Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эрнан Диаз

Доверие

Перевод с английского Дмитрия Шепелева

Дизайн обложки и иллюстрация Ольги Медведковой



Издатель Евгения Рыкалова

Руководитель редакции Юлия Чегодайкина

Ведущий редактор Анна Устинова

Арт-директор Ольга Медведкова



Литературный редактор Любовь Сумм

Корректоры Екатерина Баженова, Наталья Глушкова, Наталья Витько

Компьютерная верстка Антон Гришин



Продюсер аудиокниги Елизавета Никишина



Специалист по международным правам Татьяна Ратькина



Copyright © Hernan Diaz, 2022

First published in 2022 by Riverhead Books.

Издается с разрешения автора при содействии его литературных агентов AJA Anna Jarota Agency and The Clegg Agency, Inc., USA.



© Эрнан Диаз, 2023

© Дмитрий Шепелев, перевод на русский язык, 2023

© Издание на русском языке, оформление. Строки, 2023

* * *

Посвящается Энн, Эльзе, Марине и Ане


ОБЯЗАТЕЛЬСТВА

Роман Гарольда Ваннера

ОДИН

Поскольку Бенджамин Раск пользовался почти всеми мыслимыми привилегиями по праву рождения, одна из немногих данностей, о которых он мог сожалеть, состояла в невозможности героического восхождения: в его биографии не было места подвигу стойкости и упорства или несгибаемой воле, выковавшей золотую судьбу из окалины жизненных испытаний. Согласно записям на задней обложке фамильной Библии Расков, его предки по отцовской линии переселились из Копенгагена в Глазго в 1662 году, где начали торговать табаком, ввозимым из Нового Света. На протяжении следующего века дело их процветало и расширялось, так что часть семьи перебралась в Америку, чтобы присматривать за поставщиками и контролировать каждую стадию производства. Три поколения спустя отец Бенджамина, Соломон, выкупил доли всех родственников и сторонних вкладчиков. Под его единоличным руководством компания все так же процветала, и довольно скоро он сделался одним из самых выдающихся торговцев табаком на Восточном побережье. Ничто не мешает считать, что он делал закупки у лучших поставщиков на всем континенте, но ключом к успеху Соломона было не столько качество его товара, сколько умение использовать одно очевидное обстоятельство: в табакокурении, безусловно, есть элемент эпикурейства, однако для большинства мужчин оно также служило предлогом к общению. Учитывая это, Соломон Раск обеспечивал своих клиентов не только (и не столько) лучшими сигарами, сигарильо и трубочными смесями, но и (главным образом) превосходными условиями для бесед и заключения политических союзов. Он поднялся на вершину табачной промышленности и закрепился там благодаря компанейской натуре и дружбам, возникшим в курительной комнате, где он нередко потчевал фигурадо[1] кого-нибудь из наиболее ценных клиентов, к которым относил Гровера Кливленда, Уильяма Захарию Ирвинга и Джона Пирпонта Моргана.

Достигнув успеха, Соломон построил дом на Западной 17-й улице, законченный как раз ко времени рождения Бенджамина. Однако сам он редко бывал в нью-йоркской домашней резиденции. Работа звала его с одной плантации на другую, он постоянно следил за скруткой сигар или навещал деловых партнеров в Вирджинии, Северной Каролине и на Карибах. Он даже обзавелся маленькой асьендой на Кубе, где проводил бо́льшую часть каждой зимы. Слухи касательно его жизни на острове создали ему репутацию искателя приключений со вкусом к экзотике, что считалось ценным качеством в его работе.

Миссис Вильгельмина Раск ни разу не появилась в кубинской резиденции мужа. Но и в Нью-Йорке она не задерживалась подолгу: едва Соломон возвращался, как она уезжала на весь летний сезон гостить к одной из своих подруг на восточный берег Гудзона или в коттедж в Ньюпорте. Единственное, что ее, несомненно, сближало с Соломоном, так это страсть к сигарам, которые она курила непрестанно. Поскольку для дамы это считалось весьма необычным пристрастием, она позволяла его себе лишь в кругу подруг. Но с этим не возникало сложностей, ведь подруги окружали ее повсечасно. Вилли, как они называли ее между собой, входила в тесно сплоченную группу женщин, своего рода кочевое племя. Среди них были уроженки не только Нью-Йорка, но и Вашингтона, Филадельфии, Провиденса, Бостона и даже Чикаго. Они перемещались стаей, гостя друг у друга в домах и на загородных виллах, сообразно сезонам — так, дом на Западной 17-й улице становился обиталищем кочевниц на несколько месяцев, начиная с конца сентября, когда Соломон уезжал на свою асьенду. Но, в какой бы части страны эти дамы ни обретались, их клика неизменно держалась наособицу, не подпуская к себе посторонних.

Маленький Бенджамин, проводивший бо́льшую часть времени у себя в комнате или в комнатах нянек, довольно смутно представлял себе общий план особняка из бурого песчаника, в котором рос. Когда мать с подругами бывала дома, его не подпускали к комнатам, где они курили, играли в карты и пили сотерн до поздней ночи; когда же матери не было дома, основные этажи превращались в тусклую череду закрытых ставнями окон, зачехленной мебели и запеленатых, точно огромные коконы, люстр. Все няни и гувернантки Бенджамина в один голос называли его образцовым ребенком, и все наставники соглашались с ними. Ни в ком так гармонично не сочетались хорошие манеры, разум и послушание, как в этом прелестном ребенке. Единственный его изъян, каковой после тщательного изучения смогли обнаружить иные из его первых менторов, состоял в нежелании общаться с другими детьми. Когда один наставник, давая отчет Соломону, приписал отсутствие друзей у Бенджамина страху перед людьми, отец отмахнулся, сказав, что мальчик просто становится самодостаточным человеком.

Одинокое детство не подготовило его к школе-интернату. В первом семестре он сделался объектом ежедневных унижений и насмешек. Однако со временем одноклассники заметили, что он почти не реагирует на их старания, и оставили его в покое. Он держался наособицу и успевал с одинаковым равнодушием по всем предметам. По завершении учебного года учителя неизменно вручали ему всевозможные грамоты и знаки отличия и уверяли его, что он прославит Академию.

Когда он учился в выпускном классе, его отец скончался от сердечной недостаточности. На службе, прошедшей в Нью-Йорке, родственники и знакомые были поражены самообладанием Бенджамина, но правда заключалась в том, что траур просто-напросто позволил естественным свойствам его натуры проявиться в социально приемлемой форме. Кроме того, он озадачил адвокатов и банкиров отца неожиданной зрелостью, взявшись изучить завещание и все связанные с ним финансовые отчеты. Мистер Раск был человеком аккуратным и добросовестным, и сын не нашел в его документах никаких недочетов. Разделавшись с этим и зная, чего ожидать, когда достигнет совершеннолетия и вступит во владение своим наследством, он вернулся в Нью-Гемпшир, чтобы окончить школу.

Мать провела свое недолгое вдовство с подругами в Род-Айленде. Она уехала в мае, незадолго до выпуска Бенджамина, а к концу лета умерла от эмфиземы. Родственники и друзья семьи, присутствовавшие на этой, гораздо более скромной панихиде, не знали толком, как подступиться к молодому человеку, полностью осиротевшему в течение нескольких месяцев. К счастью, нужно было решить множество практических вопросов, касавшихся доверительного управления, душеприказчиков и правовых тонкостей с переходом наследства.

Жизнь Бенджамина в колледже оказалась усиленным эхом его школьных лет. Он столкнулся с тем же самым отношением к себе и точно так же проявил свои таланты, разве только теперь у него выработалась холодная терпимость к первому и сдержанная неприязнь ко второму. Некоторые из наиболее характерных черт его рода, по-видимому, пресеклись на нем. Он был полной противоположностью как отцу, который в любом обществе являлся центром притяжения, заставлявшим всех вращаться вокруг себя, так и матери, которая едва ли за всю свою жизнь провела хотя бы день в одиночестве. Такая непохожесть на родителей стала особенно заметна, когда Бенджамин окончил колледж. Вернувшись из Новой Англии в Нью-Йорк, он потерпел неудачи во всех областях, где большинство его знакомых стяжали лавры: спорт ему не давался, клубные дебаты утомляли, выпивка не прельщала, азартные игры не увлекали, любовь не горячила кровь. Молодой человек, обязанный своим благосостоянием табаку, даже не курил. Однако те, кто упрекал его в неоправданном воздержании, не понимали, что он не прилагал к тому ни малейших усилий.



ТАБАЧНОЕ ДЕЛО СОВЕРШЕННО НЕ ПРИВЛЕКАЛО БЕНДЖАМИНА. Ему не нравился ни конечный продукт — это идиотское посасывание и причмокивание, дикарская зачарованность дымом и горько-сладкий запах подгнивших листьев, — ни порождаемый им дух сопричастности, который его отец так любил и умел использовать в своих целях. Ничто не отвращало его больше, чем туманные союзы курительной комнаты. При всем желании он был бы не способен изображать страстное участие в споре о превосходстве лонсдейла над диадемой, как не способен был и воспевать (с убежденностью, какую дает только знание из первых рук) хвалы робусто[2] из своего поместья в Вуэльта Абахо. Плантации, сушильные амбары и сигарные фабрики относились к далекому миру, к которому Бенджамин не испытывал ни малейшего интереса. Он первым был готов признать, что не годится на роль представителя фирмы, а потому поручил повседневные обязанности управляющему, верой и правдой служившему его отцу на протяжении двух десятилетий. Однако неодобрение управляющего не помешало Бенджамину через агентов, с которыми он ни разу не встречался, продать втридешева кубинскую асьенду отца со всей обстановкой, даже не осмотрев ее. Его банкир вложил деньги в фондовый рынок вместе с остальными его сбережениями.

Потянулись застойные годы, в течение которых Бенджамин пытался без особого энтузиазма собирать различные коллекции (монет, фарфора, друзей), баловался ипохондрией и проявлял умеренный интерес к лошадям, но так и не сумел стать денди.

Все время его что-нибудь не устраивало.

Вопреки своим наклонностям, он затеял путешествие в Европу. Все, что его интересовало в Старом Свете, он и так уже знал из книг и не видел смысла знакомиться с этим ближе. К тому же ему не улыбалось провести несколько дней на корабле среди незнакомцев. Тем не менее он сказал себе, что, если решится на такой шаг, лучшего момента ждать не стоит: в деловых кругах Нью-Йорка установилась довольно мрачная атмосфера вследствие ряда финансовых кризисов и последовавшего за ними экономического спада, охватившего страну в течение двух лет. Поскольку этот спад не затронул его напрямую, Бенджамин лишь смутно представлял себе его причины — началось все, как он полагал, с лопнувшего железнодорожного пузыря, каким-то образом приведшего к падению цен на серебро, что повлекло за собой изъятие из банков золота, в результате чего разорилось множество банков и разразилась так называемая Паника 1893 года. В чем бы там ни было дело, его это мало заботило. Он склонялся к мнению, что рынкам свойственны колебания, и был уверен, что сегодняшние потери обернутся завтрашними прибылями. Вместо того чтобы расстроить его европейскую экскурсию, финансовый кризис — наихудший после Долгой депрессии, разразившейся двумя десятилетиями ранее, — оказался одним из главных побуждений покинуть страну.

Бенджамин уже собирался назначить дату своего отбытия, когда его банкир сообщил ему, что, задействовав некие «связи», сумел подписаться на облигации, выпущенные для восстановления золотого национального резерва, истощение которого обусловило неплатежеспособность стольких банков. Весь выпуск был распродан за какие-нибудь полчаса, и Раск в течение недели получил солидную прибыль. Вот так непрошеная удача в виде благоприятных политических сдвигов и конъюнктурных колебаний привела к внезапному и, казалось бы, спонтанному росту солидного наследства Бенджамина, которое он вовсе не стремился увеличить. Но, как только случай сделал это за него, он обнаружил в себе голод, о котором не подозревал до тех пор, пока не возникла приманка, достаточно большая, чтобы пробудить его. Он решил, что Европа подождет. Активы Раска находились на консервативном попечении Дж. С. Уинслоу и Ко — фирмы, которая всегда вела дела его семьи. Основанная одним из друзей отца, она теперь находилась в руках С. Уинслоу-младшего, чья попытка подружиться с Бенджамином не увенчалась успехом. В результате отношения между двумя молодыми людьми оставались довольно прохладными. Тем не менее они работали в тесном сотрудничестве, пусть даже посредством посыльных или по телефону — и то и другое Бенджамин предпочитал излишним и нарочито сердечным совещаниям лицом к лицу.

Довольно скоро Бенджамин наловчился читать бегущую строку[3], находить закономерности и, скрещивая их, обнаруживать скрытые причинно-следственные связи между, на первый взгляд, разнородными тенденциями. Уинслоу, поняв, что его клиент схватывает все на лету, стал намеренно запутывать картину происходящего и отклонять его прогнозы. Несмотря на это, Раск начал принимать собственные решения, обычно вопреки советнику. Он склонялся к краткосрочным инвестициям и велел Уинслоу проводить рискованные сделки с опционами, фьючерсами и прочими спекулятивными инструментами. Уинслоу всегда призывал к осторожности и возражал против таких безрассудных махинаций, грозивших Бенджамину потерей капитала из-за неоправданного риска. Но Уинслоу, похоже, заботился не столько об активах своего клиента, сколько о внешней стороне дела, стараясь соблюдать финансовые приличия — в конце концов, как он однажды заметил, сдержанно посмеиваясь собственному остроумию, он ведь бухгалтер, а не букмекер и отвечает за финансовый, а не игорный дом. Унаследовав от отца репутацию человека, склонного к разумным инвестициям, он упорно чтил это наследие. Однако, выразив несогласие, он всегда следовал указаниям Раска и получал свои комиссионные.

В течение года, успев устать от педантичности своего советника с его тяжеловесным темпом, Раск решил стать полноправным игроком на бирже и рассчитал Уинслоу. Разрыв всех связей с семьей, которая была так близка с его собственной в течение двух поколений, только усилил чувство настоящего свершения, какое Раск испытал впервые в жизни, взяв бразды правления в свои руки.



ДВА НИЖНИХ ЭТАЖА ЕГО ДОМА превратились в импровизированную контору. Произошло это не по сознательному решению, а в результате возникавших одна за другой потребностей, которые приходилось удовлетворять, пока неожиданно не сложилось нечто вроде конторы со множеством сотрудников. Началось это с посыльного, которого Бенджамин отправлял носиться по всему городу с акционерными сертификатами, облигациями и прочими документами. Через несколько дней мальчишка его уведомил, что ему нужен помощник. Вместе со вторым посыльным Бенджамин нанял телефонистку и клерка, который вскоре поставил его в известность, что не справляется в одиночку. Управление подчиненными отвлекало Бенджамина от работы, поэтому он нанял заместителя. А когда ведение бухгалтерских книг стало отнимать слишком много времени, он нанял бухгалтера. К тому времени, как его заместитель обзавелся собственным, Раск успел потерять счет своим сотрудникам и уже не старался запоминать новые лица и имена.

Мебель, годами простоявшая зачехленной, теперь вовсю осваивалась секретаршами и мальчиками на побегушках. На сервировочный столик из орехового дерева встал телеграфный аппарат; бо́льшую часть обоев с позолоченным растительным орнаментом покрывали котировки и курсы акций; соломенно-желтый бархат дивана пачкали стопки газет; на бюро из атласного дерева оставляла вмятины пишущая машинка; диваны и софы с вышитой вручную обивкой усеивали черные и красные чернильные пятна; извилистые края стола из красного дерева отмечали сигаретные подпалины; а мелькавшие туда-сюда туфли оставляли царапины на дубовых ножках в виде звериных лап и вытаптывали персидские ковровые дорожки. Только комнаты родителей Бенджамин держал в неприкосновенности. Сам же он спал на верхнем этаже, куда ни разу не заглядывал ребенком.

Найти покупателя на табачную фирму отца оказалось несложно. Бенджамин поощрял одного фабриканта из Вирджинии и торговую компанию из Соединенного Королевства, перебивавших цену друг друга. Он был рад, когда британец одержал верх, а стало быть, отцовская фирма вернулась туда, где и возникла, — Бенджамину хотелось быть как можно дальше от этой части своего прошлого. Но что его действительно привело в восторг, так это то, что благодаря доходу от продажи он мог теперь работать с бо́льшим размахом, допускать новый уровень риска и финансировать долгосрочные сделки, от каких прежде вынужден был воздерживаться. Окружавшие его люди наблюдали с озадаченным видом, как его имущество уменьшалось прямо пропорционально росту его богатства. Он продал все остававшееся фамильное имущество, включая и дом из песчаника на Западной 17-й улице со всей обстановкой. Его одежда и документы поместились в два сундука, которые он отослал в отель «Вагстафф», где снял номер люкс.

Его пленяла пластичность денег — как их можно заставить выгнуться колесом, к своему хвосту, и скормить им их собственное тело. Камерная, самодостаточная природа биржевой игры отвечала его характеру и была одновременно волнующим развлечением и самоцелью, безотносительно к доходам и мирским благам. Роскошь была вульгарным бременем. Его отрешенный дух жаждал отнюдь не новых впечатлений. Ни политика, ни власть не занимали его антиобщественного разума. И стратегические игры, такие как шахматы или бридж, не вызывали интереса. Если бы Бенджамина спросили, что же его привлекало в мире финансов, он вряд ли сумел бы найти объяснение. Его, безусловно, притягивала сложность денежных отношений, но, кроме того, капитал в его глазах представлял собой живое и притом стерильное существо. Оно двигалось, питалось, росло, размножалось, болело и могло умереть. Но было чистым. Со временем это стало ему очевидно. Чем масштабнее была операция, тем дальше он находился от ее конкретных деталей. Ему не было необходимости касаться ни единой банкноты или взаимодействовать с вещами и людьми, на которых влияла его деятельность. Все, что от него требовалось, — это думать, говорить и писать, а чаще подписывать. И денежная сущность приходила в движение, рисуя прекрасные узоры на своем пути в царства все возрастающей абстракции, порой следуя собственным аппетитам, предвидеть которые Бенджамин никогда не умел, и это доставляло ему особое удовольствие — проявление свободной воли этой сущности. Он понимал ее и восхищался даже в тех случаях, когда она его разочаровывала.

Бенджамин едва знал центральный Манхэттен — ровно настолько, чтобы не любить каньоны его деловых зданий и грязных узких улиц, по которым семенили чопорные бизнесмены, занятые тем, что показывали, как же они заняты. Тем не менее, признавая удобство нахождения в Финансовом квартале, он переместил свою контору на Броуд-стрит. Вскоре после этого, когда его интересы расширились, он получил место на Нью-Йоркской фондовой бирже. Его сотрудники быстро смекнули, что ему в равной степени претил как драматизм, так и вспышки радости. Разговоры, сведенные к самой сути, велись шепотом. Если пишущая машинка ненадолго замолкала, можно было с другого конца комнаты расслышать поскрипывание кожаного кресла или шелест шелкового рукава по бумаге. Однако воздух то и дело возмущала беззвучная рябь. Всем сотрудникам было ясно, что они являлись продолжением воли Раска и что в их обязанность входило удовлетворять и даже предвосхищать его потребности, но никогда не докучать ему своими. Если они не обладали жизненно важной для него информацией, то ждали, пока он сам к ним обратится. Работа на Раска питала амбиции многих молодых маклеров, но, когда они расставались с ним, полагая, что усвоили все, что следовало, ни один из них не мог достичь успеха своего прежнего работодателя.

Его имя в финансовых кругах стали произносить с благоговейным изумлением (ему это было не по душе). Кое-кто из старых друзей отца обращался к нему с деловыми предложениями, которые он иногда принимал, и с советами, которые он всегда игнорировал. Он торговал золотом и зерном, валютой и виски, облигациями и окороками. Интересы его больше не ограничивались Соединенными Штатами. Англия, Европа, Южная Америка и Азия стали для него единой территорией. Из своей конторы он обозревал весь мир в поисках рискованных займов под высокие проценты и вел переговоры о государственных ценных бумагах с рядом стран, судьбы которых нерасторжимо переплелись благодаря его сделкам. Иногда ему удавалось единолично приобретать целые выпуски облигаций. За несколькими поражениями последовали выдающиеся победы. Все, кто был на его стороне, процветали.

В тех кругах, что все в большей мере и вопреки его воле становились «миром» Бенджамина, ничто не бросалось в глаза так, как анонимность. Даже если подобная сплетня не достигала его ушей, Раск понимал, что должен был считаться — со своей намеренно неприметной одеждой, подчеркнутой сдержанностью и монашеской жизнью в отеле — этаким «персонажем». Почувствовав себя до глубины души задетым одной лишь возможностью прослыть чудаком, он решил соответствовать ожиданиям человека его положения. Он выстроил особняк из известняка в стиле beaux arts на Пятой авеню, вблизи 62-й улицы, и нанял для отделки Огдена Кодмана, уверенный, что его растительный декор станет гвоздем сезона в светских журналах. Когда дом был достроен, он собрался было, но в итоге передумал дать бал — эту затею он отбросил, едва понял, составляя список гостей со своей секретаршей, что светские обязательства растут в геометрической прогрессии. Он вступил в несколько клубов, в советы правления, благотворительные организации и ассоциации, в которых почти не показывался. Все это он делал без малейшего удовольствия. И только потому, что еще меньше удовольствия ему бы доставила репутация «оригинала». В конечном счете он сделался богачом, играющим роль богача. И то, что его положение соответствовало его костюму, не делало его счастливее.



НЬЮ-ЙОРК ПОЛНИЛСЯ ГРОМКИМ ОПТИМИЗМОМ тех, кто верил, что обогнал будущее. Раск, разумеется, извлек свою выгоду из этого лихорадочного роста, но для него это было событием чисто математическим. Его не прельщала мысль прокатиться по недавно открытой с большой помпой подземной железной дороге. Несколько раз ему случалось посещать небоскребы, во множестве вознесшиеся по всему городу, но он и не думал перенести свою контору в один из них. Что же касалось автомобилей, то он считал их досадным недоразумением — как на улицах, так и в разговорах. (Машины стали главной и, на его взгляд, самой скучной темой среди его сотрудников и партнеров.) Также он по возможности избегал проезжать по новым мостам, связавшим город воедино, и не хотел иметь ничего общего с полчищами иммигрантов, приплывавших что ни день на Эллис-Айленд. Большую часть всего происходившего в Нью-Йорке он узнавал из газет и, самое главное, из шифров на бегущей ленте. И все же, несмотря на его своеобразный (кто-то сказал бы «узкий») взгляд на город, даже он видел, что, хотя слияния и объединения привели к концентрации богатства в горстке корпораций беспрецедентной величины, в обществе, как ни странно, возникало ощущение благосостояния. Самый размах этих новых монополистических компаний — отдельные из них стоили больше, чем весь госбюджет, — служил доказательством того, как неравномерно распределялись блага. Однако большинство людей, в каких бы условиях они ни жили, были уверены, что причастны — или станут причастны не сегодня завтра — к стремительному росту экономики.

Затем, в 1907 году, Чарльз Барни, президент Доверительного фонда Никербокера, оказался замешан в махинации по монополизации рынка меди. Попытка провалилась, обойдясь в одну разоренную шахту, два брокерских дома и один банк. Вскоре после этого было объявлено, что чеки от «Никербокера» приему не подлежат. Национальный коммерческий банк удовлетворял обращения вкладчиков в течение нескольких дней, и примерно через месяц Барни решил, что ему ничего не остается, кроме как закрыться в кабинете и покончить с собой выстрелом в грудь. Крах «Никербокера» вызвал волну паники на рынках. Массовый выпуск ценных бумаг вызвал всеобщую неплатежеспособность, Фондовая биржа рухнула, кредиты были отозваны, брокерские дома обанкротились, трастовые фонды объявили дефолт, коммерческие банки лопнули. Все продажи прекратились. Толпы маршировали по Уолл-стрит, требуя вернуть им вклады. Повсюду разъезжали эскадроны конной полиции, пытаясь сохранять общественный порядок. При отсутствии наличных денег на руках процентная ставка по суточным ссудам за считаные дни взлетела выше 150 процентов. Из Европы было доставлено огромное количество слитков, но даже миллионы, перетекшие через Атлантику, не смогли смягчить кризис. В то время как рушились самые основы кредитования, Раск, обладавший солидными денежными резервами, сумел извлечь выгоду из кризиса ликвидности. Он знал, какие компании, пострадавшие от паники, были достаточно устойчивы, чтобы пережить ее, и приобрел их активы по смехотворно заниженной цене. Его оценки во многих случаях на шаг опережали оценки людей Дж. П. Моргана, которые часто налетали сразу вслед за Раском, вызывая рост акций. Более того, в самый разгар бури он получил записку от Моргана с упоминанием его отца («Таких прекрасных мадуро, как у Соломона, я больше нигде не курил») и приглашением посовещаться кое с кем из числа его самых доверенных людей у него в библиотеке, «чтобы помочь защите наших национальных интересов». Раск ответил отказом без всяких объяснений.

Раску потребовалось некоторое время, чтобы сориентироваться на новых высотах, на которые его вознес кризис. Повсюду, куда бы он ни шел, он чувствовал вокруг себя жужжавший ореол, надежно отделявший его от мира. И не сомневался, что другие тоже это чувствовали. Его видимый распорядок дня остался прежним — он обитал в своем тишайшем доме на Пятой авеню, поддерживая оттуда внешнюю иллюзию активной светской жизни, в реальности сводившейся к редким появлениям на мероприятиях, на которых, как он полагал, его призрачное присутствие возымеет наибольший эффект. Тем не менее успех во время всеобщей паники сделал его другим человеком. Но что было поистине достойно удивления даже для него самого, это то, что он стал высматривать во всех, кого встречал, признаки признания. Он жаждал подтверждений, что люди замечают окутывавшее его мерцающее жужжание, его обособленность. Как ни парадоксально, это желание подтвердить дистанцию между собой и другими являлось формой общения с ними. И это чувство было ему внове.

Поскольку теперь стало невозможным принимать самостоятельно все решения, касавшиеся его бизнеса, Раск был вынужден наладить тесные отношения с одним молодым человеком из своих подчиненных. Шелдон Ллойд, поднявшийся по ступенькам карьерной лестницы и ставший его доверенным лицом, просматривал ежедневные дела, требовавшие внимания Раска, позволяя лишь действительно важным бумагам ложиться к нему на стол. Кроме того, он проводил ежедневные встречи с клиентами: его работодатель являлся только в тех случаях, когда требовалась демонстрация силы. Во многих отношениях Шелдон Ллойд воплощал собой те стороны финансового мира, которыми гнушался Бенджамин. Для Шелдона, как и для большинства людей, деньги были лишь средством достижения целей. Он тратил их. Покупал разные вещи. Дома, машины и экипажи, животных, живопись. Бахвалился своим богатством. Путешествовал и закатывал вечеринки. Деньги покрывали его с ног до головы — каждый день кожа его источала новый запах; рубашки его были не отглаженными, а новыми; пальто его всегда блестело почти так же, как и его волосы. Его переполняло то самое, наиболее обыденное и смущавшее Раска качество, именуемое вкусом. Глядя на него, Раск думал, что только служащий, получающий деньги от кого-то, может тратить их подобным образом — на легкую и свободную жизнь.

Но именно благодаря своей легкомысленности Шелдон Ллойд оказался полезен Бенджамину. Его помощник был, разумеется, ушлым маклером, но Раск также понимал, что в глазах многих его клиентов и мимолетных партнеров он олицетворял собой «успех». Шелдон Ллойд являлся идеальным рупором его бизнеса — гораздо более эффектным представителем во многих сферах, чем его работодатель. Поскольку Шелдон так добросовестно соответствовал всем ожиданиям того, как должен выглядеть финансист, Бенджамин стал полагаться на него и в вопросах, выходивших за рамки его официальных обязанностей. Он просил его организовывать ужины и вечеринки, и Шелдон был рад услужить, наводняя дом Раска своими друзьями и охотно развлекая членов правления и инвесторов. Настоящий хозяин неизменно ускользал пораньше, но впечатление, что он вел более-менее активную светскую жизнь, укреплялось.

В 1914 году Шелдон Ллойд был направлен в Европу, чтобы завершить сделку с Дойче-банком и одной немецкой фармацевтической компанией и провести кое-какую операцию в Швейцарии в качестве агента своего работодателя. Мировая война застала Шелдона в Цюрихе, куда Раск направил его для приобретения долей в новых процветавших местных банках.

А Бенджамин тем временем обратил внимание на материальные основы своего богатства — на вещи и людей, которых катастрофа сплавила в единую машину. Он стал инвестировать в отрасли, связанные с войной, — от добычи полезных ископаемых и выплавки стали до производства боеприпасов и судостроения. Он также проявил интерес и к авиации, увидев, какой коммерческий потенциал она обретет в мирное время. Очарованный технологическими достижениями, определившими те годы, он финансировал химические компании и инженерные предприятия, патентовал многие невидимые детали и жидкости в новых механизмах, приводивших в движение мировую промышленность. И через доверенных лиц в Европе вел переговоры об облигациях, выпущенных каждой страной, вовлеченной в войну. Но каким бы внушительным ни стало его богатство, то была лишь отправная точка его истинного восхождения.

По мере его достижений возрастала и его сдержанность. Чем дальше и глубже его инвестиции проникали в общество, тем больше он замыкался в себе. Казалось, что практически бесконечные посреднические операции, из которых складывается состояние, — акции и облигации, привязанные к корпорациям, привязанным к земле и оборудованию, а также к трудовым массам, получающим жилье, питание и одежду за счет труда других масс по всему миру, получающих оплату в различных валютах со стоимостью, также являющейся объектом биржевой игры и спекуляций, привязанных к судьбам различных национальных экономик, привязанных в конечном счете к корпорациям, привязанным к акциям и облигациям, — привели к тому, что непосредственные человеческие отношения утратили для него всякую значимость. Тем не менее, когда он прошел то, что представлялось ему половиной жизненного пути, туманное чувство генеалогической ответственности вкупе с еще более туманными представлениями о приличиях заставило его задуматься о браке.

ДВА

Бревурты были старинным родом из Олбани[4], однако их богатство уступало их родовитости. Три поколения несостоявшихся политиков и романистов низвели их до состояния достойной скудости. Их дом на Перл-стрит, один из первых в городе, служил воплощением этого достоинства, и вся жизнь Леопольда и Кэтрин Бревурт вращалась по большому счету вокруг его содержания. К тому времени, как родилась Хелен, они закрыли верхние этажи, чтобы в полной мере уделять все свое внимание нижним, где принимали гостей. Их гостиная являлась одним из центров общественной жизни Олбани, и тающие средства Бревуртов не мешали им принимать Шермерхорнов, Ливингстонов и Ван-Ренсселеров. Успех этим приемам обеспечивал редкий баланс между легкостью (у Кэтрин был талант давать другим почувствовать себя умелыми собеседниками) и серьезностью (Леопольд давно прослыл местным интеллектуалом и моральным авторитетом).

В их кругу участие в политике считалось чем-то недостойным, а интерес к литературе отдавал богемой. Тем не менее мистер Бревурт унаследовал от предков предосудительную для джентльмена любовь к государственной службе и к письменному слову, вылившуюся в написание двухтомника по политической философии. Литературный мир встретил двухтомник гробовым молчанием, и уязвленный автор переключил внимание на маленькую дочь, решив взять ее обучение в свои руки. С самого рождения Хелен мистер Бревурт был слишком поглощен своими бесплодными прожектами, чтобы уделять ей серьезное внимание, но теперь, занявшись ее образованием, он день за днем изумлялся все новым граням ее личности. В пять лет она уже была заядлой читательницей, и отец с удивлением обнаружил в ней не по годам развитую собеседницу. Они подолгу гуляли по берегу Гудзона, иногда до самой ночи, обсуждая окружавшие их природные явления: головастиков и созвездия, падавшие листья и ветер, уносивший их, лунный ореол и оленьи рога. Леопольд никогда еще не испытывал подобной радости.

Все имевшиеся в их распоряжении школьные учебники он считал негодными, ставя под сомнение как их содержание, так и подачу материала. Поэтому во всякое время, свободное от преподавания и светских обязанностей, которые ему вечно находила жена, мистер Бревурт занимался написанием руководств и составлением рабочих тетрадей для дочери. Он заполнял их наставительными играми, загадками и ребусами, которые Хелен обожала и почти всегда решала. Наряду с наукой заметное место в их образовательной программе занимала литература. Отец с дочерью читали американских трансценденталистов, французских моралистов, ирландских сатириков и немецких афористов. Прибегая к помощи допотопных словарей, они пытались переводить сказки и басни Скандинавии, Древнего Рима и Греции. Приободренные вопиюще абсурдными результатами своих начинаний (миссис Бревурт нередко вторгалась в их маленькую студию, отрываясь от своих гостей, и просила перестать «ржать как лошади»), они увлеклись собиранием доселе неизвестных, сумасбродных мифов. Первые два-три года обучения Хелен по отцовской программе стали счастливейшим временем в ее жизни, и, даже если впоследствии отдельные подробности поблекли, общее чувство воодушевления и цельности навсегда сохранилось в ее сознании.

Стремясь расширить свой учебный план, мистер Бревурт полагался на прихотливые исследовательские методы, обращаясь к устаревшим научным теориям, замшелым памятникам философии, выморочным психологическим доктринам и нечестивым теологическим догмам. Пытаясь повенчать религию с наукой, он погрузился в учение Эммануила Сведенборга. Это стало поворотной точкой в его жизни и отношениях с дочерью. Направляемый учением Сведенборга, он уверился, что не столько покаяние и страх, сколько благоразумие ведет к добродетели, а может, и к божественному началу. Математические трактаты заняли второе место по важности после Священного Писания, и мистера Бревурта приводила в восторг та элегантная легкость, с какой Хелен в возрасте семи-восьми лет решала мудреные алгебраические задачи и могла дать подробное толкование ряда мест из Библии. А кроме того, он просил дочь подробно записывать свои сны, которые они увлеченно разбирали сквозь призму нумерологии, выискивая зашифрованные послания от ангелов.

Былой восторг мистера Бревурта от занятий с дочерью несколько померк в тени его новообретенной страсти к теологии. Тем не менее Хелен до последнего сохраняла товарищеский дух, установившийся между ними в прошлые годы. Чтобы скрасить сгущавшуюся скуку ежедневных занятий, Хелен научилась общаться с отцом, все более отдалявшимся от нее, через игру. Надо признать, что в учебном плане, основанном в значительной мере на импровизации, было немало такого, что Хелен с радостью принимала (арифметика, оптика, тригонометрия, химия, астрономия), но более мистические аспекты программы мистера Бревурта наводили на нее тоску, пока она не обнаружила, как можно выворачивать их наизнанку для собственного развлечения. Она стала придумывать анаграммы из библейских пророчеств, выдавая их за предсказания о будущем семьи; составлять каббалистические толкования ветхозаветных текстов, подкрепляя их эзотерически-математической аргументацией, всегда производившей впечатление на отца, даже если смысл ускользал от него; исписывать страницы дневника сновидений шокирующими сценами на грани приличий. Когда-то Леопольд поставил ей условие, чтобы она записывала свои сны с непреложной честностью, и Хелен испытывала удовольствие, глядя, как дрожит от ужаса отцовский подбородок за чтением ее гривуазных измышлений.

Несмотря на то что она начала выдумывать свои сны из озорства, с каких-то пор это стало необходимостью. Лет с девяти ее ночи стала удлинять бессонница, лишая ее не только снов, но и покоя. Разум ее захватывали ледяные щупальца беспричинной тревоги, превращая его в пустошь страха. Она чувствовала, как разжиженная кровь слишком быстро циркулирует по венам. Иногда ей казалось, что она слышит, как ее сердце задыхается. Такие кошмарные бдения стали случаться все чаще, и дни за ними проходили как в тумане. Хелен обнаружила, что поддерживать чувство реальности ей почти не по силам. И тем не менее родители предпочитали видеть дочь именно в таком притухшем состоянии — отцу доставляло удовольствие рассматривать ее блеклые выкладки; мать находила ее более покладистой.

Вскоре Хелен осознала, что является не только ученицей отца, но и объектом его исследований. Казалось, его интересуют конкретные результаты своего преподавания — ему хотелось знать, как они формируют разум и нравственность дочери. Когда он экзаменовал ее, у Хелен часто возникало ощущение, что кто-то другой наблюдает за ней его глазами. Лишь много позже она поняла, что все это выпытывание и побудило ее скрыться за личиной безропотной тихони, чтобы играть эту роль с безупречной достоверностью перед родителями и их друзьями — девочки ненавязчиво-вежливой, не открывающей рта без крайней необходимости, отвечающей на все по возможности кивками и односложными фразами, вечно отводящей глаза, всячески стараясь избегать общества взрослых. Однако, повзрослев, она не смогла избавиться от этого образа, отчего задавалась вопросом, не была ли она в самом деле такой, или, может быть, дух ее за годы притворства уподобился маске.

Собрания на Перл-стрит пользовались неизменным успехом, несмотря на ограниченные средства Бревуртов, что свидетельствовало об обаянии и гостеприимстве миссис Бревурт. Ни ухудшавшееся качество чая, ни повальное дезертирство прислуги не могли отвадить ее гостей. Даже ее муж, чье поведение стало вычурно, а слова — загадочны, не отпугивал их. Одной лишь силой своего обаяния — и ловкими тактичными маневрами — она добивалась, чтобы ее гостиная продолжала оставаться центром светской и интеллектуальной жизни Олбани. Но настал момент, когда им пришлось снова открыть верхние этажи и, обставив их наилучшим образом, принимать жильцов. Миссис Бревурт смогла бы пережить позор того, что вверх и вниз по ее лестнице ходят государственные служащие, но ее завсегдатаи сочли за лучшее ради ее же блага впредь собираться в другом месте. Примерно тогда же Бревурты решили, что Олбани стал для них слишком провинциален.

Прежде чем отправиться в путешествие по Европе, они провели месяц в Нью-Йорке, в доме одной из знакомых миссис Бревурт, на Восточной 84-й улице, возле Мэдисон-авеню, всего в нескольких кварталах от особняка, который в будущем — о чем никто и подумать не мог — станет домом Хелен. Да что там, годы спустя она и сама будет частенько вспоминать то время в Нью-Йорке и гадать, не могла ли она в свои одиннадцать лет увидеть на прогулке с мамой успешного молодого бизнесмена, который станет ее мужем. Случалось ли этим двоим — девочке и мужчине — видеть друг друга? В любом случае не подлежит сомнению, что ребенком она провела немало скучных часов в обществе многих из тех людей, которые будут искать ее внимания и расположения, когда она выйдет замуж. В тот месяц мать старалась брать ее с собой на всевозможные мероприятия в дневное время: ланчи, лекции, чаепития, поэтические чтения. Миссис Бревурт часто говорила, что там девочка сможет почерпнуть для себя кое-что поважнее, чем на уроках ботаники или греческого, которые давал ей отец. Хелен, по обыкновению, держалась тише воды ниже травы — она смотрела и слушала, не догадываясь, что через какие-нибудь десять лет узнает многие из этих лиц и голосов, и не представляя, как в будущем послужит ей знание того, кто из них притворяется, будто помнит или не помнит ее.



ИХ ЖИЗНЬ В ЕВРОПЕ была бы невозможна без талантов миссис Бревурт. Впервые оказавшись во Франции, они сняли скромные комнаты в Сен-Клу, но Кэтрин вскоре обнаружила, что это слишком далеко от центра Парижа. Имея массу поручений от подруг, она отправилась на несколько дней к Лоуэллам, жившим на острове Сен-Луи. Оттуда она обзвонила множество людей — как своих знакомых, так и тех, с кем ее просили связаться, чтобы поделиться новостями, письмами и сведениями личного характера из Нью-Йорка. Не прожили они во Франции и недели, как их пригласила к себе погостить Маргарет Пуллман, жившая на площади Вогезов. Это повторялось с ними почти всюду, куда они приезжали — в Биаррице, Монтрё, Риме — и поселялись за разумные деньги в каком-нибудь пансионе или альберго[5] в скромной, но респектабельной части города. Миссис Бревурт примерно неделю навещала подруг, обмениваясь новостями и завязывая новые знакомства среди американских экспатриантов, после чего кто-нибудь приглашал ее погостить у себя вместе с мужем и дочкой. Впрочем, со временем их роли поменяются: если сначала это миссис Бревурт пользовалась добротой своих более состоятельных соотечественниц, то год-другой спустя она сделается столь желанной гостьей, что ей придется отклонять приглашения, отчего ее общества станут добиваться еще охотнее. Куда бы ни следовала ее семья, миссис Бревурт становилась связующим звеном, объединявшим всех странствующих американцев, с которыми стоило познакомиться.

Для американцев за границей было в порядке вещей избегать друг друга. Не только, как велел негласный кодекс, из соображения тактичности, но и потому, что никому не хотелось признавать, что европейских друзей у них немного и они испытывают провинциальную зависимость от знакомых соотечественников. Прекрасно это понимая, миссис Бревурт со свойственной ей смекалкой взяла на себя миссию этакой вестницы среди изолированных друг от друга иностранцев, чем оказала им услугу, ведь она удовлетворяла их любопытство, позволяя им и дальше поддерживать впечатление беспечной самодостаточности. Она стала тем человеком, к которому обращались, горячо желая с кем-то познакомиться, но боясь оплошать без ее чуткой поддержки; она восстанавливала порванные связи и устраивала новые; она умела вводить людей в избранные круги, сохраняя при этом впечатление (что особенно важно) закрытости этих кругов; она была, по единодушному мнению, несравненной сплетницей и непревзойденной сводницей.

Путешествуя в предгорьях, вдоль морского побережья или по городам (смотря по сезону), останавливаясь, задерживаясь или торопясь (смотря по удобствам), Бревурты составляли карту своеобразного гранд-тура. Мистер Бревурт посвящал бо́льшую часть времени образованию дочери и выискиванию всевозможных мистических кругов: спиритуалистов, алхимиков, магнетизеров, некромантов и прочих оккультистов, совершенно пленивших его. Хелен и раньше с тяжелым сердцем признавала, что лишилась в лице отца друга и единственного спутника в Европе, но теперь совсем пала духом: она стала старше и благодаря начитанности и образованности сумела понять, что Леопольд превращался в оккультного мшелоимца. Ее место в жизни отца заняли догмы и заповеди, над которыми несколько лет назад они бы дружно посмеялись и сочинили сумасбродные истории. Грустно было видеть, как отец отдаляется от нее, но что по-настоящему угнетало ее, так это потеря уважения к его умственным способностям.

Тем не менее мистер Бревурт не в полной мере утратил интерес к талантам дочери. Через несколько лет путешествий он вынужден был признать, что ее способности к языкам, точным наукам, библейской герменевтике и тому, что он называл ее мистической интуицией, превзошли его собственные, и стал планировать их семейный маршрут с учетом местообитания различных ученых мужей, которые могли бы продолжить ее образование. Это заводило их на скромные постоялые дворы в сельской местности и в общежития на окраинах университетских городков, где матери, отцу и дочери приходилось проводить все время в уединении. Такая изоляция в нетипичной для них среде приводила к тому, что мистер и миссис Бревурт часто ссорились из-за всякой ерунды. Хелен все дальше уходила в себя, и ее молчание давало родителям карт-бланш для все более язвительных перепалок. Однако, когда наконец приходило время для общения с каким-нибудь светочем науки или оккультным авторитетом, Хелен всегда преображалась. Внезапно она преисполнялась кристальной уверенности в себе — что-то в ней отвердевало, заострялось и сияло.

Будь то в центре Йены, в пригороде Тулузы или на окраине Болоньи, все повторялось почти без изменений. Они снимали номера в гостинице, где миссис Бревурт жаловалась на некое недомогание, требовавшее постельного режима, а мистер Бревурт провожал дочь к очередному светилу, ради которого они сюда прибыли. Пространные и по большей части невразумительные речи Леопольда Бревурта, какими он сопровождал знакомство, всегда вызывали тревогу и сожаление в глазах хозяина. Его доктрины не только сделались донельзя премудрыми, но и перемежались мешаниной из французских, немецких и итальянских словес, в основном вымышленных. Некоторые из этих академиков и мистиков бывали впечатлены познаниями Хелен в Священном Писании, ее ученостью и смелым обращением с различными эзотерическими догмами. Почуяв их интерес, мистер Бревурт пытался сказать что-нибудь, но его останавливали воздетой рукой и игнорировали до конца встречи. Иные из этих наставников просили его покинуть комнату. После чего, бывало, хватали Хелен за колено с наставнической теплотой, но вскоре отдергивали руки, пугаясь ее убийственной бесстрастности и немигающего взгляда.



Детство свое Хелен оставила в Олбани. Будучи вечно в разъездах, она встречала мало сверстниц, и эти мимолетные встречи не успевали перерасти в дружбу. Чтобы занять чем-то время, она учила языки по книгам, которые перевозила от одного дома или отеля до другого, — она брала La Princesse de Clèves из книжного шкафа в Ницце и ставила на полку библиотеки в Сиене, взяв с нее I viaggi di Gulliver, которой восполняла позаимствованную в Мюнхене Rot und Schwarz[6]. Все так же страдая бессонницей, она защищалась книгами от натиска абстрактных ужасов. Когда же книги не справлялись, она обращалась к дневнику. Дневники сновидений, которые отец заставлял ее вести в течение нескольких лет, привили ей привычку записывать свои ежедневные мысли. Со временем, когда отец перестал читать ее записи, сновидения уступили место размышлениям о книгах, впечатлениям от посещенных городов и сокровенным страхам и желаниям ее «белых ночей».

На заре ее юности произошло одно неприметное, но существенное событие. Она гостила с родителями на вилле миссис Озгуд, в Лукке. Нагулявшись по территории и осоловев от жары, она стала бродить по пустому дому. Кроме них никого на вилле не было. Прислуга, заслышав ее шаги, спешила прочь. На прохладном терракотовом полу раскинулась спящая собака, закатив приоткрытые глаза, и смотрела судорожные сны. Хелен заглянула в гостиную: ее отец и мистер Озгуд спали, сидя в креслах. Какое-то дурное чувство овладело ей, пробудив смутное желание сделать что-то нехорошее. Она поняла, что достигла самого дна скуки. А по другую сторону было насилие. Развернувшись на каблуках, она снова вышла в сад. Дойдя до тенистого места, где мать с хозяйкой попивали лимонад, она твердо заявила, что пойдет прогуляться по городу. Может, дело было в ее безапелляционном тоне, может, в том, что мать была увлечена многозначительным перешептыванием с миссис Озгуд, а может, в том, что орехово-медная Лукка лучилась благолепием в тот день, но возражения не последовало — миссис Бревурт лишь покосилась на дочь и пожелала ей хорошей пасседжаты[7], только не слишком далеко. Вот так для Хелен началась новая глава, чего никто, кроме нее, не заметил. Впервые в жизни она вышла в мир сама по себе.

Ставшая явью мечта о независимости так ее ошеломила, что она почти не замечала ни проселочной дороги, ни окрестностей, но, войдя в город, встрепенулась, впервые столкнувшись с его оштукатуренной тишиной. Все, что она слышала на пустых улицах, — это сухой перестук своих туфель по булыжной мостовой. Периодически она легонько подволакивала ногу, чтобы услышать шуршание кожи по камню, и по шее у нее пробегали мурашки. С каждым пройденным кварталом городок оживал. Желая продлить восторг, вызванный изначальной тишиной, Хелен с озорной решимостью направилась прочь от голосов, долетавших с перекрестков, от меркантильного гомона, доносившегося с площади, от плавного перестука копыт за углом и от женщин, перекрикивавшихся между окнами, снимая стирку с веревок, — в сторону переулков с домами, закрытыми ставнями от жары, где ей снова стал слышен звук собственных шагов. И тогда она поняла, что отныне всегда будет стремиться к этой возвышенной радости, такой чистой, ибо беспричинной, и такой надежной, ибо необоснованной.

Пытаясь обойти шумную площадь, где, судя по всему, отмечалась какая-то религиозная festa[8] или юбилей, Хелен оказалась на улице с лавочками. Одна из них выглядела двойным анахронизмом. Не только из-за скромных размеров городка, но и благодаря его этрусскому прошлому, придававшему средневековым церквям впечатление подделки под старину, фотоателье сюда совершенно не вписывалось. Однако при ближайшем рассмотрении оказалось, что это неуместное видение из будущего в действительности вовсе не ново. Портреты в витрине, фотоаппараты и предлагаемые услуги — все это отсылало к первым дням фотографии. И этот полувековой зазор между фотоателье и современностью почему-то подействовал на Хелен сильнее, чем двадцать веков, истекшие со времени основания городка. Она вошла.

Обстановка ателье в мутном свете, проникавшем сквозь плавно запыленные окна, несколько сбивала с толку. Сначала Хелен подумала, что мензурки, пипетки и странная стеклянная посуда наряду с маркированными колбами, бутылочками и баночками, загромождавшими помещение, представляли собой богатый фотореквизит, включавший также велосипеды и римские шлемы, парасольки[9] и чучела животных, кукол и мореходную атрибутику. Но постепенно до нее дошло, что это место застряло где-то на полпути между наукой и искусством. Не то лаборатория химика, не то студия художника. Казалось, что одна, что другая уже давно почили в бозе, так и не придя к согласию.

Из-за портьеры в задней части показался человечек с добрым, а может, просто усталым лицом. Он пришел в восторг оттого, что юная иностранная дама так хорошо владела итальянским. После недолгой беседы он достал старомодный альбом со студийными фотопортретами — из тех, какие собирала в детстве мама Хелен. Она узнала многие предметы обстановки в руках легионеров, охотников и моряков на фотографиях. Хозяин сказал, что из Хелен выйдет импозантная Минерва. Развернув задник с изображением Парфенона, он поставил Хелен перед ним и, порывшись в реквизите, извлек шлем, копье и чучело совы. Но Хелен отказалась. И тут же добавила, не дав разочарованию отразиться на лице фотографа, что очень даже хотела бы сфотографироваться. Только без костюма. И без задника. Как есть, в интерьере ателье. Фотограф, в равной степени польщенный и смущенный, поспешил запечатлеть первый день новой жизни Хелен.



К ЧЕТВЕРТОМУ ГОДУ своих путешествий Бревурты успели посетить все столицы континентальной Европы и курорты, облюбованные американскими экспатриантами, а кроме того, оставили на карте свихнувшуюся цепочку следов, отмечавших их усилия по образованию Хелен. В силу того, что их путешествия длились так долго и покрыли такую территорию, преследуя как светские, так и образовательные цели, Хелен — вопреки ее сдержанному темпераменту и благодаря неутомимым усилиям матери упрочить семейное положение — сделалась в некотором роде сенсацией. Всякий раз, как Леопольд отлучался в одну из своих кратких поездок, чтобы посетить интересовавший его салон, принять участие в спиритическом сеансе, побывать на собрании теософского общества или навестить одного из тех, кого он называл своими коллегами, миссис Бревурт брала с собой дочь на очередное мероприятие, заявляя, что она уже достаточно взрослая, чтобы начать понимать, как на самом деле устроен мир. Однако Хелен, согласно этикету, была еще слишком юной для выходов в свет. Поэтому миссис Бревурт брала ее с собой не как вторую гостью, но как живую диковинку.

С подачи миссис Бревурт мужчины, скептически вертевшие в руках бокалы бренди, и дамы, с недоуменным видом потягивавшие шерри, просили Хелен почитать фрагменты из двух наугад взятых книг, порой на разных языках, которые она быстро запоминала и повторяла слово в слово, развлекая публику после ужина. Рассеянные гости находили это весьма очаровательным. Но когда миссис Бревурт, завладев всеобщим вниманием, просила дочь продекламировать по очереди предложения из обоих фрагментов, а затем проделать то же самое в обратном порядке, самодовольные улыбки неизбежно сменялись гримасами изумления. И это был лишь первый номер в ее программе, включавшей немало умственных трюков и всегда срывавшей аплодисменты. Довольно скоро Хелен снискала популярность, став этаким «курьезом». Миссис Бревурт не было необходимости говорить дочери, чтобы эти номера, имевшие целью поднять престиж семьи, она держала втайне от отца.

Но не бывает популярности по секрету, и в конце концов, когда Бревурты гостили у Эджкомбов в Париже, мистер Бревурт пришел в ярость, узнав, что жена разбазаривает таланты дочери на салонные забавы. К тому времени Кэтрин и Леопольд Бревурт, чьи интересы уже пару лет расходились в разные стороны и семейная жизнь трещала по швам, старались по возможности не мозолить глаза друг другу во избежание ссор, которыми заканчивалось большинство их пикировок. Однако, когда вскрылась правда о выступлениях Хелен, супружеский гнев, откладывавшийся и затвердевавший все это время напластованиями скрытой неприязни, обрушился на миссис Бревурт с неумолимостью оползня. Но миссис Бревурт была уже сыта по горло самодовольной тарабарщиной мужа, его сомнительной ученостью и всей этой потусторонней ерундистикой, отвлекавшей его от удовлетворения насущных нужд семьи. Если они дошли до того, что зависят от доброты все более далеких друзей, чьим гостеприимством пользуются благодаря ее находчивости и усердию (миссис Бревурт придала этим словам весомости, тыча пальцем себя в грудь), и если ей пришлось пустить в оборот таланты Хелен, чтобы упрочить и расширить круг этих друзей, то только потому, что сам он не в состоянии обеспечить семейное благополучие. Все это миссис Бревурт шипела ядовитым шепотом, понимая, что лучше не вступать в откровенную перепалку в гостиной Эджкомбов. Но мистера Бревурта не заботили такие условности. Он вскричал, что дар, данный Богом его дочери для общения с Ним, не до́лжно превращать в святотатственное циркачество. Его дочь не будет втянута в эти грязные фривольности, в которых его жена так любит барахтаться. Его дочь не будет подвергаться этому умственному распутству.

В течение всей этой сцены Хелен не отрывала глаз от пола. Она не смела взглянуть на отца; ей не хотелось видеть, как его рот исторгает эти бессмысленные словеса. Иначе она бы уверилась, что через него говорит кто-то другой. А так это было просто словоизлияние — бестелесный крик, не связанный с ее отцом. Ее ужасал не столько грозный тон, сколько бессвязность его тирады, поскольку для нее не было большего насилия, чем насилие над смыслом.

После этой свары (стоившей миссис Бревурт неловкого разговора с миссис Эджкомб следующим утром, за которым последовали несколько недель тактических маневров по пресечению сплетен в парижских кругах, чтобы хоть как-то смягчить понесенный урон) таланты Хелен, вопреки всему, продолжили расцветать под бдительным руководством отца. И хотя ей не нравилось быть объектом его дотошной и беспорядочной опеки, отцовская строгость угнетала ее не больше, чем материнская светскость.



ОДНОЙ ИЗ НЕМНОГИХ ЧЕРТ, свойственных обоим супругам, пусть и в силу совершенно различных причин, было пренебрежительное равнодушие к текущим мировым событиям. Миссис Бревурт рассматривала вторжение общественных дел в свою частную жизнь как личное оскорбление. Административные, финансовые и дипломатические хитросплетения общественной жизни заботили ее не больше, чем мотор под капотом автомашины или кочегарная под палубой парохода. «Вещи» должны просто «работать». Она бы не стала слушать механика, объясняющего, что не так с каким-нибудь чумазым поршневым клапаном. Что же до мистера Бревурта, какое значение могли иметь повседневные новости для того, кто был занят вечностью? И поскольку оба они жили на задворках текущей политики, они не сразу поняли всю серьезность такого события, как убийство эрцгерцога Франца Фердинанда.

Все говорили, что им повезло оказаться в Швейцарии, и советовали не покидать ее, пока не прояснится ситуация. По пути в Цюрих, где они рассчитывали встретить друзей — они запланировали это за несколько месяцев — и продолжить летний вояж, они увидели, как мобилизуется швейцарская армия, и услышали, что границы милитаризируются. Сезон был в самом разгаре, и тысячи американцев были рассеяны по горным, равнинным и озерным курортам — от простых пациентов, тративших сбережения на гостиницы при муниципальных купальнях, до нью-йоркских тузов, проходивших лечение в роскошных отелях. Так, Орм Уилсон оказался в Берне, Чонси Торогуд — в Женеве, кардинал Фарли — в Бруннене, а Корнелиус Вандербильт — в Санкт-Морице. Но, независимо от своего общественного положения, все американцы, встречавшиеся Бревуртам, были в бешенстве. Шли разговоры о войне. Всеобщей войне.

Впервые прибыв в Цюрих, Бревурты остановились у четы Беттерли, только что пообщавшейся с мистером Плезантом Стоваллом, послом Соединенных Штатов в Швейцарии. Продолжать ли им отпуск или отправляться домой? Мистер Стовалл сказал, что опасения войны в Европе небезосновательны. Но, как всякий выдержанный дипломат, хорошо понимавший катастрофические последствия открытого военного конфликта, он надеялся, что здравый смысл и дружественное вмешательство позволят предотвратить такое масштабное бедствие. Не прошло и месяца, как Австрия, Сербия, Германия, Россия и Великобритания официально объявили о вступлении в войну. Вскоре в войну оказалась втянута почти вся Европа.

Потянулись странные месяцы, когда пестрое американское сообщество Швейцарии оказалось в ситуации, по большому счету схожей с повседневной жизнью Бревуртов. Все столкнулись с дефицитом наличности и золота; чеки, выпущенные даже солидными американскими банками, аннулировались; кредитные письма не принимались. Миллионеры зависели от доброго расположения владельцев отелей и вынуждены были одалживать у них карманные деньги. Люди приходили к чаю со своим сахаром. Все получали продовольственные карточки, и гости на званых обедах, в платьях и фраках, отдавали свои хозяевам, перед тем как сесть за стол. Почти никто не знал, на что будет жить завтра. И миссис Бревурт охватила неведомая прежде эйфория.

Тем не менее даже Бревуртов затронули реалии военного времени — те реалии, о которых постоянно напоминали военные самолеты разных стран, рассекавшие небо над самыми Альпами по пути на фронт. На большинстве судоходных линий интернировали суда или отменяли рейсы. Достать билет хотя бы на маленькое, переполненное судно было роскошью, требовавшей связей в самых высоких кругах. И если миссис Бревурт делала все, что могла, чтобы обеспечить своей семье безопасное возвращение в Америку, то мистер Бревурт, похоже, переехал на постоянное место жительства в далекие края, где правили оккультные заговоры, мистические иерархии и непостижимые законы. Он все хуже справлялся с повседневными делами и с каждым утром все больше терял связь с реальностью. Днем и ночью он разглагольствовал на мешанине вымышленных языков, путаясь в правилах, которые сам же установил для себя, и увязал в противоречиях и парадоксах, осаждавших его разум. Он сделался вспыльчив.

Хелен пыталась достучаться до отца в мягких комнатах его безумия. Она сидела с ним и внимательно слушала. Иногда задавала вопрос не столько затем, чтобы услышать ответ, сколько просто показать, что она его слушает. Она искренне пыталась понять его, надеясь, что если сумеет найти в его речах хоть крупицу смысла, хоть какую-то логическую цепочку, то сможет ухватиться за нее и вывести отца из лабиринта. Но все ее попытки ни к чему не приводили: извилистые мысли Леопольда, зацикленные сами на себе, заключали его в замкнутый круг, в который Хелен не могла проникнуть. Всякий раз, подвергнувшись такой ментальной клаустрофобии, она затем подолгу бродила по окрестностям, словно желая убедиться в своей способности к свободному передвижению.

Из-за состояния мистера Бревурта им пришлось съехать от Беттерли и поселиться в ближайшей гостинице. Он исписывал блокнот за блокнотом алхимическими формулами и вычислениями в знаках и символах собственного изобретения. Лицо его было вечно испачкано чернилами; монолог, который его верная рука неустанно выводила, никто не должен был перебивать. Миссис Бревурт стало ясно, что она не сможет пересечь охваченный войной континент, а затем Атлантический океан с мужем в таком состоянии. Благодаря чете Беттерли, обратившейся от ее имени к послу Стоваллу, она смогла обеспечить мистеру Бревурту место в Медико-механическом институте доктора Балли в Бад-Пфеферсе, воды которого, богатые карбонатом кальция и магния, в сочетании с массажем и физической активностью на большой высоте, славились благотворным влиянием на пациентов с нервными расстройствами.

Миссис Беттерли с радостью согласилась приютить Хелен, пока миссис Бревурт сопроводит мужа в санаторий. Хелен попрощалась с отцом возле гостиницы. Он не поднял взгляда от блокнота, записывая что-то под собственную диктовку. Больше Хелен не суждено было его увидеть.

Дни, проведенные в Цюрихе без родителей, подтвердили догадку Хелен, впервые посетившую ее на прогулке по Тоскане: ей было хорошо лишь наедине с собой. Она прогуливалась, безмятежно-блаженная, по променадам, опоясывавшим озеро; иногда садилась в случайный трамвай и, доехав до конечной остановки, возвращалась пешком; она бывала в старом городе и посещала музеи и картинные галереи. И каждый раз ноги сами приводили ее в ботанический сад, где ей нравилось сидеть с книгой в тени дендрария. Именно там к ней однажды обратился с каким-то садоводческим замечанием один американский франт, заметивший, что она читает книгу на английском. Они представились, и у него в глазах загорелся интерес, когда он услышал ее фамилию, — потаенная искра признания, какую Хелен часто видела в кругу американцев, этакий тактичный намек, что им известна родословная Бревуртов. Франт завязал разговор, приободренный тем, что встретил уроженку Нью-Йорка в таком необычном месте. Хелен, не слишком довольная его вниманием, отвечала на любезности односложно. Когда молчание затянулось, он сорвал цветок себе в петлицу, а затем еще один, для Хелен. Она взглянула на цветок, но не взяла его. Сумев скрыть обиду, франт пустился в исторический экскурс о местных достопримечательностях, указывая цветком в различные части города. Казалось, его ничуть не смущало, что Хелен едва замечала его и даже отводила взгляд от красот, которые он описывал. Ему просто нравилось расширять ее кругозор, и под этим предлогом он выведал, где Хелен жила, и вызвался проводить ее, чтобы показать по пути некие потаенные сокровища города. Когда же они наконец пришли в дом Беттерли, провожатый мисс Бревурт представился хозяевам. Услышав, что его зовут Шелдон Ллойд, мистер Беттерли обменялся многозначительным взглядом с женой и пригласил Шелдона отужинать у них следующим вечером, после чего проводил его до дверей, где двое мужчин задержались, обсуждая что-то вполголоса.

Следующим вечером мистер Ллойд пожаловал-таки на ужин в сопровождении носильщика из его отеля с двумя корзинами, полными провизии, и не упускал возможности заглянуть на ланч, обед или чай последующие пять-шесть дней. Беттерли были донельзя рады такому гостю и каждый раз старались предоставить ему час общения с Хелен под ненавязчивым присмотром кого-нибудь из старших. Шелдон почти все время говорил о своих достижениях и тех благах, какие они ему обеспечили, описывая в мельчайших подробностях свои умные сделки, начиная с довоенного времени, когда он вел дела от лица своей фирмы с Дойче-банком; также все картины европейских мастеров, висевшие в его нью-йоркской квартире или одолженные им музею «Метрополитен»; также все аспекты инвестиций, о каких его просили договориться с Круппом; также дом в Райнбеке, который он начал строить, а затем решил снести и перестроить, поскольку возникли непредвиденные нужды; также как он перехитрил своего работодателя, который думал, что перехитрил совет директоров «Фармацевтики Хабера»; также всех лошадей в своей конюшне и манеж для верховой езды со стеклянной крышей; также бюрократические хитросплетения, связанные с учреждением банка, который его работодатель открывал в Цюрихе, обнадеженный процветающим местным финансовым сектором; и наконец, моторную яхту, на которой он в летнее время ходил по Гудзону от дома до Уолл-стрит и обратно. Судя по всему, Шелдон принимал равнодушное молчание Хелен за безмолвный трепет.

Спустя почти две недели из санатория вернулась миссис Бревурт. Миссис Беттерли дала ей несколько минут посокрушаться о состоянии супруга и оплакать свое туманное будущее, после чего рассказала о новом знакомстве Хелен. Миссис Бревурт ненадолго замерла, словно силясь припомнить, кем бы мог быть этот Шелдон Ллойд, и только затем спросила с сомнением в голосе, не тот ли это молодой человек, что считается правой рукой мистера Раска. Актерский талант миссис Бревурт в кои-то веки подвел ее, и миссис Беттерли не удостоила ее ответом.

Когда миссис Бревурт познакомилась с Шелдоном, она быстро смекнула, что он весьма впечатлен родословной Хелен и надеется присовокупить к своим новым деньгам старую фамилию. И если Шелдон был польщен молчанием Хелен, то миссис Бревурт, не скрывавшая своего обожания, чрезвычайно его радовала восклицаниями и вздохами в нужные моменты. Во время их ежедневных банкетов она заботилась не только о том, чтобы он чувствовал себя еще более важной птицей, но и о том, чтобы он чувствовал себя прежде всего доблестным кавалером, спасающим двух несчастных дам из пасти войны. Мало-помалу, вспоминая курьезные случаи из жизни, миссис Бревурт рассказала Шелдону о расстройстве мужа и о бедственном положении дочери. Но, только дождавшись, пока до его отъезда останется день-другой, она призналась ему со всей горестной откровенностью в плачевном состоянии своей семьи. Шелдон, не в силах заподозрить, что его благородный жест мог быть тщательно спровоцирован, предложил отвезти мать и дочь в Геную и пригласил составить ему компанию на борту «Виолеты» — португальского корабля, отплывавшего в Нью-Йорк.



ДОМ БРЕВУРТОВ в Олбани по-прежнему сдавался, и миссис Бревурт не видела особого смысла ни в том, чтобы подвергать Хелен провинциальной атмосфере после нескольких лет в Европе, ни в том, чтобы акцентировать отсутствие мистера Бревурта, находясь на виду у его родни. Поэтому она снова позволила Шелдону выступить в роли их с дочерью спасителя, приняв щедрое предложение пожить в квартире его покойной тетки на Парк-авеню.

Дружеские отношения, завязавшиеся у миссис Бревурт на Континенте, сослужили ей добрую службу на родине. Не довольствуясь тем, что перед ней открылось большинство дверей Нью-Йорка, она пожелала открыть перед городом свои двери. И вскоре в ее новую квартиру зачастили гости на soirées[10]. Там же она стала без лишнего шума выводить в свет Хелен. Те из гостей, кто не был осведомлен о ее талантах, терялись в догадках, как у такой обаятельной и общительной дамы, как миссис Бревурт, могла вырасти такая замкнутая и даже меланхоличная дочь — хозяйка прекрасно сознавала этот диссонанс и играла на нем, чтобы усилить впечатление глубокого ума и сложного характера Хелен.

Шелдон Ллойд никогда не показывался на этих мероприятиях. То обстоятельство, что Кэтрин с Хелен жили в принадлежавшей ему квартире, помноженное на пересуды об отношениях, завязавшихся у него с матерью и дочерью в Европе и окрепших в путешествии по водам Атлантики, побуждало его (отчасти по совету миссис Бревурт) заботиться о том, чтобы люди видели, как бескорыстно его участие. Тем не менее во время прогулок Шелдона с Хелен по парку под бдительным патронажем миссис Бревурт она не упускала случая сослаться на его благородное великодушие и напомнить ему, в каком они перед ним неоплатном долгу за его героические поступки, строго говоря, спасшие их от неминуемой гибели. На этих же прогулках миссис Бревурт раз за разом касалась неуловимого и легендарного работодателя мистера Ллойда, причем в такой непринужденной манере, что ее настойчивость не вызывала подозрений. Правда ли, что мистер Раск баснословно богат? Правда ли, что он до сих пор не женат? В чем же дело? Он вообще выходит в свет? Каковы вкусы и предпочтения такого необычайного человека? Шелдон с радостью пространно отвечал на все эти вопросы, полагая, что его личный статус возрастал благодаря этой легенде об эксцентричном финансисте. Фактически он из тщеславия признался, что мистер Раск из-за мизантропии (или занятости, поправил он себя) не выносил людей в своем доме и потому это ему, Шелдону, приходилось устраивать шикарные вечеринки, на которых хозяин почти не показывался. И из самодовольства пригласил мать с дочерью на торжественный прием у мистера Раска в честь Красного Креста. Шелдон хотел, чтобы Хелен своими глазами увидела, сколь шикарно он организует прием.

Хелен прекрасно понимала манипуляции матери и сознавала, что, как только та подберет ей идеального жениха, ей придется принять его. Не имея личных материальных или матримониальных амбиций, Хелен, однако, полагала, что мать вправе ожидать от нее хорошего брака — лишь так они перестанут жить за чужой счет и наконец обзаведутся домом. Тем не менее, пусть она и не возражала против своднических маневров миссис Бревурт, ее вялое согласие ясно давало понять, что она не намерена играть активную роль. Ее неприступное молчание, принимавшееся некоторыми за признак хмурости, и неизменное равнодушие, которое многие путали с грустью, были не пассивными формами неповиновения, а проявлениями скуки. Она просто не могла освоить любезности и банальности, которыми вовсю орудовала ее мать, увлеченно подбиравшая себе зятя. Из-за этой неспособности Хелен была вынуждена признать, что такие фанфароны, как Шелдон Ллойд, безраздельно поглощенные своей особой, могли, как ни парадоксально, дать ей хоть какую-то независимость. Но миссис Бревурт, вместо того чтобы подтолкнуть очевидно готового сделать предложение мистера Ллойда, удерживала его на благоразумном расстоянии, не переставая ненавязчиво поглаживать его самолюбие. Хелен надеялась, что мать будет ходить вокруг да около достаточно долго, чтобы никто к ней не посватался, пока она не дорастет до старой девы.

Храмы, посвященные богатству, — с их литургиями, фетишами и одеяниями — никогда не вызывали у Хелен благоговения. Она не возносилась в горние сферы. Впервые переступив порог роскошного дома мистера Раска, она не испытала восторженного трепета или хотя бы мимолетной зависти оттого, что кто-то мог жить, пользуясь всеми мыслимыми материальными благами. Шелдон ждал ее с матерью, стоя вместе с лакеем у края красной ковровой дорожки, каскадом сбегавшей по ступенькам и перетекавшей на тротуар. Приободренный своей ролью распорядителя одного из самых великолепных приемов сезона, он взял Хелен под руку, предоставив миссис Бревурт следовать за ними без кавалера. Впрочем, ее недовольство вскоре растворилось в окружавшем ее блеске. После того как они в дверях отдали свои накидки слуге, дворецкий объявил об их прибытии мягким, хорошо поставленным голосом стройному человеку, стоявшему чуть поодаль с самым неприметным видом. Миссис Бревурт сумела изобразить реверанс едва различимым кивком. Бенджамин Раск ответил ей таким же кивком, а может, просто опустил глаза. Поправляя прическу дочери в дамской гостиной, миссис Бревурт заметила ей, что мистер Раск выглядит гораздо моложе, чем она ожидала. И не странно ли, как неуверенно он держится в собственном доме? Хотя в конечном счете тут нет ничего удивительного — только личность колоссального масштаба могла бы чувствовать себя в своей тарелке в столь колоссальной обстановке. Ее монолог был прерван прибытием других гостей. Мать с дочерью направились в гостиную, где миссис Бревурт вполне могла сойти за хозяйку. Шелдон тем временем что-то нашептывал группе мужчин, и те покатывались со смеху. Хелен удалилась в самый темный угол комнаты и оставалась там, пока дворецкий не сообщил Шелдону, что обед подан.

Хелен и Кэтрин усадили на противоположных концах стола, возле мистера Ллойда и мистера Раска соответственно. Когда они уселись, Шелдон сказал Хелен, что он знает, как миссис Бревурт не терпится познакомиться с его работодателем, и уверен, что она оценит эту редкую возможность пообщаться с ним (и насладиться завистью прочих дам к той, которая заняла желанное место по правую руку от мистера Раска). Вплоть до рыбных блюд Шелдон любезно вел разговор вокруг Хелен, развлекая соседей по столу рассказами о ее путешествиях, ее таланте к языкам и ее храбрости перед лицом военного времени, должно быть, унаследованной от прославленных предков-революционеров. Но к тому времени, как подали жаркое, он переключился на своих друзей и коллег, снова горя желанием рассмешить их, оставив Хелен отделываться односложными ответами на вопросы окружавших ее благонамеренных женщин. На другом конце длинного стола ее мать всецело завладела вниманием мистера Раска. Сначала Хелен увидела, как он, подобно многим другим до него, кивает с безучастным видом, но позже, когда подали десерт, удивилась, заметив признаки неподдельного интереса на лице мистера Раска, слушавшего ее мать, судя по всему, понизившую голос до полушепота. Наконец настал момент, когда джентльмены поднялись из-за стола, чтобы выкурить сигары, а леди переместились в гостиную. Хелен, воспользовавшись случаем, ускользнула от общества и отправилась бродить по дому.

Чем дальше она уходила от гомона вечеринки и мишурного блеска, наведенного Шелдоном, тем сильнее менялась обстановка. Ей открывался опрятный и сдержанный мир. Окружавшая тишина казалась полноправной хозяйкой, словно знала, что всегда одержит верх без особых усилий. Прохлада ощущалась как аромат. Но главное, что впечатлило Хелен, — это не очевидные признаки богатства: несомненно, голландские картины маслом, созвездия французских люстр, китайские вазы по углам, похожие на фарфоровые грибы. Ее тронули вещи поскромнее. Дверная ручка. Простой стул в темной нише. Софа и пустота вокруг нее. Все они обращались к ней своим неслучайным присутствием. Вполне обычные вещи, но это были подлинники, с которых потом понаделали ущербных копий, засоривших мир.

На пороге гостиной, рядом с тенью Хелен, обозначилась другая, робкая тень. Хелен заметила, что ее собственная черная фигура на полу выражала такую же нерешительность — сожаление о том, что ее заметили, недостаток отваги, чтобы уйти, нежелание сделать шаг вперед. Безликие силуэты, казалось, смотрели друг на друга, словно стремясь как-то разрешить ситуацию, не беспокоя своих хозяев. Хелен не удивилась, когда из гостиной показался Бенджамин Раск.

Они обменялись любезностями довольно скованно. В повисшей тишине они одновременно переступили с ноги на ногу. Бенджамин извинился и указал на софу напротив окна. Присев, они почувствовали бо́льшую неловкость, чем когда стояли. Из темной глубины окна на них глазели их притопленные отражения. Бенджамин сказал Хелен, что слышал от миссис Бревурт о ее путешествиях. Хелен медленно провела носком туфли против ворса ковра, оставив на шелке слабый след. Бенджамин, похоже, понял, что она не станет отвечать без крайней необходимости. Помолчав немного, он стал рассказывать ей, что никогда по-настоящему не путешествовал, даже не покидал Восточного побережья, но, чувствуя, что выражается неясно, то и дело поправлял себя и наконец замолчал, словно решив, что Хелен, чей взгляд прерывисто блуждал по комнате, не слушала его сбивчивых объяснений.

Хелен стерла след с ковра, проведя туфлей в обратном направлении. Бенджамин посмотрел на нее и перевел взгляд на окно.

— Я.

Когда пауза слишком затянулась, она повернулась к нему, ожидая продолжения. Черты его лица заострились: он страдал от неспособности высказать свои мысли.

В следующий миг, все так же сидя в глухом полумраке, Хелен поняла, что мама своего добилась. Ей стало совершенно ясно, что Бенджамин Раск женится на ней, если она согласится. И тут же решила, что согласится. Потому что поняла, что он был, по сути, одиночкой. В его безмерном уединении она найдет свое — и вместе с тем свободу, в которой ей всегда отказывали властные родители. Если его одиночество добровольно, он будет просто игнорировать ее, а если нет, то будет признателен, найдя в ней приятную собеседницу. В любом случае она не сомневалась, что сумеет найти подход к такому мужу и обрести долгожданную независимость.

ТРИ

Близость может стать тяжким бременем для тех, кто впервые переживает ее после долгой жизни в гордом одиночестве и внезапно понимает, что до сих пор их мир был неполон. Обретение блаженства неотделимо от страха лишиться его. Эти двое сомневаются в своем праве возлагать на кого-то ответственность за свое счастье; они тревожатся, что любимому их благоговение докучает; они боятся, что томление исподволь исказит их черты. Вот так, под воздействием всех этих забот и опасений, они замыкаются в себе, и новообретенная радость общения оборачивается более глубокой формой одиночества, когда они уже решили, что оставили его в прошлом. Подобный страх Хелен почувствовала в муже вскоре после свадьбы. Зная, что беспомощность может перерасти в скрытую злобу — известно, что тот, кто себя недооценивает, в результате станет обвинять других в своей несостоятельности, — она делала все возможное, чтобы развеять тревоги Бенджамина. И даже если забота о его спокойствии означала в итоге гарантию ее собственного, мотивы Хелен были не совсем эгоистичными. Она искренне прониклась теплотой к Бенджамину и его тихим привычкам. Но, будучи сама по натуре тихоней, она с трудом находила нужные слова, верные жесты или хотя бы подходящие обстоятельства для выражения своих добрых чувств, которые (и в этом, как она понимала, была главная загвоздка) ни в коей мере не могли сравниться с его робкой страстностью.

После краткой помолвки последовала зимняя, вопреки традициям, свадьба. Миссис Бревурт, как ни старалась, не смогла добиться, чтобы они подождали хотя бы до ранней весны. Подобным же образом, когда дело дошло до свадебной церемонии и приема, ее возмущенные возгласы пропали втуне. Бенджамин и Хелен поженились в гостиной, где впервые заговорили друг с другом, в присутствии лишь Кэтрин Бревурт и Шелдона Ллойда, который, судя по всему, был рад развеять любые слухи о его прежних попытках приударить за невестой. Все немногочисленные гости, приглашенные на обед после церемонии, были из числа друзей Кэтрин и Шелдона. Едва стало известно о помолвке, Хелен почувствовала, как все они переменили свое отношение к ней. Прежде люди, пытавшиеся как-то преодолеть дистанцию, что она установила между собой и миром, делали это довольно бесцеремонно. Теперь же такая дистанция сделалась явным символом ее нового положения. Люди преодолевали эту пропасть на цыпочках, пытаясь каждым своим неуверенным шагом убедить себя, что им действительно позволено к ней приближаться. Ее молчание, часто принимавшееся за застенчивость или надменность, теперь, как она видела, стали относить на счет ее нового положения, а неумение скрыть скуку сделалось вдруг признаком утонченной отстраненности — такой важной персоне не пристало проявлять интерес к чему бы то ни было. Все от нее ожидали и даже жаждали, чтобы она внушала трепет. Но только на свадебном обеде, на котором она впервые предстала как миссис Раск, она почувствовала в полной мере то ханжеское подобострастие, которое отныне должно будет окружать ее всю оставшуюся жизнь.

Следующим утром молодожены встретились за завтраком, не проронив почти ни слова. Хелен взглянула с облегчением на мужа по другую сторону стола и прониклась уверенностью, что может не опасаться физической или душевной боли, если все их ночи будут такими, как эта. Бенджамин, почувствовав на себе ее взгляд, разбил яйцо с особой бережностью, пытаясь скрыть, что пребывал в том же смятении и смущении, как и выходя из спальни жены.

Их не прельщала идея свадебного путешествия, но Бенджамин все же взял двухнедельную паузу в работе, чтобы они могли провести краткий медовый месяц у себя дома. Надо заметить, что сам хозяин знал свой дом ненамного лучше, чем его молодая жена, поэтому им было чем заняться. Перед домом с утра до вечера слонялись репортеры, и некоторые ставили на другой стороне улицы камеры на штативах, надеясь запечатлеть молодоженов в одном из окон. Хелен с Бенджамином бродили по комнатам, строя туманные, сомнительные планы на их счет. Так они дошли до третьего этажа. Осмотрев малую гостиную, кабинет и несколько спален, они остановились посреди коридора — этакого туннеля из дерева и дамаска, усиливавшего каждый звук, но приглушавшего их голоса. Бенджамин сделал попытку увести Хелен от двери в конце коридора, сказав, что туда им лучше не заходить. Хелен склонила голову набок и прищурилась: это еще почему? Бенджамин сказал, что это боковая дверь в его контору, и замолчал. Хелен не сдержала чуть напряженного вздоха. Бенджамин отвернулся от двери и сказал, что ему бывает трудно выйти оттуда. Тем не менее Хелен обошла его и, открыв дверь, увидела одно из самых просторных помещений во всем доме, задуманное, чтобы впечатлять и поражать, но не достигавшее этой цели, поскольку все там выглядело неживым и нетронутым. Да, комната поражала размерами, но в ней не было ни бумаг, ни папок, ни пишущих машинок, ни иного несомненного признака работы. И возникало это впечатление не просто потому, что все там было таким убранным, а потому, что там по большому счету было нечего убирать. Сначала Хелен не могла понять, что же это за контора, из которой Бенджамин, по его словам, с трудом мог выйти, а потом заметила в укромном уголке, возле камина размером с беседку, стол, а на нем — телефон и стеклянный колпак, накрывавший устройство наподобие часов или барометра, и догадалась, что это биржевой телеграфный аппарат, так называемый тикер. Ковер перед ним был протерт до основы.

Бенджамин снова сделал попытку уйти прочь, сказав, что там не на что смотреть, но Хелен снова настояла на своем. Бенджамин, отводя взгляд от жены, робко поинтересовался, не находит ли она свой новый дом и обстоятельства гнетущими. Возможно, если она как-то поменяет обстановку по своему вкусу, ей станет легче освоиться в новой жизни? На это она ничего не сказала, и он подтвердил, что да, им, пожалуй, придется провести кое-какие преобразования. Обновления. Она коснулась его плеча, улыбнулась и сказала с ласковой безмятежностью, что ей, как и ему, нет дела до таких вещей. Он не знал, как ответить на такое неожиданное проявление участия. Она кивнула на тикер и сказала, прежде чем выйти из комнаты, что они увидятся за обедом.



ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ Хелен не имела возможности связаться с отцом в клинике доктора Балли в Швейцарии. Когда же регулярную связь восстановили, через месяц-другой после ее свадьбы, она получила в ответ на свой последний запрос потрясшее ее короткое письмо на немецком, из которого следовало, что мистер Бревурт покинул клинику вскоре после того, как его зарегистрировали. Он никого не уведомил и просто исчез среди дня, во время ухода за садом. Персонал тщательно обыскал окрестности, но не смог найти его. Врач, подписавший письмо, выражал сожаление о задержке с этим печальным известием и пояснял, что, даже если бы почтовая служба не пострадала от войны, у них все равно не было адреса ближайших родственников, пока они не получили письма миссис Раск.

Хелен не могла припомнить, когда плакала последний раз, а теперь рыдала, сама себе поражаясь. Частью сознания, невосприимчивой к горю, она понимала, что это вполне естественно — оплакивать потерю родителя, и была близка к тому, чтобы счесть свои слезы следствием некоего безусловного рефлекса, не затрагивавшего, однако, ее чувств. Этой же своей частью она испытывала явное облегчение оттого, что отец с его несгибаемыми догмами и тягомотным безумием скрылся. Но куда? И с этим вопросом скорбь захлестнула ее целиком. Его могло убить взрывом или шальной пулей; он мог замерзнуть насмерть; мог умереть от голода. Но мог и выжить, превратившись в бормочущего идиота, бродящего по сельской местности или просящего милостыню на городских улицах, не зная местного языка. Нельзя было исключать и того, что к нему вернулся разум и он завел новую семью, списав спутанные воспоминания о дочери на одну из галлюцинаций, изводивших его во время болезни. Так или иначе, одно было несомненно: Хелен потеряла отца.

Как только Бенджамин узнал об исчезновении мистера Бревурта, он связался со своими европейскими партнерами и поручил им нанять сыщиков, чтобы прочесать весь континент. Хелен знала, что это ни к чему не приведет, но не отговаривала мужа, давая ему проявить заботу о ней. Она поблагодарила его и попросила не говорить об отце ее матери, которая наконец-то жила счастливо после стольких лет тревог и волнений. Но, кроме того, Хелен хотелось посмотреть, коснется ли когда-нибудь миссис Бревурт своего мужа в разговоре. Она не коснулась.

Кэтрин Бревурт заняла на постоянной основе квартиру на Парк-авеню, которую Бенджамин выкупил для нее у Шелдона Ллойда. Ее светский круг существенно расширился после свадьбы Хелен, и ее вечера никогда еще не имели такого успеха. Не приходилось сомневаться, что большинство новых гостей на ее soirées питали надежду познакомиться с неуловимым зятем миссис Бревурт. К чести Кэтрин надо сказать, гости продолжали посещать ее салон и после того, как понимали, что никогда не увидят там мистера и миссис Раск. Хелен перестала бывать на вечеринках матери после того, как переехала к Бенджамину, не только потому, что ей никогда не нравились светские мероприятия, но и потому, что общаться с матерью после помолвки ей становилось все труднее. Она понимала, что новообретенная эксцентричность миссис Бревурт, ее возросшая фривольность, нарочитая дерзость и беспричинная вычурность были не просто проявлением безудержной радости, а своеобразной приукрашенной агрессией, направленной непосредственно на Хелен как вызов и как урок: «Вот как ты должна жить». Наиболее красноречивыми, хоть и бессловесными, заявлениями ее матери были счета и квитанции. Вечеринки миссис Бревурт (включая ее гардероб, предметы интерьера, цветочные композиции и арендуемые автомобили) сделались весьма экстравагантными, и все счета приходили на адрес конторы Бенджамина. Их оплачивали без возражений или хотя бы вопросов, но Хелен распорядилась всегда пересылать их ей после оплаты и хранила, словно стопку безответных писем матери.

За первые несколько лет после свадьбы состояние Расков небывало возросло. Он и его сотрудники стали проводить феноменальное количество сделок в самом широком спектре инструментов с точностью, какую многие его коллеги находили необъяснимой. Не все эти сделки поражали воображение, но в совокупности даже незначительная прибыль от каждой составляла внушительные цифры. Уолл-стрит поражалась точности Раска и его систематическому методу, который не только обеспечивал стабильный доход, но и служил примером строжайшей математической элегантности — безличной формы красоты. Коллеги считали его провидцем, мудрецом, наделенным сверхъестественными способностями, который просто не мог проиграть.

Как раз тогда Хелен стала понимать то, в чем Бенджамин уже давно убедился: уединенность требует публичного фасада. Поскольку совсем избежать общественной жизни не представлялось возможным, Хелен решила извлечь из этого пользу. Вместо того чтобы последовать примеру матери, который вполне соответствовал бесшабашному духу времени, она включилась в бесчисленные благотворительные программы. В течение нескольких лет больницы, концертные залы, библиотеки, музеи, приюты и университетские отделения по всей стране украсились благодарственными табличками с фамилией Расков.

Поначалу благотворительность была для Хелен лишь частью ее общественного образа. Но постепенно у нее развился неподдельный интерес к меценатству. С самого замужества она могла свободно предаваться своей любви к литературе, унаследованной от отца и возросшей во время путешествий по Европе. Особенный интерес она питала к живым авторам, хотя поначалу избегала встреч с ними, решив для себя, что расхождение между творчеством и его автором не вызовет ничего, кроме разочарования. Но в ответ на ее поддержку многие из писателей стали давать советы и предлагать дела, достойные ее щедрости. Казалось неразумным не прислушиваться к их мнению. С их помощью благотворительные начинания стали приносить максимум пользы, и сфера ее деятельности расширялась. Она познакомилась с выдающимися художниками, музыкантами, романистами и поэтами современности. И, к немалому своему удивлению, стала с нетерпением ожидать встреч со своими новыми знакомыми. Раньше Хелен не получала удовольствия от общения. Но теперь, в кругу подходящих собеседников, она наслаждалась их выразительной речью, эрудицией и богатым словарным запасом, хотя сама предпочитала слушать, а не говорить, чтобы позже записывать в дневник (к тому времени он насчитывал уже несколько толстых тетрадей) наиболее яркие и глубокомысленные замечания. Объединив свою страсть к искусству с благотворительностью, она отметила, что примирила интеллектуальную неугомонность отца с общительностью матери.

Но, как бы ни было ей приятно общаться с художниками, ничто не волновало ее сильнее, чем исследования и лечение психических заболеваний. Она считала неразумным и непростительным, что медицинские науки, достигшие во всех областях такого прогресса, так пренебрежительно относятся к психиатрии. В этом направлении она тесно сотрудничала с мужем, который всегда проявлял живой интерес к химическому и фармацевтическому секторам и инвестировал в них значительные средства во время войны. Он был держателем контрольного пакета акций двух американских компаний по производству лекарств и владел крупным пакетом акций «Фармацевтики Хабера» в Германии, приобрести который ему помог Шелдон Ллойд незадолго до того, как познакомился с Хелен в Цюрихе. Для этих компаний первоочередной задачей стала разработка эффективных лекарств от широкого спектра психических расстройств, лечившихся до тех пор почти исключительно морфином, хлоралгидратом, бромидом калия и барбиталом. То обстоятельство, что множество солдат вернулись с фронта морально искалеченными, с явными признаками психических травм — и не было действенных способов устранить их симптомы, — придавало этим исследованиям особую неотложность.

Хелен с Бенджамином не жалели времени на изучение отчетов своих компаний и встречи с учеными. Оба они отличались всеядным умом (гибким, быстрым, ненасытным) и все схватывали на лету. Довольно скоро они уже могли читать весьма заумные статьи и академические трактаты и бегло обсуждать их. Им искренне хотелось разбираться в новейших открытиях в области химии, а кроме того, в фармакологии они наконец нашли общий интерес и могли увлеченно обсуждать ее, одновременно восторгаясь интеллектуальными достоинствами друг друга.

С первых дней знакомства каждый из них восхищался умом другого и, сверх того, способностью понимать молчание другого и ценить свое свободное пространство, так много значившее для них. В то время как Бенджамин погружался в свою работу, Хелен была вольна расширять горизонты своего литературного мира. Каждую неделю она получала ящики и коробки, полные книг, и должна была где-то размещать их. Одна из двух переделок, которым она подвергла их дом, началась с того, что она избавилась от занимавших библиотеку декоративных книг в сафьяновых переплетах, с корешками в идеальном состоянии. Хелен заставила полки своими книгами и создала настоящую читальню. Когда кончилось место, она снесла две стены; когда же ее собрание разрослось сверх всякой меры, она наняла библиотекаря. И стала проводить в своей библиотеке чтения, лекции и неформальные собрания.

Другая переделка состояла в том, что один из салонов Хелен превратила в камерный концертный зал. Любовь к концертам Раски открыли в себе, можно сказать, случайно. То, что началось как компромисс — музыкальные вечера, как они сообразили, давали идеальную возможность выйти «в люди», уберегая от участия в пустых разговорах, призванных заполнять неловкие паузы, — переросло в страсть. Развив у себя вкус к камерной музыке, они перенесли этот принцип в свои отношения. Они устраивали у себя дома частные концерты, что давало им возможность побыть вместе, без лишних слов, разделяя эмоции, не направленные на них лично, существовавшие как бы сами по себе. Именно в силу их упорядоченности и опосредованности для Бенджамина и Хелен это были самые интимные моменты.

Их вечерние концерты стали своего рода легендой в музыкальном сообществе и не только благодаря калибру приглашаемых исполнителей и немногочисленной, избранной публике. Не больше двух десятков человек получало приглашения на ежемесячные концерты, и тем не менее значительная часть нью-йоркского общества утверждала, что регулярно их посещает. В числе гостей бывали бизнесмены, мучившие себя Брамсом, чтобы их хозяин не мучил себя болтовней ни о чем. Но большую часть слушателей составляли новые знакомые Хелен из музыкальных и писательских кругов. Первые несколько сезонов светские беседы после музыки недвусмысленно не поощрялись. Как только стихали аплодисменты, Хелен благодарила музыкантов и гостей, и они с мужем уходили. Но по мере расширения благотворительной работы музыкальные вечера все теснее с ней переплетались. Под конец «Песен» Брамса к Хелен мог подойти писатель, чтобы закончить обсуждение библиотечной программы; в антракте цикла сонат для виолончели к ней приближался кто-нибудь из музыкантов, чтобы сообщить об оркестре, нуждавшемся в средствах; после квинтета для кларнета молодой композитор, понимающий, что, по всей вероятности, больше никогда не переступит порога ее дома, набирался храбрости и просил о покровительстве. Со временем такие беседы становились все пространнее, пока не сделались частью программы. После каждого выступления Хелен стала подавать фруктовые соки — сухой закон никак не сказывался на привычках Расков, — и люди задерживались до полуночи. Бенджамин никогда не оставался на этих скромных коктейльных вечеринках, обретших почти такой же мифический статус, что и сами концерты, и всегда первым желал всем спокойной ночи.



ДИСЦИПЛИНА, ТВОРЧЕСКИЙ ПОДХОД и механическая непреклонность стали первостепенными факторами — в числе многих прочих — нового уровня успеха Бенджамина Раска. Его процветание соответствовало оптимизму «ревущих двадцатых». Мир никогда еще не знал такого экономического роста, как в Америке 1920-х. Производство возрастало рекордными темпами, как и прибыль. Производительность, и прежде немалая, была на подъеме. Автомобильная промышленность едва поспевала за ненасытной жаждой скорости, охватившей всю нацию. Индустриальные чудеса эпохи рекламировались от побережья до побережья по радиоприемникам, и каждый хотел их иметь. Начиная с 1922 года стоимость ценных бумаг, казалось, росла вертикально. Если до 1928 года почти никто не мог представить, чтобы на Нью-Йоркской фондовой бирже торговались пять миллионов акций в день, уже во второй половине того же года этот потолок стал почти плинтусом. В сентябре 1929-го индекс Доу[11] закрылся на самом высоком уровне в истории. Как раз в те дни профессор Йельского университета Ирвинг Фишер, ведущий авторитет по экономике в стране, заявил, что цены на акции «достигли, по-видимому, постоянного высокого плато».

Благодаря мягкому надзору правительства и его нежеланию нарушать этот прекрасный коллективный сон возможности были у каждого, кто видел их и использовал. К примеру, Раск через свои банки занимал наличные у Федеральной резервной системы Нью-Йорка под пять процентов, а затем ссужал их на рынке до востребования по меньшей мере под десять, а то и до двадцати процентов. Так уж получилось, что в то время маржинальная торговля — покупка акций на деньги, взятые взаймы у брокерских фирм, под залог тех же ценных бумаг — взлетела примерно с одного до семи миллиардов долларов, что недвусмысленно указывало на то, что подтянулась широкая публика и люди, большая часть которых не имела об акциях никакого понятия, спекулировали деньгами, которых у них не было. Однако Раск, похоже, уверенно обгонял всех на шаг. Его первый инвестиционный фонд опередил распространение подобных учреждений в конце двадцатых годов по крайней мере на полдесятилетия. Полагаясь на свою славу финансового гения, Раск оценивал свой портфель значительно выше рыночной стоимости акций, содержавшихся в нем. А кроме того, будучи одновременно инвестиционным банкиром и спонсором нескольких фондов, он мог производить какие-то из тех же ценных бумаг, которые продавал, и неоднократно выпускал обычные акции, которые разом покупал (или распределял среди привилегированных инвесторов), а затем продавал физическим лицам за сумму, до восьмидесяти процентов превышавшую изначальную покупную стоимость. Когда же ему хотелось избежать пристального внимания Нью-Йоркской фондовой биржи, он торговал в Сан-Франциско, Буффало или Бостоне.

Все без исключения чувствовали себя вправе приобщиться к процветанию, правившему страной в течение десяти лет по окончании войны, и пользоваться сопутствовавшими чудесами техники. И Раск подпитывал это чувство безграничных возможностей, создавая новые кредитные учреждения и банки, предоставлявшие наличные деньги на заманчивых условиях. Эти банки (между ними периодически возникала фиктивная конкуренция для привлечения клиентов) ничуть не походили на величественные мраморные сооружения с накрахмаленными клерками, издавна внушавшие людям страх. Напротив, это были располагающие помещения с приветливыми кассирами — и всегда находился способ получить ссуду на автомобиль, холодильник или радио. Раск также экспериментировал с финансированием кредитных линий и планов рассрочки для магазинов и производителей, чтобы они могли предлагать эти варианты оплаты своим клиентам. Все эти бессчетные и порой пустяковые долги (от его кредитных служб, банков поменьше и различных кредитных предприятий) объединялись и продавались оптом в виде ценных бумаг. В двух словах: он понял, что отношения с потребителем не заканчиваются приобретением товара — из этого обмена можно извлечь больше прибыли.

Он также создал фонд, предназначенный исключительно для рабочего человека. Для начала было достаточно скромной суммы в несколько сотен долларов на простом сберегательном счете. Фонд покрывал эту сумму (а иногда удваивал и даже утраивал ее), чтобы затем инвестировать в свой портфель и использовать акции в качестве обеспечения. После чего школьная учительница или фермер могли погашать свой долг в рассрочку, ежемесячными платежами. Если каждый имел право на благосостояние, Раск решил, что позаботится о соблюдении этого права.

На пиках и спадах этого бума, когда на торгах творилось безумие, питавшееся оптимизмом или паникой, нередко тикер отставал от рынка. Если объем сделок был достаточно велик, задержка могла превышать два часа, а это значило, что лента, выползавшая из аппарата, могла сразу отправляться в корзину для бумаг. Но именно в такие моменты кромешной тьмы Раск поистине расправлял крылья, словно мог достичь высочайших пиков, лишь летая вслепую. Что в немалой степени подкрепляло его легендарный статус.

Темпы, какими Бенджамин увеличивал свое состояние, и мудрость, с какой Хелен распоряжалась им, воспринимались всеми как подтверждение их тесной связи. Это в сочетании с их скрытностью превращало их в мифических созданий в глазах нью-йоркского общества, которым они так пренебрегали, равнодушием лишь укрепляя свою сказочную репутацию. Однако их семейная жизнь не вполне соответствовала сказке об идеальной паре. Бенджамин восхищался Хелен на грани благоговения. Ее непостижимость внушала ему трепет, и он вожделел ее с каким-то мистическим, почти целомудренным пылом. И год за годом в нем возрастала неуверенность — чувство, незнакомое ему до женитьбы. Если в работе он всегда был собран и решителен, то дома его одолевали робость и сомнения. Он ткал вокруг жены замысловатые гипотезы, прошитые надуманными причинными связями, стремительно разраставшиеся в обширные сети предположений, которые он то и дело расплетал и сплетал заново во всевозможных узорах. Хелен замечала его неуверенность и пыталась его успокоить. Но, как бы она ни пыталась (а она действительно пыталась), она не могла в полной мере ответить взаимностью на чувства Бенджамина. Пусть ее впечатляли его достижения и трогало его обожание, и она всегда относилась к нему с добротой, заботой и даже нежностью, существовала небольшая, но неотвратимая сила, весьма похожая на магнитное отталкивание, заставлявшая ее отшатываться от него, когда он хотел близости. Она никогда не была холодна к нему или черства — напротив, она была чуткой и по-своему любящей спутницей. Однако он с самого начала понимал, что чего-то между ними не хватает. И она, понимая, что он это понимает, пыталась возместить это всевозможными, но так или иначе недостаточными способами. Бенджамин никогда не получал полного удовлетворения.

Несмотря на такой тихий разлад, они смогли построить крепкий брак. Возможно, эта крепость отчасти была следствием несовпадения, побуждавшего их как-то восполнить его. Но между ними существовала и прочная связь. Они оба понимали, невзирая на свои различия, что подходят друг другу, как никто другой. Пока они не познакомились, ни он, ни она не знали никого, кто принял бы их такими, какие они есть, без всяких условий. Любое взаимодействие во внешнем мире требовало от них некоего компромисса. Но между собой они впервые в жизни испытали облегчение оттого, что не было нужды как-то подстраиваться друг под друга, соблюдать какие-то условия или тратить душевные силы на чувство неловкости, возникавшее в иных случаях. И, что еще важнее, в своих отношениях они открыли радость взаимной признательности.

Если в ближнем кругу Раски всегда оставались загадочной притчей во языцех, то внимание к ним публики ослабевало по мере отдаленности. Высосанные из пальца истории о жизни супругов на страницах светской хроники и таблоидов становились короче и появлялись реже, пока наконец совсем не исчезли; фотографы, поначалу кишмя кишевшие вокруг их дома, рассеялись; случайные и донельзя зернистые фотографии молодоженов, снова и снова появлявшиеся в надуманных репортажах, перестали мелькать в кинохронике. Бенджамин, чьи деловые интересы неуклонно расширялись, регулярно появлялся в периодике, но не прошло и года, как газеты потеряли интерес к миссис Раск, кроме как в связи с ее благотворительной деятельностью. Одна у себя дома (Бенджамин приходил с работы все позже), почти не узнаваемая на улице, впервые обретшая единомышленников, с которыми, казалось, она могла дружить, Хелен наконец вела такую жизнь, о какой не смела и мечтать.

Несмотря на то что Бенджамин поначалу думал о наследнике, они не видели необходимости обсуждать причины своей бездетности.



БОЛЬШИНСТВО ИЗ НАС ПРЕДПОЧИТАЮТ считать свои победы личными заслугами, а поражения — неудачными стечениями обстоятельств. Нам нравится видеть себя победителями, но не проигравшими — уж лучше быть жертвами злого рока.

В последнюю неделю октября 1929 года большинству спекулянтов — от влиятельного финансиста в центре Манхэттена до домохозяйки в Сан-Франциско, играющей на бирже время от времени, — понадобились считаные дни, чтобы превратиться из кузнецов своего успеха, обязанных всем лишь собственной проницательности и непреклонной воле, в жертв глубоко порочной, если не коррумпированной системы, всецело ответственной за их разорение. Падение индексов, эпидемия страха и пессимизма, лихорадочные продажи и повсеместная неспособность соответствовать маржевым требованиям… Что бы ни вызвало этот спад, приведший к панике, одно было ясно: никто из тех, кто участвовал в раздувании пузыря, не чувствовал своей ответственности за то, что он лопнул. Они были невинными жертвами катастрофы, едва ли не природного катаклизма.

Почти как и при Панике 1907 года, целую неделю после краха 1929 года председатели крупнейших банков страны совместно с главой Федеральной резервной системы Нью-Йорка, а также президентами и старшими партнерами главных трастовых компаний и брокерских агентств проводили секретные совещания, пытаясь найти лучшую стратегию по укреплению рынка. И снова, как и в 1907 году, в библиотеке Моргана всю ночь шли разговоры, на этот раз под председательством сына Пирпонта, Джека. И снова они обратились к Раску, рассчитывая на его совет и материальную поддержку. И снова Раск ответил им отказом.

Несмотря на организованную поддержку банкиров, вмешательство промышленников и заверения политиков и ученых, не устававших повторять, что состояние рынка «по существу в норме», акции продолжали стремительно падать. В понедельник, 21 октября, было продано около шести миллионов акций — абсолютный рекорд, выведший из строя все тикеры в стране на два часа. Но это историческое событие затмила истерическая неразбериха последовавших дней. В четверг, 24-го, было продано без малого тринадцать миллионов акций; во вторник, 29-го, более шестнадцати. Тикеры встали почти на три часа. Толпы людей заполонили Уолл-стрит и штурмовали банки и брокерские конторы по всей стране. Когда инвестиционные фонды потерпели крушение и пожрали друг друга, накатила приливная волна продаж, но покупателей не было. Схлынув, эта волна оставила после себя стоячий океан непродаваемых акций и разоренный рынок.

Только одного человека катастрофа, казалось, обошла стороной. Ошеломленным коллегам Раска понадобилось несколько дней, чтобы вполне осознать его положение. Пресса вскоре последовала их примеру. Раск не просто прошел сквозь шторм невредимым — он, по сути, извлек из него колоссальную прибыль. В течение летних месяцев, предшествовавших краху, он постепенно, задействовав дочерние компании, начал ликвидировать свои позиции и покупать золото, поскольку этот актив, привлекаемый и поглощаемый спекуляциями, становился дефицитным как на Уолл-стрит, так и в Лондоне. Что вызывало еще большее изумление, так это точность, с какой он продавал без покрытия огромное количество акций тех самых компаний, которые позже особенно пострадали в кризис. Он договаривался о поэтапных займах акций у бесчисленных брокеров, когда они были на пике, и тут же продавал, пока они еще оставались в цене. Словно он знал, что рынок обвалится, и просто выжидал, пока эти самые акции достигнут дна, чтобы выкупить их за бесценок и вернуть брокерам, получив в процессе баснословную прибыль. Было что-то устрашающее в его неукоснительной систематичности на всех этапах — от выбора компаний и до расчета времени и скрытности сделок. Параллельно с этим он разорвал все остававшиеся связи по долгам, которые объединил и продал в качестве ценных бумаг, и все они вскоре оказались просрочены. Он даже вышел из капитала всех своих фондов, включая и тот, что был учрежден для рабочего человека. В среду, 23 октября, торговый зал биржи накрыл эпический потоп приказов на продажу. Никто не понимал, в чем дело, но, когда всего через два часа Уолл-стрит закрылась, рынок опустился более чем на двадцать пунктов. Следующий день вошел в историю как «Черный четверг». Еще через пять дней, в «Черный вторник», индекс Доу упал на восемьдесят пунктов и акции обесценились на сумму, эквивалентную половине совокупного национального продукта.

Среди всеобщего разорения, в окружении обломков, стоял один лишь Раск. И стоял он в полный рост, выше, чем когда-либо, ведь убытки большинства спекулянтов стали его прибылью. Он всегда умел извлекать выгоду из хаоса и неразберихи, что неоднократно подтверждали его виртуозные операции при задержке тикера, но случившееся в последние месяцы 1929 года не имело прецедентов.

Как только такая картина вполне оформилась, общество не замедлило высказать свое мнение. Это Раск заранее спланировал биржевой крах, говорили люди. Хитростью он разжег безрассудный аппетит к займам, которые, как он знал, невозможно будет погасить. Исподволь сбрасывал свои акции и расшатывал рынок. Искусно распускал слухи и вызывал паранойю. Безжалостно низверг Уолл-стрит и держал под каблуком, устроив распродажи накануне «Черного четверга». Все случившееся — падение цен на акции, неопределенность, игра на понижение, повлекшая за собой панические продажи и в конечном счете крах, погубивший миллионы, — было подстроено Раском. Это его рука направляла невидимую руку рынка[12].

Несмотря на пламенные речи, карикатуры в журналах и газетах (где Раска изображали, как правило, в виде вампира, стервятника или хряка) и распространение мутных или откровенно сфабрикованных разоблачений его карьеры, никто в здравом уме не верил, что один человек был в состоянии обрушить экономику целой страны — и вместе с ней экономику большей части мира. Однако почти всем хотелось найти козла отпущения, и эксцентричный затворник идеально подходил для этого. Так или иначе, даже если это не он спланировал кризис, не кто иной, как Бенджамин Раск, извлек из него неисчислимые выгоды. В финансовых кругах по всему миру, в том числе среди легионов нажитых им врагов, это вознесло его на заоблачные высоты.




Дорогая Хелен,

Вы знаете, как я завалена работой — лекции, обзоры, статьи и прочая суета сует. Кажется, все сговорилось против моего писательства. А мне действительно нужно закончить эту рукопись. Я как никогда сожалею, но должна любезно отказаться от читательской программы в вашей прекрасной библиотеке до конца сезона. Пожелайте мне, пожалуйста, удачи с этим моим паршивым романом!
С наилучшими пожеланиями,
Винни





Уважаемая миссис Раск,

Надеюсь, эти несколько строк найдут вас в добром здравии. Вот уже около трех лет, как я устраиваю серии концертов для народа Каталонии, на которых лучшие в мире солисты и дирижеры выступают перед рабочими, фермерами и студентами. Я финансирую Ассоциацию концертов для рабочих, давая частные выступления, очень похожие на то, которое я собирался провести у вас дома на следующей неделе. Узнав недавно в подробностях об ужасном кризисе, сотрясающем вашу страну последние месяцы, я пришел к выводу, что молчание может оказаться уместнее музыки. Этим молчанием я надеюсь почтить бедственное положение американских братьев и сестер каталонских рабочих, для которых в конечном счете и предназначался концерт на следующей неделе. Я надеюсь, вы и ваши гости простите мне эту отмену в последнюю минуту.
Искренне Ваш,
П. Казальс





Уважаемая миссис Раск,

Большое спасибо за ваше письмо. Хотел бы я отплатить вам за вашу поддержку в течение последнего года-другого. Но, как вы знаете, мой издатель пошел прахом, и бизнес в целом никудышный. Если так подумать, возможно, я ВСЕ-ТАКИ вам отплатил.
Стать фермером и выращивать свою еду кажется не такой уж плохой идеей. А не выгорит, буду класть кирпичи. А не выгорит, в Голливуд подамся, писать для кинокартин. Но, может, раньше революция случится.
Наилучших вам и вашему мужу,
Пеп





Миссис Раск,

Может, вы будете так любезны, что поможете мне в одном споре, завязавшемся намедни со знакомыми поэтами. Куда, по-вашему, Данте определил бы савантов с Уолл-стрит? В четвертый или восьмой круг ада? Жадность или обольщение? Между прочим, это может стать любопытной темой для одного из ваших будущих салонов. Пожалуйста, поделитесь мыслями, если найдется минутка. А если минутки у вас не найдется, меня устроит дайм[13].
Ваш всяко-разно,
Шелби Уоллес





Х дорогая,

Извини, что пишу в последний момент. Ужасно простыла. Надеюсь, завтрашнее чтение пройдет удачно.
Неизменно,
Мод




В ТЕЧЕНИЕ МЕСЯЦЕВ, последовавших за крахом, из дома Расков, казалось, откачали весь воздух, оставив лишь напряженную, пронзительную пустоту. Словно сама реальность, независимо от человеческого восприятия, оказалась в полуобморочном состоянии. Люди вокруг Хелен просто исчезали. Впрочем, не все. Те, кто давно пытался приблизиться к ней лишь затем, чтобы подобраться к Бенджамину, воспользовались возмущением общественности, не замедлив показать себя верными сторонниками, достаточно храбрыми и стойкими, чтобы переждать бурю на стороне своих оклеветанных друзей. Но этих подхалимов Хелен удостаивала вниманием не больше, чем раньше. Они не могли заменить ей недавних знакомых, разом отвернувшихся от нее. Без писателей и музыкантов, обогативших ее мир за последние годы, ей пришлось снова довольствоваться тихим внутренним приютом своего детства и ранней юности и черпать утешение в своих давних одиноких привычках: книгах, дневнике, прогулках. В прошлом собственный внутренний мир представлялся ей бескрайним и непостижимо-безмятежным, точно космос. Теперь же он показался ей тесным и плоским. Пусть никто из участников и посетителей чтений и концертов не стал ей настоящим другом, но все вместе, как единая группа, они заняли важное место в ее жизни. Она утратила вкус к одиночеству.

По мере того как город после краха погружался в депрессию, Хелен становилось все труднее выходить из дома. Она понимала, что сторониться обездоленных семей, очередей за хлебом, закрытых магазинов и отчаяния на каждом осунувшемся лице было бы грубым гедонизмом, но понимала и то, что мучения, которые она испытывала, соприкасаясь с этой мрачной реальностью, были попросту одной из привилегий ее положения. Всякий раз, выходя на прогулку, она снова и снова сталкивалась с этим парадоксом — и однажды, гуляя к югу от Центрального парка, она решила, что с нее хватит. Тот день стал особенным. Все началось с давящего ощущения в груди. Напряжения в воздухе. Ей вдруг стало страшно, и она не могла понять, что случилось, а потом почувствовала чужое внимание. На нее глазели. Хмурились. Перешептывались. Отовсюду. Ухмылялись. Матерились. Шикали. Отовсюду. Было бы неудивительно, даже ожидаемо, чтобы отдельные люди узнавали ее и порицали. Но чтобы все? Ненависть звенела в каждом звуке — каждый клаксон, свисток и выкрик проклинал ее. Ненависть струилась из всех окон — из-за каждой занавески и стекла, сверкавшего на солнце, на нее кто-то щурился. Ненависть пропитывала гримасы и жесты прохожих — каждый из них представал перед ней злобным и безжалостным судьей. Разве не плюнула ей под ноги женщина с картонными чемоданами, переходя улицу? Разве газетчик не ругнулся между названием газеты и передовицы? Разве люди не затем переговаривались, чтобы двинуться за ней? Впервые в жизни ее охватил среди бела дня тот же ужас, какой она нередко испытывала по ночам с самого детства. Она понимала, что отчасти враждебность, которую она чувствовала, шагая по Лексингтон-авеню, должна была ей только мерещиться (как и во время бессонных ночей). Но значительная часть ее, вне всяких сомнений, была реальной. И неспособность отличить одно от другого ввергла ее в панику. Мир сделался зернистым; все звуки стали гулкими; кровь разжижалась; воздух загустевал. Все вокруг, куда ни глянь, причиняло боль.

У нее останутся смутные воспоминания о том, как она спешила домой, неуклюже семеня по лужам в неудобной юбке и туфлях. Под чей-то смех.

Хелен была готова принять, более того, искупить истинные причины паники, от которой ей хотелось провалиться сквозь землю в тот день. Она была готова заплатить за те страдания, которые помогли ее мужу разбогатеть сверх всякой меры. Отчасти чтобы наказать себя, она устроила себе домашнее заключение, хотя и понимала, что такое затворничество в значительной мере продиктовано страхом и стыдом, а стало быть, эгоизмом. Тем не менее, даже почти не выходя из дома, она безостановочно трудилась, без остатка отдаваясь благотворительной работе. Она создавала бессчетные рабочие места, строя новое жилье по всей стране (и поселяла практически задаром бездомные семьи), заново открывала фабрики и мастерские, иногда скупая оптом всю их продукцию (и бесплатно раздавала нуждавшимся), давала беспроцентные кредиты предприятиям, обещавшим держать свои двери открытыми (и никогда не требовала взыскания). При всем при этом она старалась сохранять анонимность.

Благосостояние Бенджамина было таково, что он мог без особых раздумий финансировать альтруистические начинания жены. Совершенно равнодушный к окружающей действительности, он не испытывал ни побуждения, ни морального долга помогать кому-либо. В жизни его, неизменно ограниченной работой и домом, ничего не менялось. Для него кризис был не более чем здоровым приступом лихорадки, после которого экономика восстановится, став еще сильнее. Крах в его представлении был ланцетом, вскрывшим гнойник. Хорошее кровопускание было необходимо, чтобы избавиться от опухоли, иначе говоря, чтобы рынок достиг настоящего дна и восстановился на прочном фундаменте. Раску даже приписывали слова о том, что, поскольку в результате кризиса не обанкротился ни один банк, это было всего лишь полезным слабительным средством.

Если он и помогал Хелен в ее начинаниях, то лишь из заботы о ней. За несколько месяцев после кризиса она изменилась — и не в лучшую сторону. Хелен заверяла его, что работа для нее единственное утешение, и он скрепя сердце продолжал финансировать ее проекты, объясняя ее понурый вид нехваткой сна и отдыха. Отчасти он был прав. Хелен действительно почти не спала, но не потому, что ее поглощала благотворительность. Работа, скорее, помогала ей отвлечься от истинных причин бессонницы. Страхи, терзавшие в темноте ее разум, больше не были бессвязными абстракциями. И их не стирал солнечный свет. Даже ее неустанная гуманитарная деятельность, обращавшаяся к более осязаемым источникам ее тревоги, не приносила облегчения. Поскольку теперь, после той прогулки по Лексингтон-авеню, Хелен преследовал страх, что ее мозг мог подтачивать тот же недуг, который охватил, изменил и подчинил себе ее отца. Она чувствовала, что мысли ее текут по-другому, и понимала, что в конечном счете не имеет значения, основано это ощущение на реальности или фантазиях. Важно было то, что она не могла перестать обдумывать свои мысли. Ее размышления отражались друг в друге, подобно параллельным зеркалам — и так до бесконечности: каждый образ внутри головокружительного туннеля смотрел на следующий, задаваясь вопросом, подлинник это или репродукция. Хелен сказала себе, что это начало безумия. Ее разум стал плотью для собственных зубов.

Все больше теряясь в новой, деспотической архитектуре своего мозга и не в силах больше доверять ни своим мыслям, ни памяти, она стала полагаться на свои дневники, которые неуклонно вела день за днем. Она надеялась, что та личность, какой она станет в будущем, сможет понять, читая эти записи, как глубоко она погрузилась в свое помешательство. Узнает ли она себя на странице дневника? Она то и дело обращалась к себе на этих страницах, прося себя поверить, что это на самом деле она написала в прошлом эти слова — пусть даже ее будущая личность откажется это признать; пусть даже, читая, она не сможет узнать свой почерк.

Хелен и раньше не делилась с Бенджамином своими глубинными переживаниями, и, разумеется, не собиралась делать этого сейчас. Понимая серьезность своего состояния, она была рада, что муж был все время так занят работой. После биржевого краха Сенат проводил слушания перед Комиссией по банковскому делу и валюте, «чтобы всесторонне изучить практику фондовых бирж в отношении купли и продажи, а также заимствования и кредитования котируемых ценных бумаг, стоимость таких ценных бумаг и последствия такой практики». Выступление Бенджамина Раска перед членами Семьдесят второго Конгресса является достоянием общественности, и печатная версия его заявления, включенная в 418-страничный том, доступна всем желающим с ней ознакомиться. Эти слушания преследовали формальную цель представить негодующему гражданину нескольких явных злодеев, чтобы он мог покачать головой, глядя на их фотографии на первой полосе своей газеты, пробормотать положенные проклятия и навсегда о них забыть. Никто, по-хорошему, не собирался читать эти стенограммы. Однако те немногие, кто дал себе такой труд, увидели, что многие предположения относительно сделок Раска были недалеки от истины. Его ответы на запутанные вопросы с обвинительным уклоном по большей части сводились к «да, сэр» / «нет, сэр», но они подтверждали, что он действительно сбросил свои наименее надежные каналы инвестирования за месяцы, предшествовавшие падению акций, что он наводнил рынок приказами на продажу за день до «Черного четверга» и весьма эффектно сыграл на понижение перед самым крахом. Несмотря на пылкую риторику его допросчиков, ни одно из его действий, очевидно, не являлось незаконным.



СОСТОЯНИЕ ХЕЛЕН ухудшалось, словно следуя извращенной симметрии, по мере того, как Бенджамин достигал все новых высот. Не в силах спать, она ночами напролет бродила по дому. Бенджамин пытался составить ей компанию, но она была против; он набирал прислугу на ночь, но она всех отпускала; он заказывал ей книги из Европы ящиками, но она, если и брала их в руки, страниц не разрезала. Ее указания относительно благотворительной деятельности стали беспорядочными и противоречивыми. Только одно, похоже, оставалось неизменным: все ее неугомонные перепалки с сотрудниками заканчивались выводом, что они просто мало работают. Она стала выписывать чеки на экстравагантные суммы и санкционировать расходы, оторванные от реальности. Бенджамин перехватывал подобные распоряжения, позволяя Хелен и дальше отдавать неразумные приказы. Но в итоге эта лихорадочная деятельность ее подкосила. Чувствуя себя раздавленной колоссальными цифрами и запутанными операциями, которые она сама себе придумывала, она отстранилась от своей воображаемой работы. Ее сковало тревожное утомление, и она стала принимать пищу у себя в комнате. Однако сервировочные тележки раз за разом увозили с нетронутыми тарелками. Хелен только пила фруктовые соки, как когда-то на своих вечеринках с коктейлями.

Бенджамин и Хелен достаточно долго работали с врачами и химиками-фармацевтами, пытаясь найти лучшие способы лечения психических расстройств. И к нему пришло понимание, что его женой, возможно, двигал не только альтруизм или память об отце. Тем не менее ему претило привлекать кого-то постороннего, особенно учитывая, что тихая мания Хелен не походила ни на какие симптомы, о которых ему приходилось читать. Бывало, он подслушивал под дверью ее комнаты. Беспокойная тишина внушала ему страх. До него доносился шелест бумаги, и он понимал, что Хелен не спит, а пишет дневник, заполняя страницу за страницей толстые тетради. Бенджамин слишком уважал ее, чтобы совать нос в ее личное пространство, но как-то раз, зная, что она находится в другой части дома, он просмотрел ее дневники. В каждом предложении переплетались немецкий, французский, итальянский и, может, еще какие-то языки (он сомневался, что все они существуют в реальности), образуя косы, которые Бенджамин, ограниченный лишь английским, был не в силах распутать. В одном из дневников ему попалась фотография юной Хелен, которую он никогда не видел. Она стояла среди всевозможного реквизита и чучел животных, а ее глаза, глядевшие прямо в камеру, горели вызовом. Он до странности долго рассматривал фотографию. Он ни разу не смотрел так долго в глаза жене. Она ни разу не смотрела так долго ему в глаза. Преодолев забытье, он убрал фотографию в карман, убедился, что все бумаги лежат на своих местах, и вышел из комнаты. Но, едва закрыв за собою дверь, остановился, снова открыл ее и подошел к столу. Он вернул фотографию в дневник, туда, где нашел ее, и удалился быстрым тихим шагом.

Примерно в то же время — и Бенджамин не мог отделаться от мысли, что она каким-то образом догадалась о его вторжении, — Хелен стала прятать все свои дневники и писала их на ходу. Иногда она что-то тихонько бормотала, словно диктуя сама себе. Ее блуждания становились все менее пространными, пока не ограничились одним этажом, на котором была ее спальня. Однажды утром Бенджамин увидел, как она стоит перед лестницей и смотрит наверх. Казалось, она смотрела сквозь потолок в небо. Она осторожно тронула ногой первую ступеньку, словно погружая пальцы в ледяную или обжигающую воду, и тут же отдернула ногу. Подождала и повторила. Снова подождала и повторила. Затем перешла к лестнице, ведущей вниз, в столовую, и проделала то же самое. Взгляд ее терялся в глубине за пределами нижней лестничной площадки. Несмотря на все ее усилия, кончик туфельки не мог преодолеть края первой ступеньки.

Если Бенджамин и в счастливые годы с трудом находил подход к Хелен, теперь он был в полной растерянности. Чем больше он пытался, заикаясь от волнения, приблизиться к ней, тем дальше она отстранялась. А если он слишком настаивал или проявлял признаки озабоченности, она удалялась к себе в комнаты и не показывалась, пока он не оставлял ее в покое на несколько дней. После очередной такой попытки — он пришел с новыми книгами и предложил почитать ей — Хелен не выходила дольше обычного. Сок возле ее двери оставался нетронутым. На мольбы служанок она не отвечала. Изнутри были слышны ее шаги и шелест бумаги.

После того как Хелен не принимала пищи двое суток, Бенджамин решил действовать. Он сказал ей через закрытую дверь, что взломает замок, если она сейчас же не откроет ему. Он услышал неуверенные шаги, и дверь приоткрылась. Бенджамин отступил на шаг, сраженный прежде всего запахом, а затем внешностью Хелен. Сквозь приторный букет множества духов просачивался запах разложения. Заморгав от неожиданности, Бенджамин не сразу заметил в полумраке комнаты кровь на руках и груди Хелен. Ему не пришлось гадать, откуда взялись раны. Хелен, стоя с изможденно-отстраненным видом, непрестанно расчесывала кровоточившие нарывы. По шее у нее поднималась жуткая экзема, а челюсть поразил красный лишай.

Это сломило дух Бенджамина. Только теперь, увидев эту заразу на теле жены, он понял, что должно было твориться у нее внутри. Удалившись к себе в кабинет, он плакал в одиночестве.

Он решил, что лучше всего будет поговорить с миссис Бревурт, чтобы она сравнила состояние дочери с состоянием мужа, и таким образом определить, носит ли заболевание Хелен наследственный характер.

Мать и дочь за прошедшие годы отдалились друг от друга. После того как Хелен узнала об исчезновении отца, она перестала подлаживаться под бурную жизнь миссис Бревурт. Она редко бывала у матери и никогда не звала ее к себе. Хелен предпочитала созваниваться с ней примерно раз в неделю, и миссис Бревурт всегда беззаботно щебетала и рассказывала курьезные случаи. Но сама никогда не звонила первой, и в какой-то момент Хелен решила для интереса проверить, когда мать соскучится по ней. Ей пришлось ждать почти год. Миссис Бревурт позвонила ей не просто так, а чтобы поведать в мельчайших подробностях, то и дело заходясь хихиканьем, о розыгрыше, какой она с подругами устроила одной модистке. Тем не менее на этот раз, когда ей позвонил Бенджамин и рассказал, что происходит у них дома, она приняла скорбный тон, решила, что должна немедленно увидеть дочь, и не желала слушать, что ее присутствие может усугубить состояние Хелен. Отмахнувшись от опасений Бенджамина, она повесила трубку и через несколько минут стучала в парадную дверь Расков, опьяненная драматизмом ситуации и явно довольная своим взволнованным и запыхавшимся видом.

Бенджамин еще раз выразил сомнение в целесообразности такого переживания для Хелен — он лишь хотел описать миссис Бревурт ее симптомы и понять, не похожи ли они на заболевание ее мужа. Миссис Бревурт пропустила его слова мимо ушей, вошла в дом и, не сняв ни пальто, ни шляпы, стремительно поднялась по лестнице и направилась к комнатам дочери. Бенджамин плелся за ней. Не сочтя нужным постучаться, миссис Бревурт распахнула дверь и застыла на пороге вместе с Бенджамином. Они были потрясены увиденным.

Хелен стояла посреди комнаты, лицом к двери. Было нечто царственное в греческой простоте ее ночной рубашки, нечто воинственное в ее растрепанных волосах и шрамах, нечто ангельское в ее невозмутимом спокойствии.

Через секунду она шагнула к ним, глядя на свое отражение в глазах матери, и протянула ей лист бумаги. Первым делом миссис Бревурт обратила внимание на свежие чернила, запачкавшие ей лайковые перчатки, а затем прочитала поспешно написанные строчки.



Я учуяла тебя издалека.
И вот ты тут как тут.


Ты депонируешь меня в Швейцарию.
Медико-механический институт.



ЧЕТЫРЕ

Хелен действительно попала в Медико-механический институт, но ее мать не имела никакого отношения ни к переговорам о ее приеме, ни к перемещению в Швейцарию. Да что там, увидев дочь в таком жалком состоянии, она бросилась вон из дома и больше ни разу не показывалась — она сказала Бенджамину со слезами на глазах, что ее сердце не вынесет такого, что это слишком для нее.

Это Бенджамин взял на себя все хлопоты. Сначала он подумал, что просьба Хелен направить ее в Бад-Пфеферс объяснялась внезапным появлением матери, вероятно, обострившим боль от потери отца из-за той же болезни, которая теперь покушалась на нее. Он также подозревал, что Хелен написала это, чтобы напугать миссис Бревурт, и ей это, надо признать, удалось. Но в течение последующих недель Хелен оставалась непреклонной в своем решении. Только в Бад-Пфеферсе она обретет покой и — она была в этом уверена — излечится.

Бенджамин со своими берлинскими сотрудниками из «Фармацевтики Хабера» провел всестороннее изучение института — от его финансовых отчетов и инфраструктуры до послужного списка каждого сотрудника и досье его пациентов. И если сначала он думал, что поместит туда Хелен ненадолго, лишь бы удовлетворить ее причуду (хотя втайне лелеял робкую надежду, что его жена чудесным образом исцелится, испытав потрясение от пребывания в таком печально значимом для нее месте), то, ознакомившись с отчетом Хабера, он стал считать, что Бад-Пфеферс мог в самом деле оказаться подходящим местом.

Доктор Балли — директор, принявший когда-то отца Хелен, — умер лет через пять после войны, и теперь этим учреждением руководил доктор Хельмут Фрам. Согласно докладчикам Бенджамина, под руководством доктора Фрама институт заработал превосходную репутацию в области лечения психических заболеваний, в особенности нервных расстройств: различных форм неврозов, фобий, острых форм меланхолии и тому подобного. До войны клиника была скорее курортом, с туманным, довольно расплывчатым подходом к лечению нервных заболеваний, который основывался на отдыхе и водных процедурах. Теперь, однако, там предлагали более серьезные клинические методы и проводили передовое исследование психиатрического применения солей лития, за которым «Фармацевтика Хабера» следила с большим интересом. Репутация доктора Фрама была в целом безупречной, а описания его современных методов и направлений фармакологических исследований можно было найти во многих статьях, опубликованных доктором по-немецки, в ряде рецензируемых медицинских журналов, номера которых прилагались к отчету. Короче говоря, информаторы Бенджамина заключали, что Медико-механический институт заслуживал всяческого доверия. Впрочем, они не одобряли легкого психоаналитического уклона доктора Фрама и осмеливались рекомендовать вместо него доктора Ладисласа Афтуса из Берлина, с работой которого были знакомы не понаслышке. Доктор Афтус разрабатывал новый многообещающий препарат для «Фармацевтики Хабера», и все указывало на то, что миссис Раск была как раз той пациенткой, которой пойдет на пользу его инновационное лечение.

Бенджамин нашел доклад по Фраму и его институту обнадеживающим. С минуту он размышлял о докторе Афтусе и его новом препарате — было бы удобно заниматься лечением Хелен на территории «Фармацевтики Хабера», которую он контролировал. Но ему не улыбалось посвящать своих сотрудников в такую деликатную семейную ситуацию. К тому же Хелен не терпелось попасть в Бад-Пфеферс и Медико-механический институт. Возможно, само это место, импонировавшее Бенджамину по личным причинам, окажет на нее благотворное воздействие. В Бад-Пфеферс, удаленный от больших городов, вряд ли нагрянут с визитом благонамеренные знакомые Хелен, проводящие лето где-нибудь неподалеку, и там однозначно не крутились журналисты.

Бенджамин, как всегда, через своих немецких посредников запросил в свое распоряжение целый корпус Медико-механического института. Изучив чертежи санатория, он пришел к выводу, что максимальную приватность обеспечивает северная часть комплекса, наиболее удаленная от часовни и купален. Представители Бенджамина составили предложение для института, изложив его просьбу. Мистер Раск хотел, чтобы корпус немедленно освободили от пациентов, и обещал оплачивать эквивалентную стоимость размещения, питания и полного курса лечения для всех пустых палат в течение необходимого периода. Весь персонал здания, однако, должен работать в обычном режиме, и мистер Раск оставлял за собой право в любое время привлекать сторонних врачей для консультаций по состоянию его жены. Необходимо будет в сжатые сроки сделать несколько незначительных перестроек, чтобы корпус стал полностью независим от остальной части института и миссис Раск могла расположиться со всеми удобствами. Все перестройки, которые, само собой, оплатит мистер Раск, были указаны с пояснениями на чертежах. Письмо завершалось предложением директору круглой суммы в качестве компенсации за любые возможные неудобства, связанные с этими преобразованиями.

Доктор Фрам в коротком ответном письме, вежливом и сухом, отклонил предложение Бенджамина. Институт не нуждался в преобразованиях, не искал одобрения сторонних врачей и, к счастью, не испытывал нехватки финансирования. Тогда Бенджамин написал доктору Фраму письмо лично от себя, попытавшись донести до него неотложность данного случая и описав личную значимость Бад-Пфеферса для его жены. В заключение он пообещал щедрые неограниченные пожертвования, а кроме того, постройку нового здания для любых исследований, какие директор сочтет нужными. Доктор Фрам не ответил. Через две недели после получения письма от Бенджамина в журнале Deutsche Medizinische Wochenschrift[14] появилась небольшая статья, ставящая под вопрос протокол исследований доктора Фрама, касающихся применения в медицине солей лития и других веществ, о которых научное сообщество располагало скудной и неубедительной информацией. Журнал заявлял, что расследование методов доктора Фрама продолжается, и обещал читателям держать их в курсе по мере появления новых материалов. Вскоре после публикации этой статьи институт столкнулся с нехваткой многих препаратов, имевших первостепенное значение для плановых процедур. Все эти препараты были запатентованы компанией «Фармацевтика Хабера».

Не успел закончиться месяц, как северный корпус был освобожден от пациентов и началась перестройка.

Если его жена пыталась отвлечься от ранних симптомов своей болезни непрестанной благотворительной работой, то Бенджамин искал спасения от горя в дотошном внимании к каждой детали, связанной с институтом. Обустройство корпуса, привлечение наилучшего персонала и подготовка Хелен к путешествию — вот все, что его занимало. Впервые в жизни бизнес стал для него чем-то второстепенным, рутинным — он доверил повседневные операции Шелдону Ллойду и раздражался, когда к нему обращались с рабочими вопросами. Лишь участие в борьбе с недугом жены приносило ему хоть какое-то утешение. Он всегда боялся потерять Хелен — боялся надоесть ей, боялся, что она уйдет к другому. И вот это случилось. Она оставила его, безраздельно отдавшись чему-то, что взывало к ней неистово и неодолимо. Он обнаружил, что ревнует ее к недугу, требовавшему и получавшему все ее внимание и силы, и признавал со стыдом, что сердился на Хелен за то, что она во всем подчинялась своему мрачному властелину.

Бенджамин старался не поддаваться этому иррациональному и сумбурному негодованию, подавлял его, едва оно возникало, и не позволял ему влиять на его отношения с Хелен. Он стал ей братом милосердия, понимавшим, что лучше всего его любовь проявляется в скрытой форме, — он был рядом, но незаметно, проявлял заботу, но безлично. Хелен, ослабленная долгим постом и не отпускавшей ее манией, почти все время лежала в постели. А безжалостный красный монстр, расползавшийся у нее по коже, то и дело доводил ее до слез. Теперь за ней ухаживали врачи и медсестры, занимаясь в основном ее питанием, накладывая компрессы на экзему и вводя морфий, дававший ей хоть какой-то покой. Она была как в тумане, периодически засыпая и просыпаясь, слишком возбужденная, чтобы по-настоящему отдохнуть. В тех редких случаях, когда Хелен хотела видеть мужа и признавала его присутствие, Бенджамин обнаруживал талант следить за ее бессвязным монологом, улыбаясь в нужных местах, проявляя сочувственное возмущение и отвечая на ее вопросы без намека на снисходительность. Во время разговора он всегда держал ее за руку. Иногда Хелен, даже если взгляд ее блуждал в неведомых далях, поглаживала его большой палец своим.



В УТРЕННЕМ СВЕТЕ БЕЛИЗНА вековечных снегов, покрывавших горные пики по обе стороны долины, обретала более насыщенный оттенок, который позже, под полуденным солнцем, сменялся ослепительным блеском. Пасторальный колокольный звон разносился по небу, испещренному стайками плотных облачков, а невидимые птицы с поразительным упорством чирикали на две или четыре ноты. Воздух был пропитан запахом воды, камня и продуктов органического разложения, скрытными путями возвращавшихся из-под росистой грязи к жизни. В этот безлюдный час здания переставали быть объектами зодчества или промышленности и представали в своей минеральной основе, раскрывая окаменевшее в них природное начало. Бриз растворился в относительном безветрии; верхушки деревьев — до того зеленые, что на голубом казались черными, — перестали раскачиваться. И на миг исчезло всякое противоборство, и настал покой, словно время прибыло в пункт своего назначения.

Затем возникли медсестра с компрессом, санитар с мотыгой, врач с планшетом и разносчик с настойкой — и снова запустили все в движение. Вернулись зуд, изнеможение, слова и мысли за этими словами и шум бытия миссис Раск, заглушавший остальной мир.

Прибыв в Медико-механический институт, она посетила палату, в которой некогда содержался ее отец. Всех пациентов, находившихся в более скромном восточном корпусе, сыром и замшелом, стоявшем в неизменной тени двух острых скал, вывели в сад, пока Хелен обходила помещения в компании мужа и доктора Фрама. В тесных покоях отца она казалась довольно рассеянной. Ее взгляд ненадолго задерживался на каждом предмете, словно она смотрела сквозь них. Ее пальцы осваивали пространство несколько активнее, мягко поглаживая любую поверхность, осторожно касаясь раковины или спинки стула, словно проверяя их консистенцию и температуру.

Доктор Фрам подал знак Бенджамину выйти из комнаты. На лице Раска отразилось негодование, и он повернулся спиной к доктору, сделав вид, что не заметил его жеста. Но он не смог не заметить руки Фрама у себя на плече и его просьбы с сильным акцентом, чтобы он оставил его один на один с пациенткой. Бенджамин взглянул на пухлую руку у себя на плече; доктор Фрам убрал руку и указал ему на дверь; Бенджамин опустил негодующий взгляд и объявил, что подождет снаружи.

Оставшись наедине с Хелен, Фрам предложил ей прилечь, поставил стул за железным изголовьем кровати и, усевшись, спросил по-немецки, каким ей увиделся образ отца в этой комнате. Увиделся ли ей мужчина, руководивший ее детством, или инвалид ее отроческих лет?

Отвечая по-немецки, Хелен казалась спокойнее. И хотя говорила она с поразительной легкостью, в ее немецком имелись большие лакуны, как обычно бывает у тех, кто учил язык самостоятельно и бессистемно. Поскольку ей то и дело приходилось делать паузы и подбирать парафразы, обходя пробелы в грамматике и лексике, складывалось впечатление, что она сумела до некоторой степени овладеть своей лихорадочной спешкой. Но ее немецкий, как и прочие иностранные языки, что она выучила, пришел из необычных источников — из устаревших книг и наигранной болтовни обедневших аристократов и дипломатов на званых вечерах — и был оторван от повседневности. Это придавало ее речи оттенок барочности, театральности, несколько нарушавший иллюзию здравомыслия, складывавшуюся благодаря ее размеренному темпу, и при всей своей врожденной элегантности она порой напоминала плохую актрису, злоупотребляющую гримом.

На вопрос доктора она тихо рассмеялась. Только глупец стал бы отделять подобным образом прошлое от настоящего. Будущее все время вторгается в настоящее, норовя заявить о себе в каждом нашем решении; оно всеми силами пытается стать прошлым. Вот что отличает будущее от простой фантазии. Будущее случается. Господь никого не ввергает в ад; духи сами низвергают себя, по словам Сведенборга. Духи низвергают себя в ад по собственному свободному выбору. А что такое свободный выбор, как не ветвь будущего, прививающаяся к стеблю настоящего? Прошлый отец? Будущий отец? Хелен снова рассмеялась и перешла к рассмотрению темы садоводства в свете алхимии. Однако доктор Фрам был осведомлен, что в ее воспитании важную роль играл Сведенборг, и мягко настоял на этой точке входа в ее детство, развивая замечание Хелен в том ключе, что ее отец сам выбрал себе ад. Продолжая говорить, она не сводила взгляда с пятна плесени на потолке, напоминавшего черный пион.

Вскоре после размещения Хелен в институте доктор Фрам начал отучать ее от лекарств. По его словам, он хотел понаблюдать за ее симптомами в их чистом виде, без какого-либо противодействия, а затем попробовать наименьшую дозу солей лития. В результате, когда ей почти перестали давать успокоительные, ее мания достигла пика. Бенджамин потребовал, чтобы жену снова посадили на лекарства. Психиатр, не тронутый его грозным тоном, сказал, что ему нужно еще несколько дней. Примерно через неделю, опровергая худшие опасения Бенджамина, появились признаки легкого улучшения. Пусть речь Хелен оставалась такой же избыточной и непоследовательной, но, раз за разом терпя неудачу в поисках выхода из вербальных лабиринтов, она теряла и силы, что, в свою очередь, делало ее несколько спокойнее. Доктор Фрам объяснил, что обращает ее маниакальное состояние против самого себя: ее бессонница и бурная психическая деятельность в сочетании с естественным истощением определенных гормонов и ее физическим режимом возымеют в конечном счете наркотический эффект. Ей требовалось выплеснуть энергию; требовалась физическая разрядка; требовался воздух. Исходя из этого, после каждой бессонной ночи, в течение которой Хелен обращала свои речи к молчаливым медсестрам, с первыми лучами солнца ее выводили в сад и оставляли одну в шезлонге, лицом к горам.

Она все так же разглагольствовала, высвобождаясь из-под плотно подоткнутых одеял. Однако стоило солнцу взойти, и ее монолог переходил в спорадическое бормотание, сменявшееся, в свою очередь, молчанием. Час-другой она наслаждалась блаженством безличности, отдаваясь чистому восприятию безымянной сущности, видящей горы, слышащей колокол, дышащей воздухом.



БЕНДЖАМИН НЕ НАХОДИЛ СЕБЕ ПОКОЯ, будучи отделенным от своей стихии сразу на нескольких уровнях. Ему никогда еще не случалось быть иностранцем, и, хотя он воспроизвел свой американский образ жизни почти в полном объеме, захватив с собой ближайших слуг (а также шеф-повара, мебель и большую часть аксессуаров, окружавших его в Нью-Йорке), его раздражала и даже оскорбляла всякая «европейскость», просачивавшаяся в его жизнь. Немецкий язык с его тарабарским звучанием был лишь частью обширного заговора против него. Необитаемые холмы, вертикальный альпийский горизонт и полудикая природа, окружавшая институт, заставляли его чувствовать себя изгоем. И хотя здоровье жены оставалось его главной заботой, оторванность от бизнеса начала сказываться на его физическом состоянии — он стал испытывать головокружение и легкое удушье. Телефонные линии обходили институт стороной, радиосигналы были слишком слабыми в такой глубокой долине, окруженной высокими горами, а ретрансляционная система, которую Бенджамин разработал для передачи информации из Нью-Йорка и Лондона в Бад-Пфеферс, была слишком медленной. События на рынке доходили до него только в качестве «новостей», как в печати обозначают решения, принятые другими людьми в недавнем прошлом.

Низведенный до положения праздного наблюдателя в сфере бизнеса, Раск переключил все свое внимание на лечение жены. С самого начала переговоров с доктором Фрамом, когда Бенджамин пытался заполучить целый корпус института, директор ясно дал понять, что богатство финансиста не внушает ему трепета. В то время Раск, по горло сытый лестью лакеев и прочих подхалимов, нашел такой ответ освежающим и даже ободряющим. Он проникся уважением к доктору Фраму за его преданность своему искусству, отказ подчиниться внешним требованиям и безразличие к вульгарным чарам денег. Все это внушало ему мысль, что Хелен в надежных руках. Но теперь, когда все, на чем он мог сосредоточиться, — это ежедневное развитие лечения, его прежнее восхищение твердостью и моральной прямотой доктора обернулось постоянной фрустрацией и негодованием. Фрам его избегал и удостаивал лишь кратких уклончивых отчетов во время их встреч, неизменно прерывавшихся вторжением медсестры или коллеги, требовавших внимания херра директора, — жалкой уловкой, которой обучена каждая секретарша в Нью-Йорке. Участие Бенджамина, его рекомендации и связи в фармацевтических кругах отклонялись (он был уверен) не без пренебрежения. Контакты с женой были сведены к минимуму, чтобы она получала достаточно «воздуха». Что вообще за методы у этого доктора? Без лекарств? И что это за соли? А все эти беседы с его женой? О чем он с ней беседовал?

Казалось, подход доктора Фрама был далек от всякой последовательности или определенности. Он мог многократно встречаться с Хелен в течение дня или без видимой причины откладывать сеансы на несколько дней. Консультации могли проводиться где угодно — в ее палате, на воздухе, в его кабинете, в спортзале — и иногда внезапно завершались через несколько минут. Все эти странности сбивали с толку Бенджамина, и он объяснял их причудами доктора и общим отсутствием метода, изобличающим нехватку профессионализма. Не зная, что и думать, он пришел к доктору Фраму и потребовал объяснений.

Английский доктора Фрама был академичен, небезупречен и резковат. Он сказал, что поощряет велеречивые тирады миссис Раск, вместо того чтобы сдерживать их (или пичкать ее успокоительными) и перенаправлять в нормальное русло. Она не могла перестать говорить потому, что не могла не пытаться объяснить свою болезнь, и ее горячее желание понять болезнь в значительной мере и составляло ее болезнь. Если он будет слушать ее и учить ее слушать себя, они найдут, что ее нескончаемые тирады полны зашифрованных указаний. Симптом, заболевание и терапия — это три в одном. Каждый раз, как он улавливал такой особый момент в речи миссис Раск, когда ее болезнь проливала свет на саму себя, он прерывал ее, акцентируя внимание на внезапном прозрении, заставляя ее прислушаться к себе. Вот почему большинство сеансов были такими короткими. И проводились где угодно и когда угодно, чтобы внушить пациентке идею, что ее самоанализ не ограничен кабинетом, а является непрерывным процессом. С помощью таких «внезапных» сеансов он учил ее заставать свою болезнь врасплох.

Раск обвинил доктора во фрейдизме и заявил, что не позволит, чтобы его жену подвергали такой галиматье. Фрам на это рассмеялся и в буквальном смысле отмахнулся от обвинений. Он встречался с профессором Фройдом, это да, и перенял кое-что из его подхода к терапевтическим беседам. Но мистер Раск упускал одно немаловажное обстоятельство — тут директора позвала медсестра — это упор, какой его институт делает на тело. Термальные ванны, лечебная гимнастика, плановый отдых, пешие прогулки, лечение гальваническими и фарадическими токами, Luftliegekur[15], строгая вегетарианская диета, контрология, гомеопатия и превыше всего соли. Херр Раск, несомненно, заметил, что в Медико-механическом институте тело не сводят к метафоре. Бад-Пфеферс — это не Вена.

Если не считать длительных прогулок, привычных некогда для Хелен, прежде она не занималась никакой регулярной физической активностью. Однако теперь, когда ей перестали давать успокоительное, ее распорядок дня стал вращаться вокруг занятий, составленных доктором Фрамом (перечень которых он предоставил ее мужу), и она охотно в них участвовала. Чем больше она нагружала тело, тем спокойнее становился разум. Особенно ей нравились уроки бокса, следовавшие за лечебной гимнастикой. Во время спаррингов она переживала вспышки своего прежнего «я», разгонявшие беспорядочную тьму внутри нее. Каждый день, перед ужином, она принимала ванны и дремала, пока ее разгоряченные мышцы млели в теплом целебном источнике. Мало-помалу собственное тело заново учило ее спокойствию. Иногда, под конец хорошего дня, она умолкала, и было слышно лишь ее учащенное дыхание. Даже кожа стала лучше. Возможно, благодаря ваннам экзема, успевшая превратить каждую пору ее кожи в маленький кричащий рот, утихла. Ей больше не требовалось постоянно сменять бинты и делать припарки, и она научилась наносить на кожу мазь с камфарой и календулой.

Плотный график Хелен оставлял ей два часа для посещений — после завтрака и за чаем, — и она проводила их с мужем. Первое время казалось, что присутствие Бенджамина совершенно ее не трогало. Она его почти не замечала, все так же разговаривая с собой, обычно не отрываясь от дневника, — доктор Фрам, узнав о ее дневниках, посоветовал ей продолжать их. Но постепенно, по мере того как ее разум успокаивался, Хелен чувствовала себя все увереннее и без того, чтобы окружать себя рвом из слов. Ее речи все еще нередко превращались в вихри диких ассоциаций, но они имели под собой разумные основания и часто вели к определенным заключениям, порой даже с последующей паузой. Стало возможным поддерживать некое подобие разговора. И вместе с этим улучшением прежняя дистанция, всегда существовавшая между Хелен и Бенджамином, обозначилась снова и, возможно, даже возросла. Хелен его узнавала, это да, и была с ним вежлива, но эта вежливость его обескураживала. Она больше не пыталась преодолеть зазор между ними. Эти попытки, исполненные нежности, всегда были самой основой их брака, и Бенджамин находил в них особую трогательность и ценил даже больше, чем непроизвольную любовь (которая, по его мнению, была не результатом выбора или труда, а всего-навсего неким заклятием, вводящим жертву в пассивный транс). Но теперь все, что он видел в своей жене, когда ее сознание прояснялось, — это хорошие манеры и вежливое внимание. Возможно, он ожидал слишком многого от ее ненадежных периодов улучшения, но ему казалось, будто подводное течение болезни унесло ее на какой-то далекий берег, откуда она различала его лишь в общих очертаниях.

Бенджамин был бы готов смириться с отстраненностью Хелен как с побочным фактором периода выздоровления или даже как с постоянным следствием вновь обретенного здравомыслия, если бы она была такой со всеми. Но у него складывалось впечатление, что холодность, отмечавшая прогресс в ее лечении, предназначалась исключительно для него. Он видел, как она улыбалась медсестрам, обмениваясь с ними замечаниями по-немецки. Ее тон в разговоре с ними, несмотря на грубость языка, был мягче. Она смотрела им в глаза. И дополняла слова жестами. И наконец Бенджамин увидел, возвращаясь с прогулки, как она хихикает, сидя на траве с доктором Фрамом.



ПОТИХОНЬКУ американские слуги стали паковать сундуки и ящики, привезенные из-за океана. Бенджамин решил, что достаточно уважил просьбу жены, проведя с ней в Бад-Пфеферсе почти два месяца, но впредь будет сам принимать решения и определять курс ее лечения. Догадываясь, что Хелен воспротивится их отъезду (и зная, что доктор Фрам будет возражать), он держал свои приготовления в секрете. Он решил уведомить всех за день до отъезда. А тем временем связался со своими сотрудниками из «Фармацевтики Хабера» и велел им перевезти Хелен в Германию, чтобы препоручить врачам, которых они рекомендовали, для дальнейшего обследования и диагностики. Все было почти готово: дом с обстановкой в Берлине, несколько вещей, которые они возьмут с собой, распоряжение о том, чтобы основную часть багажа отправили домой, в Нью-Йорк. До отъезда оставались считаные дни, когда ему сообщили, что Хелен пропала.

В течение получаса между ее первой ванной и завтраком возникло некоторое недопонимание между дежурной медсестрой, не говорившей по-английски, и служанкой, не говорившей по-немецки. Каждая из них посчитала, что Хелен находится на попечении другой. Вскоре стало очевидно, что миссис Раск вызвала такое замешательство намеренно, чтобы ускользнуть. Как только об этом уведомили доктора Фрама, он разослал отряды медсестер, санитаров и официантов прочесывать северный корпус. А затем расширил поиски до остальных корпусов и общей территории. Только убедившись, что миссис Раск покинула территорию института, он обратился к мистеру Раску.

Бенджамин был далек от того, чтобы потерять самообладание, когда он больше всего в нем нуждался. Приглушенным голосом, которому столь многие в деловых кругах Нью-Йорка пытались безуспешно подражать, он распорядился, чтобы его люди отправлялись на машинах (и с наличностью) по деревням к северу и югу от института и подключили к поиску местное население. Хелен не могла подняться на крутые горы к востоку и западу; она должна была уйти по какой-нибудь дороге, ведущей к более пологим холмам, и скитаться там. Ее разыщут деревенские, если прочешут местность вблизи двух дорог, ведущих к институту. В скором времени пахари, доярки и пастухи рассыпались веером по склонам, лесам и долинам.

В ожидании новостей Бенджамин вызвал к себе доктора Фрама, чтобы уведомить его об отъезде. Директор вошел, оглядел предметы багажа и сказал, что ему грустно слышать, что слухи об их отъезде оказались правдой. Бенджамин возмутился, узнав, что за ними шпионили. Должно быть, эти сплетни дошли до его жены, что и побудило ее к бегству. Бенджамин обвинил в ее исчезновении безнравственность персонала и равнодушие директора.

Доктор Фрам оставил эти обвинения без ответа и попытался объяснить в нескольких выразительных, но сдержанных предложениях, какого прогресса добилась Хелен, как хорошо она реагировала на соли и насколько лучше стала понимать свою болезнь благодаря сеансам с ним. Он сказал, что для Хелен крайне важно закончить начатое лечение. И в том, что она воспроизвела побег своего отца, следовало видеть, как ни странно, признак улучшения.

Бенджамин назвал доктора Фрама сказочником и шарлатаном. Только директор начал говорить, что их с Бенджамином взаимная неприязнь не должна мешать благополучию миссис Раск, как в дверь постучали. Вошел один из тех, кто уехал на машине по указанию Бенджамина, и сообщил, что миссис Раск нашли. Один батрак заметил, как она пила из ручья. Бенджамин бросился вон из комнаты, а шофер сказал ему вслед, что чирьи у нее на лице стали хуже, прямо хуже некуда.



СЕВЕРНЫЙ КОРПУС разорвал всякие связи с институтом. Ворота в остальную часть комплекса были заперты; всех местных медсестер и вспомогательный персонал, от поваров до уборщиц, распустили. Бенджамин разместил свой американский персонал в нескольких палатах в дальнем конце здания. Он снова стал дежурить у постели Хелен, помогая медсестрам и горничным из Нью-Йорка. Но это было несложно, поскольку она находилась под действием сильных успокоительных. Бенджамин решился, полагаясь на свой прежний опыт, на максимально допустимую без риска для здоровья дозу. Когда Хелен привели, она не желала успокаиваться. Единственное, что можно было понять из ее громогласной немецко-английской околесицы, — это что ее слова не поспевали за ее мыслями. Она никого не подпускала к себе и впервые за время болезни проявляла агрессию. Лицо ее было в крови от постоянного расчесывания, и она не давала обработать свои раны. Пришлось прибегнуть к силе, чтобы вколоть ей успокоительное.

После ее возвращения доктору Фраму не дозволялось видеть ее или хотя бы входить в северный корпус. Если Бенджамин и до этого начал брать ситуацию под контроль, пакуя багаж и организуя поездку в Германию, то последние происшествия сделали его совершенно непреклонным. Больше никакого лечения, основанного на суевериях и догадках, не поддающихся четкой оценке; никаких частных «сеансов»; никакого вынюхивания и сплетен; в общем, ничего такого, что могло бы показаться ему неразумным или посягающим на его авторитет. Теперь, снова взяв власть в свои руки, он оглянулся на прошедшие недели, когда покорно подчинялся неразумным решениям жены и доверял шарлатанству Фрама, как на бредовый сон. Он бы сейчас же покинул Швейцарию, но состояние Хелен этого не позволяло. Поэтому он направил в Берлин нарочного с указаниями своим сотрудникам из «Фармацевтики Хабера». Им следовало как можно скорее, не жалея ни денег, ни сил, найти лучших специалистов и доставить их — с инструментами и расходными материалами — в Бад-Пфеферс.

Большую часть дня Хелен лежала на спине, в полубессознательном состоянии, бормоча себе под нос. Она словно дремала с приоткрытыми глазами. В какой-то момент ее веки медленно опускались, и она ненадолго погружалась в сон, продолжая бормотать. Просыпалась она всегда с резким вдохом, словно ей было нечем дышать в темных глубинах подсознания и она отчаянно вырывалась на поверхность, во внешний мир. Казалось, снотворное не только не давало ей отдыха, а, напротив, отнимало последние силы. Ее лицо, покрытое экземой и чирьями, раздулось от лекарств и стало похоже на маску. Компрессы давали лишь временное облегчение. Бенджамин уверился, что все это — ее подавленность и физическое истощение — пройдет, едва прибудет помощь из Берлина. Что выводило его из себя (и он понимал, что это всегда будет мучить его), так это запястья Хелен. Она снимала компрессы с лица и остервенело срывала струпья, словно норовя выгрести из себя заразу. Медсестры надевали ей рукавицы и пытались обездвижить тугими простынями и пеленанием, но без толку. В конце концов Бенджамин разорвал одну из рубашек Хелен и, глотая слезы, привязал ей запястья к спинке кровати. Всякий раз после пробуждения Хелен удивлялась привязанным рукам, затем сердилась и впадала в истерику. Когда же она успокаивалась, то начинала бормотать, пока опять не засыпала, и все повторялось.

Время размывалось в этой монотонной кутерьме. Единственное, что отмечало истекшие дни, — это разраставшийся беспорядок, возникавший из-за навязанного Бенджамином карантина. Чтобы выжать все возможное из ограниченных ресурсов, американские медсестры каждый день перекатывали Хелен в новую палату, оставляя в прежних грязные простыни, бинты и тазики. Водители ежедневно наезжали в соседние деревни и закупали провизию, молочные продукты и прочие предметы первой необходимости. Но Бенджамин почти не ел. Впервые в жизни он отпустил бороду. Он ненавидел ее, но находил в ней нечто принципиальное. Своего рода личный календарь. Он решил, что побреется, когда приедут немцы.

И немцы таки приехали. Бенджамин вышел навстречу небольшому конвою из двух сланцево-серых грузовиков и черного седана. Грузовики доставили припасы, медицинское оборудование и шестерых медсестер; из седана показался доктор Афтус. Пока медсестры разгружали коробки и ящики и вносили их в здание, Бенджамин повел доктора к себе в палату. После кратких любезностей доктор Афтус передал Бенджамину письмо, подписанное членами совета директоров «Фармацевтики Хабера».


Высокочтимый мистер Раск,

Мы верим, что нижеследующее застанет вас в добром здравии.
Мы рады представить Вам настоящим письмом доктора Ладисласа Афтуса. Как видно из его curriculum vitae (прилагается), он имеет наивысшие академические регалии.
Текущее направление исследований доктора Афтуса сосредоточено на использовании пентилентетразола в лечении шизофрении. Этот препарат известен своими преимуществами в качестве стимулятора, применяемого при некоторых заболеваниях органов дыхания и кровообращения. Но доктор Афтус нашел ему новое применение. После тщательного статистического исследования доктор Афтус обнаружил, что патологией антагонистичной шизофрении, практически не совместимой с ней, является эпилепсия. Он пришел к заключению, что низкий процент шизофреников среди эпилептиков должен объясняться высокой концентрацией глиальных клеток у них в мозгу. Далее он пришел к заключению, что искусственно вызванный эпилептический припадок увеличивает присутствие глии в мозгу шизофреника, тем самым излечивая его. И понял, что способен вызывать эти судороги с помощью специального соединения на основе пентилентетразола, которое при высокой дозировке вызывает судороги, мало чем отличающиеся от сильных приступов эпилепсии. Наши клинические испытания, проведенные недавно в психиатрической клинике в Будапеште, обнаружили высокий показатель успеха.
Судорожная Терапия, патентованием которой сейчас занимается «Фармацевтика Хабера», — это будущее психиатрии. И мы полагаем, что миссис Раск является для нее идеальным кандидатом. Доктор Афтус, несомненно, сможет изложить все подробности лучше, чем это сделаем мы, и разрешить любые возможные опасения.
В эти суровые времена мы остаемся мысленно с Вами и Вашей супругой.
Искренне Ваши,
Лоренц Рантцау
Вильгельм фон Бюльтцингслёвен
Дитер Эльц
Юлиус Бирк
Райнхардт Либецайт






ПОСЛЕДОВАЛ ПЕРИОД ОЖИДАНИЯ, когда Хелен снова перестали давать успокоительные, чтобы доктор Афтус смог увидеть ее симптомы «в полном цвету». За это время Афтус и Раск лучше узнали друг друга. Возможно, потому, что совет директоров «Фармацевтики Хабера» наставил его относиться с подчеркнутой предупредительностью к их главному инвестору, доктор Афтус в любое время был готов ответить на его вопросы и обсудить каждый аспект лечения во всех подробностях. Бенджамин был от этого в восторге после уклончивого доктора Фрама с его заумной абракадаброй. Он делил стол с Афтусом, и тот объяснял ему химический состав своего препарата и его метаболизм. Доктор Афтус рассказал Бенджамину на беглом, но вымученном, вычурно-патрицианском английском о своих первых экспериментах с камфарой и о том, как он отказался от этого судорожного средства из-за его медленного действия, внушавшего ужас как пациентам, так и врачам. Его новый препарат отличался быстродействием, а следовательно, гуманностью, занимавшей центральное место в этой процедуре в частности и в его медицинской философии в целом. Бенджамин был весьма тронут таким упором на доброту и сострадательность, напомнившим ему принципиальную страстность, с какой Хелен когда-то отдавалась разработке новых методов психотерапии. Кроме того, доктор Афтус предоставил ему исчерпывающую статистику своих клинических испытаний и снабдил схемами, графиками и диаграммами. Эти расчеты, выведенные из эмпирических фактов, — эти цифры — давали Бенджамину чувство надежности: это было лечение, основанное на наблюдении, экспериментах и непоколебимых законах природы; научная работа, поддававшаяся объективному измерению.

Настал день первой инъекции. Бенджамин оторопел, когда ему отказали в доступе в палату Хелен. Он попросил одну из медсестер позвать доктора Афтуса. Через несколько минут доктор отвел его в одну из пустых соседних палат и заговорил с ним полушепотом. Предотвращая вопросы Бенджамина, он вскинул руки и закрыл глаза. Ему не хотелось обсуждать это с мистером Раском, но наблюдать судороги — занятие не из приятных, особенно для неспециалиста. Будет прискорбно, если при виде наиболее отталкивающей части лечения он усомнится в его огромной пользе. И самое главное, не будет ли разумно избавить миссис Раск от тревог и волнений мужа? Процедура пройдет быстро, и мистер Раск сможет увидеть жену, как только она отдохнет.

Бенджамин провел утро, приводя в порядок бумаги, касавшиеся возвращения в Соединенные Штаты. Доктор Афтус заверил его, что они смогут уехать в скором времени, возможно, в течение десяти дней. Его судорожная терапия имеет почти мгновенный эффект. Миссис Раск будет слаба, это да, но доктор Афтус вызвался сопровождать их, чтобы присматривать за ней во время путешествия через Атлантику и продолжить лечение в Нью-Йорке, в комфортной для нее домашней обстановке. Ничто не могло обрадовать Бенджамина сильнее. Ему не терпелось вернуться к работе и снова отдавать распоряжения, делать бизнес. А главным из его многочисленных проектов было полное поглощение «Фармацевтики Хабера», ведь революционные открытия доктора Афтуса, похоже, обещали выгодные инвестиции.

В дверь постучала медсестра и, сообщив, что миссис Раск готова его видеть, удалилась. Поправляя галстук, Бенджамин вспомнил, что так и не сбрил бороду. Он снял рубашку и наскоро побрился ради жены.

На полпути по коридору его встретил доктор Афтус и дал ему краткий отчет, пока они шли к палате Хелен. Ее реакция на процедуру была более чем обнадеживающей. Для начала он применил малую дозу, чтобы выяснить ее переносимость. Но при виде такого успеха рассчитывал повысить дозировку, чтобы извлечь максимум пользы из каждой процедуры и сократить процесс в целом. Подойдя к палате, Афтус не сразу взялся за дверную ручку. Он напомнил мистеру Раску о том, что его жена находится под воздействием фенобарбитала, позволяющего контролировать судороги, а потому в несколько подавленном состоянии. Возможно, она утратит способность говорить. И самое главное, он должен помнить то, что ему столько раз говорили, — что судорожная терапия основана на шоке, поэтому вид у миссис Раск будет, ну, в общем, шокированным.

Бенджамин приблизился к кровати с благоговейным трепетом. Хелен лежала, повернув лицо к стене. Ее грудь вздымалась и опадала, мелко и быстро. Бенджамин потопал на месте, привлекая к себе внимание. Хелен повернулась к нему. Лицо ее напоминало разбомбленный дом. Нечто разрушенное и заброшенное, лишенное жизни. Глаза ее не смотрели на Бенджамина, но он увидел в них руины. Он наклонился, поцеловал ее горячий лоб и сказал, какая она храбрая и умница. Он старался улыбаться.



БЕЗЗВУЧНЫЙ ВАКУУМ. Все были тише воды ниже травы, не смея потревожить бессильного молчания Хелен. Поскольку она не говорила, все соблюдали тишину; поскольку не двигалась, все ходили украдкой. Медсестры и горничные напоминали белые тени. Бенджамин в одиночестве принимал скромную пищу у себя в комнате, откуда почти не выходил. Звуки из других частей института — разноязыкие шутки пациентов по пути к термальным ваннам, слаженный топот множества ног под указания инструктора на лечебной гимнастике, изредка музыка, шум уборщиц — доносились точно из-под воды. Казалось, этот нестройный концерт жизни исполнялся назло отгородившимся от всех обитателям северного корпуса, давшим обет молчания.