Последняя пастораль
1
Калiсь глядзеў на сонца я, Мне сонца асляпiла вочы.
Максiм Багдановiч, «Трыялет».[1]
— Боевая тревога! Ракетная атака! В залп набрать первую… Вторую… Третью… Повторяю: ракетная атака!.. Первую… Вторую… Третью приготовить к пуску! Почему нет доклада? Не слышу доклада! Мы еще живы, живы! Повторяю: приготовить к пуску… Первую… Вторую… Третью! Почему никто не отвечает? Никто не отвечает… Почему?
Маленькое нежно-голубенькое тело канарейки мертво лежит в косо повисшей клетке, большие и темные человеческие с удушенно синими лицами и вытянутыми шеями обмякли в креслах у пультов, чернели и грудились у стенки возле змеящихся труб.
И только голос все убеждает:
— Мы живы, мы еще живы!..
На белой полоске, нашитой поверх черной хлопчатобумажной ткани (а возможно, темно-синей, полумрак все смазывает), написано: «Командир». Тускло светятся лампочки подсветки, на табло появляется, но тут же исчезает игрушечный силуэтик ракеты — человек снова и снова пытается вызвать, удержать…
— Набрать первую… первую…
Видеокамеры, установленные в главных жизнепитающих пунктах подводного корабля, передают лишь мутный полумрак и какое-то в нем шевеление…
— Ме-едленно! Ме-едленно двигаетесь! Что вы ползаете, как черви?.. Повторяю: включить регенерацию воздуха центрального поста. Почему не…
Человек неуверенно протянул руку к столику, где белеет раскрытый журнал с привязанной на шнурочке шариковой ручкой, но тут же вяло откинулся на овальную спинку кресла, оно крутанулось — теперь его гаснущий, искаженный мукой взор с неестественной пристальностью устремлен на лицо женщины. Знакомо наклонив набок детскую головку, чтобы совладать на ветру с медовой тяжестью волос, она смотрит из утренней морской свежести спокойно и безмятежно, согласная лишь на счастье и блаженство во всем и везде, на нежную ласку и вечную красоту встречающего ее рождение мира…
2
Выйшлi з ёй, дзе сенажатная краса Зiхацела, як вясёлкi многацветны ўзор, Вострая яшчэ не забразгала каса, Дзе ў кветках луг iрдзеў, як неба ў ноч ад зор,
Янка Купала, «Яна i я».[2]
Коса протестующе звенит, как от удара по проволоке, сухо, скрежещуще, внутри все сжимается, невольно сдерживаешь руку, хотя знаешь, что не по железу, по стеблю растения бьешь. Стебли проволочно тонкие, а сами цветы рыхлые и огромные, похожие на желтые грибы. Мокро и тяжело плюхаются на землю, безнадежно сухую, каменистую, откуда только и влагу набирают, напитываются? Видимо, ночную, пока мы спим. А сейчас, под первыми лучами солнца, им уже душно. Возьмешь в руку шляпку цветка-гриба, сожмешь — клейкое, липкое, белое польется по пальцам. И теплое, как живое из живого тела.
Выкошу, и до самого вечера будет чисто, голо, одна стерня, как металлическая щетка, но к утру снова — желтый плотный ковер из цветов. И я снова воюю с ними: ссекаю, волоку, толкаю ногами, сгребаю к ущелью и спихиваю вниз. Коса у меня индусская — это скорее серп на длинной насадке, рукоятке, и нужен не взмах, не разворот плеча, как при обычной косьбе, а вращательное движение от локтя. По этому принципу работал комбайн…
Нет, не цветы это. Она первая обнаружила. Когда побежала к ним в неожиданно расцветшие утренние луга-травы, но поскользнулась на желтой слизи, поднялась и обиженно повернулась в мою сторону: что это? за что?! Теперь Она боится приближаться к цветам, уверяя, что несет от них падалью. Тошнит Ее, всю выворачивает. Но это уже Ее фантазии. Никакого такого запаха, разве что сырость грибная.
Я тоже знаю: это не цветы! Большущие сырые драконьи головы гневно вздрагивают под моими ударами, а наступишь — свирчат, попискивают. Напитавшиеся сыростью огромные скользкие грибы, маскирующиеся под цветы. А что маскируется под грибы — это еще надо понять.
У многоплеменных индусов была легенда о драконе, с которым не совладать, а лучше и не пытаться: из каждой капли его крови, упавшей на землю, рождается еще один такой же многоглавый… Может, и с цветами то же самое получается: ссекая, я тем самым сею, размножаю эту пакость?
Уродливо пышные и яркие, внешне похожие на эти, делали и продавали когда-то возле городских кладбищ — поролоновые, закрепленные на проволоке Если глянуть на наш остров со скалы — огромная желтая клумба. А в сторонке, где наша семейная пещера, — прижавшиеся друг к дружке березки. Там сейчас спит Она. Под утро Ей спится, как в детстве. Стараюсь закончить работу, выкосить и убрать цветы хотя бы вблизи нашего жилья, пока Она не проснулась! Проснется и, даст бог, не сразу вспомнит, что они здесь, поджидают Ее. Радостная утренняя улыбка, которую я особенно люблю, дольше продержится на заспанном теплом лице, на теплых, влажных губах…
В сознании, памяти цветы эти соседствуют с крысами, от которых прежде спасу не было. Двух-, трехглавые, короткохвостые, огромные, как бобры: смотрят, уставившись на тебя не двумя глазами-стекляшками, а четырьми, шестью, внимательно, неотступно. Убегали неохотно, раньше камнями нашвыряешься: пошла! пошли! Но в одну ночь все переменилось, монстры-крысы исчезли, как и не было. Открыли мы глаза, выглянули из нашей пещеры — остров будто повис в воздухе, излучая желтое сияние. О, как Она обрадовалась, как побежала в ликующий этот цветник!..
Наши стройные березки, под которыми мы готовим себе обед, где и сейчас вьется легкий дымок, семена свои разбрасывают опасливо: кое-где проросли молодые зеленые ростки, тянутся из каменных расщелин, но желтые монстры-цветы тут как тут, прямо-таки наваливаются на них, теснят, душат. Каждое утро я освобождаю из-под тяжелой массы цветов нежные березовые побеги.
Но как они появились на этом экваториальном островке, северные березки, какими судьбами? Да что какими: где зима, где лето, где север, где юг — все по-сумасшедшему перемешалось. Хорошо, что еще не на леднике сидим!
Нам бы вспомнить до конца, откуда и кто мы, ну вот хотя бы Она. Каждое утро Она просыпается немножко другой, даже на другом языке меня приветствует. Нечто вроде игры это у нас.
— О, my dear.
[3]
Ясно, сегодня мы — англичанка. А если угодно, то и американка, на выбор.
— Работничек мой, уже не спишь!
Все понятно, мы — русские.
— Коханы мой! — с польским или белорусским акцентом.
— Саго, carissimo!
[4]
Ну ясно, мы — итальянцы.
Но вдруг — по-японски или на хинди заговорит, не открывая глаз, руками потянувшись к свету.
— Oh, mon amour!
Ну совсем парижаночка, встречайте, принимайте нас, таких хороших, таких после сна по-крабьи медлительных. И столько у нас этих коленок и локотков острых, и так они уютно все складываются, укладываются, если нас хорошенько, от души обнять и целовать, целовать сонный рот… А промедлишь, отпустишь — из него вдруг, как из туристско-солдатско-шпионского разговорника, посыплется:
— Can you show me the way to the road? I\'ll pay for it.
[5]
— Je voudrais acheter un souvenir.
[6]
— Hände hoch! Ręce do gory! I\'ll fire!
[7]
— Où pourrais-je passer bien cette soirée?
[8]
Самое удивительное в этой игре, что она не вполне, не до конца игра. Впрочем, как и все на этом острове: и так и не так, и есть и вроде нет, нечто, но одновременно и некто. Заговорит на другом языке — и в Ней самой что-то изменится, покажется, что это правда, что — итальянка! англичанка! японка! а если мало, то и француженка…
Какой и кем проснется сегодня? Я все оглядываюсь на березки и спешу, спешу к Ее пробуждению разделаться с желтой напастью. А потом — сто шагов пройти, и я смогу смотреть на Нее! Присесть на корточки перед лазом в нашу пещеру и не пропустить, ничего не упустить из мига Ее пробуждения…
3
Раем на зямлi выглядываў наш сад, Я ў iм — Адам, яна ў iм — Ева, Ў pai гэтым вецер быў нам бог i сват, Вецвямi шлюб давала дрэва…
Янка Купала, «Яна i я».[9]
Когда первая березка поднялась из-под камней — слабенькая, хилая веточка, чудо из чудес на нашем тогда еще совершенно плешивом, крысином острове, — Она спросила, нет, крикнула:
— Кто это?!
Кто, а не что. Детски-языческое из Нее и теперь не все ушло-вышло.
Я почему-то помню время, когда мы, и я и Она, были детьми. В том-то и дело, что вроде бы одновременно.
Как я с несмелой мальчишеской влюбленностью подсматривал за Нею в стайке школьных подружек и как однажды ошеломлен был, когда увидел, как они с заговорщицкими и как бы слепыми лицами побежали в сторону школьной нашей уборной, только в другую дверь. Конечно, для меня это не было новостью,
что они, как и мы, но чтобы — Она! Был оскорблен образ, нетелесный, эфирный, который во мне жил и от которого я все время немножко был как бы под наркозом.
Помню Ее с бабушкой на катке. Бабушка держала на руках черную шубенку, пока внучка в белых высоких ботинках, голенастая, как аистенок, училась кататься на коньках, смешно, будто к горячему притрагивалась и тут же отдергивала ногу ото льда.
А вот Ее память этого не удерживает — упирается в березки, когда они были совсем веточками. Ну и, конечно, помнит вместе со мной беспанцирных черепах да шныряющих трехголовых крыс. Bпpoчем, какими-то кончиками память Ее протянута за таинственную стальную дверь, желтую от сырости, ржавчины. Которая за водопадом…
К нашим девяти березкам цветы не решаются приблизиться. Она уверена, что березы их отгоняют. Отыгрываются же вонючки на березках-детях. Мы здесь даже «грядки» свои, плантацию разбили — под защитой берез. Землю наносили со всего острова, соскабливали, выковыривали земляную мякоть из расщелин, трещин в скалах и в целлофановых мешочках таскали к березовой рощице. Этих мешочков множество валяется вдоль берега. Издали — словно застывшая мыльная пена. Или медузы. А может, это новые медузы такие? Вот и черепахи совершенно изменились, беспанцирные и прыгающие, как заводные игрушки, — лишь над паралитически подергивающейся головкой панцирный щиток.
На своей плантации, на грядках мы выращиваем дождевого червя. Первое дружелюбное живое существо, которое удостоило нас своим соседством на острове.
Как мы радовались, как счастливы были, когда это произошло. Она закричала так, что я сначала испугался, не беда ли. Червяк важно лежал у Нее на ладони, и мы трогали его, поглаживали пальцем, осторожно фукали-дули, как на огонек. Я все спрашивал, где, как Она его нашла. Она показывала на лужицу в расщелине. Но я невольно поглядел на низкое небо наше. (Тогда это была серая пелена — будто марля натянута поверх воронки.) В наши пацаньи годы мы были твердо убеждены, что дождевые черви падают с неба. Вместе с нитями дождя.
А уж Она и вовсе по-дикарски радовалась находке, словно знакомого встретила: похохатывает, подносит к лицу, наклоняется, чтобы дыханием согреть. И — «моя пружинка», и «живая ниточка», и даже из лексикона моего детства — «дождинка живая». Согревала, ласкала, щекотала, чуть ли к щеке не прикладывала — будто птенчик, цыпленочек пушистый у Нее в ладонях.
Небесный гость, наш «Даждь-бог», казалось, был не безразличен к царскому приему, сжимался, разжимался кокетливо, чем приводил Ее в еще больший восторг, прямо-таки в экстаз. Я вынужден был забрать у нее находку, опасаясь, что заласкает насмерть.
Долго искали в расщелинах: а может, найдем подружку нашему Даждь-богу (имя Ей понравилось, теперь Она заглядывает в мою осторожливую ладонь, приговаривая: «Даждик мой, Даждюник!»). Я тут же прочел лекцию, как размножаются дождевики: совсем не парно. «Бедненькие! — вырвалось у Нее. — Ну не смейся, что я такого сказала!..»
Нашли еще, совсем уж чахленьких, почти прозрачных. Она их забрала и носила в ладонях, сложенных ковшиком, раковиной, дышала на червяков, шептала-разговаривала, лепетала по-детски.
Тут и возникла мысль о «роддоме» для небесных пришельцев, а точнее — о грядках, о плантации. А если еще прозаичнее — о промышленном, так сказать, их воспроизводстве, «по японской лицензии». Изобретательные японцы в свое время даже предметом экспорта сделали белок из дождевых червей, выращивали их в огромных ящиках, бассейнах. Что ж, живое живым питается, не с нас началось. Единственная проблема: а как у дождевика с плутонием да цезием? Но ведь мы едим и рыбу и черепах, а этот все-таки землянин, как и мы. Если и светится невидимо, то не больше нас самих.
Ну а брезгливость — это не для нашего острова. Если что и мучило мою новую дикарку, так это жалость: червяк для Нее нечто более живое, нежели рыба.
Когда заболела, я отпаивал Ее теплым бульоном; пила, морщась от боли в горле. А поправилась, даже молитву сложила в честь Даждь-бога, телом которого питаемся. Сложив ладони у тверденьких своих грудей, крикнула громко, пробуя вернувшийся к Ней голос: «Спасибо, Даждь-бог! И — сын! И — внук!»
А что, может быть, так и молились лет тысячу назад где-нибудь в хвойных лесах?
Она у меня существо до смешного нетерпеливое, если взыграет аппетит. Минуту назад не хотела есть, ни за что не хотела, а тут уже хочет — пожар! Ни одной минуты потерпеть не умеет. Аж морщится, поскуливает, ногами переступает, нервно и виновато смеется — подавай!
Да Она и во всем остальном такая: птенец с широко раскрытым клювом.
Бульон из червей мы называем молочным, я напомнил, что была такая пища, самая на земле святая, — молоко, потом оказалось, что опаснее его ничего нет. И были коровы — самые добрые и верные спутники человека через всю обозримую историю. Но и они сделались этаким парнокопытным реактором-размножителем: каждый хлопок уроненной коровьей лепехи — будто разрыв нейтронной гранаты!.. Мирный атом оборотнем оказался. Ну а что потом натворил военный, «знает только ночь глубокая…». Вон те мрачные стены вокруг острова…
Я — это «мы», все люди, которые были, и, конечно, за все в ответе, Она — судья и прокурор делам нашим. Дитя обобравших Ее мотов-родителей, неумно злых и жалких, назвать нас Каинами для Нее мало, изобрела несуразное слово: Всекаины!
— Я сама бы вас, у-у!
Ну хоть бы цветы эти приняла, смирилась бы, поладила с ними: остров слишком мал для любой вражды. Даже с цветами. Но чего Она не умеет, так это, во-первых, дожидаться, а во-вторых, мириться с тем, что неприятно Ей. Необъявленная война: цветы как бы назло Ей и растут. И трупно воняют только для Нее, потому что я этого запаха не улавливаю.
Мы с Нею на одном острове, на семейном островке живем, но похоже, в совершенно различных мирах. Иного мира Она не знала, не помнит, для Нее наш остров — вполне что-то нормальное, и Ей столько еще открытий предстоит — в себе самой. Жизнь открывается.
А у меня такое чувство порой, что островок наш и не на Земле вовсе.
…Я стою у входа в каменную нору, в нашу спальню, достаточно просторную и обжитую, тихонько отложил в сторону и подальше свою косу, присел на корточки и смотрю на спящую Женщину. Уходил — спала ногами к выходу, но уже развернулась головой сюда, точно выкатился на солнце поспевший плод. А что может быть прекраснее, свежее подрумяненного северного яблока, брошенного на солому: светлые волосы Ее перепутались с побуревшими водорослями, из которых мы себе сделали постель.
Я иногда долго наблюдаю, сидя у утреннего костра, что с Ней творится, как только я Ее оставляю одну. В нетерпеливом беспокойстве начинает искать, куда девался, куда пропал, но глаза приоткрыть, посмотреть, недоспать минутку — это выше Ее сил. Забавно-сердито начинает бросаться то на спину, то на живот, вертится, как магнитная стрелка, а потом — будто катапультирует! — всю гору волос своих выметнет наружу, где солнце. И успокоится.
Раковины ушей светятся из безобразия спутанных волос и водорослей, рука непроизвольно лежит в направлении библейского греха, не то стыдливо указывая, не то дразняще прикрывая. Классика. Музейная. Спит моя классика по-детски крепко. Знает или не знает, негодница, что я здесь, смотрю?
Я хорошенько вымыл руки, всего себя отмыл под нашим «душем»: не поленился сбегать к водопаду, чтобы не оставалось на мне (придуманного Ею) запаха цветов. А иначе радость, праздник Ее просыпания может быть испорчен, погашен в первый же миг. Это столько раз случалось: утреннее постанывание, счастливая улыбка и вдруг — гримаса отвращения, почти боли, утро изгажено.
Но сегодня я вымылся особенно тщательно. Сижу на корточках, дожидаюсь выхода королевы.
— Ты где? — позвала из глубины сна, из длинного коридора просыпания.
О, это непростая процедура — открыть наконец глаза! Последовательная цепь героических усилий. Замучишься наблюдать и начнешь помогать — целовать закрытые глаза. (Когда-то в детстве,
Еe детстве, я учил, требовал: не открывай их сразу, пока не убедишься, что солнце закрыто тучами! Сначала сквозь узкую щелку выгляни. Ночью, ночью насмотришься сколько угодно! Было или нет такое с нами, но в Ней вот осталось. А может, всего лишь милая женская лень?)
— Ну где ты? — спросила Она, все еще не открывая глаз. Подставляет лицо навстречу поцелуям. Хмурится. То ли от поцелуев, то ли, наоборот, оттого, что я нарочно промедлил. Сообщила, пожаловалась:
— Снова приснилось.
— Вот и оставь тебя одну! Ну, кто приходил на этот раз?
— Селена.
— Обе вы распутницы!
— Но я не виновата.
Случалось, ночью будила меня, жаловалась, и было видно, что всерьез:
— Она мне не дает спать.
— Да нет же ее, где ты видела ту Луну? Ни разу не было.
Действительно, на нашем круглом (как из колодца) небе, все на нем — ну не все, но многое — как прежде, а вот Луна не появлялась ни разу. Только солнце да звезды.
— А старый бродяга Млечный не приходил снова?
— Тебе смешно, а я во сне плачу.
— Космическая блудница — вот ты кто!
Глаза Ее, не раскрываясь, все больше наливаются смехом, он брызжет, проливается сквозь узенькие щелочки.
Я вспомнил и рад сообщить:
— У какого-то народа знаешь как Луна называлась? Беременная. Кажется, у хеттов.
— Ты мне солнце загородил. Нет, постой, ну куда ты уходишь? Я сейчас проснусь, сейчас. Иди сюда, тогда ты не будешь загораживать.
А дальше — что-то по-испански вроде. Ага, сегодня мы из Севильи! Или из Мексики, Эльдорадо?..
У нас с Нею кругосветное свадебное путешествие, по всем континентам, вот так — с закрытыми глазами.
Не знаю, что и как Она, но я вот что чувствую:
мне последнему дано! может быть, последнее, и ничего этого уже никогда не будет!
Глотаешь, как воздух, который ушел, окончательно уходит, каждым вздохом догоняешь его, хватаешь — как мать за край пеленки, из которой выскальзывает верткий ребенок.
Эти Ее сны, космические, можно и так растолковать: когда нас было много, мы были малоинтересны далеким дядьям и теткам нашей Матери-Земли. Живут, толкутся ее бесчисленные двуногие любимцы, ну и ладно, если ей нравится. И вдруг немыслимое сотворили и с собой и с Матерью родной! Даже дальний Космос потянулся разглядеть: да что же это за шустрые детки?
Но я, кажется, перефилософствовал и забыл, зачем пришел, сижу себе перед пещерой. А голос сердито-обиженный:
— Ну что ты не идешь?
Глаза наконец открылись, по-детски радующиеся утру.
— Жду, жду…
И вдруг передернулся гримасой отвращения нежный рот, в глазах уже не пелена ласки, желания, а гнев, обида:
— Опять! Опять принес этот запах!
— Да какой запах? — Мне, конечно, тоже обидно. — Нет его, понимаешь, нет! Придумала ты все.
Придумала, конечно, но я-то зачем так старательно отмывался от несуществующего запаха? Странный мир, в котором мы оказались, диктует нам, определяет наше поведение, даже если оно против здравого смысла. Смысл-то этот здравым когда был? Когда и мир был совсем иным!
Она очень чутко уловила искренность, глубину моей обиды, ущемленного мужского самолюбия. Я ведь помню (и Она, конечно, тоже), когда, в какое утро объявились эти проклятые желтые цветы:
да, да, после нашей первой ночи! Не в этом ли тайна и ответ? Как бы уловив тень опасной моей догадки, Она тотчас переменилась вся: ни сонливости, ни гримасы будто и не было! Одна лишь радость утра.
— Тащи! — выкинула тонкие руки из пещеры, показывая, какие они длинные и какая Она вся: руки, шея, вытянуто-суженная талия, запавший живот, а где-то там, дальше, еще и ноги — тянущийся растягивающийся, многочленистый Даждь-бог, извлекаемый моим взглядом из языческой пещеры.
Но хватит выманивать взглядом, теперь приказано тащить-вытаскивать руками за руки.
Я взял Ее пальцы в свои, погладил, прижал к земле узкую ладошку, которая шустрым зверьком тут же перевернулась и царапнула мою коготками. Нет, нет, ничего не имеет в виду! Глаза закрыты невинно, ожидающе.
— Ну где ты там? Тащи!
Нравится нам с Нею вытаскивать Ее из сна, тащить-волочить из каменной норы, длинную-предлинную. В такую безразлично-послушную превратилась, сонно расслабилась каждым сочленением, тащишь, растягиваешь, а Она все на месте, только розовее, светлее кожа становится на изгибах рук да на животе. Живой поезд бесконечен, сколько его еще там остается, в норе? Сначала одни только руки на солнце (загар сразу заметнее становится), а все остальное там, в прохладном каменном полумраке. Тащу старательно, медленно, продлевая насколько можно эту процедуру. Вот уже и лицо с зажмуренными глазами на свету, волосы озаренно вспыхнули, тянутся, отставая и запутываясь в водорослях, волосы — как золотистые волны, а плечи, грудь — как рифы из-под волн, то появляются, то исчезают. Следом ныряет и мой взгляд.
Зато Она, спокойная-преспокойная, отдала моим рукам и глазам себя, такую бесчувственную, такую ни на что не реагирующую, — чем не многовагонный состав, вытаскиваемый из тоннеля? Ничего не знаем, не чувствуем, не ощущаем! Значит, жди неожиданности: вдруг подскочит и повиснет на мне с дикарским воплем или сотворит еще что-нибудь. Видали мы этих послушно-бесчувственных! Вот язычком вдруг попыталась достать собственное плечо. (Мы, кажется, сегодня далеко не уедем от нашей пещеры.) Длинно тянущийся живой поезд уже покинул депо-нору, граница тени и света медленно передвигается, плавно сужаясь на животе и круто расширяясь бедрах. На солнце загар заметнее, поэтому то, что еще остается в тени пещеры, светлее того, что выехало. Щелочки глаз напряженно поблескивают — изготовилась, негодница, что-то сейчас выкинет, может, мы просто хотим подсмотреть, убедиться, как нами любуются, достойный ли прием оказывают, а значит, каких милостей заслуживают. А работник уже отдыхает от тяжких трудов, удерживая на весу за руки добытое: предстоит коронное ритуальное действо. Будем извлекать самое длинное, что у нас имеется, — ноги. Она ждет покорно, терпеливо, вслушивается в мою побасенку про соревнование сельских врунов («Когда волы моего деда с пашни вертались, одни рога шли через ворота одиннадцать дней…»). Даже ресницы не дрогнули: одиннадцать так одиннадцать. Еще посмотрим, сколько времени займут наши ноги!..
— Ну ладно, поехали! — набрал воздуху работник.
Ах вот как сегодня! Она пружинисто поджала ноги, выпрыгнула из пещерной тени, повисла на шее и крутанулась вокруг меня, стараясь ногами не касаться земли. Завизжала от такой хитрости и удачи. И тут же спокойно распорядилась:
— Все, идем под душ.
4
Хлое, глядевшей на него, Дафнис показался прекрасным, и так как впервые прекрасным он ей показался, то причиной его красоты она сочла купанье. Когда же она стала омывать ему спину, то его нежное тело легко поддавалось руке, так что не раз она украдкой к своему прикасалась телу, желая узнать, какое нежнее.
Лонг, «Дафнис и Хлоя».
Мы направляемся туда, где уже издали слышен живой гул и плеск падающей воды. Я обкосил все тропинки, ведущие к водопаду У нас хорошее настроение, точнее у Нее, ну а мое — в прямой от Нее зависимости. То идет тихо-мирно, то вдруг бросится и снова повиснет на мне, поджав ноги: неси, тащи! Или завизжит. Это у нас называется: «Огласим пустыню немым криком!» Что странно на этом острове, но чего Она, кажется, не замечает: иногда исчезает эхо. Многое замечаю лишь я, вот и эта странность одного меня преследует: рев водопада далеко слышен, урони камень со скалы — загремит, а крикни — как в вату. Поэтому хочется говорить потише. Но это мне так, а Ее вроде бы ничто не гнетет. Чего-чего, а странностей на этом острове… Некоторые мы, не сговариваясь, стараемся не замечать. В прямом смысле не видеть, не смотреть по сторонам. И это нам удается не хуже, чем человеку на дне колодца: куда же ему еще смотреть, как не вверх в небо? Не на стены же, со всех сторон сжимающие, теснящие. В небо да еще друг на друга: нас, слава богу, двое. В небе днем яркое солнце, ходит оно не как прежде, по дуге, а по кругу, но мы уже привыкли. По кругу даже лучше, может, это Заполярье такое. Научились не удивляться. Например, тому, что ночные звезды как-то помещаются — все какие есть — на небольшой тарелке нашего неба.
А на то, что могло бы нас смутить, мы стараемся не смотреть. На глыбы тяжеленного мрака — стены нашего «колодца», высоко встающие над нами. Их полосуют веера огненных трещин-молний, немых, неслышных. А не слышишь, так можно и не смотреть. Не глядишь — вроде и нет этого. Есть на что, на кого смотреть: нас двое!
Но иногда начинаешь прикидывать (профессиональное для морехода): сколько, какое расстояние до тех стен и молний? Сто метров? пять километров? — каждый раз увидишь по-разному.
Поднялись по голой плоской скале к водопаду, образуемому приливами: по ночам в огромную гранитную чашу там, наверху, захлестывают волны, сладостно, — как сны моей Евы, тянущиеся, подтягивающиеся к невидимой Селене. Воды хватает как раз на сутки: она гладко, как светлое масло, опоясанное радугой, выливается сквозь широкую щель и каменно-громко падает на чуть скошенную скалу. Мы не сразу разглядели, что это наше «удобство» — человеческих рук сотворение (скорее всего инженерно точно направленным взрывом).
За падающей водой спрятана тайна, тоже человеческая. Чему служил или должен был служить этот искусственный водопад, мы догадываемся, но тоже стараемся не думать, не говорить об этом. Довольно того, что он у нас есть, роскошный душ, место, где мы обычно проводим самые веселые часы дня. Тут мы и рыбкой запасаемся: вода падает с пятиметровой высоты, оглушенные рыбины мгновенными осколками разлетаются в разные стороны, мы (Она особенно) с криком бросаемся к ним, хватаем добычу. Пугливо откидывая голову назад и в сторону, Она изо всех сил прижимает бьющуюся рыбину к животу, к груди и кричит умоляюще:
— Забери, я их боюсь!
Попадаются и крабы, они, как и прибрежные черепахи, почти совсем голенькие, беспанцирные, похожие на огромных розовых пауков.
Грохот воды, возбужденные крики моей Евы — это наш ежеутреннии праздник. Но нам (мне) все время слышится сдавленная тишина — молчание стальной двери за пологом воды. Желтая от ржавых потеков, узкая и двустворчатая, как в лифте, кем-то спрятанная дверь.
Если зайти сбоку или, еще лучше, втиснуться между скальной и водяной стенками, можно коснуться холодного металла, пальцем провести по заржавевшей щели между створками. Ржавчина наросла буграми, хлопьями, кричаще-желтая, совсем как те цветы. Я пробовал стучать камнем, чтобы определить толщину: плита-глыба почти полуметровая.
Иногда я один наведываюсь сюда отмываться от того, что Ей кажется запахом тлена, вонью. Она же без меня сюда не ходит. И не любит одна здесь оставаться. Когда я отправляюсь к источнику-криничке за пресной водой, бежит, догоняет меня, как собачка. А если все-таки останется возле «кухни» (у нас и здесь костерик тлеет), начинает громко петь, чтобы слышать себя, зная, что и я Ее слышу. Дверь, дверь тому причиной.
Избитые, истерзанные до сладкой боли в мышцах, мы выбегаем из-под жестких струй водопада и растягиваемся на теплых камнях. Рыбин, крабов мы насобирали, нахватали достаточно, теперь они у нас плавают в специальной «ванне» — в каменное углубление мы наносили воды.
В такие минуты Она любит поговорить о вещах, о которых мы обычно и думать и говорить избегаем. Стараюсь развеселить, перевести разговор:
— «Клянусь, фантазия моя на этот раз чрезмерна… И если все это есть я, то глуп я стал, наверно…»
Щегольнул капитан-подводник цитатой из «Фауста». А могу из «Илиады», а то из Шекспира. Бессмертные слова, фразы, мысли — казалось, износа не будет им, хватит на тысячелетия миллиардам людей. Осталось (|и надолго ли?) то, что подобрала утлая лодчонка моей памяти, — отрывки, осколки, ошметки…
Кажется, я только добавил печали в душу Женщины.
— Тебе весело? Мне — нет. А еще эта дверь…
— Далась тебе эта дверь! Склад какой-нибудь.
— А почему же закрою глаза — и сразу: огоньки, огоньки скачут? Ты их не видишь?..
Я упрашивающе глажу Ее прохладное плечо: ну не надо! Но когда вот так прикоснешься к Ее коже, от «не надо» так близко делается к «надо», так же близко, как от Ее плеча к груди… Но мою руку крепко сжали и положили на теплую скалу.
— Вот так, забирай ее и не отпускай. А то оба у меня получите!
Усмешка, однако, недолго продержалась в Ее голосе.
— Знать бы хотя, что этот остров и то, что с нами, — правда, старухой готова быть, но только чтобы — правда!
— Еще набудешься. И мамой и прабабушкой. А знаешь, кто ты?
Увести, увести Ее мысли от этой желтой двери.
— Если мужчина — живое продолжение вот этих камней, этого водопада, то вы, женщины, — время, то есть самое таинственное, что есть в материи. То, что зовет, увлекает в будущее. Через рождения и смерти. Иногда так повлечет, потащит по Млечному Пути, что и про вас забываем.
— Вот-вот!
— Расширение, разлетание вселенной — от вас, все это вы. И не жалуйтесь, если, устремляясь за вами, мы потом не можем остановиться. Так говорил одессит.
— Это кто?
— Мой Пом, помощник. Когда-нибудь расскажу.
— Я — пустая, да? — снова Она о своем. — Мне зверята все снятся. Беспокойные, бессовестные. Обжоры! Но я, наверное, пустая, прости…
Поднялась, отошла в сторону. Ладно, лучше не продолжать. Пусть сама успокоится. Зажмурясь, запрокинув к солнцу лицо так, что волосы опустились чуть не до пят, стоит надо мной этакой бесстыжей Эйфелевой башней. А я смотрю на Нее, раздавленный этим архитектурным великолепием.
Наготы своей мы не стыдимся. Моя — что о ней думать. Ну а Ее нагота — ее и видишь и не видишь. Как бьющий в глаза свет…
5
У хаце ўжо маёй будзь гаспадыняй – Няма ў мяне нiкога, проч цябе; Сядзь на пачэсны кут, мая багiня, I будзем думы думаць аб сабе.
Янка Купала, «Яна i я».[10]
Мы готовим завтрак, Ей скоро есть захочется, и тогда — пожар! Лучше заранее за дело примемся. Знаем вас, не первый день! Да, не первый. У нас есть уже и общие воспоминания. Как мы вот эту запасную кухню оборудовали, чтобы тут же, сразу после душа, приступить к насыщению, «кормить зверя» (комплимент Ее аппетиту, и, пожалуй, преувеличения тут нет). Теперь-то у нас и рыба и крабы, хотя и похожие на пауков, а было время, когда пауки только и были нашими соседями по острову. Со всех скал свисали белые, похожие на хлопья пышной изморози рваные сети и канаты гигантской паутины, а на них висели, раскачивались комки черной плоти, безглазые. Безглазые, слепые, но за нами следили неотступно и даже как-то оповещали о наших передвижениях сородичей на другом конце острова: отовсюду сползались по беззвучному сигналу, стоило нам забраться на ночь в пещеру или просто уснуть под скалой. Проснемся, а нас уже «приканатили», как лилипуты Гулливера, паутиной обмотали и прилепили-прикрепили — им так хотелось нас обездвижить, замуровать, не выпустить. За ночь намертво забивали вход в наше жилище белой липкой массой.
Но особенно березкам доставалось, будто знали бегающие по своим сетям слепцы, что березки — самое родное и близкое нам на этом острове. Тогда они слабенькие были, тоненькие подросточки: каждое утро приходилось поднимать, высвобождать их из-под слякотной тяжести (точно внезапный снег выпал где-нибудь в начале июня).
Голод не тетка — мы эту слякоть варили, и получался кисель. Ничего, кисленький. А другого ничего у нас и не было. Не с той ли поры поселилась в Ней эта голодная нетерпеливость?..
Остров тогда был не желто-серый, как сейчас, а белый, маленькая Антарктида.
С природой что-то неладное, непонятное творилось — впрочем, чему удивляться? — в судорогах предсмертных она силилась, спешила еще что-либо напоследок, под занавес породить, произвести, но разлаженный генный механизм выбрасывал из недр своих нелепейшие комбинации, бессмысленные и бредовые, вроде тех трехголовых крыс, насмерть ранящих, загрызающих самих себя.
К паукам же своим мы даже привыкли, кормильцы наши как-никак. И в общем — безобидные. Тем более оценили их, когда вдруг, в одну ночь все переменилось, и, как все теперь, не в лучшую, в худшую сторону. Я проснулся оттого, что рядом кто-то дрожит, крепко схватившись за меня руками. А это Она — слушает и просит не спать, послушать. Отвратительный писк доносился снаружи. Весь остров, казалось, гадливо дрожал, вздрагивал от тысяч шныряющих по нему крыс, пожиравших пауков. Бедняги пытались спрятаться в нашей пещере, и вот тут мы увидели, рассмотрели новых своих соседей по планете-острову. Крысы эти походили на тощих нутрий, но с несколькими головами. Три или даже четыре оскаленные пасти на стеблистых шеях. Пауков не стало, и крысы уже охотились друг на дружку. Это был кошмарный месяц — их соседство. Все время ожидая нападения, они непрестанно скулили и искали, во что впиться зубами. А так как каждая морда, пасть на длинной шее могла дотянуться до соседней своей же морды, шеи, они в панике и злобе загрызали сами себя, не замечали, что течет их собственная кровь, что свою выпускают.
А когда и крысы пропали в одночасье (будто примерещились), из оглушенного, разлаженного чрева жизни выбросило вот это — рыхлые огромные цветы. Наш голод готов был и на них наброситься, если бы не их будто бы запах, а главное, нам водопад выплеснул первую рыбину и маленького краба. Казалось, возвращается подобие прежнего мира, нормального. Ну, не вполне, а все же. А затем объявились и наши милые, прекрасные посланцы неба — дождевики.
Ими сейчас и занимается моя Женщина, пока я поджариваю рыбу на постоянно тлеющем в расщелине огнище.
У нас уже имеется несколько каменных ванн, где мы наращиваем запасы белка. Все отходы другой пищи бросаем небожителям — дождевикам: плодитесь и размножайтесь! Как в космических ракетах — замкнутый цикл.
Она сидит на поджатой ноге (любимая поза), показывая мне истертую хождением босиком круглую пятку, волосы перекинула на одно плечо, чтобы не мешали, и перебирает грязно-розовую массу. Подняв повисших между пальцев дождевиков, любуется, рассматривает, ну совсем как в былые времена сестры Ее нитками жемчугов любовались. Наблюдать Ее вот такую — ничего в мире интереснее, прекраснее не осталось, не оставлено мне. Поласкав дождевиков пальцами и взглядом, полюбовавшись, поиграв с живыми ожерельицами, отделила нужную для бульона порцию и направилась к другой лунке, где помоет червей, а затем будет растирать их камнем. Но остановилась, задержалась возле костра, выразительно втянула ноздрями вкусный запах жареной рыбы. Сама же ловко, изящно удерживает на растопыренных пальцах, словно пряжу, извивающихся небожителей.
— А знаешь…
И начинает рассказывать еще один свой сон, не забывая следить за руками, ласково уговаривая тех, что у нее на пальцах: «Ну куда вы, дурачки?.. Ну посидите спокойно». Я подозреваю, что сон сочинила уже утром, а впрочем, с Нею не разберешься.
— Приснилось, что у меня ребеночек с тремя головками, я их целую, глажу, одно личико смеется, другое хмурится…
— Нет, давай лучше, чтобы каждый сам по себе!
— Как скажешь! Рожу не хуже, чем эти ваши шлюхи!
Ага, мстит мне за «я пустая, да?», как будто не Она сама, а я так подумал, сказал.
По-детски весело и легко говорит, а знала бы, о каких вещах, каких сатанинских! Природа запрятала тяжелые элементы и тайны, опасные для нас, поглубже — вытащили на свет божий. И забили то на одном, то на другом конце планеты рукотворные вулканы, сея невидимую смерть и уродства. Все, что прежде будило мысль об истоках жизни, о чистоте истоков (зелень, молоко, дети), теперь существовало в перевернутом виде. Скошенная пахучая лужайка перед музеем: «Интересно, сколько тут миллирентген?» Осеннее свечение берез, пора беспричинной, счастливой грусти: свечение,
излучение… листья по асфальту как искры невидимого зловещего пожара. Девочка несет две бутылки молока: «Кто, кто дал ей эти гранаты?» Стайка шумных детишек-школьников вбежала в вагон метро, и о чем подумалось? О щитовидках, о маленькой печени, о тех же рентгенах, миллибэрах, детские клетки их всасывают, как губка…
Очень точно проследив за крысиной пробежкой моей памяти, Она как поленом вслед швырнула:
— Это всё вы, Каины! Всекаины!
И удалилась в величавом, царственном гневе заниматься своими червяками, бульоном.
А я почему-то вспомнил картину, которую видел, кажется, в нью-йоркской галерее. Воины выстроились резко наклоненной вперед стенкой против такой же стенки врагов. И те и другие дружно выбросили вперед дула ружей, вот-вот произведут залп. У этих и у тех — по одному миндалевидному глазу на каждом лице. Только у одних — левый, у других, соответственно, — правый.
— Просто не успели понять, — говорю я Ей, но как бы и в прошлое обращаюсь, — а надо было понять, и как можно скорее: одним глазом (безразлично — левым или правым) всю истину не разглядишь. Правому нужен левый, а левому — правый. Чтобы видеть объемно. Считалось, что нужно беречь богатства генофонда, разноликость национальных культур, зато социальные структуры каждому хотелось подмять под свою единственную.
— Все тесно вам было! — доносится издалека, перетирающий червей камень просто скрежещет под Ее рукой.
— Да, как тому чумаку в степи. Опрокинул нечаянно котел с кашей и рассердился: «Проклятье, и повернуться негде!»
— Я бы вас сама всех поубивала!
С тем направилась к водопаду мыть руки. Но была наказана: захотела зайти за полог воды, а там цветы устроили Ей засаду. Утром их не было, я специально посмотрел. Я бросился на Ее обиженно-испуганный вопль.
6
И вновь бессонная ночь пришла, с мыслями о том, что сделано, с упреками за то, что не исполнили. «Целовались мы — и без пользы; обнимались — лучше не стало. Так, значит, лечь вместе — одно лишь лекарство от любви. Испробуем и его: верно, в нем будет что-то посильней поцелуев».
Лонг, «Дафнис и Хлоя».
Hoгi падкасiлiся i мне, i ей, Злiлiся вусны з вуснамi caмi сабой, Полымем прыпалi грудзi да грудзей, Змяшалiся мы з сонцамi, з кветкамi, з травой.
Янка Купала, «Яна i я».[11]
Она захотела пить, надо спуститься к криничке, это метрах в двухстах, но там самые цветы, просто бушуют. В ладонях водички принести, что ли? А почему бы и нет?
Да, ведь есть пластиковые мешочки, весь берег усеян ими, сморщенными, замытыми песком.
Чем шторм сильнее, тем больше медуз… Ну и что, мы вот варим бульон из дождевиков в жестяной банке странной треугольной формы, есть у нас и кусок жести, на котором поджариваем рыбу:
как не быть, если здесь рядом металлическая дверь…
Многое, очень многое не по старой логике. В ладонях буду носить водичку, и не игры ради, а как бы потому что ни этих самых мешочков, ни банок-склянок нет и в помине. И вообще ничего. Может быть, и нас… Стоп! Иди-ка лучше по воду. Мы без одежды; наги потому, что душно, всегда душно. Мне. И потому, что я вижу Ее, хочу видеть.
Есть то, чего хочется, а если чего не так потому, что и не надо, чтобы было.
В конце концов и с цветами то же самое: Ей кажется, что от них непереносимая вонь, и я поступаю так, словно не цветы это и даже не грибы, а вскрытое массовое захоронение. Потому и бегаю вниз-вверх, сама Она не может спуститься к криничке — задохнется от липкой вони. Вода из ладоней, конечно, выливается, но дело-то совсем в другом — в моем нелепом старании и благодарно-ласковом взгляде, каким меня всякий раз встречают.
А снизу погляжу на свою хлопотунью, нет, не кухней, не мной занята — завороженно смотрит на водопад, но я знаю, что Она
туда, за водопад, смотрит. Напившись еще раз из холодной шуршащей кринички (никак не могу залить собственную жажду), бегу наверх: как все-таки повезло мне, что я уберег глаза. Мне они оставлены, чтобы кто-то видел Ее.
Мне, чтобы кто-то… Пусть даже так, согласен. Главное, что я Ее вижу.
Нагота Ее бывает и иной, совсем, совсем другой: не отстраненно-целомудренной, как вот сейчас, а резкой и бурной, когда уже и кожа кажется, мешает стесняет, теснит. Сорвала бы, чтобы ближе, ближе, чтобы дотянуться! До чего-то в самой себе, обидно ускользающего…
Первое Ее удивление от боли, даже слезы обиды — это не ушло окончательно, остается, мешает. Все не приходит, не возникает то, что обещают ласки, о чем Она словно бы помнит, догадывается, знает. Однажды в ответ на Ее обиду-нетерпение я стал жизнерадостно пояснять, что, мол, миллиарды женщин могли бы подтвердить, что это ни на что не похоже, — ух, что в меня полетело!
— Чтоб они сдохли!
Когда Она ревниво это выкрикнула, все те женские миллиарды на миг ожили в ней, в последней.
Желтые цветы, да, они с той первой нашей ночи.
Продолжение такой прекрасной ночи? А может, прекрасной она была только для тебя — откуда тебе знать? Казалось, бесконечно длилось теплое забытье, внезапные просыпания с радостным подтверждением, правда! это правда! И уже другой,
семейный, запах поселился в нашей пещере…
Утром я проснулся от восторженного вопля, высунулся следом за Ней на свет и глазам не поверил: земля, небо, воздух, все вокруг колебалось, пульсировало — вот-вот оторвется и улетит. Весь мир был в желтых цветах, в мерцающем, неверном, как северное сияние, свечении. Оглянувшись благодарными глазами на меня, по-оленьи широко шагнула навстречу новой красоте, доверчиво побежала, как ребенок в луга… А потом, держа руки на весу, внимательно-гадливо рассматривала свои растопыренные пальцы. Я бросился на помощь, ничего не понимая, а Она шла мне навстречу, как незаслуженно обиженный ребенок…
Смотрю издали на Нее, вижу, как Она напряжена, оставшись наедине с дверью за водопадом, как пугает и притягивает Ее прячущаяся за дверью тайна. Заметила, что я наблюдаю, и, как бы сбрасывая наваждение, крикнула:
— Да хватит бегать, я уже напилась!
Взобрался к Ней на скалу. Она догадливо взглянула на плотно сжатые губы мои, на округлившиеся щеки, засмеялась и подставила рот, как птенец клюв. Напоил, а затем поцеловал — сразу два добрых дела.
В Ней в одной собрано все оставшееся, все, что способно еще дать смысл чьему-то существованию, моему существованию. Может потому в Ней так много всего и все такое разное.
В чертах тонкого лица как и в самом Ее характере, восточный тип женщины и славянский, европейский проявляются попеременно. В какой-то день Она вся — послушание, вопросительное заглядывание в глаза: что? что-нибудь не так? сказала не так, сделала не то?
Но вот по-видимому, показалось Ей, что не оценили Ее восточную, не воздали всего, что Она заслуживает за робость и покорность, ну тогда получайте, чего сами заслуживаете! Как с обрыва понеслось, и голос уже другой, и все другое. Какой там Восток, какой Север, да тут сама Африка — крылья точеного носика напряглись до дрожи.
То же самое и волосы, они у Нее не черные и не светлые, цвет а точнее сказать
свет их неправдоподобно изменчив. Утром вот здесь, у водопада светлая зелень в них играет, а назад будем идти — ветер их начинает кидать, как огромное вороново крыло, к вечеру в них уже сияют медовые краски, закатные тона. А то вдруг сединой блеснут — как пожалуются.
И пахнут Ее волосы в разные времена суток по-разному, ночью словно бы воском, а под утро будто уксус где-то разлит.
То прямые они, как конский хвост, то, наоборот, завиваются летучими локонами, особенно возле Ее чистого лба. А на спине — точно прибрежная волна на рифах, такие неспокойные.
По-другому всякий раз светятся волосы, и лицо при этом то смуглее, то наоборот светлее делается — в зависимости от голубизны или синевы глаз. Впрочем, они у Нее темные. Нет, постой, какие?
Всякий раз приходится заново узнавать заглядывая.
Спускаемся к берегу, к океану, Вблизи нашего острова океан тихий и ласковый, как равнинная река. Ну а дальше мы стараемся не смотреть — там шевелятся стометровой высоты жгуты черной воды, закручиваются, завинчиваются и немо рушатся, как горы…
Зато песчаный берег, помеченный человеческими следами, — все то наше. Кое-где письмена высохшие, затертые: иероглифы нашей любви. Бывало, прибежит: «А я тебе письмо написала». Нарочно промедлю. Она сразу «Сейчас пойду сотру!». А потом стоит на скале и смотрит, как адресат топчется вдоль Ее строк, разбирает-читает. Дождавшись, когда напишу ответ, бежит вниз.
Иногда полдня не расстаемся, везде вместе, но кто-нибудь спохватится:
— А нет ли мне там письма?
— От кого?
— Кто-нибудь да напишет.
— Телеграмма! Я вам прочитаю по телефону.
— Пожалуйста, прочитайте.
Ревниво подчеркнет «любимый», «скучаю», глаза всерьез потемнеют, расстроится по-настоящему. От игры до правды у Нее миллиметры.
На этот раз сразу же увлекла меня в воду, теплую какой-то остывающей теплотой, с гарью. Вода — истинная Ее стихия, если кем и была в прошлом, так дельфином. Или «морской обезьянкой» — читал где-то как мы прямо с деревьев спрыгнули в океан. Точнее, деревья погибли от засух, и хищное зверье нас загнало в воду.
Так что и вся наша красота — от воды, ее работа. С открытыми по-обезьяньи ноздрями не поплаваешь навстречу волне — и появился такой вот носик, точеный. Морская соль всю шерсть выела, ну а голова была над водой — вот откуда Ее волосы, сами как волны. И грудки тоже повыше переместились, чтобы детеныша покормить, стоя в воде. Все так просто.
Тигры саблезубые нетерпеливо метались по берегу, но мы уже приспособились: и рыбка у нас под руками (под ногами), и деток можем накормить, если не очень штормит, и зачинаем-плодимся — все в океане, не вылезая из теплой водички, подогретой магмой, вулканами.
Дельфины, наши добрые соседи, так никогда и не вернулись на берег, может, правильно сделали. Вот и рака у них не бывает. (Странно сознавать, что я знаю столько всего, что никогда и никому не понадобится.) Ну а нас ностальгия замучила. Снова зацепились за сушу там, где проморгало зверье, просочились, закрепились, расширяя плацдарм и постепенно тесня природных врагов. Но не тогда ли, в воде — от беспомощного, голодного смотрения на потерянное, недоступное, — не там ли возникло завистливое желание тоже иметь хорошие клыки и когти? Вооружиться, вооружаться — камнем, палкой, винтовкой, бомбой.
Так и не успели остановиться.
Вначале я опасался океанской воды, везде чудилась эта невидимая гадина — радиация. Пока не обнаружил, что Она тайком купается, давно лазит в воду, от меня убегая. Узнал — испугался страшно, все присматривался: как волосы, как зубы, а это что за пятно? не тошнит? «Да, да, тошнит от стольких вопросов! Вот идем со мной и увидишь, какая хорошая вода. Выдумали какую-то радиацию!»
И сегодня тоже смотрит гордо и радостно, будто Она этот океан и придумала специально для нас. Что, надо благодарить?
— Ну вот, сразу и целоваться! Ты не умеешь. Надо вот так…
— А ты где научилась?
Теплая вода, отдающая горелым, горчит наши поцелуи. Глаза у Нее уже серьезные, ждущие, тревожные, и я знаю отчего. Ну не надо, вот увидишь, все будет, все!..
Осторожно коснулся ладонями напрягшейся от ожидания груди — панически отпрянула. Как от ожога. Но не от меня, а в сторону и тут же обратно, сама отыскивая тот ожог. А в глазах страх, боязнь, что и на этот раз Ее обманут, снова Ей не дотянуться туда, куда ласки заманивают, что-то обещают. «Мне больно!» — скажет обиженно, даже враждебно, почти грубо. И отстранится, погасшая.
Кажется, ни для кого и никогда это не было так важно — чтобы отозвалась, откликнулась освобождающей дрожью чужая плоть. Как удар молнии, разряд — в воду, в землю, пробуждающий, возвращающий из небытия.
Это есть, а уже никогда не будет, поэтому никогда и никому, я знаю, не было и не будет вот так, это последнее, вот это, вот это! — через меня, мной, через нас — последнее на Земле, это последнее, последнее!..
— Делай как ты хочешь, делай! — Отчаянье и мольба. Откинувшись на мои руки, смотрит в небо, в наше круглое, усохшее, как куриный глаз, постоянно сонное небо, и кажется, что от нас, от нас зависит, чтобы оно снова широко распахнулось над Землей.
Надо только, чтобы вспомнила, как это бывает, чтобы вспомнила — Она, Земля. Ты же знаешь, знаешь, знаешь!
По ночам Она сухо и недружелюбно расспрашивала о том, до чего Ей дотянуться мешает, может быть, как раз нетерпение. И всякий раз я Ее упрашиваю, вот как сейчас:
— Не думай, ты об этом не думай!
Сами мы или океан нас заботливо выкатил на мелководье, почти на берег, нас щекочуще опутывают резко пахнущие йодистые водоросли, песок сделал кожу, тела наши жесткими, но нам и хочется, нам надо, сладко быть жесткими, грубыми.
— Пусть, ничего, пусть! — Она покорно улыбнулась, резко, делая себе больно, выдернула свои волосы из-под моих неловких локтей. — Саго! Amore mio!
[12]
А глаза спрашивают: что, что еще, как я должна? — всматриваясь в меня и в то, как я смотрю на Нее.
— Тебе хорошо?.. — Она уже о себе готова забыть.
Нет, что-то подлое в этом, каждый раз отдельном, сладком забытьи — точно труп пытаешься оживить. Дать, дать Ей дотянуться, не твое, а Ее обмирание сейчас нужно фригидной Земле! Миллиарды лет назад и тоже в таком вот теплом, подогретом вулканами океане зародилась жизнь — не от удара ли молнии?..
— Делай, делай, как тебе лучше, как тебе! Мальчик мой! Ragazzo mio!..
И вдруг что-то случилось, произошло в мире: Она услышала, а я еще нет. Но я вижу Ее побелевшие, вдруг умершие глаза.
…Вселенная, влекомая непреодолимой потребностью быть, длиться, пульсируя упругим светом, сжимаясь через расширение, возвращаясь через убегание, будто позванная кем-то, снова устремилась к точке, породившей ее. Точки-уколы по всей коже!..
— Мальчик, ragazzo mio! Теперь я понимаю: так умирают. Совсем не страшно, это вас и погубило, что не страшно!
7
Если блеск тысяч солнц Разом вспыхнет на небе, Человек станет Смертью, Угрозой Земле.
«Бхагавад-гита».
— Теперь все мы негодяи!
Профессор Бендридж — в момент взрыва первого в истории ядерного устройства.
— Всем приготовиться! Муляж не муляж — сбиваем!
— А если наши?
— Никаких наших! Мы не можем рисковать. Сбиваем всех подряд. На то мы — «Последний удар», «Мстящее небо». Последний удар должен быть за нами. Это — главное.
— Объект исчез.
— Возможно, его и не было. Тень тех, кого уже нет. Как там Земля?
— Черная.
— Ничего, там еще есть где-то наши. Под водой, под скалами.
— Если и наши, то только черные.
— Не понял?
— А обгоревшие все черные. Да и Земля стала негром.
— Уберите от меня этого болтуна! Замолчи, Боб!
— Нет, все это научно-фантастическая белиберда! Бредовый фильм или роман.
— Уберут наконец от меня этого читателя, заставят замолчать? Через десять минут начинаю отсчет времени. Последний. Приготовиться к залпу возмездия! Аппарат первый!
— Готов!
— Второй аппарат! Третий!
— Готов! Готов!
— Слава богу, кончилось наше бегство от всех. Начинаем атаку мы. Вступаем в игру.
— Берегитесь, последние жучки и червячки! Нет, подождите: а Юг долги Северу выплатил?
— Да замолчит он наконец? Тебе не здесь а в конгрессе заседать, среди оплачиваемых болтунов.
— Отзаседались. Ни конгрессов, ни Советов — стерильная планетка. Еще добавим миллиончик градусов — будет совсем как стеклянная. Стерилизуем по первому классу! Интересно, господь бог завел карточки на каждую планету, какие наш док заполняет на нас: количество рентген, бэр, может плодоносить, не может?.. Давно в записи заглядывали? Можете добавить собственной рукой: «Репродуктивность семени — невосстановима, сексуальная составляющая — ниже нормы, мягко говоря». Ни детей от вас, ни удовольствия!.. Интересно, как высоко сюда поднимется сажа? Ночь… Нет, кому повезло с этой войной, так это Югу, так и не выплатил долги!
— Дождешься, Боб, что катапультируем тебя.
— Замолкаю, полковник. Еще лишь словечко. Мой отец говорил: «Когда одолевают мелочи, ухожу побродить по кладбищу». А еще интереснее — полетать над таким вот крематорием. Не хочешь, а станешь философом.
— Надоел! Доктор, полную порцию сна этому конгрессмену. Веселящего, чтобы не заскучал.
— А интересно, они там, на кладбище, под землей, тоже выясняют политические взгляды?.. Простим долги ближним своим… С победой, негодяи! С по…
8
И вот весь город вышел навстречу Иисусу…
Евангелие от Матфея, 8, 34.
Что это с нами? Что произошло? Вдруг поползли, ползем на коленях, Она так даже руки молитвенно простерла. Как будто подхватило нас что-то. Мы лежали на влажном песочке, оглушенные и опустошенные недавней волной, что наконец слила, соединила нас, и вдруг Она подняла голову, приподнялась: «Боже, смотри!» Я тоже глянул, там — человек. Метрах в ста от нас стоит человек и смотрит в нашу сторону. И мы поползли. Чтобы только не исчезло чудо, не растворилось, как мираж.
Поползли, как ползали — кто там? прокаженные, блудные сыновья? — к воображаемым спасителям, ступившим на Землю богам. А тут было большее: нашу Землю снова удостоил, осчастливил посещением
человек! «Следу человеческому радоваться будете» — а тут не след, а сам, весь, вот доползем, и можно потрогать рукой. Чудо длилось, не пропадало, оно в голубом, в небесно-голубое одето, за ним на земле горит оранжевое пятно, человек что-то снял, бросил — скафандр астронавта, что ли?
Странно, но мы и правда с Нею почувствовали себя потерянными и найденными Мы уже стояли, поднявшись с земли и прижавшись друг к другу, как дети. А ему, пришельцу, казались, наверное, дикарями.
Нет, вот так стояли первые люди, первые Он и Она, познавшие стыд, пред грозным оком создавшего их и приревновавшего — к чему, к кому, долго выяснять; была, была в том гневе ревность, а иначе не объяснишь силу гнева и суровость кары. Где третий, там ищи ревность. Мысленно я так и называл уже пришельца — Третий. Мы были наги перед ним, а он — в тонком голубом трико астронавта, и взгляд у него был совсем не как у нас — не молитвенный, а удивленно-иронический и немного как бы пьяный.
— О, смотрите, что я вижу! — орет он, точно не один спустился, а кто-то там еще есть. — Завидуйте мне, негодяи: тут лето, тут люди, женщина!. Загорают!. Молодец, писака, сочинять так сочинять!
Кажется, он по-английски прокричал, но для нас все языки — лишь различные фонетические вариации языка, на каком мы сами думаем. Совсем как во сне бывает: ты этого человека не знаешь, но его мысли — это не его, а твои мысли…
Однако парень приятный, а плечи, плечи! Лицо, правда, немного шальное, если не пьяное и ослепительно белозубое. Кожа темная, ну не совсем, скорее смуглая, а улыбка прямо-таки детская! Да что говорить: он прекрасен! Ведь это — человек! Она первая на шею бросилась, как сестра к обретенному наконец брату. Повисла, поцеловала. И уступила мне эту радость — обняться с человеком. Но мы лишь похлопали друг друга по спине, а я при этом почувствовал и не мог не отметить, что мускулы у него вялые, опавшие, хотя от размаха плеч веет силой. Долго летал. Неужто кто-то еще летает, плавает?..
Как он прекрасен, мой недавний враг, как рад нам, как счастлив, что я жив, что увидел Ее, нас видит! Что нас осталось хотя бы трое. Снова схватил меня за плечи, ослепляет белозубой улыбкой, орет, закинув лицо кверху: