Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Фрэнсис Спаффорд

Вечный свет

Francis Spufford

LIGHT PERPETUAL



Copyright © Francis Spufford, 2021

© Казарова К., перевод на русский язык, 2023

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательствво «Эксмо», 2023

T + 0: 1944

Свет сер и мрачен. Тление. Язык пламени, поперхнувшийся собственной копотью, являющий лишь малую часть своей мощи в видимый спектр. Все остальное – жар и движение. Но линия горения пока еще только крадется под оболочкой боеголовки. Нитевидная линия перемен, расходящаяся от взрывателя сквозь плотную массу аммотола. Впереди желтовато-коричневое твердое вещество, гладкое и хрупкое, как карамель, позади – бурлящее кипение отдельных атомов, насильно освобожденных от всех связей, что соединяли их в тротил и аммиачную селитру, и готовых вот-вот распасться на простейшие молекулярные соединения. Вскоре они станут газами. Горячими газами, горячее расплавленного металла, намного горячее. И внезапно их станет так много, и они окажутся так неистово спрессованы в слишком маленьком пространстве, что неизбежно разорвут оболочку. Если к тому моменту оболочка еще будет на месте. Если она сама не превратится в стальной туман, как только ее коснется линия горения.



Мгновения. Это мгновение, перед тем как исчезнет стальная оболочка, длится всего одну десятитысячную секунды. Трещинка толщиной с волос в середине ноябрьской субботы 1944-го. Но присмотритесь. У этой трещины есть ширина. И длительность. Разве она сама не может разделиться надвое? И еще, и еще, и еще, и так до бесконечности? Разве эта трещинка не содержит в себе бездну? Ткань простого времени ничего под собой не прячет: пустота под пустотой, течение под течением. Каждый момент, который вы стремитесь определить, при ближайшем рассмотрении оказывается плотно утрамбованной пачкой более крошечных мгновений, и делению этому нет конца, а каждое последующее мгновение неизменно оказывается еще мимолетнее, хотя, казалось бы, дальше уже некуда. Материю можно разделить на мельчайшие составляющие, и все же этот процесс конечен. Время так не работает. Одна десятитысячная секунды представляет собой внушительный том с бесчисленным количеством тонких, почти прозрачных страниц. Таким же бесчисленным, как и количество страниц во всех книгах, написанных в нашей вселенной за всю прошедшую историю. И в этой книге времени страниц не меньше, чем во всех прочих, собранных вместе. Каждая из частей так же безгранична, как и целое, потому что бесконечности не делятся по размерам. Они все одинаково бесконечны. И все же из этого отсутствия пределов и рождается наша обыденная конечность, наши начала и завершения. Словно кто-то раскинул понтон над бездной, и мы идем по нему, сами того не замечая; словно из проживания этой секунды, потом этой, этой минуты, затем другой, здесь и сейчас – следующих друг за другом без остановки, неумолимо, и всегда недостаточных, пока и вовсе не иссякнувших – возникает некоторая (временная) коагуляция всего и ничего одновременно, незаметно растягивающаяся на все годы, все ноябри, все обеденные часы. Но идем ли мы? Движемся ли мы сквозь время или это оно двигает нас? Нет времени рассуждать. Тут бомба взрывается.

Именно в эту субботу в бексфордский «Вулвортс» на Ламберт-стрит завезли сковородки, которые теперь выставлены на верхнем этаже, начищенные до блеска. Никто не видел новых сковородок уже несколько лет, и теперь вокруг стола собралась взволнованная толпа женщин с кошельками наготове и детьми, слишком маленькими, чтобы оставлять их дома одних. Вот рядом с матерью стоят Джо и Валери в шотландских беретах, связанных из остатков пряжи. Вот Алек, с его тощими коленками, торчащими из-под шорт. Мать Бена крепко держит сына за руку, и тот, как всегда, выглядит слегка потерянно. Толстощекого Вернона привела бабушка – по сравнению с другими в их доме, казалось, никогда не испытывали большой нужды в предметах первой необходимости. Руки женщин тянутся к красивому алюминию, но человеческая рука не преодолеет большого расстояния за одну десятитысячную секунды, поэтому кажется, что они замерли. Дети застыли, как статуи во плоти. Палец Вернона замер у него в носу. Но все-таки некоторое движение можно уловить даже при таком замедлении. Позади стола, рядом с тележкой, полной пожелтевших схем для вязания, что-то продолговатое, гладкое и заостренное проходит сквозь потолок в медленно опадающем облаке штукатурки, кирпича и осколков черепицы. Среди этого мерцающего хаоса коническое острие боеголовки с геометрическим достоинством скользит по направлению к полу, а следом дюйм за дюймом в поле зрения просачивается темно-зеленое тело ракеты. Аммотол внутри боеголовки уже горит. Покупатели, сковородки, баллистическая ракета: что же здесь не так? Никто нам не скажет. Джо и Алек в этот момент смотрят в нужном направлении. Их взгляды прикованы к пространству между плечами миссис Джонс и миссис Кэнаган, где появляется ракета. Но они ее не видят. Никто не видит. Образ «Фау-2» отпечатался у них на радужке, но одной десятитысячной секунды недостаточно, чтобы человеческий глаз успел обработать информацию и передать сигнал в мозг. Прежде чем это случится, у детей уже не будет глаз. И мозга. Это мгновение, этот отрезок времени, крохотный и неизмеримо огромный, наступает незаметно, незаметно проходит и незаметно заканчивается. И все же это реальный момент. Он действительно наступает. Он на самом деле занимает отведенное ему место в цепочке мгновений, в результате которых девятьсот десять килограмм аммотола оказываются среди сковородок.



Затем линия горения добирается до металла. То, что происходит потом, называется бризантностью. Подвижная ниточка горения, когда все уже воспламенилось, превращается во взрывную волну, вырывающуюся в разные стороны под натиском голубоватого газа. Все, чего она касается, – разрушается. Судорога деформации и дислокации проходит через каждый твердый объект, дробя его на частицы, которые затем устремляются вперед на передовой взрывной волны. Вязальные схемы. Стойка. Свисающая на цепях стеклянная вывеска «ГАЛАНТЕРЕЯ». Деревянный стол. Сковородки. Толстое, изношенное, наследное зимнее пальтишко с роговыми пуговицами, в котором выросли три поколения. Кожа. Кости. Размер фрагментов определяется удаленностью от эпицентра взрыва. Ближе всего просто частицы, потом крупицы, обрывки, кусочки, ошметки, а дальше, в самом отдалении, там, где энергия волны расходится шире всего, – искореженные обломки стенной штукатурки, дверей и каменных плит или трамвайный знак, выдранный с корнем и отправленный в полет через улицу. Из-за формы боеголовки взрыв поначалу распространяется по направлению вниз, сквозь два этажа и подвальное помещение «Вулвортс», прямо в лондонскую глину, где, оставив неровный полукруглый кратер, устремляется вверх и наружу, таща за собой большую часть раздробленной материи здания. Купол разрушений разрастается. Магазины вдоль восходящих кривых купола слева и справа от «Вулвортс» вывернуты наизнанку. По Ламберт-стрит гуляет пурга металлических зубчиков и кирпичных хлопьев. Здания напротив вздымаются и проседают; оконные стекла засасываются внутрь и застревают в стенах поблескивающими копьями и щепками. В земле от дрожи лопаются газопроводы и разрываются водопроводные трубы. В воздухе, даже там, где нет абразивной пыли и кирпичного дождя, внезапно разражается невидимый заряд высокого давления и расходится широким кольцом. Трамвай, вдалеке сворачивающий из Левишема, встает на рельсах на дыбы и замирает, но сквозь него, от одного конца до другого, проходит рябь, тут же преображающая воздух. На периферии взрывной волны происходят маленькие, едва заметные изменения. Кухонные стулья преодолевают по полу расстояние в тридцать сантиметров. Открываются дверцы шкафчиков, и оттуда, как конфетти, выстреливают довоенные припасы. Тридцатиграммовая гирька из мясной лавки рядом с «Вулвортс» каким-то образом пересекает Ламберт-стрит и следующую улицу, чтобы аккуратно влететь в открытое окно на верхнем этаже дома и приземлиться на нетронутые клавиши «Ундервуда».



Теперь уже не нужно замедлять время. Нет ничего такого, чего нельзя увидеть с обычной скоростью человеческого восприятия. Пусть оно бежит секунда в секунду. Руины Ламберт-стрит подпрыгивают и, осев, замирают. Наконец доносится гулкий свист падающей ракеты, заглушаемый взрывом. Затем звенящая тишина. В «Вулвортс» не осталось никого, кто мог бы ее нарушить. Все покупатели и продавцы мертвы, на всех трех этажах; в мясной лавке по соседству тоже, и в отделении почты, за исключением одного сотрудника со сломанными ногами, которого угораздило в момент взрыва заглянуть в спасительный сейф; и в очереди на трамвай, собравшейся на тротуаре; все прохожие; все, стоявшие у окон противоположных домов; все пассажиры левишемского трамвая – еще сидящие на местах в шляпах и пальто, задохнувшиеся от удара воздуха. Только затем с дальних границ купола разрушения раздаются первые крики. И звуки сирен. И пожарной бригады. Члены группы противовоздушной обороны, мужчины и женщины с лопатами, карабкаются по обломкам каменной кладки; подростки и старики из волонтерской спасательной группы прибывают с носилками, которые практически не используют, и мешками, которые быстро заканчиваются. Начинаются попытки найти в развалинах «Вулвортс» крупицы, обрывки, кусочки и ошметки того, что когда-то было телами людей; людей, которых потеряли и отчаянно ищут те, кто собрался в бледнолицую толпу за ограждением в конце улицы.

* * *

Ни Джо, ни Валери, ни Алека, ни Бена, ни Верна больше нет. Исчезли так быстро, что даже не успели осознать, что случилось, и этим впоследствии утешатся (или нет) те, кто будет их оплакивать. Исчезли в промежутке между одной десятитысячной секунды и другой, исчезли так, словно растворились в этом обширном неизмеримом небытии, под ветхими подмостками часов и минут. Их роль во времени сыграна. Они больше не имеют отношения ни к чему из того, что вздымается, дышит, сжимается, поворачивается, усыхает, светлеет, темнеет; ни к одному изменению вещей. Ничто из того, что предполагает присутствие в потоке времени между мгновениями, теперь для них недоступно. Они ничего не могут сделать; с ними ничего нельзя сделать. Они никого не могу позвать, и их никто позвать не может. Они не существуют. А в это время все, из чего они состояли, осталось там, в кратере, без единой возможности хоть когда-нибудь восстановиться. Вот что для нас время. Оно ломает и рассеивает обломки. Его нельзя пустить вспять, нельзя призвать прах восстать, так же как нельзя отделить молоко обратно от чая. Разлученное остается разлученным. Рассеянное остается рассеянным. Это необратимо.

Но закончилось не только существование этих детей. Вернон не ковыляет домой, где на кухне висит сырокопченый свиной бок; Бен не пересекает парк у отца на плечах, удивляясь дождевым ноябрьским облакам; Алек не собирается в давно обещанную поездку в Кристал Пэлас; Джо и Вэл не корчат друг другу рожи над тарелками с куриным супом, заправленным луком. Все варианты их будущего тоже закончились, так и не начавшись. Десятилетия того, что было бы и что могло бы. Как можно измерить эту потерю, если не сопоставить эту пустоту с какой-нибудь другой версией колеса времени, где все, что было бы и могло бы быть еще, возможно? Версией, в которой в Голландии, откуда пустили ракету, случилось крошечное изменение траектории, и ракета упала чуть-чуть дальше, в бексфордский парк, убив разве что несколько голубей; или в которой из-за какого-нибудь сбоя в пусковом механизме, какие иногда случаются с такими чудовищными машинами, ракета канула в волны Северного моря; или вообще не взлетела – из-за перебоев с поставками топлива, отчего солдаты четыреста восемьдесят пятой батареи провели весь тот день под соснами, куря и нервно высматривая в небе британские бомбардировщики, пока в Вассенаре ждали танкер с этанолом.



Явись, другое будущее. Явись, милосердие, вовремя не проявленное. Явись, знание, вовремя не полученное. Явитесь, другие возможности. Явитесь, непотревоженные глубины. Явись, неделимый свет.



Явись, прах.

T + 5: 1949

Джо, Вэл, Верн, Алек

Мисс Тернбелл свистит в свисток, и наступает время пения. Джо любит пение больше всего и первая устремляется к нарисованной на асфальте черте, у которой всегда строится пятый класс, чтобы зайти внутрь, но остальные не торопятся прервать утреннюю перемену, несмотря на то что на улице накрапывает. Учительнице приходится свистнуть снова, а затем еще раз, прежде чем игры со скакалками, шуточные драки и футбольные матчи неохотно сойдут на нет и в мрачном каньоне между закопченной красной громадой начальной школы Холстед Роуд и окружающей ее высокой закопченной стеной устанавливается что-то вроде порядка. Малыши справа, классы со второго по седьмой один за другим выстроились в ряд слева – чем старше, тем выше и развязнее – до самой стены, где семиклассники, как миниатюрные мужчины, стоят в нарочито скучающих позах, втянув плечи, а семиклассницы с пренебрежением на лицах изображают упрощенные версии своих матерей. Среди пятиклашек такое тоже можно увидеть, но их подражания куда менее точные и куда менее постоянные. Девятилетки меньше притворяются, их чувство собственного достоинства все еще может внезапно уступить место дурачеству или восторгу. Сопливые носы, болячки, кожная сыпь. Грязные шеи и зудящие головы детей, у которых дома нет ванной. Бесплатные очки от новой системы здравоохранения в дешевых черепаховых и розовых оправах.

– Успокаивайтесь! – громыхает мисс Тернбелл, и над гудящей площадкой временно воцаряется затишье. У него темно-серый цвет, думает Джо, как у потускневшей ложки с яркими царапинами звуков, которые то и дело издают дети, неспособные стоять спокойно. Где-то на улице грузовик скрежещет коробкой передач, под мостом в конце улицы проносится поезд: ржаво-коричневые потертости, окаймляющие затишье, а поперек – длинная змеящаяся прожилка фиолетового. Эти мысли в голове Джо предстают не словами, а исключительно картинками. И эти картинки звуков, которые она слышит, не останавливаясь, проносятся у нее в голове все время, пока она бодрствует, и никогда не бывают оторваны от того, как она видит мир. Она еще не задумывается о том, видят ли эти картинки другие, она задумывается об этом не более чем о том, видят ли другие люди небо. «Первый класс, – зовет учительница. – Второй, третий». И они, разделившись на мальчиков и девочек, заходят внутрь, каждые через свою дверь, и воссоединяются уже в коридоре.

– Эй, дуреха, подожди меня, – говорит Вэл, привычным движением хватая сестру за руку.

Пение проходит в Большом зале, над которым, должно быть, когда-то была величественная скатная крыша. На стене под потолком в кирпиче высечены щиты со словами «Совет Лондонского Графства», по одной букве на щит. Джо смотрит на них, пока они поют «Когда рыцарь снискал славу», и думает о доспехах и драконах. Но теперь вместо величественных скатов над щитами лежит плоская крышка из необработанного дерева и рубероида, явно не рассчитаная на долгую службу. Из-за этого Большой зал в высоту оказывается короче, чем предполагается. Пространство комнаты сдавливается, как сдавливаются и раздающиеся там звуки. Должно быть, Большой зал был блицкригнут. (Такое определение Джо дает всему в Бексфорде, что выглядит разрушенным или сломанным.)

По всему коридору захлопываются двери классных комнат, и появляется мисс Тернбелл. Она закрывает за собой двойные двери зала и вздыхает. Она часто вздыхает. Вдобавок к сегодняшнему дежурству на перемене она их классная руководительница и одна из самых старых учителей в Холстед Роуд, из тех, кого еще мама Джо помнит по своим, давно минувшим, временам в школе. Ее металлически-серые волосы стянуты в тугой пучок, и когда она не разговаривает, всегда поджимает нижнюю губу под верхнюю, как будто у нее во рту лежит что-то, что она силится прожевать. Все говорят, что она наверняка очень страшная, когда вытаскивает на ночь зубы. Как-то раз смышленый Алек на уроке письма нарисовал ее без зубов и передал листок по рядам. И она его поймала! И его отправили к директору, но всего лишь за плохое поведение и безделье, потому что мисс Тернбелл не узнала себя на портрете. Джо успела увидеть рисунок, прежде чем его порвали, и сходства там было мало.

Мисс Тернбелл раздает им красные песенники и с глухим шарканьем усаживается за пианино.

– Тридцать семь, – говорит она. – Котсуолдс.

Она имеет в виду: откройте страницу тридцать семь, мы будем петь «Балладу о лондонской реке», которая начинается со слов «От Котсуолдса, от Чилтерна». Но она уже говорила это столько раз, что все ненужные слова выпали. Джо чувствует облегчение. Когда на уроке выбирают грустную песню, например «Мальчик Дэнни» или «Дева с северных земель», или трогательную «Счастлив, что живу я», мальчишки начинают кривляться. Раньше такого не было, но в этом году они, похоже, просто ничего не могут с собой поделать. Они начинают петь всякую чепуху, пока не получат нагоняй. «Баллада о лондонской реке», конечно, не самый лучший выбор, чтобы удержать внимание мальчишек, не такой как «Добрый меч и верная рука» или «Тот, кто будет храбр», но это песня о Лондоне, и пятый класс обычно поет ее с гордостью, даже несмотря на кучу сложных слов.

Мисс Тернбелл критически осматривает два ряда, в которые выстроился пятый класс: все, кто любит петь, – впереди, большинство мальчишек – сзади плюс те, кого туда сослали на прошлых занятиях за плохое пение. Джо, конечно же, стоит в первом ряду, и Вэл рядом с ней, хотя, по правде, сама она не очень этому рада. Она гораздо больше заинтересована в том, что творится сзади, и постоянно вертится. Их семья состоит из одних только женщин, и, сколько девочки себя помнят, так было всегда: они, мама, тетушка Кэй. Не вернувшийся с войны отец – просто абстрактное понятие, но не воспоминание. И если Джо в результате стала с настороженностью относиться ко всему мужскому роду, на Вэл это оказало совсем другой эффект. Мальчишки вызывают у нее восторг, любопытство, приковывают взгляд. Когда они играют, она вечно топчется где-то рядом, теребя волосы и пытаясь вклиниться в их веселье. Рядом с Джо ее удерживает лишь укоренившаяся привычка близняшки. В последнее время она стала сопротивляться: словно постоянно дергает связывающую их невидимую веревку, но никак не может отделиться. И все же. С другой стороны от Вэл в первом ряду, что ожидаемо, стоит противный Вернон Тейлор, которого смышленый Алек из заднего ряда окрестил Вредноном, но в лицо никогда его так не называл, о, нет. Верн очень сильный. Верн задира. Кулаки у него как розовые сосиски, которые мясник собрал в связку, перед тем как упаковать. А еще у Верна отвратительный голос. Во время пения он то хрипит, то взвизгивает. И все же пение его любимый урок, будто бы есть в этом что-то, чему он не в силах противостоять. Мисс Тернбелл постоянно отправляет его в задний ряд, но на каждом следующем уроке он раз за разом вылезает вперед. Демонстративно ссутулив плечи, он держит песенник большими розовыми руками и щурит маленькие противные глазки, глядя на слова и ноты. Мисс Тернбелл задерживает на нем взгляд. Вздыхает. Открывает рот. Закрывает и делает свое жующее лицо. Она не собирается утруждаться.

– Глубокий вдох, – произносит она. – Раскройте легкие, используйте грудную клетку. Пусть музыка идет из самой глубины. Рот всегда открыт. Поднимите головы и пойте. Стивен Дженкинс, вытри нос. Да платком же! И, раз, два, три, четыре… – Она начинает играть вступительные такты, тяжело и без всякого энтузиазма, но это неважно. Из пианино вырывается быстрая, ритмичная, расходящаяся волнами мелодия, предшествующая запеву. Она звучит несколько нелепо, как звучит перед утренним субботним сеансом в бексфордском кинотеатре национальный гимн – устало-помпезный и явно проигрывающий орущей толпе детей в партере. И все же сквозь позвякивание старых клавиш Джо слышит эти волны, решительные и чистые, говорящие: «Вот река, вот она», и представляет себе расходящиеся зеленые и бронзовые круги. Иногда неважно, если что-то нелепо. Затем музыка начинает кружиться на месте, что служит для них сигналом, – все делают вдох, а Алек при этом издает смешной звук, похожий на звук поднимающегося лифта, и пятый класс, открыв рты во всю ширь, начинает петь:

От Котсуолдса, от Чилтерна, от каждого истокаБеги до серебристых чаек,В дальнее далеко.Забудь ты имя старое –Брент, Айзис или Тейм.Забудь плотины, ивы и крутые берега.Забудь, река, все те места,Откуда ты текла.

Джо кое-чего не понимает в этой песне, например, что такое Котсуолдс и Чилтерн и зачем там слова «Айзис», «Брент» или «Тейм». Но кое-что она понимает. Она знает, что все это происходит в месте, где цвета ярче, чем обычно, где чайки серебристые, а не грязно-белые, как те, что пикируют из речного тумана, планируют над доками и охотятся за твоими сэндвичами. Она знает, что звуки произносимых слов соединяются друг с другом, как кусочки пазла, даже если она не знает значения этих слов. Она знает, что таким напыщенным, непостижимым многоцветным способом в песне говорится о том, что река течет из каких-то прекрасных мест, а затем превращается в грязный бурый поток, протекающий под городскими мостами, от берега до берега сотрясаемый гудками буксировщиков, настолько громких, что от них вздрагивают кирпичные стены и стекла автобуса, если в этот момент ты в нем пересекаешь мост. Когда проходят буксировщики, стекло под пальцами начинает вибрировать, отчего пальцы немеют. Темза – большая уродливая река. Уродливая и громкая, а не красивая. А в песне поется, что Лондон большой, громкий и уродливый и поэтому волнующий и что быть волнующим лучше, чем красивым.

И она точно знает, как надо петь эту песню. В самом начале она колотится, первая строка звучит, как марш, и только в конце, на последнем слове взвивается до более высокой ноты, чем ожидаешь, будто создавая платформу, с которой ты прыгнешь в следующую строку. В самом начале она сбегает вниз или скорее пикирует, как чайка, а затем, так же как и чайка, достигнув нижней точки, взмывает вверх и зависает в воздухе, а если быть точнее – ровно посередине между черными линиями, на которых живет музыка. А потом «Забудь ты имя старое – Брент, Айзис или Тейм» снова поднимают ее ввысь. Она взбирается наверх и на слове «Тейм» почти парит, и ты уже готовишься к тому, что на последней строчке тебе придется разинуть рот шире граммофонной трубы и лететь, лететь, лететь до самого конца. Но нет, и ты разочарован. Она разочаровывает тебя специально, опускаясь до глухого, хоть и чисто звучащего конца строки, для того чтобы снова взлететь выше прежнего, когда последняя строка неожиданно повторяется. И повтор. Ноты в отдельных словах настолько высокие, словно пытаются вырваться вверх с нотного стана, похожие на людей, выглядывающих в чердачное окно; настолько высокие, что Джо едва удается их взять, а затем строка летит вниз к своему истинному звучанию, где ноты такие долгие, что растягиваются на целый такт и на них уходит все дыхание. Даже Верн понимает, что нужно радостно воспарить. Джо слышит, как он визгливо силится взвиться, и его голос практически тонет в хриплом свистящем шуме. Но это не портит ей удовольствия от ее собственного, уверенного, звенящего движения по словам последней строчки. Высокие ноты одна за другой проносятся перед ее мысленным взором, как багряно-золотые лучи.

Они делают новый вдох, готовясь к следующему куплету – Алек уже позабыл веселиться и поет как следует, – но пальцы мисс Тернбелл замирают на клавишах. Позади пятого класса открываются двери Большого зала.

– Что-то случилось, мистер Харди? – спрашивает она.

Входит директор, лысый, с чернильно-черными усами. Пятый класс тут же вытягивается по струнке, потому что мистер Ха наводит на них ужас. У него в кабинете хранится Палка, и немалую часть пятого класса уже хотя бы раз отправляли навестить их обоих: Джо не из их числа, но страх заразен. Мистер Ха любит внезапно атаковать вопросами, и по нему никогда не поймешь, какой ответ его удовлетворит.

– Нет, нет, – отвечает он. – Не обращайте на меня внимания, я не буду вам мешать. – И затем тут же продолжает: – Читерна, Читерна… Вот что я расслышал на входе. Там есть «л», дети. Ну-ка, произнесите, пожалуйста, как надо.

– Чилтерна, – отвечает пятый класс нестройным хором.

– Громче, пожалуйста.

– Чилтерна!

– Вот, – говорит мистер Харди, но говорит так, словно он отнюдь не впечатлен. – Произношение важно, вы согласны, мисс Тернбелл?

– Разумеется, директор, – ровным голосом отвечает та. Мисс Тернбелл действительно часто поправляет их, когда они теряют согласные, часто вздыхает, когда они вставляют «в» в «солнце», но она не делает это так, будто пытается их подловить. Между взрослыми повисает какое-то напряжение, которого Джо не может понять. Она подмечает, что мистер Харди намного ниже мисс Тернбелл. Сейчас он стоит возле пианино, покачиваясь с пятки на носок, и недовольно разглядывает учеников, выпятив обтянутый жилетом живот, на котором поблескивает цепочка от часов.

– Продолжайте, мисс Тернбелл, – говорит он и никуда не уходит. Мисс Тернбелл снова проигрывает струящиеся вступительные аккорды, и пятый класс куда более неохотно и куда более сдержанно запевает второй куплет.

Стремились Датчанин с СаксонцемТщетно тебя покорить.Ты видела замки и крепости,Для тебя был недолог их век.Ты будешь бежать не одну сотню лет,А их давно уж и нет.

На этот раз долгие ноты в конце строк нервно обрываются гораздо раньше, чем нужно.

– Хмм. – Мистер Харди окидывает всех колючим взглядом. – Мисс Тернбелл, как по-вашему, пятый класс делает успехи?

Она убирает руки с клавиш и складывает на коленях.

– Да, – неожиданно отвечает она. – Они поют с чувством, и некоторые из них подают большие надежды.

Это самые одобрительные слова, которые Джо доводилось слышать от мисс Тернбелл, и ее это удивляет. На уроках пения она всегда воспринимала мисс Тернбелл как некий механизм для управления пианино, никак не связанный с ее собственным отношением к музыке. Пятый класс, неожиданно оказавшийся с мисс Тернбелл по одну сторону, взволнованно и осторожно опробует это новое чувство.

– Рад слышать, – бормочет мистер Харди, явно испытывающий что угодно, но только не радость. Тут его лицо озаряется. – Но они вообще-то понимают, о чем поют? Вот ты, мальчик в первом ряду, – он пальцем указывает на Вернона, – «Для тебя был недолог их век». Ты только что это пропел. Что это значит?

– Не знаю, сэр, – отвечает Верн.

– Что ж, упростим задачку. Ты, девочка. Девочка с косичками. Кто в этой песне «ты», м?

Джо чувствует, как голова мгновенно пустеет: все мысли разбежались кто куда в поисках укрытия, как мыши с кухни, когда открываешь дверь. У нее не получится передать то удовольствие от песни, что наполняло ее пять минут назад, не получится связать между собой слова и все те парящие, текучие формы.

– Ну?

Мистер Харди не сводит с нее глаз. Как и мисс Тернбелл, снова нацепившая свое жующее лицо.

– Оно красное, сэр, – дрожа делает попытку Джо. – Это слово. В голове, когда поешь.

– Что? – говорит мистер Харди. – Что? Оно красное? Да эта девочка отсталая.

Вернон начинает хихикать, но тут же резко замолкает. Это Алек из заднего ряда пнул его под колено. Джо чувствует, как тот распухает, раздувается, как воздушный шар, не сулящий кое-кому после урока ничего хорошего.

– Я понимаю, – мистер Харди с довольным видом обращается к мисс Тернбелл, – от них не стоит ждать многого, но все это несколько удручает, вы не находите?

Мисс Тернбелл вздыхает.

– Мистер Харди, – внезапно встревает Алек.

– Что такое, мальчик? – нетерпеливо спрашивает директор. Ему есть еще что сказать. Он только начал.

– Сэр, пожавуйста… вы не могли бы объяснить нам, сэр? Будьте так добры. Это было бы замечательно. Пожавуйста, сэр, мы все были бы очень рады, сэр.

Мистер Харди хмурится, сомневаясь в том, что ребенок не шутит. Джо не понимает, что затеял Алек, за исключением того, что это рискованно. Обычно он так не разговаривает. Ему реже всех делают замечания из-за гласных и согласных. И он может без ошибок написать что угодно. Его отец работает в типографии, и у них дома полно книг, целые шкафы.

– Что ж, – говорит директор. – «Ты» в этом куплете – это сама Темза…

– Не может быть! – восклицает Алек, будто ошеломленный.

– Вдоль берегов, которой… Мальчик, ты что, издеваешься?

Пятый класс начинает хихикать.

– Я, сэр? Нет, сэр, – отвечает Алек. – Я бы даже не подумав.

– А мне кажется, подумал, – говорит мистер Харди.

– Что вы, сэр, – говорит Алек. – Я просто так вам бвагодарен, что теперь понимаю песню, которую мы все время поем, сэр. У меня над гововой как будто вампочка зажглась, сэр, честно.

Смешки становятся громче, и даже мисс Тернбелл, стоящая позади мистера Харди, вздернула брови и сжала губы так, точно пытается удержать что-то во рту.

– Хватит, – говорит побагровевший мистер Харди. (Но не тем праздничным багряным цветом, который представляла Джо, а более грязным, неприятным оттенком.) – Вон! Я разберусь с тобой у себя в кабинете, мальчишка!

Он бросается в одну из своих внезапных атак, хватает Алека за ухо и устремляется с ним из Большого зала, нарочно держа руку так высоко, что Алек, которому приходится следовать за ним, болезненно приплясывая на носочках, начинает плакать еще до того, как доволакивает до двойных дверей ноги в болтающихся ботинках. Пятый класс таращится на них и уже не смеется.

Мисс Тернбелл откашливается и хлопает в ладоши.

– Внимание, пятый класс, – говорит она, и ее голос уже звучит не так устало. – Смотрим вперед, плечи назад. Давайте споем третий куплет. Раз, два, три, четыре…

Бен

– В первый раз, сынок? – спрашивает мужчина рядом с отцом. – Посади-ка его на плечи, приятель, я не против, ему так будет лучше видно.

Бен привык, что людям кажется, будто он младше, чем есть на самом деле, потому что он мелкий. Но с тех пор, когда он был настолько маленьким, чтобы его сажали на плечи, прошло уже много времени, много-много лет, поэтому он удивляется, когда отец согласно хмыкает, наклоняется и поднимает его. И вдруг вместо того, чтобы пытаться разглядеть хоть что-то сквозь темную массу пальто и курток, он оказывается в воздухе. Кепка отца упирается ему в живот, и сверху он видит тысячи таких же голов в кепках, шапках или шарфах. Покатое море выкриков, пальцев, тычущих в воздух, и сигарет, зажатых в уголках губ.

Они стоят на верхушке южной трибуны стадиона «Ден». Она представляет собой простой ступенчатый цементный склон. Здесь, на самом верху, так высоко, что видно железнодорожные пути, обрамляющие стадион с трех сторон. Поезда проходят один за другим. Лица в окнах грохочущих зеленых пассажирских вагонов похожи на белые горошинки. Лязгающие цепочки вагонов тянутся в доки или из них, увлекаемые локомотивами, хрипло откашливающими дым, как гигантские собаки. На противоположной стороне пепельные облака сливаются с постоянно висящей над рекой дымкой. Над доками, в густом, как суп, воздухе обычно виднеются подъемные краны, но недавно прошел дождь, и от влажности дымка опустилась ниже. Трава на поле снова запестрела зеленым. Мокрые крыши переливаются, отражая небо; влажный блестящий след крадется по краю рекламного стенда мыла «Санлайт». День преображается. В центре этого шумного открытого пространства преображается и Бен. Лондонский смог с такой высоты – просто подставка для ног. Над ним – удаляющийся дождь собрался изогнутой стеной, необъятной, грифельно-серой, серо-фиолетовой. Уплывающая наковальня. А в самом верху она пенится, как цветная капуста: сплошь выпуклости, вмятины и смазанные переходы – слишком замысловатые для глаз. Небо вдалеке светлеет. Полоска такая же ослепительно-белая, как летние облака. Хоть сейчас и дождливая осень.

– Закрывай его, закрывай! – радостно вопит мужчина рядом с отцом. – Вперед, Львы! Вперед, вы, сонные ублюдки! Вы что, слепые?

На зеленом прямоугольнике ярко-голубые игроки «Миллуолла» бросаются вправо. Внезапно вырывается сине-бордовая лавина «Кристал Пэлас». Ярко-голубые разбегаются, собираются и блокируют острие атаки. На острие путаница, подножка, глухой стук, падение. Двое мужчин свалились в кучу. Противоположная трибуна стонет, но мяч катится дальше, катится свободно. Он кажется крошечным. Такая крошечная точка, а все вокруг нее бегают. Кто-то пинает его влево. Все сине-бордовые приходят в движение, ярко-голубые приходят в движение, все бегут назад к левому краю, цвета сливаются и разделяются. Кружат друг вокруг друга, каждую секунду меняют направление.

– Пасуй! – орет мужчина.

Рты у всех остальных тоже открыты. Открываются и закрываются. Выкрикивают разные слова.

– Вперед, Львы… – пробует себя Бен.

– Вперед, Львы! – кричит отец и сжимает лодыжки Бена.

– Шевели задницей, Джимми! – кричит мужчина. – Джимми Константин, шевели своей задницей!

– А кто из них Джимми Константин? – спрашивает Бен.

– Восьмой номер, – отвечает отец.

– Тот, что с гребаным мячом, сынок, – говорит мужчина.

Отец поворачивает голову.

– Прости, – говорит мужчина и пожимает плечами.

– Да ничего, – отвечает отец. – Но дома мы так не говорим, сынок.

– Хорошо, пап, – начинает было Бен, но его голос тонет, – из каждой глотки на домашней трибуне вырывается оглушительное, низкое «У-у-у-у-у», словно они все превратились в одно гигантское разочарованное или злое животное. Злое, оттого что разочарованное. Возвращается мяч, от сильного удара летит высоко вверх и далеко на половину «Миллуолла».

– Надо было отдать, – бормочет мужчина, качая головой. – Надо было отдать. Безмозглый сукин сын. Вперед, Львы!

Мяч летит вправо, влево, вправо, влево. Бордовый сливается с ярко-голубым, ярко-голубой вспыхивает среди бордового. Волны на пляже. Прошлым летом Бен ездил в Бродстэрс с семьей тетушки Джоан, где его сажали возле рваной дорожки из водорослей на песке, укутав от холода, и он смотрел, как волны набегали, не зная усталости и никогда его не достигая. Когда мяч справа, отец, мужчина рядом с ним и все остальные втягивают воздух и задерживают дыхание. Когда он слева, они издают глубокие, низкие звуки, которые постепенно становятся все выше, выше и выше, пока «У-у-у-у-у» – волна не разбивается и не откатывается обратно. Бен тихонько присоединяется. Он чувствует, как игра сжимает ему грудь, точно гармошку. Тебе не надо ни о чем думать, все происходит само собой. Вдох, выдох, «У-у-у-у-у». Вперед, Львы!

Верхушка капустного небесного царства сейчас горит бело-золотым. Пробивается солнце. Вокруг снуют тени. На северо-западе сияет так, что в ту сторону больно смотреть.

– По флангу! – ревет мужчина.

Бордовые снова пробиваются направо, но в этот раз, когда ярко-голубые отбирают мяч, кто-то отправляет его далеко на сторону «Кристал Пэлас». Точка взмывает вверх. Она точно оставляет позади эту ревущую, неистовствующую землю и устремляется к тонущему в сиянии краю цветной капусты. Она медленно перелетает над стрелами торчащих из дымки подъемных кранов, будто перед тем, как приземлиться, у нее в распоряжении все время мира. Будто в этот раз она может и вовсе не приземлиться. Будто небо может поймать ее, и тогда игрокам «Миллуолла» и «Кристал Пэлас» придется сказать небу: «А можно нам наш мяч назад?» Вдруг точку подхватывает пробившийся луч солнца, и она превращается в жидкое золото, неистово яркое. Разум Бена ошеломленно замирает. Где-то там мяч падает, его искусно перехватывает ярко-голубой нападающий, перекатывая вправо-влево, проводит мимо защитника «Кристал Пэлас» и мощным ударом точно передает ярко-голубому восьмому номеру, который только что достиг идеальной точки, откуда он сможет под острым, почти невероятным углом послать мяч мимо вратаря в угол ворот. «О-о-о! О-О-О-О!» – кричат тысячи мужчин вокруг Бена, их голоса взволнованно взбираются вверх, к восторгу. Но у Бена перед глазами все еще горит застывшая в воздухе золотая пылинка. Она сияла так, словно кто-то проткнул мир насквозь. Он не заметил гол.

– Я люблю тебя, Джимми Константин! – орет их сосед. – Гребаный красавчик-макаронник, я тебя люблю!

– Ну, как тебе? – говорит отец, повернув голову, чтобы взглянуть на Бена. – Красотища, а?

– Что? – медленно отвечает Бен, будто спросонья. – Что, пап?

В автобусе по дороге домой отец огорченно говорит:

– «Я думал, что тебе больше понравится».

– Это было потрясающе, пап, – отвечает Бен.

T + 20: 1964

Алек

Уже перевалило за час, а Алек только-только успел вылезти из комбинезона, натянуть костюм и убежать: через погрузочную площадку, вокруг здания лондонской «Газеты» и вверх по Маршалл-стрит к «Хэр энд Хаундс». Как обычно, после металлического бряцания станков прямо под ухом воздух на улице кажется мягким и просторным. Шум машин накатывает и стихает легкими волнами, точно шум всех коробок передач и разгоняющихся автобусов слился воедино в мягкий прилив. Небо очень высокое, ветерок, который встречает его за углом молочной лавки, словно спешит рассказать ему, как огромен мир. Куда огромнее, чем наборный цех «Газеты». Он бросает быстрый взгляд на свое отражение в окне, приглаживает волосы, поправляет галстук и заходит в дорогой бар. Они уже там – курят, демонстративно сложив руки на столе, словно подчеркивая отсутствие напитков. Да, по традиции сегодня платит он, но все равно, какие же скряги.

– Мистер Хобсон! – Алек подается вперед и протягивает руку.

– А, – отвечает Хобсон, – вот и вы. Клайв, это Алек Торренс, о котором я рассказывал. Алек, это Клайв Бёрнхем из типографии «Таймс».

Хобсон здорово помог Алеку, когда умер его отец и они с матерью лишились дома. Он пристроил его в обучение, а потом замолвил за него словечко в «Газете», и вот он снова старается изо всех сил, чтобы пробить Алеку дорогу на Флит-стрит, где за смену платят больше, чем в любой местной газете. Короче говоря, заменяет ему отца, и все во имя того, что случилось между Хобсоном и его отцом задолго до войны; того, что, как и любая рабочая дружба, рождающаяся из химии ежедневного пребывания бок о бок, окутано завесой тайны. Но что бы там ни произошло, для Хобсона этого оказалось достаточно, чтобы следующие восемь лет приглядывать за мальчишкой Рэя Торренса. Скрипучий, ржавый, угловатый старикан с гнездом седых волос на голове, в костюме гробовщика, на плечах слегка припорошенном перхотью. Зовут его Хротгар, что уже впечатляет. Х-р-о-т-г-а-р. Алек набирает буквы на воображаемых клавишах, точно так же, как он, не задумываясь, набирает в голове каждое необычное имя собственное, которое ему попадается. Миссис Эрминтруда Миггз, 61 год. Подсудимый Дэфидд Клеусон. Сотрудник фирмы «Сильверштейн энд Рул, Мэнор-роуд, Хокли-ин-зе-Хоул». Каждое из них – уникальный медный каскад. Хобсон и выглядит как настоящий Хротгар. Он похож на какого-нибудь размытого второстепенного персонажа Диккенса, выглядывающего из тени на старых иллюстрациях. Но сегодня Алеку нужно понравиться Бёрнхему, а это совсем другая птица – гладкий, чуть полноватый, упакованный в один из тех костюмов с отливом, в итальянском стиле, с загаром человека, только что вернувшегося с побережья.

– Чего желаете, джентльмены? – спрашивает Алек.

– Мне стаканчик виски, благодарю, – скрипит Хобсон.

– Пинту пива и шот виски, – говорит Бёрнхем, не утруждая себя вежливыми оборотами. – И яйцо по-шотландски, если здесь подают. – Он со скучающим видом осматривает бар, давая понять, что видал и получше. Сдерживает зевоту.

– Заказать вам сэндвич, мистер Хобсон? – спрашивает Алек. – Я, пожалуй, возьму себе.

– Нет-нет, благодарю, – отвечает Хобсон. – Сегодня что-то не хочется. Поем попозже, дома.

Алек приносит поднос с напитками. Себе он взял пинту пива, и хорошо бы ему тем и ограничиться, ведь ему еще полдня шевелить мозгами. Не говоря уже про эту встречу.

– Садись, садись, – говорит Хобсон. – Я решил вас свести, потому что Алек очень хороший парень, очень добросовестный и надежный. Его семья входит в лондонский профсоюз уже бог знает сколько лет.

– Да, вы упоминали, – говорит Бёрнхем.

– Может, помните, его отец Рэй набирал небольшие статейки для «Джорнал». Шахматные задачки, заметки для велосипедистов, раздел с юмором.

– Простите, не припоминаю. Я сам не состою в лондонском профсоюзе, я член национального. – Провинциальные и лондонские наборщики объединились около года назад и формально составляли один профсоюз, но разграничение, существовавшее еще со времен юности королевы Виктории, так никуда и не делось, особенно в Лондоне.

– А как вам удалось подняться? – вежливо спрашивает Алек.

– «Бирмингем Пост». Но это неважно. А важно вот что. Не пойми меня неправильно, я уверен, что ты тут отлично справляешься, но у вас еженедельник, и ты привык работать спокойно и размеренно, ведь, если где-то напортачить, всегда есть время все поправить, так?

– Я не портачу, – отвечает Алек, и Хобсон бросает на него выразительный взгляд.

– Ты этого не знаешь, – говорит Бёрнхем. – Ты не можешь этого знать до тех пор, пока это не случится. Пока не наступит момент, когда после сдачи номера в печать прошло уже полчаса, тебе в спину дышит какой-нибудь говнюк из союза печатников, кто-то из начальства жужжит над ухом про переработки и задержки, а к тебе подходит ассистент и говорит: «Ой, а что-то у нас вторая полоса совсем не сходится из-за этой колонки нашего корреспондента из Хренландии с кучей потрясающих подробностей о Хренландской ситуации, о которой в жизни никто не слышал, в том числе ты сам, и которая вышла на сто пять слов длиннее, чем надо. Сократи ее, а? Выбрось оттуда ровно сто пять слов, да так, чтобы репортаж о Хренландии не превратился в полную ересь. И на это задание у тебя нет «бог знает сколько лет». У тебя вообще времени нет. Полторы минуты, что по сути то же самое. И что ты будешь делать?

Бёрнхем ухмыляется, обнажив зубы – ровные и мелкие, как будто пластмассовые.

– Думаю, я справлюсь, – отвечает Алек. – Я даже думаю, что мне понравится. Правда.

– Вот как?

– Вообще-то «у нас тут» не все спят на ходу. Не то чтобы вы переехали мост Ватерлоо и сразу попадали в сонное царство.

– Вот как? А он всегда такой языкастый? – Бёрнхем спрашивает Хобсона.

– Алек не стесняется иметь свое мнение, – отвечает Хобсон. – Но вообще он очень спокойный, если его не заводить.

Бёрнхем смеется.

– А как же мне тогда понять, как он ведет себя, если на него поднажать? Послушайте, вы представляете себе, сколько людей стремятся заполучить работу на Флит-стрит? Это же золотая жила. Это джек-пот. И вы представляете, как много значит то, что работников выбираем мы, а не начальники. Горячие головы мне не нужны.

– Это не про меня, – говорит Алек.

– Да неужели? Я тебя взвинтил за тридцать секунд.

– Я думаю, – вклинивается Хобсон, – стоит взять Клайву еще выпить.

Алек совершает рейс до бара и обратно, на ходу напоминая себе, как сильно ему нужны эти смены, и, вернувшись к столику, видит, что Хобсон каким-то образом сумел рассмешить Бёрнхема и сам смеется вместе с ним пружинящим, булькающим смехом, будто кто-то сворачивает и разворачивает грелку.

– Что такое? – спрашивает Алек.

– Да ничего, – отвечает Бёрнхем и протягивает ему блестящую пачку сигарет с фильтром, что само по себе, наверное, хороший знак. Зажигалка у него тоже блестит. Хобсон же отказывается от сигареты и сообщает, что ему нужно в уборную. Они наблюдают, как он ковыляет прочь походкой огородного пугала.

– Конечно, тот еще персонаж, – говорит Бёрнхем. – А он всегда одевается так, словно только что закончил кого-то бальзамировать?

– Почти, – отвечает Алек и тут же захлопывает рот.

Бёрнхем вздыхает.

– Мне кажется, мы не с того начали. Послушай, я тут не для того, чтобы над тобой поиздеваться. Старикан очень хорошо о тебе отзывается, это очень мило, и то, что ты ему предан, – тоже. Делает тебе честь. Но это очень большой шаг вперед, и я хочу понять, готов ли ты к нему. Как ни странно, иногда полезно, чтобы в наборной был кто-то горластый, кто сможет дать отпор, выступить, провести границы там, где они должны быть. Но тут нужен человек с холодной головой, а не тот, у кого язык с головой не дружит. Я не знаю, читал ли ты доклад Королевской комиссии. Если в двух словах, они пишут, что у нас перебор людей и мы катимся в пропасть. Пока до этого еще не дошло, но в печати сейчас работает куда больше людей, чем когда-либо, и следить стоит – вопрос щекотливый. Так вот скажи мне, что в тебе есть надежного, спокойного и непоколебимого, такого, чтобы я мог спать спокойно.

Алек не знает, что на это ответить.

– Ну, мне нужны смены. В смысле они мне правда очень нужны.

– Не пойдет, – отвечает Бёрнхем. – Посмотри на себя, ты молод. Дай тебе четыре лишних фунта, и ты их промотаешь. Выпивка, девицы, дрянная музыка и все такое.

Алек глядит на Бёрнхема и видит, что тот хочет свести к шутке все трудности, которые успели выпасть на его долю. Но, пожалуй, так надо.

– Нет, – говорит он. – Я имею в виду, я ведь женат, так?

– Ну тут уж тебе виднее, – отвечает Бёрнхем. – Так женат или нет?

– Да что б вас! Да, я женат. У меня маленький сын, еще один ребенок на подходе, и деньги мне бы очень пригодились, потому что мы живем с матерью моей Сандры, и моя мать тоже живет с нами.

– Вот оно что, – настороженно говорит Бёрнхем. Похоже, такая резкая смена настроения беседы застала его врасплох. – Ясно. И всех это немного напрягает?

– Еще бы.

Здесь ему стоило бы ввернуть какую-нибудь шутку, что-то наподобие «Международный кризис в Хренландии рядом не стоял». Бёрнхему бы понравилось такое. Алек бы словно вернул ему его же шутку, украшенную вишенкой и ленточкой, – такое все любят. Теща, свекровь, молодые супруги, стремящиеся улучить момент, чтобы заняться сексом, пока остальные трое их не слышат, это ведь так комично. Но вот что совсем не комично, так это глубочайшая, непоколебимая неприязнь, которую мать Сандры питает к нему и всему, что с ним связано. Не может он посмеиваться над тем, как угасает его мать. Чем дольше они живут в одной квартире, чем сильнее сжимается, съеживается его мать, точно она не до конца уверена, что имеет право занимать место на краешке дивана. Мать Сандры не пожелала иметь в своем драгоценном жилище ничего из их старой квартиры: ни мебели, ни книжных шкафов, которые отец сделал сам, ни книг. От всего пришлось избавиться. Или почти от всего. В сыром чулане под лестницей осталась лишь одна коробка с книгами. Когда он заглянул в нее, то увидел, что все обложки покрылись черной плесенью. «Социализм и Грибок», автор Уолтер Грибок. Уолтер Цитрин, вообще-то. Ц-и-т-р-и-н.

– Оки-доки, – говорит Бёрнхем. – Думаю, картина мне ясна. – Он замолкает, смотрит на кончик сигареты и вскидывает брови с выражением болезненной деликатности. – И ты хочешь вырваться оттуда? Хочешь свой угол, да?

Какая проницательность, думает Алек.

– Да, хочу. В следующем месяце освобождается один дом, и агент сказал, что мы можем заехать. Нам нужны три спальни, если мы не хотим друг друга… В общем, чтобы нам всем было комфортно.

Лицо Бёрнхема светлеет.

– Не нужно тебе это, – говорит он приободрившись.

– Что? – спрашивает Алек.

– Не нужно тебе это. Аренда жилья – это как игра в наперстки, – объясняет Бёрнхем, вернувшись на безопасную территорию барных разговоров. – Мысли шире, тебе надо приобрести что-то. И мой тебе совет – не здесь. Без обид. Все это викторианское дерьмо – сплошь протекающие крыши, крохотные комнатки и никакого ремонта… Да еще и цветных становится больше с каждым днем. Лучше уехать из Лондона в какое-нибудь новое местечко, чистое. Вот у нас, например, смежный дом в Уэлвине. Новенький, никакой паутины по углам, есть небольшой садик, газон, чтобы дети играли, подъездная дорожка. И готов поспорить, что я даже на электричке до работы добираюсь быстрее, чем ты. И он наш.

– Звучит отлично, – сухо отвечает Алек. – Правда, здорово, но, знаете, я родился и вырос в лондонском смоге, и я, пожалуй, предпочел бы остаться на старом месте.

– Ты не понимаешь, что теряешь, – говорит Бёрнхем.

– Судя по всему, возможность поболеть за «Лутон Таун» и стать счастливым владельцем живой изгороди, – не может сдержаться Алек.

– Наглый мелкий говнюк, – говорит Бёрнхем, но без злости. – Наглый. Мелкий. Говнюк. Как я и говорил, да? Язык бежит впереди мозгов. Ну, что ж, дело твое.

Черт, черт, черт, думает Алек.

– Послушайте, Клайв…

– Для тебя мистер Бёрнхем.

– Мистер Бёрнхем, простите. Клянусь вам, я обычно хорошо лажу с людьми. Понимаете, у малыша колики, и мы не то чтобы хорошо высыпаемся. Уверен, вы и сами помните, что это такое.

– Да, да… Знаешь, что я делаю, когда у нас такое случается? Оставляю жену разбираться с этим и иду спать в другую комнату. Досадно, что у тебя такой нет, правда?

– Touché, – отвечает Алек.

– Ту-ше? – передразнивает его Бёрнхем. Белоснежные плиточки зубов снова сияют. – Ту-ше?

– Мой отец любил «Трех мушкетеров».

– Не сомневаюсь. Ох, как бы ты вписался в «Таймс», иногда там такое нужно.

Бёрнхем смотрит на него, явно что-то обдумывая.

– Ай, да и черт с ним, – говорит он. – Попытка не пытка, но предупреждаю – не все сразу. Начнем с одной-двух смен, и если все пойдет нормально, то отлично. Но если ты не сможешь, когда надо, держать язык за зубами, вернешься обратно в эту дыру быстрее, чем сможешь сказать ту-ше. Договорились?

– Да, мистер Бёрнхем. Спасибо.

– И сразу забудь про международные новости и всякое такое. В ближайшие несколько лет тебя и близко не подпустят к полосам, которые приходится менять в последнюю минуту. Ты начнешь с придворного циркуляра, судебных отчетов, объявлений и писем. «Невеста блистала в неожиданном наряде из вишневой тафты» – в таком духе. Но даже там тебе нужно будет держать себя в руках. Во всех смыслах. Это тебе не тихое местечко, вот что я хочу сказать. И тебе придется со всем этим справляться.

– Я справлюсь.

– И не дай мне пожалеть об этом, Д’Артаньян.

– Никогда, мистер Бёрнхем. Один за всех и все за одного, мистер Бёрнхем.

– Тогда первая смена в следующий четверг, – говорит Бёрнхем, а затем, повысив голос, бросает: – Можете возвращаться, мистер Хобсон.

Хобсон выходит из-за угла, за которым тактично прятался все это время, и подагрической походкой огибает барную стойку.

– Уже договорились? – спрашивает он.

– Да, – отвечает Бёрнхем. – А теперь я, пожалуй, вернусь в цивилизацию. Спасибо за напитки, спасибо, что показали этого вашего языкастого парня.

Он осушает стакан, берет со скамейки фетровую шляпу и удаляется.

– Отлично, Алек, – говорит Хобсон. – Просто замечательно. Не так гладко, как я ожидал, но все равно замечательно. Отличный результат, я за тебя рад.

– Я вам очень обязан, мистер Хобсон, – отвечает Алек. – Сами знаете. Вы так много для меня сделали за все это время, я этого не забуду. Мне тоже пора возвращаться, надо быть на месте через десять минут. Сами скажете в «Газете», что возьмете кого-то еще?

– Да, да, но подожди-ка. Задержись на секундочку, я хочу тебе кое-что сказать.

– Что? – спрашивает Алек, предположив, что его отец, возможно, просил на такой случай передать ему какие-то слова или что-то в этом роде.

– Эм-м… – Хобсон сводит кончики длинных белых пальцев: большими подпирает выдающийся подбородок, а указательными принимается постукивать по носу. – Я хочу тебе сказать вот что…

– Я слушаю.

– Я хочу сказать, в печати тебя ждет большое будущее, и это прекрасно. Вы с Сандрой хорошо устроитесь, я помог тебе всем, чем мог. Но ты смышленый парень, и я хочу сказать, то есть я, по меньшей мере, просто должен тебя спросить: ты действительно этого хочешь?

– Хочу ли я? – переспрашивает Алек, мысленно находясь уже где-то в конце Маршалл-стрит.

– Знаю, я давно должен был спросить. И я понимаю, менять что-то сейчас было бы рискованно. Но ты еще молод. А печатные станки уже нет. Я не могу отделаться от этой мысли.

– Простите, не улавливаю, – отвечает Алек, глядя на часы.

Может, он пьян? – думает он. С одного виски вряд ли.

– Линотипы. Они не менялись, сколько я себя помню. Они старые. Они древние. И тебе придется сидеть за ними. Может статься, ты просидишь за ними всю жизнь, как я.

– Не самая плохая жизнь, – как можно деликатнее отвечает Алек.

– Вовсе нет! Нет! Но, господи боже, приятель, у тебя же такой умище, как у твоего отца. По крайней мере, насколько я могу судить. Ты мог бы заняться чем угодно, мог бы сделать что-то новое.

Алек едва сдерживает раздражение. Шесть лет в учениках, четыре года в «Газете» – десять лет он погружался в это дело все глубже и глубже, а старый дурак решил завести этот разговор только сейчас? Во всех его «мог бы» Алеку слышатся отголоски вымышленного мира, в котором этих десяти лет просто не было. В котором нет Сандры, нет малыша Гэри, нет уже принятых решений, пройденных путей, нет удушающей нужды, когда надо покупать продукты. Какую такую другую жизнь ему пытается нарисовать Хобсон? Теория, иллюзия, фантом, ради которых нужно отбросить все настоящее. Старый дурак. Но он не будет огрызаться на него, не будет. Не сегодня. Сегодня ему есть за что быть благодарным.

– Все прекрасно, – говорит он. – Вы же знаете, мне это все нравится.



И это правда. Вернувшись в «Газету», он включает машину, и, пока горит красная лампочка, показывающая, что типографский сплав еще не достиг точки плавления, он просматривает тексты: отчеты мирового суда, а следом за ними небольшие рекламные объявления.

– Ну что, Лен… – обращается он ко второму наборщику, который уже барабанит по клавишам.

– Что, получил работу? – спрашивает Лен.

– Да.

– Молодца, – говорит Лен умиротворенно.

Алек ждет, он знает, что вот-вот впадет в состояние, в котором будет пребывать весь остаток дня, когда минуты то бегут, то растягиваются, но часы при этом незаметно ускользают. На мгновение он вспоминает слова Хобсона и ловит себя на мысли, что просто сидит и ждет. Он внимательно вглядывается в линотип – махину размером с пианино, только сделанную не из гладкого блестящего дерева, а из множества смазанных, замысловатых, металлических деталей, выдыхающую дым и пар. И она его восхищает. Тысячи соединенных между собой частей, множество импульсов, отзывающихся на прикосновения его пальцев, и место наборщика, которое можно сравнить с троном, ни больше ни меньше. Он возведен на престол. (Зеленая лампочка.) Он король машины. Его взгляд сужается до строчки текста и клавиатуры с девятью десятками черно-сине-белых клавиш. Каждая клавиша, которую он нажимает, выталкивает бронзовую буквенную матрицу из магазина наверху, где остальные ждут, собравшись в столбики – длинные, как струны пианино. Щелчок, скрежет – и медная матрица падает на свое место в наборном отделении, которое располагается на уровне его глаз. Но, прежде чем она падает, успевает пройти короткий, но значительный отрезок времени, так что к тому моменту, когда она попадает на место, он успевает нажать следующую клавишу и отправить следующую матрицу в путь. Когда он разгоняется – левой рукой перебирая строчные, правой – выделяя заглавные, прыгая обеими в центр за знаками препинания и цифрами, – машина выдает ему матрицы с ощутимой задержкой, в безукоризненно точном порядке, но на две-три буквы отставая от его стремительных пальцев. А это значит, что если он разогнался, то не может проверить, докуда дошел, глядя на выстраивающийся перед ним медный ряд. Ему нужно держать это в уме, переключать внимание, как курсор, с-о-д-н-о-й-б-у-к-в-ы-н-а-д-р-у-г-у-ю. В конце строки шириной с колонку он прислушивается к скрежету металлического снегопада, и, когда тот заканчивается, он нажимает на кнопку окончания строки, которая приводит остальные части машины в нарастающее, возвратно-поступательное движение. Матрицы прижимаются друг к другу и фиксируются. Первый подъемник опускает их в жидкий сплав (пш-ш-ш) и вытаскивает (клац). Второй подъемник доставляет их в верхнюю часть машины и отправляет на транспортер, который отгружает их к нужному месту в магазине, и они падают, каждая в свою колонну, готовые к повторному использованию (дзинь). Но он не обращает внимания. Он уже давно набрал следующую строку, и за ней еще одну. Он замечает лишь неизменную сложную симфонию, которую исполняет работающий в полную мощь линотип. Щелк-тррр-клац-клац-кххх-пшшш-ффить-жжж-дзинь. Непрекращающийся, синкопированный ритм, в котором звуки почти всегда накладываются один на другой. За этими механическими звуками нужно неустанно следить, не теряя при этом концентрации, потому что любое отклонение или пауза может означать, что Папаша Линотип вот-вот может плюнуть тебе на ноги расплавленным металлом. Не считая этой задачи, его внимание следует за пальцами, танцующими над ОЕНАИ СТМВ – самыми крайними и самыми часто используемыми буквами на клавиатуре, а слева от него собираются первозданные, блестящие ярче серебра раскаленные металлические строки, слова, которые мгновение назад были лишь смазанным следом пишущей машинки или чернил, пока Алек, король и алхимик, не преобразил их.

Вэл

«Я слишком стара для такого», – думает Вэл, опасливо цепляясь за Алана. Мопед гудит, как гигантский улей, в воздухе воняет бензином, у нее раскалывается голова, а по бокам мелькают вишневые сады, коровы и прочие сельские атрибуты, пока они несутся по какому-то шоссе в плотном потоке выходного дня.

– Все нормально? – кричит Алан, ухмыляясь через плечо.

– Да, все классно, – отвечает она.

Стоило настоять на поезде. И не стоило надевать розовый мохеровый свитер с этими широченными рукавами, который собирает на себя дорожную пыль и на который Алан пролил чай, когда они два часа назад остановились перекусить. И вообще не надо было соглашаться на эту поездку в Маргейт. Да, он милый парень, и, да, они несколько недель улыбались друг другу в магазине, но ему всего девятнадцать. А когда утром она, как договаривались, подошла к гаражу под железнодорожными арками, выяснилось, что он самый старший в этой компании мальчиков с мопедами и девочек с начесами, собравшихся в Маргейт. Рядом с этими куклами она чувствует себя теткой, и, надо сказать, не только она. Они оказалась в компании восторженного юного племени, но она одета не так, как нужно, и все глядят на нее, как на чью-нибудь приставучую тетушку.

Алан что-то говорит, но в этот момент их обгоняет грузовик, и его слова тонут в грохоте и шуме.

– Что? – практически визжит она.

– Говорю, почти приехали! Еще пару миль! Но тут есть потрясное кафе, мы всегда там останавливаемся. Заедем?

– Хорошо.

– Что?

– Да! Супер! Если хочешь, давай!

Вообще-то в этот момент они уже сворачивают с дороги в компании остального выводка и заезжают на парковку, которая сплошь заставлена мопедами. Ну, а как же еще. Кафе представляет собой небольшое здание из красного кирпича с высокими окнами. За стойкой – супружеская пара, на чьих лицах явно читается, что они не совсем понимают современную молодежь. Но, несмотря на это, они весьма бойко продают им всем яйца с жареной картошкой, тосты с печеной фасолью, апельсиновый лимонад и молочный «Нескафе» в прозрачных стаканчиках, едва успевая при этом открывать и закрывать кассу, – принимая полукроны и десятишиллинговые купюры от этой слегка устрашающей банды, они, как-никак, зарабатывают себе на жизнь. Она могла бы привлечь их внимание, но не будет. Вместо этого она уходит в туалет, пока Алан и его компашка вихрем врываются в другую кучку таких же детей. В туалете девчонки, разбившись на небольшие группки, жмутся друг к дружке, смеются, что-то щебечут, и, чтобы поправить помаду, ей приходится силой протискиваться к зеркалу, где уже стоит какая-то сопливая мадам, явно переборщившая с тенями, отчего сильно напоминает енота.

На обратном пути она видит, что Алан стоит у музыкального автомата, и замечает, что к компании присоединился еще один парень. Он сидит на пластиковом стуле, широко разведя колени, словно его вообще не беспокоит, сколько пространства он занимает в мире, а между тем кафе настолько переполнено людьми, что вот-вот лопнет, и все остальные вынуждены тесниться. Что бы ему ни говорили, он лишь кивает головой или издает неопределенные «угу» и «м-м-м», не разжимая темных, припухших губ. Смотрит прямо перед собой так, словно ему невыносимо скучно. Глаза у него большие и темные. И он красиво одет. Правда, красиво: на нем костюм переливчатого синего цвета с узкими лацканами и зауженными брюками. Должно быть, он стоил ему пару зарплат, потому что явно сшит по меркам. У него острые скулы, гладкие черные волосы и презрительный взгляд – никого красивее она не видела примерно никогда. Даже козлина Невилл не был так хорош. По сравнению с ним образ прощелыги, который разыгрывал Невилл, внезапно показался ей очень натянутым и второсортным, хоть он и помог ему в свое время залезть к ней в трусики. Рядом с этим парнем бедолага Алан, розовый взмокший добрячок в хлопковой рубашке, кажется не привлекательнее куска консервированной ветчины.

– А, вот ты где, – говорит Алан. – Взял тебе сэндвич с беконом. Это Майк. Оказывается, он тоже из Бексфорда.

– М-м-м, – протягивает Майк, глядя на нее.

– Забавно, что мы ни разу не пересекались, да? – говорит Алан.

– М-м-м, – повторяет Майк, не сводя с нее глаз.

– Да, – отвечает Вэл, глядя на Майка в ответ. – Я бы запомнила.

– М-м-м.

Одна из девчонок с начесом начинает хихикать.

– Ну, что, – говорит Алан, глядя то на Вэл, то на Майка. – Нам, наверное, пора ехать, да, пупсик? Ты не против доесть на ходу?

– Я не голодная, – отвечает Вэл.

– Она не похожа на пупсика, – внезапно произносит Майк. – Мне так кажется, приятель.

Он говорит в нос, как истинный уроженец южного Лондона, его голос вибрирует, как пила, словно идет откуда-то из полости между темных бровей. Закончив фразу, он поджимает губы и кривит их в усмешке.

– Э-э, ну, неважно… – говорит Алан.

– А ты что скажешь? – спрашивает Майк. – Ты его пупсик? Типа птичка? Или маленькая собачка?

– Нет, – отвечает Вэл.

– М-м-м.

– У меня голова болит, – говорит Вэл. – Раскалывается, правда.

– Да? – спрашивает Майк.

– Да. – Она бы с радостью вытянула эту гадкую боль спиралью из головы и сунула ему в лоб, в то место, где резонируют его слова, чтобы разделить с ним это противное ощущение пустоты. Чтобы их головы превратились в смежные, тошнотворно пустые комнаты.

– Жаль, – говорит Майк, вздернув брови. Внезапно он встает, плавно и грациозно, точно марионетка, и протягивает руку к ее лицу. На секунду кажется, будто он прочел ее мысли и, не дождавшись, пока она отдаст ему свою боль, тянется большим и указательным пальцем, чтобы забрать ее самому. Но нет, вместо этого он протягивает ей голубую треугольную таблетку. – Вот, возьми, полегчает. Может быть.

– О-у, – неуверенно произносит Алан.

Но она берет таблетку и, не задумываясь, глотает, не запивая, чувствуя в глотке меловой вкус оболочки. Майк, не оборачиваясь, поднимает другую руку и качает пальцем – и жест этот обращен к стоящему у него за спиной Алану. Не-а.

– Увидимся, – говорит он и решительным шагом направляется к выходу.

Снова сидя на мопеде, упираясь в напряженную, взмокшую спину Алана, Вэл пытается быстренько собраться с мыслями. Она не то чтобы очень хорошо знает Алана. Она не его подружка. Нет. Она не… Но сейчас они несутся по склону, вокруг вырастают белые домики Маргейта, впереди блестит море, и неизвестная таблетка начинает действовать, моментально растворившись в пустом желудке. О да, головная боль проходит, словно туча, оставшаяся позади. Тревога тоже давным-давно исчезла из поля зрения. Сегодня не день для тревог. Солнце сияет. Припаркованные машины блестят, словно их только-только покрасили и отполировали. Куда бы она ни посмотрела, ее взгляд постоянно цепляется за что-то поразительное, что-то новое, что-то выдающееся. От этого мысли у нее в голове пускаются вскачь, и стоит ей, вздрогнув, очнуться от них, как ее привлекает что-то другое – промелькнувшая вывеска химчистки или пестрый цветок у кого-то на подоконнике. Мир вокруг словно пинбольный автомат – ее мысли прыгают, мечутся, сталкиваются, рикошетят туда-сюда-туда-сюда-туда-сюда. Или…

Алан останавливает мопед на пятачке, где уже жмутся все остальные. Она никогда прежде не замечала, как в боковых зеркалах мелькает свет, мозаика маленьких отражений всего, что вокруг, – раздробленный океан, искусно пойманный овальными блюдечками на ножках.

– Как пинбол, скажи ведь, – говорит она.

– Чего говоришь? – спрашивает Алан.

– Ты похож на ветчину, – отвечает она. – На отличную ветчину. Да, мы встретились в магазине, но ты был не в мясном отделе, а в хозяйственном. Какая жалость. Но, если честно, только не обижайся, я бы все равно на тебя не позарилась.

– Эй, что с тобой? – Алан краснеет.

– Она декседрин съела, что ли? – спрашивает одна из начесанных.

– Я просто веселюсь, – говорит Вэл. – Первый раз за день, если честно. Знаешь что, Алан? Алан, Алан, старина, знаешь, что? Тебе надо встряхнуться! Смотри на жизнь с этим, как же его… Что же это за слово, на языке вертится… Тебя не бесит, когда такое случается? Как будто дырка в голове, да? Ха-ха! Мозг дырявый, как сыр. Или как решето.

– Вот черт, – ёмко заключает Алан.

– Ты лучше усади ее куда-нибудь. Дай ей чаю или еще чего-нибудь. С ней такое явно в первый раз.

– Да мы же только приехали, – говорит Алан. – Я ей не нянька. Я хочу спуститься к воде. Девчонки, может, вы присмотрите за ней, а?

– Ну ты и наглец. Сам ее притащил, сам с ней и возись.

– Ну, пожалуйста. Всего пару минут. Ну, вы чего?

Главная начесанная бросает на Алана презрительный взгляд и выплевывает жвачку на палец с ногтем цвета телефонной будки, а затем демонстративно прилепляет ее на сиденье мопеда.

– Эй, полегче, – говорит Алан. – Поосторожней с обивкой.

– С обивкой! – верещит начесанная и вместе с приятелями разражается хохотом.

– Эй, – встревает Вэл, которая немыслимо долго ждала окончания этого чрезвычайно нудного диалога. – Эй, эй, эй, эй. Эй! Знаете, что? Идите на хрен!

– Само очарование.

– Вэл… – начинает Алан.

Но Вэл, широко улыбаясь, отступает на запруженный людьми тротуар, и больше ей ничего делать не нужно. Ее подхватывает поток отдыхающих, и обеспокоенное лицо Алана, как и недовольная гримаса девчонки, в мгновение ока отдаляются, усыхают до розовых крошек, а затем и вовсе исчезают – с глаз долой, из сердца вон. Тут же у нее перед глазами снова возникают разные предметы, в то время как толпа уверенно подталкивает ее вперед, точно сам океан взял ее под локти, поднял над галькой и покачивает на волнах.

Здесь есть и настоящий океан. С боковых улочек на главную, бегущую вдоль берега, потоками стекаются люди. И когда она сворачивает – когда сворачивает толпа, – вдали уже виднеется пирс, врезающийся в горячую голубую воду, и все изгибы длинного маргейтского пляжа, усеянного телами людей. По пути туда поток движется бодро, слегка покачиваясь, но удерживая ряды, а ближе к воде распадается на отдельные сгустки купающихся, детей с резиновыми кругами и бабушек, придерживающих платья и растирающих косточки на ногах. Между ними люди тесно спрессованы и едва двигаются, как зубчики на расческе. Три разные плотности, три разных вида движения. Она наблюдает за всем этим с некоторым приятным нетерпением. На что бы она ни взглянула, ей кажется, что она смотрит на это уже очень долго, слишком долго. Тогда она переводит взгляд дальше, но как только он за что-то цепляется, ей кажется, что прошла вечность. Но ей не хочется ничего делать, хочется лишь впитать как можно больше растянутых мгновений этого дня.