизу я надел кепку и шарф. Темнота сгущалась, в ней чувствовалось обещание ярких огней и суматохи, какая царит по субботним вечерам в маленьком городке. Настроение у меня почему-то резко поднялось. У Рейда, наверно, сегодня будут музицировать, возможно, туда придет Алисон с матерью. Я решил пойти к Джейсону и примириться с ним. А самое главное, как бы не пропустить «Летучего голландца».
Каждую субботу в пять часов экспресс Порт Доран — Лондон останавливался на две минуты в Ливенфорде, чтобы забрать пассажиров с Западного побережья. Это был роскошный поезд, красный с желтым, весь из спальных вагонов и вагонов-ресторанов, где в окнах сверкали белые скатерти и серебро под затененными электрическими лампочками. Достаточно мне было поглядеть на этот блестящий поезд, который медленно отходил на юг, по направлению к огромному городу, чтобы кровь у меня быстрее побежала по жилам, а в груди родилась несбыточная, тщетная и все-таки не умирающая надежда на то, что однажды и я займу место на его обитых роскошной материей сиденьях, под мягким светом розовых абажуров.
Я взглянул на часы. Времени было в обрез. И я помчался по темной дороге.
Глава 4
В ту зиму ливенфордский Клуб философов предпринял попытку выйти из того деградирующего состояния, которое вызвало в свое время иронические замечания Рейда. Когда-то это был прекрасный клуб, созданный по образцу и подобию эдинбургского Общества резонеров. Мистер Мак-Келлар был теперь президентом ливенфордского клуба, и он решил возобновить курс публичных лекций, которыми так славился этот клуб.
Папа теперь уже не принадлежал к числу его членов. Перестаравшись в своих попытках добиться продвижения хотя бы по этой лестнице, он был несколько раз провален на выборах и с тех пор смотрел на ежегодные членские взносы, как на ничем не оправданные расходы.
Я понятия не имел о лекциях, пока как-то раз в конце ноября мне не повстречался на улице мистер Мак-Келлар, который, не говоря ни слова, протянул мне пригласительный билет. Человек он был неразговорчивый, и эта необщительная манера вручать билет, даже не останавливаясь, была характерна для него. В билете значилось:
В помещении Клуба философов
состоится лекция
профессора Марка Флеминга