Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джон Максвелл Кутзее

Летнее время

Памяти Д. К. К.
J. M. Coetzee

SCENES FROM PROVINCIAL LIFE:

BOYHOOD Copyright © J. M. Coetzee, 1997

Portions of this work fi rst appeared in Artes, Common Knowledge

(published by Oxford University Press), Granta and West Coast Lin.

YOUTH Copyright © J. M. Coetzee, 2002

SUMMERTIME Copyright © J. M. Coetzee, 2009

Portions of this book fi rst appeared in The New York Review of Books.

Excerpt from WAITING FOR GODOT by Samuel Beckett.

Copyright© 1954 by Grove Press, Inc.

Copyright © renewed 1982 by Samuel Beckett.

Used by permission of Grove/Atlantic, Inc.

This selection has been altered by J. M. Coetzee

Boyhood, Youth and Summertime have been revised for this edition.

Copyright © J. M. Coetzee, 2011

By arrangement with Peter Lampack Agency, Inc.

350 Fifth Avenue, Suite 5300, New York, NY 10176-0187 USA.

All rights reserved



© С. Б. Ильин (наследники), перевод, 2023

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023

Издательство Иностранка®

* * *

Со времен «Бесчестья» Кутзее не писал так тревожно и эмоционально.
The New Yorker


Шедевр постмодернизма.
New York Post


Читать «автобиографическую» трилогию Кутзее непросто, но это благодарный труд; перед читателем складывается подробнейший, без прикрас, мозаичный портрет творца, стремящегося только к тому, чего достичь нелегко. Далеко не все факты совпадают с тем, что мы знаем о биографии реального Кутзее, но тем интереснее возникающий стереоэффект.
The Seattle Times


В его книгах – меланхоличная красота и тихая сила. Читая Кутзее, поневоле удивляешься, как искусно этот современный мастер умеет «сублимировать» (по его собственному выражению) сырой материал жизни и любви, чтобы зафиксировать истину человеческого существования – истину, для слов неуловимую.
O, The Oprah Magazine


Озорная и неожиданно забавная книга, автопортрет бескомпромиссно исповедальный и в то же время замысловато зыбкий.
The New York Review of Books


Искренний пыл, сложное конструирование, первобытная страсть – эта трилогия бросает вызов привычному пониманию творчества Кутзее.
San Francisco Chronicle


Свое молодое «я» Кутзее изображает худосочным и претенциозным, но даже если это нарочитое смирение – лишь самовозвеличивание иными средствами, результат завораживает.
Entertainment Weekly


Кутзее виртуозно препарирует требования, которые мы предъявляем к искусству и творцам искусства.
TimeOut New York


С утонченным, почти невидимым героизмом персонажи Кутзее пытаются жить будничной жизнью; иногда им это даже удается.
The San Diego Union-Tribune


Кутзее вскрывает саму механику писательского ума до таких глубин, на какие мы не смели и надеяться.
The Nation


Привычная серьезность смягчается неожиданными проблесками юмора в этом впечатляющем дополнении к и без того внушительному творческому наследию.
PortlandOregonian.com


«Сцены из жизни провинциала» – несомненно художественная литература, и самой высшей пробы. Но никогда еще этот жанр не испытывали на прочность настолько провокативно и с таким мастерством. Кутзее – настоящий гений.
BookPage


У нас на глазах неуклюжий юнец превращается в настоящего художника.
The Wall Street Journal


Чистый, беспримесный восторг. Эта книга будет вас раздражать и веселить, ее герои – внушать то презрение, то сочувствие, но оторваться от нее вы не сможете.
San Francisco Chronicle


Безжалостный, лишенный малейшего намека на сентиментальность автопортрет художника в юности, выявляющий скрытые источники его творчества.
The New York Times


Уникальная, выжженная солнцем история о стыде и расе, о социальных рамках и – порой – уморительной растерянности.
The New Yorker


Воспоминания чувствительной души, вбирающей первичные жизненные импульсы для дальнейшего претворения в творчество.
The Washington Post Book World


Невероятно сильно, увлекательно, экономно и мастерски изложено.
The Boston Globe


Свою жизнь Кутзее описывает настолько искусно, точно и беспощадно, что порой читателю не хватает воздуха. Такой автобиографии вы еще не читали.
The Times


Публикация этой «автобиографической» трилогии в одном томе лишь подчеркивает дистанцию между реальностью жизни Кутзее и вымыслом его книг.
New Statesman


В трех частях – жизнь настолько замкнутая, настолько подавленная, настолько кипящая вежливой яростью и сдержанным отчаянием, что говорить о себе можно только в третьем лице.
Irish Times


Лишь писатель масштаба Кутзее способен размышлять об испорченной надежде юности так ясно и уравновешенно.
Daily Mail


От автора

Три части «Сцен из жизни провинциала» публиковались по отдельности как «Отрочество» (1997), «Молодость» (2002) и «Летнее время» (2009). Перед изданием под одной обложкой в текст их внесен ряд изменений.

Хочу поблагодарить Марилию Бандейру за помощь с бразильским вариантом португальского языка и наследников Сэмюэла Беккета за разрешение воспроизвести (вернее, переврать) цитату из «В ожидании Годо».

Отрочество

Глава первая

Они живут в поселке под самым Вустером, между железнодорожной линией и Государственной автострадой. Улицы поселка носят названия деревьев, однако деревья на них пока отсутствуют. Их адрес: Тополевая авеню, дом 12. Все дома в поселке новые и все одинаковые. Стоят они посреди разделенных проволочными изгородями больших участков красного глинозема, на котором ничего не растет. На заднем дворе каждого дома имеется домик поменьше – одна комната и уборная. И хотя прислуги у них нет, они называют это «комнатой прислуги» и «уборной прислуги». В комнате прислуги хранятся всякие вещи: газеты, пустые бутылки, поломанное кресло и старый, набитый волокном кокосовой пальмы матрас.

В дальней части двора они сооружают птичий вольер и селят в него трех кур, чтобы те несли для них яйца. Однако жизнь несушек складывается неудачно. Дождевая вода, неспособная просочиться сквозь глину, стоит по двору большими лужами. Птичий вольер обращается в дурно пахнущую трясину. На ногах несушек появляются непристойные опухоли, покрытые подобием слоновьей кожи. Хворые и сварливые, они перестают нестись. Мать обращается за советом к своей живущей в Стелленбосе сестре, и та говорит, что куры начнут нестись снова лишь после того, как им удалят роговые наросты, которые находятся у них под языками. И мать зажимает каждую курицу, одну за другой, между коленями, стискивает ее щечки, пока она не разевает клюв, и загоняет ей под язык изогнутый нож. Куры визжат и бьются, глаза их выпучиваются. Его пробирает дрожь, он убегает. Он думает о том, как мать отбивает на разделочном столе кухни предназначенное для тушения мясо, как режет его кубиками, думает о ее окровавленных пальцах.

Ближайшие к ним магазины находятся в миле езды по обсаженной эвкалиптами дороге. Матери, запертой в смахивающем на ящик поселковом доме, занять себя целый день нечем – кроме метения полов и уборки. Когда поднимается ветер, он наносит под двери мелкую охряную глиняную пыль, она просачивается в дом сквозь трещины оконных рам, пробивается под свесами крыши и через потолочные соединения. После продлившейся целый день бури у передней стены дома образуются наносы пыли высотой в несколько дюймов.

Они покупают пылесос. Каждое утро мать таскает пылесос из комнаты в комнату, втягивая пыль в его ревущую утробу, на боку которой изображен перепрыгивающий словно бы через забор красный улыбающийся домовой. Домовой: почему домовой?

Он играет с пылесосом, разрывая на полоски листок бумаги и следя, как они впархивают в трубу, точно несомые ветром листья. Проводит трубой над муравьиной тропкой – и пылесос засасывает насекомых, обрекая их на смерть.

Муравьев и мух в Вустере хватает, а блохи так и вовсе целыми ордами водятся. Вустер стоит всего в девяноста милях от Кейптауна, и тем не менее все здесь как-то хуже. Его ноги опоясаны – там, где кончаются носки, – кольцами блошиных укусов, которые он расчесывает, пока не образуется короста. Некоторыми ночами его донимает такой зуд, что он не может заснуть. Он не понимает, зачем им было уезжать из Кейптауна.

И мать его тоже одолевает беспокойство. Вот была бы у меня лошадь, говорит она. Тогда я хоть по вельду могла бы кататься. Лошадь! – отвечает отец. Леди Годивой стать норовишь?

Лошади она не покупает. А покупает взамен, никого не предупредив, велосипед – дамский, подержанный, черный. Велосипед до того тяжел и огромен, что, когда он пробует проехаться на этой новинке по двору, ему не удается даже педали провернуть.

Управлять велосипедом мать не умеет; впрочем, и лошадью тоже. Покупая его, она полагала, что это дело простое. А теперь выясняется, что ей и поучиться-то не у кого.

Отцу не удается скрыть ликование. Женщины не ездят на велосипедах, говорит он. Мать упорствует. Я не буду узницей в этом доме, говорит она, мне нужна свобода.

Поначалу появление у матери собственного велосипеда представлялось ему событием замечательным. Он даже воображал, как они, все трое, мать, он и его брат, катаются вместе по Тополевой авеню. Но теперь он слушает шутки отца, на которые мать способна ответить лишь угрюмым молчанием, и начинает проникаться сомнениями. А ну как отец прав и женщины не ездят на велосипедах? Если матери не удается найти никого, желающего ее поучить, если ни у какой другой домохозяйки Реюнион-Парка велосипеда не имеется, так, может, женщинам и вправду кататься на них не положено?

Мать уходит одна на задний двор и пытается обучиться езде самостоятельно. Вытянув ноги по обе стороны велосипеда, она съезжает по склону к вольеру для птиц. Велосипед клонится набок, останавливается. Поскольку перекладины у его рамы нет, мать не падает, а просто глупо ковыляет некоторое время по склону, вцепившись в руль.

Сердце его восстает против матери. В этот вечер он присоединяется к насмешкам отца. Он хорошо понимает, какое это предательство. Теперь мать остается в полном одиночестве.

И все же велосипед она осваивает и ездит на нем, хоть и неуверенно, раскачиваясь, с трудом проворачивая тяжелые педали.

По утрам, когда он в школе, мать совершает экспедиции в Вустер. Только один раз он мельком видит, как она едет на велосипеде. На ней белая блузка и черная юбка. Она катит по Тополевой авеню к их дому. Волосы ее струятся по ветру. Выглядит она юной, совсем еще девочкой – юной, свежей и загадочной.

Отец, всякий раз, как ему попадается на глаза прислоненная к стене тяжелая черная машина, отпускает шуточки на ее счет. Рассказывает, как жители Вустера, побросав все дела, стоят и таращатся, разинув рты, на женщину, которая, тяжко трудясь, проезжает мимо них на велосипеде. «Trap! Trap!» – насмешливо кричат они: Тужься! Ничего смешного в этих рассказах нет, однако по окончании их он и отец всегда смеются. Что касается матери, она никогда с остроумным ответом не находится, нет у нее такого таланта. «Смейтесь, если вам так нравится!» – говорит она.

Потом, в один прекрасный день, она, ничего не объясняя, перестает ездить на велосипеде. И вскоре тот исчезает. Никто не говорит об этом ни слова, однако он знает, что мать потерпела поражение, что ее поставили на место и часть вины за это лежит на нем. Когда-нибудь я искуплю эту вину перед ней, обещает себе он.

Воспоминание о едущей на велосипеде матери не покидает его. Она крутит педали, уезжая по Тополевой, удаляясь от него, приближаясь к исполнению своего желания. Он не хочет, чтобы мать уезжала. Не хочет, чтобы у нее возникали свои желания. Он хочет, чтобы она всегда была дома, дожидалась его возвращения. Он далеко не часто объединяется с отцом, чтобы выступить против нее: в целом он склонен объединяться с ней против отца. Однако в этом случае он принимает сторону мужчин.

Глава вторая

С матерью он не делится ничем. Школьная его жизнь сохраняется в строгом секрете от нее. Она и не должна ничего знать, решает он, кроме табеля, который школа представляет родителям в конце каждой четверти, а в табеле он будет выглядеть непогрешимым. Первым учеником своего класса. Поведение его навсегда останется «Очень хорошим», успехи «Великолепными». И пока отчет будет безупречным, она не получит права задавать вопросы. Такой мысленный договор с ней он заключает.

А в школе происходит вот что: учеников секут. И секут каждый день. Мальчику приказывают нагнуться, прикоснуться к пальцам ног и лупцуют его тростью по заду.

Особенно любит учительница избивать его одноклассника по Третьему Стандартному, мальчика по имени Роб Харт. Учительницу Третьего Стандартного, вспыльчивую женщину с крашенными хной волосами, зовут мисс Остхёйзен. Его родители откуда-то знают ее как Марию Остхёйзен: она играет в самодеятельном театре, замужем никогда не была. Ясно, что у нее имеется некая жизнь за пределами школы, однако представить себе эту жизнь он не в состоянии. Он вообще не в состоянии представить себе учителя, у которого имеется какая-то жизнь за пределами школы.

Приходя в ярость, мисс Остхёйзен вызывает Роба Харта к доске, приказывает ему наклониться и принимается хлестать по ягодицам. Удары следуют один за другим быстро, на то, чтобы замахнуться, времени у мисс Остхёйзен почти не остается. К концу порки лицо Роба Харта заливает краска. Однако он не плачет; собственно, краснеет он, скорее всего, потому, что долго простоял согнувшись. Зато у мисс Остхёйзен тяжело поднимается и опускается грудь, и вообще кажется, что у нее вот-вот брызнут слезы – а то и кое-что еще.

После таких ее припадков неуправляемой страстности класс затихает и остается притихшим до самого звонка.

Довести Роба Харта до слез мисс Остхёйзен не удается ни разу; возможно, потому она так на него и ярится и бьет его так сильно, сильнее, чем кого-либо еще. Роб Харт старше всех в классе – он младше Роба почти на два года (он вообще младше всех своих одноклассников); ему кажется, что между Робом Хартом и мисс Остхёйзен происходит что-то такое, во что он не посвящен.

Роб Харт высок, красив и бесшабашен. И хотя Роб Харт не очень умен – и, может быть, даже не наберет необходимых для продолжения учебы баллов, – его тянет к этому мальчику. Роберт Харт – часть мира, пути в который он еще не отыскал: мира секса и побоев.

Что до него, он никакого желания получать порку от мисс Остхёйзен, да и от кого-либо еще, не питает. Сама мысль о такой возможности заставляет его корчиться от срама. Он готов на все, лишь бы избежать избиения. В этом отношении он ненормален, о чем хорошо знает. Да он и происходит-то из ненормальной, зазорной семьи, в которой не только не бьют детей, но еще и позволяют им обращаться к взрослым по именам, и в церковь там никто даже не заглядывает, и все целый день ходят обутыми.

У каждого учителя школы, и у мужчин, и у женщин, имеются собственные трости, и каждый волен использовать их по своему усмотрению. А каждая трость обладает индивидуальностью, характером, и все они хорошо известны мальчикам и порождают в их среде бесконечные разговоры. Школьники с видом знатоков и ценителей сопоставляют особенности тростей и разновидностей причиняемой ими боли, сравнивают технические приемы использования предплечий и запястий, усвоенные владельцем каждой из них. О стыде, который должен испытывать человек, когда его вызывают к доске, приказывают нагнуться и бьют по заду, у них даже речи никогда не заходит.

Не обладая личным опытом, он не может участвовать в этих беседах. И тем не менее знает, что боль – не самое главное. Если другие терпят ее, стерпел бы и он, обладатель куда более сильной воли. Чего он не стерпит, так это позора. А позор, опасается он, будет таким гнусным, таким пугающим, что, когда его вызовут к доске, он вцепится в свой стол и выходить к доске откажется. И это покроет его еще пущим позором: отдалит от других мальчиков, настроит их против него. Если его когда-нибудь соберутся выпороть, сцена получится до того унизительная, что вернуться после нее в школу он уже не сможет; в конечном счете ему останется только одно: покончить с собой.

Таковы ставки. Именно поэтому он не издает в классе ни звука. Именно поэтому всегда опрятен, всегда выполняет домашние задания и всегда знает ответ на любой вопрос учительницы. Он не может позволить себе оплошать. Если он оплошает, его могут побить; а побьют ли его, или он победит в борьбе за то, чтобы избежать побоев, это уже все равно: ему придется умереть.

И вот в чем странность: хватило бы всего одной порки, чтобы снять заклятие владеющего им страха. Он это хорошо сознает: если бы ему удалось каким-то образом проскочить через избиение до того, как он успеет обратиться в скалу и оказать сопротивление, если бы надругательство над его телом совершилось быстро и насильственно, он смог бы выйти из этого испытания нормальным мальчиком, способным легко включаться в дискуссии насчет учителей, их тростей и различных градаций и оттенков причиняемой ими боли. Однако сам он перескочить через этот барьер не может.

Вину за это он возлагает на мать, которая никогда его не бьет. Он, конечно, доволен тем, что ходит обутым, и берет в библиотеке книги, и с простудой остается дома, а в школу не идет, – всем тем, что отдаляет его от других мальчиков, – однако на мать, которая не смогла родить нормальных детей и заставить их жить нормальной жизнью, он гневается. Отец, если б он взялся править домом, мигом обратил бы их всех в нормальную семью. Отец-то как раз нормален в каком угодно отношении. Он благодарен матери, которая защищает его от отцовской нормальности, иными словами, от случающихся иногда вспышек пьяной ярости, от отцовских угроз избить его. И в то же время гневается на нее, обратившую его в существо ненормальное, нуждающееся, чтобы жить и дальше, в защите.

Если говорить о тростях, так наибольшее впечатление производит на него не та, что принадлежит мисс Остхёйзен. Самый большой страх внушает трость мистера Латегана, преподавателя столярного дела. Трость у него не длинная и не пружинистая – стиль, предпочитаемый другими учителями. Нет, она коротка, толста и похожа на какой-то обрубок – скорее палка или дубинка, чем трость. Если верить слухам, мистер Латеган наказывает ею только старшеклассников, потому что мальчикам помладше его наказания просто не выдержать. Уверяют также, что трость мистера Латегана заставляла даже тех, кто был без малого выпускником, реветь, молить о пощаде, мочиться в штаны и покрывать себя вечным бесчестьем.

Мистер Латеган – человек малого роста, с усами и коротко остриженными, стоящими торчком волосами. У него нет одного большого пальца: обрубок прикрыт аккуратным багровым шрамом. Мистер Латеган очень немногословен. Неизменно сух, раздражителен, как будто обучение мальчиков столярному делу – занятие, которое ниже его, которому он предается против собственной воли. Большую часть уроков он простаивает у окна класса, глядя на школьный двор, а мальчики тем временем производят неуверенные замеры, пилят, строгают. Иногда он приходит на урок со своей короткой «тростью» и, размышляя, лениво похлопывает ею себя по ноге. Обходя же класс и проверяя сделанное мальчиками, он презрительно указывает им на ошибки, но потом пожимает плечами и работу их принимает.

Мальчикам разрешается открыто шутить по поводу учительских тростей. Собственно говоря, это единственный допускаемый школой повод поддразнивания учителей. «Пусть споет, мистер Гувс!» – восклицают они, и запястье Гувса оголяется, и его длинная трость (самая длинная в школе, даром что мистер Гувс – учитель всего лишь Пятого Стандартного) со свистом рассекает воздух.

С мистером Латеганом не шутит никто. Мистер Латеган и то, что его трость способна делать с учениками, которые почти уже взрослые, внушают благоговейный трепет.

Когда под Рождество отец встречается на ферме со своими братьями, разговор у них всегда обращается к школьным дням. Они вспоминают своих учителей и их трости; вспоминают холодные зимние утра, когда трость оставляла на ягодицах синие рубцы, а тело потом целыми днями хранило воспоминание о жгучей боли. В произносимых ими словах проступает нота ностальгии и приятного страха. Он жадно слушает их, но старается оставаться по возможности неприметным. Ему не хочется, чтобы, когда в разговоре возникнет пауза, они обратились к нему и спросили, какое место занимает трость в его жизни. Его никогда не били, и он сильно стыдится этого. Он не может говорить о тростях с легкостью и знанием дела, присущими этим мужчинам.

У него такое чувство, точно что-то в нем повредилось. Точно что-то медленно прорывается внутри его: некая перепонка, стена. Он как можно крепче обхватывает себя, чтобы удержать этот прорыв в каких-то пределах. Удержать в пределах, не остановить: остановить прорыв не способно ничто.

Раз в неделю его класс строем проходит по территории школы в спортивный зал, чтобы заняться ФП, физической подготовкой. В раздевалке все облачаются в белые майки и трусы. Затем проводят под руководством также одетого в белое мистера Барнарда полчаса, скача через гимнастического коня, или перебрасываясь набивным медицинболом, или подпрыгивая и хлопая над головой в ладоши.

Все это они проделывают босиком. Уже за несколько дней до этого его начинает томить страх ФП – придется разуваться добоса, а он привык к тому, что ступни его всегда закрыты. И однако ж, стоит ему снять туфли и носки, выясняется, что ничего в этом страшного нет. Он просто отстраняется от своего стыда, переодевается торопливо и живо, и ноги его оказываются такими же, как у всех прочих. Страх еще маячит где-то поблизости, ловя возможность вернуться, но это его страх, личный, другим мальчикам знать о нем совершенно ни к чему.

Затем наступает день, когда привычная рутина меняется. Из спортивного зала их отправляют на теннисные корты, чтобы они поучились играть в падл-теннис. Путь до кортов не близкий, ему приходится ступать осторожно, под ногами много камней. Гудрон корта раскалился под солнцем настолько, что он вынужден, чтобы не обжечься, перескакивать с ноги на ногу. Легче становится, лишь когда он возвращается в спортзал и обувается, но к вечеру он уже едва-едва ходит, а мать, сняв с него дома туфли, обнаруживает на его ступнях волдыри и кровь.

Три дня он проводит дома, ноги заживают. На четвертый возвращается в школу с запиской от матери, гневной запиской, которую он прочитывает и одобряет. Подобно раненому воину, вернувшемуся, чтобы вновь занять место в общем строю, он, прихрамывая, идет по проходу к своему столу.

– Тебя почему в школе не было? – шепотом спрашивают одноклассники.

– Ходить не мог, от тенниса на ступнях волдыри выскочили, – шепчет он в ответ.

Он ожидает изумления и сочувствия, но получает взамен смешки. Даже те из одноклассников, что и сами ходят обутыми, не принимают его рассказ всерьез. Каким-то образом им удалось сообщить своим ступням загрубелость – такую, что волдырями те не покрываются. А у него ступни мягкие, и это, как выясняется, в знаки отличия не годится. И внезапно он оказывается в одиночестве – он, а с ним и его мать.

Глава третья

Ему так и не удалось понять, какое место занимает в семье отец. На деле для него не очевидно, что отец вообще имеет право присутствовать в ней. В нормальных семьях отец – самый главный: дом принадлежит ему, жена и дети живут под его властью. А в их случае, как и в семьях двух сестер матери, ядро составляют мать и дети, муж же – это более или менее довесок, экономическая составляющая наподобие платного жильца.

На его памяти он всегда был принцем их дома, а мать – несколько неуверенной в себе опекуншей и растерянной заступницей – неуверенной и растерянной, потому что ребенку, он это знает, верховодить в доме не полагается. Если он и может испытывать к кому-то ревнивые чувства, то не к отцу, а к младшему брату. Мать опекает и его: опекает и даже, поскольку брат хоть и умен, но не так, как он, – не так дерзок, не так безрассудно смел, – благоволит брату. На самом деле ему кажется, что мать старается все время держать брата под своим крылом, готовая отразить любую опасность, между тем как в его случае она стоит где-то в тени, вслушиваясь, ожидая, готовая прийти, если он позовет ее на помощь.

Он хочет, чтобы мать вела себя с ним так же, как с братом, но хочет этого как знака, доказательства ее любви, и не более того. И знает, что гневно вспыхнет, если мать хотя бы попробует взять его под свое крыло.

Раз за разом он загоняет ее в угол, требуя, чтобы она призналась, кого из двоих любит сильнее – его или брата. «Обоих люблю», – отвечает она, улыбаясь. Мать никогда не попадается в расставленные им ловушки. Даже самые изобретательные его вопросы – например: что, если дом загорится, а времени у нее будет только на спасение одного из них? – и те не берут ее врасплох. «Спасу обоих, – говорит она. – Наверняка спасу обоих. Но ведь дом не загорится». Он хоть и высмеивает мать за то, что она все понимает буквально, но к присущему ей упрямому постоянству относится уважительно.

Яростные нападки на мать – это одно из проявлений его характера, которые ему приходится тщательно скрывать от внешнего мира. Только они четверо и знают, какие потоки презрительных речей он на нее изливает, как высокомерно обращается с ней. «Если бы твои учителя и друзья знали, как ты разговариваешь с матерью…» – говорит, многозначительно грозя ему пальцем, отец. Он ненавидит отца за способность столь ясно видеть брешь в его доспехах.

Ему хочется, чтобы отец побил его, обратил в нормального мальчика. И в то же время он понимает: если отец посмеет ударить его, ему не будет покоя, пока он не отомстит. Если отец побьет его, он сойдет с ума – превратится в одержимого, в крысу, которую загнали в угол, и она бросается на всех, кто к ней подходит, щелкает ядовитыми клыками, слишком опасная, чтобы с ней связываться.

Дома он – раздраженный деспот, в школе – агнец, кроткий и тихий, сидящий в предпоследнем, самом неприметном ряду столов, старающийся не привлекать к себе внимания и замирающий от страха, когда начинается очередная порка. Однако, ведя двойную жизнь, он взвалил на свои плечи бремя мошенничества. Никому другому ничего подобного нести не приходится, даже брату, который представляет собой, и то еще в лучшем случае, его нервную, бледную имитацию. Вообще говоря, он подозревает, что брат, может быть, даже и нормален. И ему остается полагаться только на себя. Помощи ждать неоткуда. Он сам должен вырваться из детства, из семьи и школы, пробиться к новой жизни, где нужды в притворстве уже не будет.

Детство, уверяет «Детская энциклопедия», – это пора невинных забав, которую следует проводить в лугах, среди лютиков и крольчат, – или у домашнего очага, с увлекательной книжкой в руках. Такой образ детства ему совершенно чужд. Ничто из пережитого им в Вустере – и дома, и в школе – не ведет его к мысли, что детство может быть чем-то, помимо времени зубовного скрежета и терпения.



Поскольку организация бойскаутов-«волчат»[1] в Вустере отсутствует, он получает разрешение вступить в отряд настоящих бойскаутов, даром что лет ему всего только десять. К приему в скауты он готовится с особым усердием. Отправляется с матерью в одежный магазин, чтобы купить форму: плотную оливково-бурую фетровую шляпу и серебряную кокарду, рубашку, шорты и чулки цвета хаки, кожаный ремень с бойскаутской пряжкой, зеленые погончики, зеленые резинки для чулок. Срезает с тополя палку в пять футов длиной, очищает ее от коры и проводит полдня с раскаленной отверткой в руке, выжигая на белой древесине палки всю азбуку Морзе и все сигналы флажкового семафора. На первое свое скаутское собрание он отправляется с палкой, свисающей с его плеча на зеленом шнуре, который он сам свил из трех потоньше. И когда он, салютуя двумя пальцами, принимает присягу, то выглядит наиболее безупречно экипированным из всех скаутов-новичков.

Жизнь бойскаута, обнаруживает он, состоит, как и жизнь школьника, из сдачи экзаменов. За каждый сданный тобой экзамен ты получаешь нашивку, которую пришиваешь к своей рубашке.

Экзамены следуют один за другим в строго определенном порядке. Первый – на вязание узлов: рифового, двойного рифового, колышки, булиня. Этот экзамен он сдает, но без отличия. Как сдавать бойскаутские экзамены с отличием – как отличаться на них, – он не знает.

Затем следует экзамен на нашивку лесовика. Чтобы сдать его, нужно разжечь костер – без бумаги и всего с трех спичек. Зимним вечером, под холодным ветром, он складывает сбоку от здания англиканской церкви горку из веточек и кусков коры, а затем под наблюдением командира роты и начальника отряда скаутов начинает чиркать, одна за другой, спичками. Костер каждый раз не загорается, каждый раз ветер задувает крошечное пламя. Начальник отряда и командир роты отворачиваются и уходят. Они не произносят слов «ты провалился», и потому у него нет полной уверенности в провале. А вдруг они посовещаются и решат, что при таком ветре испытание становится не очень честным. Он ждет их возвращения. Ждет, что ему все-таки дадут нашивку лесовика. Однако ничего не происходит. Он стоит у кучки сучков, и ничего не происходит.

Никто даже не упоминает об этом ни разу. Так он впервые в жизни проваливает экзамен.

Каждый июнь, при наступлении каникул, отряд скаутов отправляется в лагерь. Если не считать недели, которую ему, четырехлетнему, пришлось провести в больнице, с матерью он никогда еще не разлучался. И тем не менее решает ехать со скаутами.

Ему выдают список вещей, которые он должен взять с собой. Одна из них – плащ-палатка. У матери плащ-палатки нет, да она и не знает, что это такое. Взамен она выдает ему красный резиновый надувной матрац. А в лагере он обнаруживает, что у всех прочих мальчиков правильные плащ-палатки цвета хаки имеются. И красный матрац мгновенно отделяет его от всех. Выясняется к тому же, что заставить себя испражняться над зловонной ямой в земле он, увы, не способен.

На третий лагерный день все отправляются на реку Бриде, плавать. И хотя, когда они жили в Кейптауне, он, его брат и кузен часто ездили поездом в Фисхук и проводили по полдня, карабкаясь по скалам, строя из песка замки и плещась в волнах, плавать по-настоящему он не умеет. Здесь же ему, бойскауту, предстоит переплыть реку и вернуться назад.

Рек он не любит – за мутную воду, за грязь, которая набивается между пальцами ног, за ржавые консервные банки и осколки бутылок, на которые так легко наступить; он предпочитает чистый и белый морской песок. Однако входит в воду и каким-то образом добирается, разбрызгивая ее, до противоположного берега. Там он вцепляется в корень дерева, нащупывает ногами дно и стоит, стуча зубами, по пояс в угрюмой воде.

Другие мальчики разворачиваются и плывут назад. Он остается один. Ничего не поделаешь, придется снова пускаться вплавь.

Добравшись до середины реки, он понимает, что смертельно устал. Перестает плыть, пытается нащупать дно, однако река слишком глубока, и он уходит под воду. Он вырывается на поверхность, пытается плыть дальше, но сил уже не осталось. И еще раз уходит на дно.

Он видит мать, сидящую в кресле с высокой, прямой спинкой и читающую письмо, в котором сообщается о его смерти. Рядом стоит брат и тоже читает поверх ее плеча.

А следом он обнаруживает, что лежит на речном берегу, и командир его отряда, Майкл, с которым он так и не решился заговорить, из робости, сидит на нем верхом. Он закрывает глаза, ему хорошо. Его спасли.

Целые недели после этого он думает о Майкле, о том, как тот рискнул собственной жизнью, бросился в реку, спас его. И каждый раз поражается мысли о том, какое это чудо, что Майкл заметил – заметил его, заметил, что он тонет. В сравнении с Майклом (который учится в Седьмом Стандартном, обладает всеми нашивками, кроме уж самых высоких, и скоро станет королевским скаутом) он – никто. И было бы более чем правильно, если бы Майкл не увидел, как он тонет, не хватился бы его, даже когда все возвратились бы в лагерь. А после этого от Майкла только и требовалось бы, что написать его матери спокойное, официальное письмо, начинающееся словами: «С сожалением извещаем вас о том…»

С того самого дня он сознает, что в нем есть нечто особенное. Он должен был умереть и не умер. Ему была дана, несмотря на всю его никчемность, вторая жизнь. Он был мертвым, но остался живым.

Матери он о случившемся в лагере не говорит ни слова.

Глава четвертая

Самая великая тайна его школьной жизни, тайна, о которой дома никто от него ни слова не слышал, состоит в том, что он обратился в католичество – стал, с любой практической точки зрения, католиком.

Дома говорить на эту тему затруднительно, потому что члены его семьи – они, по сути дела, никто. Конечно, они южноафриканцы, однако южное африканство – вещь отчасти сомнительная, и потому обсуждать ее не принято – ведь не каждый, кто живет в Южной Африке, непременно является южноафриканцем, во всяком случае настоящим.

В том, что касается религии, домашние его уж точно никто. Даже в семье отца, более надежной и заурядной, чем семья матери, в церковь ходить не принято. Сам он побывал там всего дважды – в первый раз, когда его крестили, во второй, чтобы отпраздновать победу во Второй мировой войне.

Решение «быть» католиком он принимает по наитию. В первое его утро в новой школе одноклассники строем уходят в находящийся в отдельном здании актовый зал, на общее собрание, а он и еще трое новичков остаются. «Ты какой веры?» – по очереди спрашивает каждого учительница. Он смотрит направо, потом налево. Каков правильный ответ? И каков, собственно говоря, выбор вер? Это что-то вроде русских и американцев? Подходит его черед. «Какой ты веры?» – спрашивает учительница. Он потеет, не зная, что ответить. «Кто ты – христианин, римский католик или еврей?» – нетерпеливо интересуется она. «Римский католик», – говорит он.

Когда опрос заканчивается, учительница жестом приказывает ему и еще одному мальчику, сказавшему, что он еврей, остаться в классе; двое других, назвавшихся христианами, отправляются на собрание.

Они ждут, гадая, что с ними теперь будет. Однако ничего не происходит. В коридорах пусто, здание школы безмолвно, никого из учителей в нем не осталось.

Они выходят на игровую площадку, где и присоединяются к прочей не допущенной на собрание шушере. В это время года все играют в шарики; на пустых площадках непривычно тихо, слышно, как в воздухе перекликаются голуби, издалека доносится приглушенное пение. Они играют в шарики. Время идет. Наконец звон колокола извещает о завершении собрания. Все остальные ученики возвращаются – рядами, класс за классом. Некоторые, судя по всему, пребывают в дурном настроении. «Jood!» – шипит ему, проходя мимо, мальчик-африкандер: Жид! Когда он присоединяется к своему классу, никто ему не улыбается.

Этот эпизод внушает ему беспокойство. Он надеется, что на следующий день его и других новичков снова оставят в классе и попросят заново выбрать для себя веру. И тогда он, явно совершивший ошибку, исправит ее и станет христианином. Однако второго шанса ему не дают.

Отделение овец от козлищ повторяется дважды в неделю. Евреев и католиков предоставляют самим себе, христиане уходят на собрания, петь и слушать проповедь. В отместку за это – и в отместку за то, что евреи сделали с Христом, – мальчики-африкандеры, крупные, грубые, с бугристыми лицами, время от времени ловят еврея либо католика и лупят его кулаками по бицепсам, нанося короткие, жестокие удары, или заезжают коленом по яйцам, или заламывают за спину руки, пока он не начинает молить о пощаде. «Asseblief!» – шепчет пойманный ими мальчик: Пожалуйста! «Jood! Vuilgoed!» – шипят они в ответ: Жид! Грязь!

Как-то раз, во время большой перемены, двое мальчиков-африкандеров загоняют его в угол, а после утаскивают на самый дальний край регбийного поля. Один из них огромен и жирен. Он пытается умолить их. «Ek is nie ’n Jood nie», – говорит он: Я не еврей. Предлагает им покататься на его велосипеде – катайтесь хоть с полудня до вечера. И чем бессвязнее становится его лепет, тем шире улыбается жирный мальчик. Ясно, что именно это ему и нравится: мольбы, унижение.

Жирный достает кое-что из кармана рубашки – кое-что, делающее понятным, зачем его привели в безлюдное место: извивающуюся зеленую гусеницу. Друг жирного удерживает его руки за спиной, а жирный щиплет его за уголки челюсти, пока он не раскрывает рот, и засовывает туда гусеницу. Он выплевывает ее, уже надкушенную, уже пустившую сок ему в рот. Жирный раздавливает ее и размазывает остатки гусеницы по его губам. «Jood!» – говорит жирный, вытирая ладонь о траву.

В то роковое утро он примкнул к римским католикам из-за Рима, из-за Горация и двух его товарищей, которые с мечами в руках, в шлемах с гребнями и с неукротимой отвагой в глазах защищали мост через Тибр от этрусских орд. Ныне же он, шаг за шагом, узнает от других мальчиков-католиков, что на самом деле представляет собой католицизм. Эти католики ничего общего с Римом не имеют. А о Горации они и вообще не слышали. Эти католики посещают по пятницам, после полудня, уроки катехизиса; ходят на исповедь; получают причастие. Вот чем положено заниматься здешним католикам.

И вскоре старшие мальчики-католики загоняют его в угол и начинают допытываться: ходил ли он на уроки катехизиса, исповедовался ли, принял ли причастие. Катехизис? Исповедь? Причастие? Он не знает даже, что означают эти слова. «Я ходил, в Кейптауне», – уклончиво отвечает он. «Куда?» – спрашивают они. Названий кейптаунских храмов он не знает, ни одного, так ведь и они тоже. «В пятницу придешь на катехизис», – приказывают они. А когда он не приходит, доносят священнику, что в Третьем Стандартном учится вероотступник. Священник посылает ему записку, мальчики передают ее: он должен явиться на урок катехизиса. Он подозревает, что записку мальчики подделали, и в пятницу остается дома – носа оттуда не высовывает.

Старшие мальчики-католики ясно дают понять, что не верят россказням о том, как он был католиком в Кейптауне. Однако он зашел слишком далеко, обратной дороги нет. Если он скажет: «Я ошибся, на самом деле я христианин», то покроет себя позором. А кроме того, пусть даже ему приходится сносить издевки африкандеров и допросы настоящих католиков, разве два глотка свободы в неделю не стоят того – два промежутка времени, в которые он может гулять по игровым площадкам, разговаривая с евреями?

В одну из суббот, после полудня, когда весь пришибленный жарой Вустер заваливается спать, он выводит из дома велосипед и едет на Дорп-стрит.

Обычно он объезжает Дорп-стрит стороной, поскольку на ней-то католическая церковь и стоит. Но сегодня улицы пусты, ниоткуда не слышно ни звука, только вода шелестит в колеях. И он якобы безразлично проезжает мимо церкви, притворяясь, что и не глядит на нее.

Церковь не так велика, как он себе представлял. Низкое здание с пустыми стенами и маленькой статуей над портиком: Дева, укрыв под капюшоном лицо, держит на руках младенца.

Он доезжает до конца улицы. Ему хочется развернуться, поехать назад, взглянуть на церковь еще раз, но он боится искушать судьбу, боится, что священник в черном выйдет на улицу и замашет ему руками, приказывая остановиться.

Католические мальчики донимают его глумливыми замечаниями, христиане преследуют, а вот евреи, те никого ни в чем не укоряют. Делают вид, будто совсем ничего не замечают. А кроме того, евреи тоже ходят обутыми. С евреями ему как-то уютнее. Не такие уж они и плохие, евреи.

Тем не менее и с ними следует быть поосторожнее. Потому что евреи, они везде, они, того и гляди, всю власть в стране захватят. Он слышит об этом отовсюду и в особенности от своих приезжающих в гости дядьев, двух холостых братьев матери. Норман и Ланс появляются летом, как перелетные птицы, хотя редко в одно с ними время. Они спят на софе, встают в одиннадцать утра, часами бродят по дому, полуодетые, всклокоченные. У каждого есть машина; иногда их удается уговорить покатать кого-нибудь после полудня, но, по всему судя, они предпочитают проводить время, куря, попивая чай и беседуя о прошлом. Вечером они ужинают, а после ужина играют до полуночи в покер или рами с теми, кого им повезет отговорить от сна.

Он любит слушать, как его мать и дядюшки в тысячный раз перебирают события детства, проведенного ими на ферме. Слушая эти рассказы, слушая поддразнивание и смех, которыми они сопровождаются, он испытывает счастье, ни с чем не сравнимое. В семьях его друзей таких историй не рассказывают. Это и отделяет его от них: у него за спиной две фермы, материнская и отцовская, и рассказы о них. Благодаря фермам он укоренен в прошлом; фермы делают его значительным человеком.

Есть еще и третья ферма: Скипперсклоф, близ Уиллистона. Но там у его семьи корней нет, ферма досталась ей после заключения брака. Тем не менее и Скипперсклоф тоже важна. Все фермы важны. Это пространства свободы, настоящей жизни.

В рассказах Нормана, Ланса и матери мелькают фигуры евреев, комичных, пронырливых, но также коварных и бессердечных, точно шакалы. Евреи из Оудсхурна каждый год приезжали на ферму, чтобы покупать у их отца, его деда, страусовые перья. И убедили его отказаться от шерсти и отвести всю ферму под страусов. Страусы сделают его богачом, так они говорили. А потом настал день, когда рынок страусовых перьев рухнул. Евреи перья покупать отказались, и дедушка обанкротился. Все в тех местах обанкротились, и фермы перешли в руки евреев. Вот так они и действуют, евреи-то, говорит Норман: евреям, им ни в чем верить нельзя.

Его отец возражает. Позволить себе поносить евреев отец не может, поскольку сам работает на еврея. Компания «Стэндэрд кэннерс», в которой отец служит бухгалтером, принадлежит Вольфу Хеллеру. Именно Вольф Хеллер и привез его в Вустер из Кейптауна, после того как отец лишился места на государственной службе. Будущее их семьи связано с будущим компании «Стэндэрд кэннерс», которая за те несколько лет, что ею владеет Вольф Хеллер, обратилась в гиганта консервного мира. Перед человеком вроде него, получившего юридическое образование, говорит отец, перспективы в «Стэндэрд кэннерс» открываются просто блестящие.

Так что суровая критика, которой подвергают евреев, на Вольфа Хеллера не распространяется. Вольф Хеллер заботится о своих служащих. Он даже подарки им делает на Рождество, даром что для евреев Рождество – звук пустой.

Дети Хеллера в вустерской школе не учатся. Если у Хеллера вообще есть дети, их, скорее всего, отослали в Кейптаун, в «Южноафриканскую школу-интернат», еврейскую во всем, кроме названия. А в Реюнион-Парке еврейских семей и вовсе нет. Вустерские евреи живут в самой старой, зеленой и тенистой части города. И хотя в его классе учатся еврейские мальчики, в гости они его никогда не приглашают. Он видит их только в школе да во время собраний, когда евреев и католиков отделяют от всех остальных и гнев христиан возгорается против них.

Впрочем, время от времени по причинам, которые остаются неясными, ограничение, дающее им свободу на время собраний, отменяется и их тоже призывают в актовый зал.

Там всегда тесно. Ученики старших классов сидят, мальчики из начальных стоят. Евреи и католики – их всего около двадцати – проталкиваются сквозь толпу в поисках свободного места. Кое-кто исподтишка хватает их за лодыжки, норовя повалить на пол.

Dominee[2] уже стоит на сцене – бледный молодой человек в черном костюме при белом галстуке. Высоким, напевным голосом он читает проповедь, растягивая гласные и старательно выговаривая каждую букву. Когда проповедь завершается, все встают, чтобы помолиться. А что полагается делать католику, когда христиане молятся? Должен ли он закрыть глаза и шевелить губами или лучше притвориться, что его здесь и вовсе нет? Ни одного из настоящих католиков он не видит и потому старается сделать так, чтобы глаза его становились на время молитвы бессмысленными и ни на что определенное не смотрели.

Dominee садится. Всем раздают сборники песен – наступает время пения. Одна из учительниц встает перед учениками, чтобы дирижировать их хором. «Al die veld is vrolik, al die voёltjies sing», – начинают младшие мальчики. Тут поднимаются на ноги старшеклассники. «Uit die blou van onse hemel», – глубокими голосами запевают они, стоя по стойке смирно и сурово глядя прямо перед собой: это государственный гимн, их государственный гимн. Младшие школьники вторят старшим – неуверенно, нервно. Учительница склоняется к ним, машет руками, точно перья сгребает, стараясь поднять дух мальчиков, ободрить их. «Ons sal antwoord op jou roepstem, ons sal offer wat jy vra», – поют они: Мы ответим на твой призыв.

И вот все заканчивается. Учителя спускаются со сцены – первым директор школы, за ним dominee, а за ним все прочие. Школьники рядами покидают актовый зал. Чей-то кулак ударяет его по почкам, коротко, быстро, тишком. Он слышит шепот: «Jood!» А затем выходит под открытое небо – он свободен и может снова дышать свежим воздухом.

Несмотря на угрозы настоящих католиков, несмотря на висящую над ним опасность того, что священник навестит родителей и разоблачит его, он благодарен вдохновению, которое заставило его избрать Рим. И благодарен Церкви, приютившей его: он не питает сожалений и уходить из католиков не собирается. Если быть христианином означает петь гимны и слушать проповеди, а потом идти и мучить евреев, ни в какие христиане он подаваться не хочет. А если католики Вустера вовсе и не римские, если они ничего не знают о Горации и его товарищах, удерживавших мост через Тибр («Тибр, отец наш Тибр, коему молимся мы, римляне»), о Леониде и его спартанцах, которые удерживали проход в Фермопилах, о Роланде, удерживавшем проход от сарацинов, так он в этом не виноват. Он не может придумать ничего более героического, чем удержание прохода, ничего более благородного, чем смерть ради спасения других людей, которые потом плачут над твоим трупом. Вот кем ему хочется стать: героем. К этому и должен сводиться настоящий римский католицизм.

Стоит летний вечер, прохладный после долгого, знойного дня. Он в городском саду – играл здесь в крикет с Гринбергом и Гольдштейном: Гринберг учится хорошо, однако в крикет играет так себе; у Гольдштейна большие карие глаза, он ходит в сандалиях и любит порисоваться. Время позднее, больше половины восьмого. Сад, если не считать их троицы, пуст. В крикет уже не поиграешь: мяча не видно. И они затевают возню, такую, точно снова стали детьми, – катаются по траве, щекочут друг друга, хихикают и хохочут. Он встает, глубоко вздыхает. Волна ликования омывает его изнутри. Он думает: «В жизни не был таким счастливым. Хорошо бы навсегда остаться с Гринбергом и Гольдштейном».

Они расходятся. Все это правда. Ему хотелось бы жить так всегда – ехать на велосипеде по широким пустым улицам Вустера в сумерках летнего вечера, когда всех остальных детей уже загнали домой и только он один остается под открытым небом, точно король.

Глава пятая

Принадлежность к католикам – это часть его жизни, приберегаемая для школы. Предпочтение же русских американцам – тайна, настолько мрачная, что открыть ее он не может никому. Любовь к русским – дело серьезное. За нее могут отовсюду взашей погнать.

В ящике своего личного шкафа он держит альбом с рисунками, сделанными в 1947-м, когда им владела особенно сильная увлеченность русскими. На этих рисунках, выполненных темным свинцовым карандашом и раскрашенных цветными, русские самолеты сбивают в небе американские, русские корабли топят в море корабли американцев. Хотя страсти того года, когда из радиоприемников внезапно забили волны враждебности к русским и каждому приходилось выбирать, на чьей он стороне, теперь улеглись, он хранит свой тайную верность: верность русским, но еще в большей мере верность себе, каким он был, когда рисовал это.

Никто в Вустере о его любви к русским не знает. В Кейптауне у него был друг, Никки, с которым он играл в войну – оловянными солдатиками и пружинными пушечками, стрелявшими спичками; однако, когда он понял, чем рискует, то сначала заставил Никки поклясться в сохранении тайны, а затем, для пущей надежности, уверил его, что передумал и теперь любит американцев.

В Вустере же вообще никто, кроме него, русских не любит. Преданность Красной Звезде отделяет его от всех.

Где он подцепил эту безрассудную страсть, которая даже ему самому кажется странной? Имя его матери – Вера: Vera с льдистой заглавной V, острием летящей вниз стрелы. Вера, однажды сказала ему мать, – имя русское. И когда русские и американцы впервые предстали перед ним как противники, между которыми следует выбирать («Тебе кто больше нравится – Смэтс[3] или Малан?[4] Кто тебе больше по душе – Супермен или Капитан Марвел? Ты кого больше любишь – русских или американцев?»), он выбрал русских, как выбрал впоследствии римлян: потому что ему нравилась буква р, в особенности заглавная Р, самая крепкая из букв.

Русских он выбрал в 1947-м, когда все остальные отдавали предпочтение американцам, а сделав выбор, начал читать о них. Отец купил трехтомную историю Второй мировой войны. Он полюбил эти книги и подолгу сидел над ними, читая, разглядывая фотографии русских солдат в белых лыжных халатах; русских солдат с автоматами, крадущихся среди развалин Сталинграда; всматривающихся в бинокли командиров русских танков. (Русский Т-34 был самым лучшим танком в мире – лучше американского «Шермана» и даже немецкого «Тигра».) Он снова и снова возвращался к картинке, на которой русский летчик закладывает на своем пикирующем бомбардировщике вираж над разгромленной, горящей немецкой танковой колонной. Он принимал все русское. Принимал сурового, но по-отечески заботливого фельдмаршала Сталина; принимал борзую, русского волкодава, самую быструю собаку на свете. Он знал о России все, что о ней следует знать: ее площадь в квадратных милях, ее годовое производство угля и стали (в тоннах), протяженность каждой из ее великих рек – Волги, Днепра, Енисея, Оби.

Потом он начал понимать – по неодобрению своих родителей, по недоумению друзей, передававших ему, что говорили их родители, слушая рассказы о нем: любовь к русским – это не по правилам, она запретна.

Похоже, что-нибудь непременно должно складываться к худшему. Чего бы он ни пожелал, что бы ни полюбил, рано или поздно оно обращается в тайну. Он начинает видеть в себе одного из тех пауков, что живут в земляных норах с устроенными вверху опускными дверцами. Такому пауку приходится то и дело удирать в свою нору, опускать за собой дверцу и отгораживаться ею от мира, прятаться за ней.

В Вустере он хранит свое русское прошлое в тайне, прячет предосудительный альбом, в котором вражеские самолеты врезаются, оставляя за собой дымный след, в океан, а боевые корабли уходят носом вперед под воду. Он заменяет рисунки игрой в воображаемый крикет. Все, что для нее требуется, – это деревянная ракетка и теннисный мяч. Задача: как можно дольше не давать мячу упасть. Часами кряду он кружит вокруг обеденного стола, подбрасывая мяч в воздух. Все вазы и украшения из комнаты вынесены; каждый раз, как мяч ударяет в потолок, оттуда сыпется дождем тонкая красноватая пыль.

Он разыгрывает и настоящие матчи – одиннадцать бэтсменов с каждой стороны, у каждого по две подачи. Каждый удар засчитывается как пробежка. Когда его внимание ослабевает и бэтсмен пропускает мяч, его, бэтсмена, выводят из игры и он записывает свои очки на специальной доске. Цифры получаются колоссальные: пятьсот пробежек, шестьсот. Как-то раз Англия набирает тысячу – ни одной существующей в мире команде такое пока еще не удавалось. Иногда побеждает Англия, иногда Южная Африка; гораздо реже Австралия или Новая Зеландия.

Россия и Америка в крикет не играют. Американцы предпочитают бейсбол; а русские, судя по всему, не играют вообще ни во что – может быть, потому, что у них все время идет снег.

Чем занимаются русские, когда они не воюют, ему неизвестно.

Друзьям он о своем личном крикете не рассказывает, это игра домашняя. Как-то раз, в один из первых месяцев вустерской жизни, мальчик из его класса забрел к ним в дом через открытую дверь и увидел его лежавшим на спине под стулом. «Что ты там делаешь?» – спросил мальчик. «Думаю, – не подумав, ответил он. – Мне нравится думать». И скоро об этом узнал весь класс: новичок оказался каким-то странным, ненормальным. Эта ошибка научила его осмотрительности. А осмотрительность, помимо прочего, сводится к тому, что лучше помалкивать, чем говорить.

Играет он также и в настоящий крикет – с любым, кто это умеет. Однако игры на пустой, раскинувшейся посреди Реюнион-Парка площади, на его нетерпеливый вкус, слишком медленны: бэтсмен вечно мажет по мячу или сшибает калитку, мячи постоянно теряются. А поиски их он ненавидит. Как ненавидит и пробежки по каменной площадке, при каждом падении обдирающей игроку в кровь ладони и колени. Все, что ему требуется, – это бита и хорошая подача.

Он обхаживает брата, которому всего-то шесть лет, обещает дать ему свои игрушки, пусть только побудет немного боулером на заднем дворе. Какое-то время брат подает ему мяч, потом начинает скучать, капризничать и вскоре убирается от греха подальше в дом, под защиту матери. Он пробует научить мать делать подачи, однако ей освоить эту премудрость не удается. Он то и дело выходит из себя, а мать только колышется от смеха, потешаясь над своей неловкостью. Так что он позволяет ей просто бросать ему мяч. И в конце концов решает, что зрелище получается уж слишком постыдное и слишком приметное с улицы: надо же, мать играет с сыном в крикет.

Он разрезает надвое жестянку из-под джема и приколачивает одну половинку к двухфутовой деревянной «руке», которую прилаживает к оси, пропущенной сквозь стенки утяжеленного кирпичами упаковочного ящика. «Руку» должна дергать вперед полоска отрезанной от покрышки резины, к которой он привязывает пропущенную сквозь крюк на ящике веревку. Он укладывает мяч в жестянку, отходит на десять ярдов, натягивает с помощью веревки резинку, прижимает веревку пяткой к земле, принимает позу бэтсмена и отпускает веревку. Иногда мяч летит в небо, иногда прямиком ему в лоб, но время от времени пролетает вблизи от него – такой ему удается отбить. Он доволен: сам подает, сам отбивает – он одержал победу, нет на свете ничего невозможного.

Как-то раз на него нападает опрометчивая доверчивость, и он просит Гринберга и Гольдштейна поделиться с ним самыми первыми их воспоминаниями. Гринберг отвечает отказом – участвовать в такой игре ему неохота. Гольдштейн же рассказывает нечто длинное и бессмысленное о том, как его возили на берег моря, – он этот рассказ почти и не слушает. Ибо назначение игры состоит, разумеется, в том, чтобы он мог пересказать свое первое воспоминание.

Он смотрит на улицу, высунувшись из окна их квартиры в Йоханнесбурге. Смеркается. По улице несется издали машина. Собачка, маленькая, пятнистая, перебегает перед ней дорогу. Машина сбивает собачку: колеса проезжают точно посередине ее тела. Собачка уползает, визжа от боли, задние ноги ее парализованы. Она, конечно, умрет… но тут его отрывают от окна.

Воспоминание великолепное, превосходящее все, что удалось вычерпать из своей памяти бедному Гольдштейну. Но правдиво ли оно? Почему он высовывался из окна, если на улице было пусто? Действительно ли видел, как машина сбивает собаку, или просто услышал ее вой и подбежал к окну? Вполне возможно, что видел он только собаку, приволакивавшую задние ноги, а машину, ее водителя и все остальное придумал.

Есть у него и еще одно первое воспоминание, внушающее ему больше доверия, однако его он никому пересказывать не стал бы, и уж тем более Гринбергу с Гольдштейном, которые раструбят об этом по всей школе и обратят его в посмешище.

Он сидит рядом с матерью в автобусе. Время, надо полагать, холодное, потому что на нем красные шерстяные рейтузы и шерстяная шапочка с помпоном. Мотор автобуса урчит, они поднимаются к дикому, пустынному перевалу Свартберг.

В руке у него фантик от конфеты. Он выставляет фантик за окно, чуть приоткрытое. Фантик трепещет и похлопывает на ветру.

– Можно его отпустить? – спрашивает он у матери.

Та кивает. Он отпускает фантик.

Клочок бумаги взлетает в небо. Внизу нет ничего – только мрачная пропасть перевала, окруженная остроконечными горными пиками. Вытянув шею, он следит за бумажкой, продолжающей отважно порхать, пока она не скрывается из виду.

– Что с ним теперь будет? – спрашивает он у матери, однако она вопроса не понимает.

Таково еще одно его первое воспоминание, тайное. Он все время думает о фантике, одиноком в огромной пустоте, брошенном им, чего делать, конечно, не следовало. Когда-нибудь ему придется снова поехать на перевал Свартберг, отыскать фантик и спасти. Таков его долг: и умирать, не исполнив его, нельзя.



Мать от души презирает людей, у которых «руки не тем концом вставлены», – к числу их она относит его отца, но также и своих братьев, в особенности старшего из них, Роланда, который мог бы сохранить ферму, если бы работал как следует, чтобы расплатиться по долгам, да не сделал этого. Один из многочисленных дядьев с отцовской стороны (у него их насчитывается шесть кровных да еще пять, ставших дядьями в результате женитьбы), тот, которого она любит больше всех прочих – Жубер Оливье, – установил в Скипперсклофе электрогенератор, да еще и самостоятельно выучился на дантиста. (Во время одного из приездов на эту ферму на него напала зубная боль. Так дядя Жубер усадил его на стул под деревом, просверлил ему в зубе дырку – без всякой анестезии – и забил ее гуттаперчей. Такой дикой муки он в жизни своей не испытывал.)

Когда что-нибудь в их доме разбивается или ломается – тарелки, украшения, игрушки, – мать все чинит сама: связывает бечевками или склеивает. Поскольку узлов она вязать не умеет, все, что она связывает, разваливается. Что склеивает – тоже, но тут уже мать винит во всем клей.

Ящики кухонных буфетов заполнены погнутыми гвоздями, кусками веревок, скатанными из фольги шариками, старыми марками. «Зачем нам все это?» – спрашивает он. «На всякий случай», – отвечает мать.

Когда настроение у нее плохое, она отрицает всяческую книжную ученость. Детей следует посылать в ремесленные училища, говорит она, а оттуда – на работу. Выучиться на краснодеревщика или плотника, научиться работать с деревом – самое милое дело. Фермерство ее разочаровало: фермеры нынче разбогатели, слишком обленились и приобрели чрезмерную склонность к тому, чтобы выставлять напоказ свой достаток.

А все потому, что цена на шерсть подскочила до небес. Радио рассказывает, что японцы готовы платить по фунту стерлингов за фунт тонкой шерсти. Фермеры-овцеводы покупают новые машины и ездят отдыхать на приморские курорты. «Ты должен отдать нам часть твоих денег, раз так разбогател», – говорит мать дяде Сону, когда они приезжают в Фоэльфонтейн. Говоря это, она улыбается, притворяется, будто шутит, но нет, ничего подобного. Дядя Сон смущается, бормочет в ответ какие-то слова, разобрать которые ему не удается.

Мать рассказывает, что ферма предназначалась не для одного дяди Сона, она была равными частями завещана всем двенадцати сыновьям и дочерям. Чтобы уберечь ее от продажи с аукциона, сыновья и дочери решили продать свои части дяде Сону и получили по долговой расписке на несколько фунтов каждая. А теперь, благодаря японцам, ферма стоит тысячи фунтов. И Сон обязан поделиться с родней деньгами.

Он стыдится грубости, с которой мать говорит о деньгах.

– Ты должен стать доктором или юристом, – говорит она. – Вот кто хорошие деньги зарабатывает.

А в другой раз она заявляет, что все юристы жулики. Он не спрашивает, как укладывается в эту картину отец, юрист, который хороших денег не зарабатывает.

Докторам плевать на пациентов, говорит мать. Они дают тебе таблетки, и все. А хуже всех доктора-африкандеры, потому что они еще и не смыслят ничего.

В разное время мать говорит то одно, то другое, и потому он не знает, что она думает на самом деле. Он и его брат спорят с ней, ловят ее на противоречиях. Если она считает, что фермеры лучше юристов, почему же тогда вышла за юриста? Если считает книжную ученость глупостью, зачем стала учительницей? Но чем больше они с ней спорят, тем шире она улыбается. Умение ее детей обращаться со словами доставляет ей такое удовольствие, что она соглашается с ними по всем пунктам, своих мнений почти не отстаивает – ей хочется, чтобы они побеждали в спорах.

Он ее удовольствия не разделяет. И не считает эти споры забавными. Он хочет, чтобы мать твердо верила хоть во что-нибудь. Рождаемые преходящими настроениями огульные суждения матери раздражают его.

Сам-то он станет, скорее всего, учителем. Такой будет его жизнь, когда он вырастет. Жизнь предстоит, похоже, довольно унылая, но что ему еще остается? Долгое время он намеревался стать машинистом. «Кем ты станешь, когда вырастешь?» – спрашивали его тетушки и дядья. «Машинистом!» – пищал он, и все кивали и улыбались. Теперь-то он знает, «машинистом» – это именно тот ответ, какого ждут от маленького мальчика, так же как от маленькой девочки ждут, что она скажет: «Медицинской сестрой!» Но он уже не маленький, он – часть большого мира, ему надлежит забыть о фантазиях, в которых он правил большим железным конем, и вести себя реалистично. В школе он учится хорошо, а в чем еще он хорош, не знает, значит следует остаться в школе и подниматься там со ступеньки на ступеньку. Возможно, когда-нибудь он даже инспектором станет. Во всяком случае, ни в какой офис он служить не пойдет: работать с утра до ночи и получать всего две недели отпуска в году? Ну уж нет.

Учителем чего он станет? Это он способен представить себе лишь очень смутно. Он видит человека в спортивном пиджаке и фланелевых брюках (так, судя по всему, одеваются все мужчины-учителя), идущего по коридору с книгами под мышкой. Картина эта возникает только на миг и сразу исчезает. Разглядеть лицо он не успевает.

Он надеется, что, когда придет время, его не пошлют учительствовать в город вроде Вустера. Хотя, возможно, Вустер – это просто чистилище, через которое должен проходить человек. Возможно, людей посылают в Вустер, чтобы тем самым испытывать их.

Как-то раз мисс Остхёйзен велит своим ученикам написать за время урока сочинение на тему «Что я делаю по утрам». Они должны описать то, что делают перед тем, как пойти в школу. Он понимает, чего от него ждут: рассказа о том, как он застилает кровать, моет после завтрака посуду, как нарезает бутерброды, которые понесет в школу. На самом-то деле ничем подобным он дома не занимается – все делает мать, – однако врет достаточно гладко, чтобы не попасться. Правда, описывая чистку обуви, он заходит слишком далеко. Обувь свою он ни разу в жизни не чистил. И потому пишет в сочинении, что сначала оттирает ее щеткой от пыли, а потом намазывает кремом. Против этого места мисс Остхёйзен ставит на полях большой синий восклицательный знак. Он чувствует себя униженным и молится о том, чтобы она не заставила его прочитать сочинение вслух перед всем классом. В этот вечер он, чтобы не допустить такую же промашку еще раз, внимательно наблюдает за чистящей его обувь матерью.

Он позволяет матери чистить его обувь, как позволяет ей делать для него все, что ей хочется. Единственное, чего он ей больше не позволяет, – это входить в ванную комнату, когда он там голый.

Он знает, что он лжец, плохой человек, но не изменяется. Не изменяется, потому что изменяться не хочет. Возможно, его отличие от других мальчиков связано с матерью, с их ненормальной семьей, но оно связано также и с его враньем. Если он перестанет врать, ему придется чистить свои башмаки, разговаривать вежливо и вообще вести себя точь-в-точь как нормальные мальчики. И он больше уже не будет самим собой. А если он не будет самим собой, какой ему тогда смысл жить?

Он лжец, да еще и бессердечный: миру в целом он лжет, а к матери относится бессердечно. Он же видит: мать мучает то, что он, вырастая, все сильнее отдаляется от нее. И тем не менее ожесточает свое сердце и не жалеет ее. Единственное его оправдание состоит в том, что он безжалостен и к себе. Он врет всем, но только не себе самому.

– Как по-твоему, когда ты умрешь? – однажды спрашивает он у матери, бросая ей вызов и удивляясь собственной смелости.

– Я умирать не собираюсь, – отвечает она. Отвечает весело, однако в веселости ее присутствует некая фальшь.

– А если раком заболеешь?

– Раком заболевают только те, кого бьют в грудь. Я раком не заболею. Я буду жить вечно. И не умру.

Он понимает, почему мать так говорит. Она говорит так ради него и брата, чтобы они не беспокоились. Слова ее глупы, но он все равно благодарен ей за них.

Вообразить ее умирающей он не может. Мать – самое прочное и устойчивое, что есть в его жизни. Скала, на которой он стоит. Без нее он обратится в пустое место.

А груди свои она оберегает от ударов с большим тщанием. Самое первое его воспоминание – еще более раннее, чем те, что о собаке или о фантике, – это воспоминание о ее белых грудях. Он подозревает, что мог, когда был младенцем, причинять им боль, бить по ним кулаками, потому-то она сейчас и отказывает ему в них так решительно – она, не отказывающая ему ни в чем.

Рак – это великий страх ее жизни. Он же обучен тому, чтобы опасаться боли в боку, относиться к каждому ее уколу как к приступу аппендицита. Успеет ли «скорая помощь» доставить его в больницу раньше, чем прорвется аппендикс? Очнется ли он после наркоза? Мысль о том, что его будет резать незнакомый доктор, ему не по душе. С другой стороны, у него появится шрам, будет что людям показать, а это хорошо.

Когда в школе на перемене всем раздают изюм и арахис, он сдувает с арахиса красную, тонкую, точно бумага, кожицу, про которую говорят, что она собирается в аппендиксе и загнивает.

Он и сам увлеченно занимается собирательством. Собирает марки. Оловянных солдатиков. Карточки с изображением австралийских крикетистов, английских футболистов, автомобилей мира. Чтобы раздобывать их, приходится покупать пачки сделанных из обсыпанной сахарной пудрой нуги сигарет с розовыми кончиками. Карманы его вечно полны погнувшихся липких сигарет, которые он забыл съесть.

Он возится часы напролет с конструктором, доказывая матери, что умеет кое-что делать своими руками, и не хуже других. Собирает ветряную мельницу, которая на самом деле приводится в движение парой шкивов, – впрочем, крылья ее крутятся так быстро, что по комнате и вправду начинает гулять ветерок.

А еще он трусцой бегает по двору, подбрасывая на ходу теннисный мяч и ловя. Какова истинная траектория мяча: взлетает ли тот отвесно вверх, а после отвесно же падает, как это видит он, или описывает в воздухе подобие петли, которую мог бы увидеть неподвижный наблюдатель? Когда он заговаривает о таких вещах с матерью, в глазах ее появляется отчаянное выражение: мать понимает, что они важны, и стремится также понять почему, но не может. Он же хочет, чтобы мать интересовалась ими сама, а не только потому, что они интересны ему.

Если в доме возникает необходимость сделать что-то, чего ни он, ни она не умеют, – починить протекающий кран, к примеру, – мать призывает с улицы цветного, любого, какой мимо идет. Почему, сердито спрашивает он, ты так веришь в цветных? Потому что они привыкли работать руками, отвечает мать. Поскольку в школу они не ходили и поскольку книжной ученостью не обременены, хочет, похоже, сказать она, то и знают, как что устроено в настоящем мире.

Глупая какая-то вера – в то, что не учившиеся в школе должны знать, как починить кран или отремонтировать плиту, – и все же она настолько отлична от верований всех остальных людей, настолько эксцентрична, что он самому себе вопреки находит ее приятной. Пусть уж мать ждет от цветных чудес, все лучше, чем вообще ничего от них не ждать.

Он то и дело пытается добиться от нее хоть какого-то толку. Евреи – эксплуататоры, говорит мать, и тем не менее предпочитает докторов-евреев, поскольку они понимают, что делают. Цветные – соль земли, говорит она, но при этом вечно сплетничает с сестрами о людях, которые изображают белых, а у самих негритянская кровь по жилам течет. Он не в силах понять, как можно придерживаться одновременно верований, столь противоречивых. Что же, по крайней мере, у матери есть верования. И у ее братьев тоже. Норман, к примеру, верит в монаха по имени Нострадамус и в его пророчества насчет конца света; верит в летающие тарелки, которые по ночам садятся на землю и крадут людей. А вот представить себе отца и его родичей беседующими о конце света он не в состоянии. У них всего одна жизненная задача – избегать споров, никого не обижать и неизменно оставаться дружелюбными; в сравнении с родными матери они – люди скучные и пустые.

Он слишком близок к матери, и мать слишком близка к нему. И по этой причине семья отца – несмотря на участие в охоте и множество иных совершаемых им, когда он гостит на ферме, мужественных поступков – своим его не считает. Бабушка его поступила, быть может, и слишком сурово, отказав им троим в приюте, когда они, в 1944-м, жили на половину жалованья младшего капрала и были слишком бедны, чтобы покупать масло или чай. Однако инстинкт ее не подвел. Семья, которой правила тогда бабушка, была осведомлена о тайнах теперешнего дома № 12 по Тополевой авеню, в котором на первом месте стоит старший сын, на втором – второй, а мужчина – муж, отец – занимает последнее. То ли мать была недостаточно осторожна и не сумела утаить этот секрет, то ли отец тишком нажаловался кому-то из родичей. Подобное извращение естественного порядка вещей родные отца находят глубоко оскорбительным для их сына и брата, а стало быть, и для них самих. Они не одобряют этого и, не позволяя себе грубостей, неодобрения своего не скрывают.

Иногда, разругавшись с отцом и пытаясь переиграть его по очкам, мать принимается горестно жаловаться на холодность, с которой относится к ней отцовская родня. Однако по большей части – ради сына, ибо она знает, насколько важное место занимает в его жизни ферма, а предложить взамен ее ничего не может, – мать старается снискать расположение этой родни, да еще и способами, которые он находит тошнотворными. Эти усилия матери стоят в одном ряду с ее шуточками по поводу денег, которые вовсе никакие не шуточки. У нее нет гордости. Или, говоря иными словами, ради него она готова на все.

Ему хочется, чтобы она была нормальной. Тогда и он смог бы стать таким.

То же самое с двумя ее сестрами. У каждой по одному ребенку, по сыну, и каждая опекает своего, душит заботами. Самый близкий его друг на свете – двоюродный брат Хуан, живущий в Йоханнесбурге: они переписываются, предвкушают, как будут вместе отдыхать на море. И тем не менее ему не нравится наблюдать за тем, как Хуан сконфуженно выполняет каждое распоряжение матери – даже когда ее нет поблизости и проверить она ничего не может. Из всей четверки сыновей только он не сидит целиком и полностью под каблуком у матери. Он вырвался на свободу, вернее, вырвался наполовину: у него есть друзья, которых выбрал он сам, он уезжает из дома на велосипеде, не говоря, куда направляется и когда вернется. А его кузены и брат друзей лишены. Все они бледные, все робкие, все сидят по домам под присмотром неистовых матерей – такими он их себе представляет. Его отец называет троицу сестер-матерей «тремя ведьмами». «Пламя, прядай, клокочи! Зелье, прей! Котел, урчи!»[5] – говорит отец, цитируя «Макбета». И он, испытывая злобное наслаждение, соглашается с этим.

Когда жизнь в Реюнион-Парке особенно допекает мать, она говорит, что лучше бы ей было выйти за Боба Брича. Он эти слова всерьез не принимает. И все равно не может поверить своим ушам. Если бы она вышла замуж за Боба Брича, где же сейчас был бы он? И кем он был бы? Сыном Боба Брича? Или это сын Боба Брича был бы им?

Уцелело всего одно свидетельство реального существования Боба Брича, на которое он случайно натыкается в одном из альбомов матери: нечеткая фотография двух молодых мужчин в длинных белых брюках – мужчины стоят, обняв друг друга за плечи, на морском берегу и щурятся от яркого солнца. Одного он узнает: это отец Хуана. А кто второй? – от нечего делать спрашивает он у матери. Боб Брич, отвечает она. Где он сейчас? Умер, говорит мать.

Он вглядывается в лицо покойного Боба Брича. И ничего общего с собой не находит.

Больше он ни о чем ее не расспрашивает. Однако, слушая сестер, складывая два и два, узнает, что Боб Брич приезжал в Южную Африку для поправки здоровья, что, проведя здесь год или два, возвратился в Англию и там умер. Умер от чахотки, однако разбитое сердце, намекают сестры, вполне могло ускорить его кончину – сердце, разбившееся потому, что темноволосая молодая учительница с темными недоверчивыми глазами, с которой он познакомился в Плеттенберхбае, не согласилась стать его женой.

Он любит перелистывать фотоальбомы. Какими бы мутными ни были групповые снимки, ему всегда удается найти на них мать: девушку, в робком, настороженном облике которой он распознает женскую версию себя самого. По альбомам он прослеживает ее жизнь в 1920-х и 1930-х годах: сначала фотографии спортивных команд (хоккей, теннис), потом снимки, сделанные во время ее путешествия по Европе – в Шотландии, Норвегии, Швейцарии, Германии; Эдинбург, фьорды, Альпы, Бинген-на-Рейне. Среди ее памятных сувениров присутствует цанговый карандаш из Бингена, сбоку у него имеется крошечная дырочка, и, если заглянуть в нее, увидишь замок на скале.

Иногда они перелистывают альбомы вместе, он и она. Мать вздыхает, говорит, что ей хочется еще раз увидеть Шотландию, ее вереск и колокольчики. Он думает: у нее была до моего рождения целая жизнь. И радуется за мать, потому что теперь у нее никакой жизни не осталось.

Ее Европа полностью отличается от Европы из фотоальбома отца, в котором южноафриканские солдаты позируют на фоне египетских пирамид или на булыжных улочках итальянских городов. Впрочем, в этом альбоме он разглядывает не столько фотографии, сколько перемешанные с ними листовки – те, которыми немецкие аэропланы забрасывали позиции союзников. Одна объясняет солдату, как устроить себе высокую температуру (нужно наесться мыла); другая изображает очаровательную женщину, сидящую с бокалом шампанского на коленях жирного, крючконосого еврея. «Тебе известно, где сейчас твоя жена?» – осведомляется подпись под картинкой. А еще у них в доме есть синий фарфоровый орел – отец нашел его под развалинами одного здания в Неаполе и привез в вещмешке домой: имперского орла, который теперь стоит на столе гостиной.

Тем, что его отец воевал, он гордится безмерно. Узнав, сколь немногие из отцов его друзей сражались на войне, он удивляется – и радуется. Почему отец дослужился всего лишь до младшего капрала, ему толком неизвестно: рассказывая друзьям об отцовских приключениях, он этого «младшего» тихо опускает. А еще он очень дорожит фотографией, снятой в Каире, в фотоателье, – на ней его красивый отец заглядывает, закрыв один глаз, в дуло винтовки: волосы аккуратно причесаны, берет засунут, как того требует устав, под погон. Будь его воля, эта фотография тоже стояла бы на каминной полке.

О немцах отец и мать держатся мнений противоположных. Отцу нравятся итальянцы (они сражались не от души, говорит отец: только одного и хотели – сдаться и возвратиться домой), а вот немцы ему ненавистны. Он часто рассказывает историю про немца, застреленного в сортире. Иногда в этом рассказе немца убивает сам отец, иногда один из его друзей, однако жалость во всех вариантах отсутствует, только насмешка над замешательством немца, который пытался одновременно и руки поднять, и штаны подтянуть.

Мать знает, что слишком открыто немцев лучше не хвалить, но порой, когда он и отец вместе наскакивают на нее, об осторожности забывает. «Немцы – самый лучший народ в мире, – заявляет она. – Это ужасный Гитлер довел их до таких страшных страданий».

Ее брат Норман с ней не соглашается. «Гитлер научил немцев гордиться собой», – говорит он.

В 1930-х мать и Норман вместе путешествовали по Европе: не только по Норвегии и нагорьям Шотландии, но и по Германии – Германии Гитлера. Их семья – Брехеры, дю Били – происходит из Германии, по крайней мере из Померании, которая теперь находится в Польше. Хорошо ли это – происходить из Померании? Тут он не уверен. Но по крайности, он знает, откуда произошел.

– Немцы не хотели сражаться с южноафриканцами, – говорит Норман. – Они любят южноафриканцев. Если бы не Смэтс, мы ни за что не стали бы воевать против Германии. Смэтс – настоящий скельм, мошенник. Он продал нас британцам.

Отец и Норман недолюбливают друг друга. Когда отцу требуется уязвить мать – при их ночных ссорах на кухне, – он попрекает ее братом, который в армию не пошел, а маршировал вместо этого с «Оссевабрандвагом». «Это ложь! – гневно заявляет она. – Норман не состоял в „Оссевабрандваге“. Сам у него спроси, он тебе скажет».

Он спрашивает у матери, что такое «Оссевабрандваг», и она отвечает – да глупость, люди, которые с факелами в руках маршировали по улицам.

Пальцы правой руки Нормана желты от никотина. Живет он в Претории, в гостиничном номере, – уже три года там живет. На жизнь зарабатывает продажей составленной им брошюры о джиу-джитсу, печатая объявления о ней в «Претория ньюс». «Изучайте японское искусство самообороны, – говорится в объявлениях. – Шесть простых уроков». Люди присылают ему по почте заказы и деньги, десять шиллингов, а он отправляет им брошюрки: каждая состоит из одного сложенного вчетверо листка, на котором изображены различные захваты. Если джиу-джитсу денег приносит мало, Норман продает от имени агентства по недвижимости участки земли и получает за это комиссионные. Каждый день он до полудня лежит в постели – пьет чай, курит, читает журналы, «Аргоси» и «Лилипут». А после полудня играет в теннис. Двенадцать лет назад, в 1938-м, он стал чемпионом Западной провинции в соревнованиях одиночек. Он и сейчас еще строит планы насчет выступления на Уимблдоне, но уже в парных соревнованиях – если удастся найти партнера.

Под конец своего гостевания, перед тем как уехать в Преторию, Норман отводит его в сторонку и сует ему в нагрудный карман рубашки коричневатую банкноту, десять шиллингов. «На мороженое», – шепчет Норман: каждый год одни и те же слова. Он любит Нормана, и не только за подарки – хотя десять шиллингов – это огромные деньги, – но и за памятливость, за то, что дядя никогда не забывает преподносить их.

Отец же отдает предпочтение другому брату, Лансу, школьному учителю из Кинг-Уильямс-Тауна, также служившему в армии. Есть еще третий брат, самый старший, тот, что потерял ферму, но о нем никто, кроме матери, не упоминает. «Бедный Роланд», – бормочет, покачивая головой, мать. Роланд женился на женщине, которая называет себя Розой Ракоста, дочерью польского графа в изгнании, хотя настоящее ее имя, по словам Нормана, – София Преториус. Норман и Ланс не любят Роланда из-за фермы, а еще за то, что он подкаблучник Софии. Роланд с Софией держат в Кейптауне пансион. Он был там однажды с матерью. София оказалась большой толстой блондинкой, расхаживавшей в четыре пополудни по дому в атласном пеньюаре и курившей вставленную в мундштук сигарету. А Роланд – тихим мужчиной с грустным лицом и красным, похожим на луковицу носом, который стал таким после того, как Роланда вылечили с помощью радия от рака.

Ему нравится, когда отец, мать и Норман затевают спор о политике. Он наслаждается их страстностью, пылом, смелыми высказываниями. А еще его удивляет то, что он оказывается согласным с отцом, которому меньше всего желает победы: англичане хорошие, а немцы плохие, Смэтс хорош, а националисты дурны.

Отцу нравится «Объединенная партия», нравится крикет и регби, и все же отца он не любит. Он этого противоречия не понимает, однако понимать и не хочет. Он еще до того, как узнал, так сказать, отца, до того, как отец вернулся с войны, решил, что любить его не станет. И потому не любит он, в некотором смысле, абстракцию: ему просто не хочется иметь отца, во всяком случае такого, который живет в одном с ним доме.

Особенно не нравятся ему отцовские привычки. Не нравятся так сильно, что он содрогается от омерзения при одной лишь мысли о них: о том, как громко сморкается отец по утрам в ванной, о распространяемом отцом парном запахе мыла «Спасательный круг», о колечке пены и сбритых волосков, которое отец оставляет в раковине ванной. А пуще всего ненавистен ему собственный запах отца. С другой же стороны, он вопреки своей воле любуется опрятной одеждой отца, темно-бордовым платком, которым тот воскресными утрами повязывает вместо галстука шею, его подтянутой фигурой, живостью разговора, блестящими от бриолина волосами. Он и сам мажет волосы бриолином, отращивает челку.

Походы к парикмахеру он тоже ненавидит – настолько, что даже пробует, добиваясь прискорбного результата, подстричь себя сам. Судя по всему, парикмахеры Вустера сообща решили, что мальчиков следует стричь коротко. Стрижка начинается с того, что электрическая машинка грубейшим образом выкашивает тебе волосы с боков головы и сзади, а продолжается под безжалостное щелканье ножниц, по завершении которого на голове остается какая-то щетка – ну и разве что маленький чубчик спереди. Еще до окончания стрижки он начинает корчиться от стыда; потом платит шиллинг и бежит домой, со страхом думая о том, как пойдет завтра в школу, о ритуальном осмеянии, которому подвергается там каждый заново подстригшийся мальчик. На свете существуют настоящие стрижки и существуют те, свидетельствующие о злобности парикмахеров, которые приходится сносить в Вустере; однако куда нужно отправиться, что сделать или сказать и сколько заплатить, чтобы получить настоящую, он не знает.

Глава шестая

Он хоть и ходит субботними вечерами в биоскоп, однако фильмы уже не захватывают его так, как это было в Кейптауне, где ему снились кошмары, в которых с ним происходило то же, что с героями сериалов, – то его расшибали в лепешку падающие лифты, то он срывался с обрыва. Он не понимает, почему Эррол Флинн, который, кого бы ему ни приходилось играть, Робин Гуда или Али-Бабу, выглядит всегда одинаково, считается великим актером. Конные погони, вечно одни и те же, ему надоели. «Три придурка»[6] начинают казаться глуповатыми. И трудно же верить в Тарзана, если актер, который его играет, то и дело меняется. Единственный фильм, который производит на него впечатление, – это тот, где Ингрид Бергман садится в поезд, который везет больных оспой, а потом умирает. Ингрид Бергман – любимая актриса его матери. Но если жизнь устроена именно так, не может ли и мать умереть в любую минуту, просто не удосужившись прочитать выставленную в окне табличку?

Есть еще радио. Передачу «Детский уголок» он уже перерос, но сохраняет верность сериалам: «Супермену», ежедневно передаваемому в 17:00 («Вставай! Вставай и улетай!»), и «Магу Мандрагору» – ежедневно в 17:30. Правда, любимая его постановка – «Арктический гусь» Пола Гэллико, которую «Служба А» передает по просьбам слушателей снова и снова. Это история дикого гуся, который проводит суда от Дюнкерка к Дувру. Он слушает ее со слезами на глазах. И хочет стать когда-нибудь таким же верным другом, каким был арктический гусь.

Передают по радио и постановку, сделанную по «Острову сокровищ», – один получасовой эпизод каждую неделю. У него есть эта книга, правда, читал он ее еще маленьким, не понимая, что там за история приключилась со слепым и черной меткой, хороший человек Долговязый Джон Сильвер или плохой. Теперь, после каждого услышанного по радио эпизода, ему снятся страшные сны с участием Джона Сильвера: сны о костыле, которым тот убивает людей; о коварной, слащавой заботливости, с которой опекает Джима Хокинса. Лучше бы сквайр Трелони не отпускал Долговязого Джона, а убил негодяя: он уверен, что Джон еще возвратится со своими головорезами и мятежниками, чтобы отомстить, – точно так же, как возвращается в его сны.

А вот «Швейцарский Робинзон»[7] – передача куда более утешительная. Эта книга у него тоже имеется – с красивой обложкой и цветными картинками. Особенно нравится ему та, на которой под деревом стоит на спусковых салазках корабль, построенный швейцарской семьей с помощью инструментов, спасенных ею во время кораблекрушения, – корабль доставит домой и ее, и всех ее животных, совсем как Ноев ковчег. Так приятно покинуть Остров сокровищ и окунуться в мир швейцарской семьи. В нем нет ни плохих братьев, ни кровожадных пиратов; все радостно трудятся, выполняя указания мудрого, сильного отца (на картинке у него грудь колесом и длинная каштановая борода), с самого начала знающего, что нужно сделать, чтобы всех спасти. Он только одного не понимает – зачем им, так уютно и счастливо устроившимся на острове, вообще возвращаться куда-то.

Имеется у него и третья книга, «Скотт Антарктический». Капитан Скотт – один из его безусловных героев: оттого ему эту книгу и подарили. В ней есть фотографии, на одной из них капитан Скотт сидит и пишет что-то в той самой палатке, в которой потом замерз до смерти. Он часто разглядывает эти фотографии, однако в чтении самой книги далеко не продвинулся: она скучная, в ней нет увлекательного рассказа. Ему нравится только история про Тита Оутса, который обморозился, – нравится, как тот подбадривал товарищей, а потом вышел в ночь, в снега и льды, и тихо, не поднимая шума, скончался. И он надеется, что когда-нибудь сможет стать таким, как Тит Оутс.

Раз в год в Вустер приезжает «Цирк Босуэлла». Все его одноклассники ходят на представления и целую неделю в школе только о цирке и разговаривают, ни о чем другом. На них даже цветные дети ходят в некотором смысле: эти ребятишки часами околачиваются вокруг шатра, слушают оркестр, подглядывают в щелки.

Они собираются посетить цирк в субботу вечером, когда отец будет играть в крикет. Мать хочет, чтобы получился праздник для всех троих. Однако, зайдя в кассу, с ужасом узнает, как дороги субботние билеты: 2 шиллинга 6 пенсов для детей, 5 шиллингов для взрослых. Денег, которые она взяла с собой, не хватает. Она покупает билеты ему и брату. «Идите, я здесь подожду», – говорит она. Ему идти не хочется, однако мать настаивает на своем.

Оказавшись внутри шатра, он чувствует себя несчастным, ничто его не радует; он подозревает, что и с братом творится то же самое. Когда представление заканчивается, они выходят из шатра и видят мать, которая так никуда и не ушла. И после этого он несколько дней не может отогнать от себя мысль о том, как мать терпеливо ждала их под жгучим декабрьским зноем, а он в это время сидел в цирке и его развлекали, точно какого-нибудь короля. Слепая, неодолимая, жертвенная любовь матери к нему и брату – к нему в особенности – беспокоит его. Лучше бы она не любила его так сильно. Мать любит его без памяти, значит и он должен любить ее без памяти: такую она ему навязывает логику. Разве сможет он когда-нибудь расплатиться с ней за всю ту любовь, которую она на него изливает? Мысль о том, что ему так и придется всю жизнь никнуть под гнетом этого долга, обескураживает и бесит его настолько, что он перестает целовать мать и даже прикасаться к ней отказывается. И когда она отворачивается от него с безмолвной обидой, он намеренно ожесточает себя, настраивает против нее, не желая ей уступать.

Временами, когда ее одолевают горькие чувства, мать произносит длинные монологи, которые обращает к себе самой, сравнивая в них свою жизнь в стоящем на бесплодной земле поселке с той, какую она вела до замужества, – изображаемую ею как непрерывный кругооборот приемов и пикников, субботних поездок на фермы друзей, тенниса, гольфа и прогулок с собаками. Говорит она негромко, почти шепотом, в котором выделяются лишь свистящие да шипящие звуки, а он сидит в своей комнате, брат – в своей, и оба напрягают слух, стараясь расслышать ее, о чем она наверняка знает. Вот еще одна причина, по которой отец называет мать ведьмой: разговаривает сама с собой, не иначе как заклинания творит.

Идилличность ее жизни в Виктории-Уэст подтверждают фотографии из альбомов: мать и еще какие-то женщины в длинных белых платьях стоят с теннисными ракетками посреди чего-то, похожего на вельд; или – мать обнимает за шею собаку, немецкую овчарку.

– Кто это? – спрашивает он.