В тот же вечер мы ужинали вместе с ним и его друзьями – реки сладкого белого вина, пикантный цацики, сливочная фава, горы свинины на гриле, салат с фетой, заправленный оливковым маслом и соком лимона. Казалось, все они отчаянно торопятся жить. Это читалось даже в их позах и жестах: крепко сжатые пальцами сигареты, скрещенные ноги или подтянутые к выступающему подбородку колени, вскинутые руки; перед каждой фразой они подавались в кресле вперед, словно выталкивая ее и запуская, как ракету. Я же жил так же, как и всегда, – в убаюкивающих объятиях апатии.
* * *
Ночной Акрополь: белый, несокрушимый, суровый и сдержанный. Аппликация поверх фиолетового ночного неба. Тоненькие сосновые иголки и крохотные белые домики Анафиотики. Кошки с янтарными глазами. В августе там ни души. Я пришел совершенно один, едва только на землю опустились сумерки. В Афинах – во всяком случае тогда, я не был там уже несколько десятков лет – еще можно было увидеть скопления далеких звезд, созвездия с греческими именами. Я сидел и курил, находя особое утешение в этом ощущении самого себя песчинкой во Вселенной.
32
Лия
Они не ошиблись: она и в самом деле была похожа на меня – но только до определенной степени. Вне всякого сомнения, тот же типаж, а когда не очень хорошо знаешь человека, немудрено несколько преувеличить сходство. Безусловно, оно было достаточно велико, чтобы я сразу поняла: это Астрид – но я бы никогда не назвала ее своим двойником, что бы они там ни говорили. Мы походили друг на друга примерно как молодой Майкл (на фото он стоял рядом и смеялся, приобнимая ее и опершись другой рукой о письменный стол) и Ларри или как хорошо подобранный актер в голливудском байопике – и его герой, когда в первую секунду ты вздрагиваешь, уловив несомненное подобие, но потом замечаешь, что и нос немного не такой, и глаза не того цвета. На самом же деле куда больше нашего сходства меня поразила совсем другая деталь; и вообще, вовсе не ее лицо в первую очередь притягивало внимание.
После первоначального, инстинктивного шока я закрыла фото. Встала, заварила себе чаю (испытывая легкую панику от одной мысли о том, что этот снимок теперь существует на моем ноутбуке). Потом села на пол, положив подбородок на колени, и попыталась осмыслить новую информацию. Что ж, теперь по крайней мере ситуация хоть немного прояснилась. Конечно, полной уверенности пока не было, и все же я была почти убеждена, что фотография сделана в Греции, – об этом можно было судить и по их одежде, и по залитому солнцем пейзажу за окном на заднем плане. То бескрайнее море уж точно было где-то далеко от Фрит-стрит.
Выпив почти половину чашки, я вдруг почувствовала, что зародившаяся во мне тревога трансформируется во что-то совершенно иное. Рассвет потихоньку уступал место утру, но в доме еще царила тишина. Настроение мое мало-помалу улучшалось, и с чувством мстительности, какого я не испытывала вот уже несколько недель, я вернулась за письменный стол и заставила себя снова взглянуть на фотографию. Не дожидаясь, пока вновь похолодеют ноги, я переслала письмо самой себе и – ощущая легкое покалывание в пальцах – удалила его с аккаунта Майкла так, что не осталось ни следа. И захлопнула ноутбук. По дороге на пляж голова у меня слегка кружилась от собственной дерзости.
* * *
Майкл зажег сигарету. После возвращения Джулиана он стал курить в открытую – прямо в доме, на глазах у Анны, прикуривая следующую сигарету от предыдущей, стреляя их у Ларри – и откровенно наслаждаясь. Он придвинул свой ящик из-под вина ближе к моему, чтобы я чувствовала выдыхаемый им дым, как в поцелуе любовника. Смачно затянулся и сбросил пепел прямо на пол.
– Вы, наверное, хотите знать, к чему все это было, – проговорил он, обращаясь как будто к стопке желтоватых газет слева от моей ноги. Я больше не боялась ни его, ни тех чувств, что он во мне пробуждал. Впервые за все это время я осознавала, что мяч на моей стороне поля.
Он встал и подошел к старенькому кассетному магнитофону.
– Знаете, порой так легко упустить из рук нити собственной жизни. Хотя откуда вам знать – вы ведь еще так молоды.
Было что-то в его тоне – словно мы вели задушевную беседу после бурной вечеринки. Интересно, подумала я, насколько сейчас он будет со мной откровенен.
Он принялся как будто что-то искать в хаосе стола – но, хотя руки его судорожно перебирали все, что видели глаза, во всей позе ощущалась какая-то хрупкая покорность. С того дня, когда я в последний раз была у него в сарае – наверное, еще до поездки в Марсель (и уж точно до приезда последнего из наших гостей), – это место превратилось в обветшалое логово стареющего барахольщика. Свет, который раньше был зеленоватым, теперь приобрел оттенок засохшей клейкой ленты или заскорузлого ногтя курильщика. Бумаги, прежде старательно разложенные, громоздились башнями, что кренились и падали, – да и сам он, казалось, сбрасывает слои бумаги, как старая змея – ненужную кожу. Он уронил окурок в грязную, с остатками томатного соуса миску, потом с видимым отвращением смахнул на пол целую стопку вырезок из газет. Даже лесная сырость сарая, некогда создававшая атмосферу покоя и утешения, теперь сменилась замшелостью скита.
– Так просто, – продолжал он. – Всего один шаг, один неверный стежок – и вот уже весь чертов гобелен трещит и расползается, и сколько ни пытайся залатать эту дыру, добьешься лишь того, что все прочие швы стянутся, поползут, все рассыплется и обратится в прах.
Он принялся яростно грызть заусенец, разрывая зубами многострадальную кутикулу.
– Проклятье, куда же я ее засунул?
В уголке ногтя выступила красная капля.
– Конечно, жизнь моя была такой мелкой, никчемной – я и не претендую на то, чтобы стать частью чего-то значительного. Все вокруг всегда было больше и важнее меня, но, сказать по правде, мне было на это плевать.
Он поднял с пола потрепанную книгу в мягкой обложке и швырнул, словно фрисби, через всю комнату. Я зажмурилась, когда она просвистела у меня над головой.
– Читала когда-нибудь дневники тех, кто прошел Вторую мировую войну или Карибский кризис? Как там это называется – проект «Массовые наблюдатели» или что-то типа того на новоязе? – тут он весьма правдоподобно изобразил писклявый женский голос. – «Шестнадцатое октября 1962 года. Ситуация с коммунистами на Кубе накаляется. Рон убежден, что к концу недели нас всех сметет ядерным взрывом. Сегодня был вообще кошмар. Я опоздала на автобус и пролила смородиновое варенье прямо на свою новую юбку. Варенье не отстирывается, а в химчистку сдавать – дорого…»
Вдруг, начисто утратив нить собственного монолога, он вскочил, подлетел к другому краю письменного стола и схватил аудиокассету. – Да! Помнишь такие?
Я внезапно почувствовала раздражение – я ему что, подросток?
– Конечно.
– А помнишь, как покупали пустые, чтобы записать песни с радио – или переписать с других кассет, если был двухкассетник?
(В голове тут же всплыло воспоминание: ярко-синие обои и белый плинтус; я лежу на акриловом ковре своей детской спальни, не спуская глаз с кнопок магнитофона, который делила с сестрой, и собираясь записать выпуск «Чарт шоу»
[184] с участием The Corrs.)
– А помнишь, как нужно было найти точное место на пленке – иначе рискуешь стереть старую запись?
(Как она разозлилась, когда я нечаянно сделала именно так – и стерла Save Tonight ее любимого Eagle-Eyed Cherry!)
– В последнее время я много об этом думал – об этом наслоении звуков, как они нагромождаются друг на друга, создавая эдакую прустовскую суперпозицию. Как из их фрагментов возникает аудиоколлаж. У меня когда-то был друг, который делал коллажи. Вот у него жизнь была, можно сказать, грандиозная – такую кофейными ложечками не измеришь.
Он извлек из футляра пластмассовый прямоугольник с чернильно-синей пленкой, открыл кассетоприемник. Раздался знакомый шелестящий звук – как привет из прошлого.
– Вот она! – победно воскликнул он, покачнувшись, как пьяный. – Это мое посвящение другу – но в первую очередь, конечно, ей.
Еще секунда шипения – пленка перематывается назад, и зазвучали первые ноты: дрожащая гитара и глубокий, элегантный тембр, в котором я узнала Леонарда Коэна с его характерным европейским «т». Первая строчка одного из произведений, написанных им на Идре, – о луне, какой ее можно увидеть в Греции. Глаза у Майкла увлажнились, и он вцепился в край стола так, что побелели костяшки пальцев.
Снова гитара, на этот раз в полный голос, все шесть струн. Начальные такты If You See Her, Say Hello. Усевшись на устланный газетами пол, он принялся раскачиваться на волне музыки. Я не решалась заговорить, и на какое-то время сарай наполнился звуками хриплого голоса Дилана – пока и они не сменились новой композицией, торжественной, энергичной, в безошибочно греческом стиле. Этот язык был для меня всего лишь набором звуков – но звуки эти тем не менее куда-то манили, звали за собой. Майкл, подпевая мелодии, прошептал:
– Эта называется Όταν Σφίγγουν Το Χέρι – «Когда сжимаются кулаки».
И вдруг – новый слой, новый голос – женский, – и я сразу же поняла, что он принадлежит ей, хотя никогда прежде ее не слышала. Легкий, бестелесный смех.
«Ты ведь пишешь? Я не начну петь, пока ты не включишь запись!»
Казалось, это голос призрака. Было что-то зловещее в самом этом акте прослушивания. Внезапно он бросился на пол и лег плашмя, так, что голова оказалась в тени стола.
Вот зазвучал его голос – только моложе. Свободнее, больше похож на диктора BBC и, что особенно меня поразило, весь словно пронизанный светом.
«Я хочу, чтобы он хоть разок услышал, как ты поешь. Давай…»
Нервное хихиканье, а затем – сперва робко, потом все увереннее и громче, так, что у меня перехватило дыхание, – Астрид запела You Don’t Know What Love Is.
Ноги Майкла напряглись и застыли – кроме правой ступни, которой он едва заметно отбивал ритм. Из-под столешницы до меня доносились его хриплые вздохи. Рукой он зажимал рот, чтобы заглушить любой звук, сощуренные глаза превратились в маленькие черные изюминки.
Вот она умолкла, и повисло напряженное, тягостное молчание – пока в воздухе над нами не зазвенело в размере две четверти жалобное фортепиано. Снова греческий. Тогда я не знала, что это за песня, – но потом нашла ее:
Χίλια μύρια κύματα μακριά τ’ Αϊβαλί
(Айвали – в тысяче волн отсюда)
Μέρες της αρμύρας κι ο ήλιος πάντα εκεί
(Дни солоны, как море, и солнце погасло)
Солоноватый, умоляющий голос. Рот, полный морской воды. Обманутая влюбленная девушка смотрит на фиолетовую гладь, в которой отражается золотистый шар закатного солнца.
Он лежал ничком на холодном, сыром полу, уставившись в потолок, чуть подрагивая в такт музыке. Постепенно дыхание его успокоилось, выровнялось, и, когда умолкли клавиши, вновь заговорил Леонард Коэн – о том, как покинул тех, кого любил, ради познания мира. Майкл провел руками по щекам.
Позже, вспоминая его почти бессвязную, прерывистую речь – очаровывающую и в то же время неестественную, я думала об одной детали, которую он не упомянул в контексте этой идефикс с коллажем: стирание. Наслаивание историй – новых истин на старые.
* * *
Пленка добралась до последнего витка, раздался щелчок – и Майкл открыл глаза, пристально уставившись на меня. Мы оба молчали, и это молчание обоим должно было бы казаться неловким, однако прилив сил, что я почувствовала этим утром, все еще не схлынул, и мне было комфортно в тишине: я ждала его признания. В холодном свете его лицо казалось более молодым и открытым, чем раньше; это лицо принадлежало голосу на пленке.
Он выбрался из-под стола, отряхнулся и прочистил горло. Потом оглядел пол и вытряхнул из пачки на стол еще одну сигарету. Наконец сел, сложил руки на коленях, вздохнул – и заговорил.
33
Майкл
Конец я помню обрывочно – все будто бы разлетается на осколки, – но постараюсь рассказать как можно более связно.
Думаю, все начало разваливаться в сентябре, после нашего возвращения с Сироса. Помню древесный запах эвкалиптов в саду у матери Джулиана и окаймляющие пляж кедры. Темно-синие водоцистерны и побрякивание расшитых бисером уздечек тянувших их осликов. Столик на козлах под клеенчатой скатертью, за которым продает фисташки некрасивая девчонка. Причал и металлический звон колоколов старинной церкви. И бесконечные, лихорадочные подростковые фантазии о том, что мы с Астрид будем делать в этой церкви, в ее чистом, священном свете.
Помню пляж и Джулиана с камерой, без умолку болтавшего об Америке. Вечеринки со «свитой» миссис Гресфорд, куда входили состоятельные представители богемы (во всяком случае они себя к ней причисляли) из Северной Европы. Позируют для фото босиком и в восточных кафтанах, в одной руке – гитара, в другой – сигарета. Еще помню костюмированную вечеринку, с которой я сбежал с той датчанкой… И как это никто не заметил? Я нарядился бербером, задрапировавшись в простыни синего и шафранового цветов, позаимствованные из шкафа миссис Гресфорд. Девушка была в наряде Цирцеи, с густыми волосами цвета кукурузы и с браслетами из медных трубок, от которых на ее нежных ручках оставались зеленоватые отметины. За столом, как правило, в открытую обсуждали действия хунты, пережевывая подробности безучастно и с полным осознанием своей безнаказанности богатых иностранцев, словно в карты перекидывались. Когда начинались такие беседы, Астрид сидела, уставившись в свои коленки, – я думал, она стыдится того, как мало во всем этом понимает.
И вот наступил конец сентября. Был приятный вечер; Джулиан вернулся в Лондон, пробыв с нами в Афинах пару дней. Уехал он перед самой сиестой, и мы так устали от его присутствия в нашей крохотной квартирке, от этого шумного, неуклюжего энтузиазма, что тут же повалились спать. Проснулся я от того, что услышал, как Астрид одевается, а открыв глаза, увидел, что она сидит на краешке кровати, застегивая сандалии.
– Ты куда? – спросил я, с трудом ворочая языком сквозь тяжелую пелену дремы.
– Нужно встретиться с Димитрисом – это важно. Прямо сейчас.
– Нет, иди сюда.
Я так сильно хотел ее – вот уже два дня. Попытался притянуть ее к себе – но медленные, сонные пальцы успели ухватить лишь край подола.
– Зачем тебе этот чертов Зорба
[185]?
– Не называй его так, Майкл.
– Да я его вообще никак не называю… иди ко мне!
– Майкл, – черты ее лица стали вдруг суровыми, жесткими – а ведь она всегда была такой уступчивой.
Мы никогда не ругались – а вот в тот день по-настоящему поссорились. Я выхватил у нее из рук сумку – просто чтобы освободиться от внезапной потребности схватить что-то еще (скорее всего, ее). Из сумки вылетела пластинка и, живописно пролетев через всю комнату и ударившись о защелку окна, разлетелась вдребезги. Астрид побледнела. Я пошарил по полу в поисках чехла. Крепкая психоделика в стиле Россетти
[186].
– Донован
[187]? Серьезно? Детка, по-моему, ты должна мне сказать спасибо.
На ее ресницах застыли жемчужинки слез, и она закрыла лицо руками.
– Черт, – бормотала она, – черт, черт, черт…
– Зачем ты таскаешь с собой пластинку Донована? Вы что там с Димитрисом, решили устроить отвязный фолк-джем или типа того?
– Замолчи, Майкл, пожалуйста.
Ее голос приобрел какую-то новую резкость, ужалив меня, как пощечина.
– О боже, прости. Не знал, что ты такая горячая фанатка «Шарманщика»
[188], – фыркнул я.
Она опустила руки, молча посмотрела на меня и покачала головой; потом подошла к окну, собрала осколки и положила один из них на кровать – ту часть, куда крепится наклейка со списком композиций. На пластинку Донована это походило не особенно – главным образом потому, что все названия были на греческом.
* * *
Я еще долго не мог признаться самому себе – или хотя бы понять, что ревность моя и досада вызваны не столько ее сближением с Димитрисом, сколько тем, что из всех людей вокруг втянутой в это оказалась именно она.
– Ты хоть понимаешь, какой опасности нас подвергаешь?
Она опустила глаза. С улицы раздавался характерный грохот поднимаемых решеток витрин: город готовился к вечерней смене.
– Всех нас – себя, меня, всех троих, – я прижал пальцы к вискам. – Поверить не могу, что он тебя об этом попросил.
– Он и не просил. Я сама предложила, – сдавлено произнесла она.
– Ты предложила? Шутишь?
– Это ничто, Майкл. Ничто по сравнению с тем, что делают они. Я просто забираю пластинки – уже в «чужих» конвертах – у одного парня в Кесариани и отношу их Димитрису.
– Астрид, вовсе это не ничто… Ты перевозишь пластинки, запрещенные военным режимом. Во-ен-ным ре-жи-мом, – повторил я по слогам, как будто разговаривал с иностранкой или умственно отсталой. – Это тебе не конфетки таскать из магазина на углу! Ты хоть знаешь, что тут делают с теми, кто выступает против режима?
– Да не поймают они нас, Майкл! – простонала она.
– Ты сама-то себя слышишь? Город просто напичкан агентами тайной полиции, а ты разгуливаешь с запрещенными пластинками от ребят, которым – хрен его знает! – может, в этот самый момент вырывают ногти в подвалах на улице Бубулинас! Господи, как можно быть такой наивной!
Однако еще не успев договорить, я вдруг понял, что тревожит меня вовсе не гипотетическое наказание Астрид, а мысль о наследии, которое она может по себе оставить. Словно вспышки, мелькали перед моим мысленным взором кадры ее будущей легенды. Она уже была частью чего-то – штрихом на полотне истории, ярко-голубой веной, пульсирующей на бледном, тонком запястье, прожилкой на колонне из сверкающего мрамора. Я уже слышал, как вполголоса восхищенно перешептываются гости на камерных вечеринках нашего будущего: «Когда она жила в Греции… участвовала в Сопротивлении!» Я уже видел сноски в учебниках по истории, восторженные пассажи газетных статей, отклики читателей – мол, на ее месте я поступил бы так же!
– Я пойду позвоню от миссис Петракис, – тихо сказала она.
– Вот только ее в это не впутывай! Телефоны прослушивают – не знала? – пафосно возразил я.
Вместо ответа она лишь бросила на меня уничтожающий взгляд – я даже не знал, что она умеет так смотреть.
* * *
Мы шли через Монастираки на встречу с этими «пиратами Эдельвейса»
[189] местного разлива, и я ощущал небывалый прилив мизантропии.
– Ты занимаешься этим из-за какой-то странной формы меломании?
– Не знаю, что это значит, – сухо ответила она, обращаясь к своим сандалиям.
– Это значит «любовь к музыке». И между прочим, на языке этой страны, к которой ты внезапно воспылала столь горячим чувством!
Она вздрогнула.
– Или тебе просто нравится Димитрис? Надо признать, он ничего – для грека особенно.
– Майкл, можно мы не будем говорить об этом на улице?
– Ого! – хмыкнул я. – Вот так здорово. Ты внезапно испугалась рисков?
– Я не знаю, зачем это сделала, – доволен? – прошипела она. – Просто мне показалось, так будет правильно.
А ведь это так на нее похоже, подумал я, – руководствоваться одним только импульсом, полагаясь на чутье!
– Тебе-то самому не противно от всего этого, Майкл? – все так же шепотом спросила она. – Не противно, что мы живем как ни в чем не бывало, а вокруг происходит такое? Ты ведь и сам это видишь, это не просто в новостях показывают.
Пожалуй, мне и в самом деле было противно – но чувство это было мимолетным. Было противно от того, как меня «не замечала» военная полиция (внушаемые деревенские мальчишки, вырванные из невежества и нищеты, чтобы с помощью жестокости превратиться в зверей). И когда один из приятелей Димитриса на прошлой неделе вернулся после двухмесячного заключения, я почувствовал себя еще хуже. Его взяли, когда он передавал ценные сведения участникам Сопротивления по радиостанции, управляемой немецкой Deutsche Welle. Страшнее рассказов о побоях, паразитах и прочих прелестях заключения меня поразили его слова о том, как его же собственное оружие было использовано полицейскими против него. Они пытали его звуком: электрическим звонком, мотоциклетным мотором, гигантскими гонгами и популярными песенками, которые проигрывались по кругу. Он признался, что уши у него до сих пор горят и в них звучат эти дурацкие тексты. Другие заключенные рассказывали, что музыку частенько включают, чтобы заглушить крики; но для него эти припевы были куда хуже. Выйдя на волю, он купил пятнадцать экземпляров одной и той же пластинки и методично сломал их об колено. Тюрьма, где его держали, находилась неподалеку от Пирея и от порта, откуда мы на пароме плавали на острова. Удивительно, как легко мне удавалось игнорировать эти вещи.
Друзья Астрид – все они были студентами университета – собрались за столиком на тротуаре у ничем не примечательной таверны.
– Прости, что подвела с пластинкой, – шепнула Астрид Димитрису, когда тот встал, чтобы поцеловать ее в щеку.
– Тут уж ничего не попишешь, – ответил он – и меня возмутило это смиренное принятие ситуации. «Вообще-то можно было все сделать по-другому», – едва не ответил я, но, конечно, промолчал: не хотел показаться им малодушным. А может быть, даже хотел почувствовать себя соучастником – в некоем абстрактном смысле.
Мы уселись, и я смотрел, как Астрид ведет себя совершенно в своем духе – как будто не было этих последних пары часов. Они болтали о разной чепухе, и я еще больше разозлился на них – ведь теперь я знал, чем они на самом деле занимаются, и не чувствовал в себе ни малейшего желания к ним присоединяться. Я равнодушно потягивал свой ципуро
[190] и курил одну сигарету за другой, и вскоре в моей голове вполне предсказуемо зародился некий подростковый план.
Напротив меня, в клубах лилового дыма, сидела Юлия. За ее спиной изящной портретной рамой вились по стене плети жасмина. Димитрис пустился читать лекцию о каком-то малоизвестном струнном инструменте из дельты Нила. Я поймал ее взгляд и ухмыльнулся.
К чему ходить вокруг да около? Очередная грязная история – вялая попытка поднять самооценку. Непроизвольно. Тайно – правда, только с ее стороны. К тому времени я уже даже не утруждал себя конспирацией.
* * *
Спустя примерно неделю рано утром мы шли по улицам, еще сверкающим от росы (хотя, возможно, во мне говорит романтик, и на самом деле это было всего лишь моющее средство от уборочных машин). Мы направлялись в Пирей, откуда собирались на пароме добраться до Эгины, – как вдруг Астрид замерла и так резко втянула воздух, будто обожгла нёбо.
– О боже! – прошептала она и, побледнев, схватила меня за руку.
Бурая стена здания, перед которым мы остановились (обветшалая, с потрескавшейся, осыпающейся штукатуркой), была обклеена плакатами, которые, должно быть, появились здесь перед самым рассветом. Щекастая физиономия Ричарда Никсона в безошибочно узнаваемой греческой военной фуражке, низко надвинутой на знаменитые залысины, со стетоскопом поверх галстука. Маленькие ручки сжимают скальпель, а позади – ряды безликих тел, покрытых синяками и раздувшихся, как гниющие фрукты. В верхней части коллажа – витиеватые греческие буквы (кроваво-красного цвета). Стоявшую рядом со мной Астрид, казалось, переполняют одновременно дурнота и восторг. Лихорадочно оглянувшись вокруг, чтобы убедиться, что никто нас не видит, она потянула меня за собой на другую сторону улицы. Мы молча дошли до станции.
– Что это было? – спросил я ее наконец, стараясь унять дрожь в голосе.
Она встала на цыпочки, чтобы меня поцеловать, и, коснувшись губами мочки моего уха, прошептала его имя.
34
Лия
Море в семь вечера было прохладным и безмятежным, словно ковер, расшитый золотыми нитями закатного солнца. Медленно качалась я на его волнах, перебиравших пряди моих волос и ласкавших тело, и слушала, закрыв глаза, их шепот. Я думала обо всем, что сказал мне Майкл – и о чем предпочел умолчать. Потом дошла до небольшой смотровой площадки, где меня впервые поцеловал Жером (почти месяц назад – а казалось, целую вечность), и легла на выжженную землю. Выцветшая на солнце трава жесткой щетиной впилась мне в спину. В ушах до сих пор звучала песня с кассеты Майкла – Χίλια μύρια κύματα. Голова все еще гудела.
Слушать, как он виртуозно нагромождает один на другой слои своей истории, умалчивая о самой важной детали, было одновременно жутко и захватывающе. Словно в тщательно выстроенной мизансцене моноспектакля, он изящно разыгрывал свою отрепетированную исповедь в промозглом полумраке сарая. Тактическая порция самоуничижения должна была развеять подозрения, что он может что-то утаивать, пытаясь выставить себя в выгодном свете. Он утверждал, что чувствовал себя бессильным из-за участия Астрид в политическом движении, что отношения их разладились из-за романа с кем-то из их греческой тусовки, – не подозревая, что я-то знаю, о чем именно он недоговаривает.
Обогнув купу деревьев и выйдя к дому, я услышала эхо их голосов и уловила в сумеречном воздухе аромат жареного мяса. Тут были все, и снова в празднично-приподнятом настроении, ставшем уже обычным с приезда Джулиана. Кто-то вынес на улицу колонки и поставил альбом Стэна Гетца. Дженни порхала по внутреннему дворику босиком, с бутылкой пива в руках. Интересно, подумала я, знает ли она то, что знаю я?
– Меня понизили! – хихикнула она при моем появлении и кивнула в сторону барбекю, где Джулиан как раз переворачивал шампуры, пузырясь весельем, как шампанское в бокале. Уж он-то знал – и теперь угрожал своим знанием Майклу.
– А я думала, ты вегетарианец, – заметила я, глядя на румяные кусочки свинины, и плюхнулась на скамейку рядом с Ларри.
– Все хорошо в меру, правда? – пожал плечами он. – Мы с Дженни съездили сегодня в Марсель и нашли там отличный турецкий супермаркет. Купили греческого йогурта, халлуми, лабне
[191]… Уж разок-то я могу себе позволить предаться плотским утехам!
«Плотские утехи»! Как это похоже на Джулиана, каким он был в 1969-м. Мне послышалось или он произнес эту фразу с легкой издевкой?
Лоуренс открыл зажигалкой бутылку Grolsch и вручил мне. Я решила ему подыграть и пристроилась к нему под мышку. Он коснулся подбородком моего лба.
– А что это вы готовите? – спросила я Джулиана.
– Сувлаки
[192]! – объявил он. – В память о тех счастливых днях, что мы с Миком провели в Афинах.
Майкл оторвался от романа, который читал, и одарил его натянутой улыбкой.
– Вкуснотища.
Мне же в глаза бросились кончики его пальцев, сжимавших корешок книги. В голове вновь возникло изображение этих самых пальцев на фотографии – его рука поверх ее ладони, опирающейся на письменный стол; другая – под ее огромным животом; глаза комично расширены от его размеров. Их ребенок должен был вот-вот появиться на свет.
35
Майкл
Последний четверг августа. Мы собирались уехать в воскресенье утром и мысленно уже сидели на чемоданах, в преддверии завершения этой главы нашей жизни. Дети уехали в Марсель, и атмосфера за ужином была какая-то искусственная, ненастоящая. Я сел за стол во дворе, чувствуя, что нервные окончания как будто притупились и онемели. Эта игра в выжидание с Джулианом мне порядком надоела, и запасы моего терпения начали потихоньку истощаться. За последние несколько дней у меня даже возникло ощущение, что он пытается меня запугать, – вся эта греческая еда, многозначительные замечания и даже некий заговорщицкий дух, возникший между ним и моей женой (ухмылки за столом, совместные поездки в город)… Теперь развязка была лишь вопросом времени.
В игре света и тени его лицо – вернее, контуры его – казалось почти таким же, как тогда. В мерцании свечей не было заметно темных кругов под глазами. Брайан налил вина, а Дженни уже раскладывала салат по стареньким марокканским тарелкам со сколотыми краями. Все было до жути привычно: и наше приятное буржуазное летнее времяпрепровождение, и переплетение наших приятных буржуазных жизней. Анна, как вальяжная, скучающая кошка, то и дело стреляла глазами – с Дженни на меня и обратно. К тому времени я уже умел читать жену как открытую книгу и знал, что на этот вечер она уже запланировала серьезный разговор. Я стал таким фаталистом, что при мысли об этом испытывал почти что облегчение.
– Ты не передашь мне спрей от комаров, дорогой? От этих дурацких свечей никакого толку.
– Это ведь оливковое масло из магазинчика Симона в Испании?
– По-моему, их поколение воспринимает расы совершенно не так, как мы.
– Неудивительно, что большинство британцев чувствуют себя абсолютно оторванными от Европы. Это ведь активно поощряется: бездельник дядюшка Блайти
[193] с самого утра потягивает виски, пока остальные ездят по правой стороне дороги, изменяют женам или пляшут под попсовые песенки…
Я чувствовал себя выше этой жуткой «нормальности». Воздух, казалось, искрился от напряженного ожидания. Мы доели и убрали посуду, и я уж было начал подумывать о том, что сегодняшний вечер пройдет без эксцессов – тихо опустится занавес, погаснут свечи…
– Хотя, конечно, если бы кто и мог просветить нас и рассказать, каково это – жить при диктатуре, – начал вдруг Джулиан, – это был бы Мик, правда? Тебе ведь есть что нам рассказать?
За истекшие десятилетия Дженни научилась мастерски отражать любые намеки и аллюзии, касающиеся нашего с Астрид пребывания в Афинах.
– Ой, Джулс, не сейчас, – простонала она. – И не здесь.
– Ну почему же? – холодно произнесла Анна. – Он ведь всегда был таким скрытным, когда речь заходила об этом. А вот мне любопытно. И вообще, какой смысл выходить замуж за старика, если ему даже не о чем тебе рассказать? – она уже не заботилась о том, чтобы обернуть свою шпильку в шутку.
– Да тут и тайны никакой нет, Анна, – в голосе Дженни проклюнулись нарочито веселые нотки. – Он ведь там и года не прожил. И в политике никак не участвовал.
Тут Джулиан театрально почесал нос, как будто чтобы скрыть злорадную ухмылку.
– Хм-м, – недоверчиво поморщилась моя жена и отхлебнула вина. – А если бы что и случилось, ты бы об этом знала. Ты же не устаешь твердить, что знаешь Майкла лучше всех нас!
– О боже, Анна… Ох.
Брайан хотел было вставить какую-то банальность в знак примирения – но Анна продолжила гнуть свое, не дав ему толком оформить мысли в слова.
– Вы двое всегда вели себя так, будто бы я недостойна вашего общества, лишняя здесь, – голос ее перешел почти что в истерический визг – и я вдруг почувствовал себя гораздо увереннее. – И тебе невдомек, что Майкл – просто патологический врун.
– Анна!
– И что ты не знаешь еще многого другого, Дженни.
Та закатила глаза.
– Может, уже прекратишь этот идиотизм и просто скажешь, к чему ты клонишь?
Анна самодовольно хмыкнула. Потом посмотрела на Джулиана – как бы принимая сигнал, – и я увидел, как ее бледные, тонкие руки взлетают над столом и берут телефон, лежавший рядом с ее бокалом.
– Когда Джулс впервые мне написал, – Дженни вздрогнула, услышав это «Джулс», – то приложил к письму несколько весьма милых фотографий Мика, которые хотел мне показать… Ну, потому что, несмотря на его вежливый тон, поначалу мне совсем не хотелось ему отвечать. Хотелось защитить Майкла. Представляете? Вы так любите повторять, сколько я всего пропустила, – но я не полная идиотка. Я все слышу и стараюсь не пропускать ни крупицы ценной информации. Мы вместе уже почти двадцать лет, и я давно поняла, что имя Джулиана Гресфорда в этом доме под запретом. Я всегда думала, что это какое-то чудовище, и уж конечно не собиралась звать его на ужин. Бедняга Майкл, думала я, бедный эмоционально контуженный Майкл! Что же такое с ним стряслось?
Ее пальцы проворно заскользили по дисплею.
– Так вот, когда его письма остались без ответа, это «чудовище» Джулиан решил, что пора бы мне узнать правду. И прислал парочку снимков. Вот, не хотите полюбоваться?
– Анна, – я невольно уловил в собственном голосе отчаяние и попытался выхватить телефон – сам удивившись такой реакции. Я понятия не имел, что там на экране, но знал: Дженни этого видеть не нужно.
– Ой, – Дженни прикрыла рот ладошкой. – О боже мой, – потом закрыла глаза и протянула мобильник Брайану.
– Кто-нибудь уже наконец покажет мне эту фотографию? – спросил я.
Тогда моя жена аккуратно взяла телефон из рук Брайана и с нарочито любезной улыбкой положила на стол прямо передо мной. Я почувствовал, как сердце сжалось в комок.
– Где это?
– В доме моей матери на Сиросе, – со вздохом ответил Джулиан. – Она сделала этот снимок в ту последнюю весну, чтобы отправить мне в Штаты.
Ну конечно. Это был кабинет миссис Гресфорд. Внезапно все подробности обстановки этой комнаты отчетливо всплыли в моей памяти: и безделушки на столе, и истертая обивка кресла в углу, и затхлый запах, и розоватый свет, льющийся в окна. Я не мог отвести глаз от фотографии: Астрид, на восьмом месяце беременности, я стою, опершись о край стола, смеюсь и делаю большие глаза при виде ее огромного живота.
– Она была… Не понимаю… Как же я не… – залепетала Дженни – и умолкла на полуслове. Зато Анна, которая, очевидно, давно прокручивала в себе мысль о предательстве, оказалась более красноречивой.
– Он обрюхатил бедную девочку, увез с собой в Грецию, а потом просто бросил, потому что в последний момент струсил. Как, я права, а, Майкл?
– Все было не так, – ответил я каким-то не своим, совершенно чужим голосом. – Все было совсем-совсем не так.
Джулиан бросил на меня вызывающий взгляд, словно спрашивая, сколько же правды я готов рассказать.
36
Лия
Сиреневая дымка там, где сливается с белым вечерним небом безмятежное сумеречно-серое море. Крыши домиков вдоль береговой линии подкрашены мандариновым светом. Мерно пульсирует магнитола. Том скручивает сигареты для Лоуренса; Кларисса, высунув из окна руку, ловит ею соленый мистраль.
– Он уже прислал тебе точный адрес? – крикнул Лоуренс, пытаясь заглушить гул мотора, вой ветра и скверные попсовые песенки девяностых. Его длинные костлявые пальцы барабанили по рулевому колесу.
Я глянула в телефон и ощутила прилив возбуждения при мысли о Жероме – его смуглых запястьях, ямочках на щеках, чуть подернутых щетиной.
– Аллея Леона Гамбетты, сорок два! – прокричала я в ответ. Телефон в руках снова завибрировал: «J’ai hâte de te voir»
[194].
«Moi aussi»
[195], – ответила я.
У меня уже был билет на поезд до Парижа в субботу вечером, и это вселяло ощущение облегчения и свободы. Анна настаивала на том, чтобы подвезти меня в воскресенье утром, когда уезжают они сами, но после случившегося на прошлой неделе мне больше всего на свете хотелось вновь обрести независимость. Когда мы с Ларри вернулись из Марселя и Майкл дал понять, что я не член стаи, я почувствовала себя униженной и обделенной. Теперь же воспоминание об этом окрыляло, как вольный ветер. Их киношное двуличие – ядовитые письма, слои лжи, а теперь и эта надуманная таинственность – выбивало из колеи. Удивительно, как это Кларисса и Том (и чего уж там – в определенной степени даже Ларри) получились такими нормальными.
Жером жил в двух шагах от вокзала, в прекрасном старинном здании типичной для юга Франции постройки: за массивной деревянной дверью открывался просторный коридор – прохладный и приятно тенистый после знойных и залитых солнцем средиземноморских улочек, всюду холодная узорчатая плитка и кобальтово-синий свет; эхо шагов не одного поколения отражалось от величественных стен. После Парижа здесь было столько пространства: большие, полные воздуха комнаты с высокими потолками и окнами в пол, устланный терракотовой плиткой. Ставни, выкрашенные в кремово-сливочный, бледно-голубой или зеленый. Выступы, завитушки, а днем – свет, так много света! Стены в большой кухне шафранового, красного и лаймово-зеленого цветов, и вся квартира – заставлена книгами, пластинками, предметами искусства и прежде всего растениями. Оба балкона утопали в зелени – тут были всевозможные сорта базилика, петрушки, праздничные гирлянды ярко-красных помидоров.
Когда мы приехали, в гостиной уже собралась толпа народу, и все словно искрились в предвкушении предстоящей вечеринки. Завидев меня с другого конца комнаты, Жером просиял белозубой улыбкой. Почувствовав, как тяжесть опустилась на ключицы, я лишь робко улыбнулась в ответ.
– J’suis trop content que tu sois venue
[196], – сказал он, пробравшись ко мне через белые клубы дыма. Потом поцеловал меня, сказал, что скучал, и у меня в голове на секунду мелькнула мысль: а может быть, послать к чертям Париж, перебраться сюда, выращивать на балконе базилик и засыпать, вдыхая его аромат? В конце концов, на роль амбициозной карьеристки я тянула с трудом, и в моей жизни в ближайшее время вряд ли можно было ожидать масштабных перемен.
Тут краем глаза я заметила у барной стойки какое-то шевеление и, оглянувшись, увидела Ларри. Лицо его выражало чувство, какого я до сих пор за ним не замечала: ревность. Я усилием воли заставила себя перестать злорадствовать по этому поводу.
Примерно через час Жерому пришлось отлучиться, а я снова осталась в толпе без пары – слегка навеселе и оттого гораздо болтливее, чем обычно. Я воодушевленно беседовала с кем-то, как вдруг почувствовала шлепок пониже спины.
– Нико тут подогнал свежего табачку – пойдем покурим? – спросил Ларри.
– Не сейчас, – ответила я слегка раздраженно от того, как он бесцеремонно вклинился в разговор.
– Да ладно тебе! – не унимался он. – Том меня бросил ради какого-то парня, Кларисса ушла с Нико, и к тому же английский тут у всех просто отвратительный – ну, кроме меня.
Я не сопротивлялась, когда он затащил меня в ванную.
– Значит, он тебе в самом деле нравится, – проговорил Ларри. Сидя на бортике грязной ванны в виде авокадо, я потягивала из пластикового стаканчика кислое белое вино.
– Да, – с вызовом ответила я. – Он славный. Но, как ты уже неоднократно всем нам напомнил, близится конец лета, а значит, участь его предрешена.
– А кто тебе нравится больше – он или я? – спросил он, не глядя на меня.
– Он.
– Открой рот.
Он прижал палец к моему языку, и я ощутила легкое покалывание. Облизнув его палец, я невольно поймала его взгляд. Он ухмыльнулся. Ну почему я с таким упорством занимаюсь саморазрушением?
* * *
Снова фиолетовый. Фиолетовый, голубой, вспышки розового – и потрясающее ощущение кислорода в легких. Все мои члены так легки, будто я соткана из звездной пыли – или из грохота перкуссии и невесомого пульса музыки. Мы словно в открытом космосе, и все вокруг накалено добела. Вспышки смеха Тома – глаза его сверкают как свежеотчеканенные монеты; он, схватив меня за руки, прижимает к себе все крепче, крепче, крепче. Пол пружинит, как маты в спортзале, и через нас словно пропустили ток. Прикрыв веки, вижу длинные, прямые дороги, рассекающие пустыни, где я бывала лишь в своем воображении. Водопады лазурной чистой воды, как в японских мультфильмах. Придел церкви в деревушке, где я выросла, омытой розовым светом, льющимся в витражи церкви Святого Франциска. Звучит тамильская песня, которую частенько ставили ребята в кафе, – Urvashi Urvashi – и я извиваюсь в ее ритме, пока прямо сквозь него не пробиваются ростки следующей композиции, как вьюн, взбирающийся по каменной стене. Вновь я вспоминаю кассету с коллажем Майкла и с новой, подкрепленной эйфорическим состоянием убежденностью принимаю за откровение вспыхнувшую в сознании мысль. С закрытыми от удовольствия глазами, запрокинув голову, я шепчу ее Тому:
– Кажется, будто бы разные временные слои существуют на самом деле, правда? Что они – как ткань, слои которой скрепляет нить. Нить – это память, опыт, это потрясающее, космическое, музыкальное, ностальгическое, человеческое… озаренное рассветными лучами чувство…
– На-ка, детка, покури, а то ты явно улетела, – Том сунул мне в рот Marlboro Red и убрал за ухо прядь волос. – Пойдем подышим свежим воздухом.
– Да! Да, воздух, я люблю воздух! Я люблю тебя, Том!
– И я тебя, идем.
На улице нас ждала восхитительная ночная прохлада. Мы с Томом присели на бордюр, следом за нами вылетели Лоуренс и Кларисса.
– Я просто парю, черт возьми, – мечтательно проговорил Ларри, излучая блаженство.
– М-м-м… и я, – лениво протянула Кларисса, потом пристроилась рядом и принялась массировать мне плечи.
– Я тебя люблю, – восторженно выдохнула я.
– И я тебя люблю! Прикинь, если бы мы с тобой не встретились, – нет, ты просто прикинь! – она вытянула губы трубочкой и втянула воздух, а я будто сама испытала восхитительное ощущение, когда он наполнил ее легкие и вырвался изо рта. Том приобнял меня:
– Придется тебе переехать к нам в Лондон.
– О нет! Теперь я уж точно переберусь в Марсель и буду вместе с Жеромом выращивать базилик, делать детей и не вылезать из комбинезонов.
– Так держать, Лия! Ради этого Эмили Дэвисон
[197] и бросилась под лошадь! – но сейчас слова Лоуренса отскакивали от меня, как град от тротуара.
– Не убивай в ней мечту, Лал! – произнесла Кларисса, мягко разминая большими пальцами промежуток между моими лопатками. Что ты сам-то собираешься делать в этом году?
Лоуренс затушил самокрутку о бетонный пол.
– Думал съехаться с Лизой, – пожал он плечами.
Давление пальцев Клариссы на моей спине сделалось почти что нестерпимым.
– Пойдемте обратно, – предложила она внезапно. – Хочу танцевать!
* * *
– Что еще за Лиза? – спросила я его следующим вечером по дороге домой. Том и Кларисса дремали на заднем сиденье, я же уселась на переднее, рядом с Ларри. В желтом солнечном свете, проникавшем через ветровое стекло, танцевали пылинки на приборной панели. Он слушал какой-то дорожный софт-рок.
– Моя слабость, – признался он. – Шоссе и Eagles.
Что ж, неудивительно.
– А?
– Хм? – он пристально уставился перед собой – видимо, совершенно пустая дорога требовала серьезной концентрации.
– Лиза, – повторила я.
Лицо его было совершенно спокойным, речь бесстрастной – ни намека на эмоции.
– Мы встречаемся уже некоторое время, – сказал он наконец.
Что ж, если он не выдает эмоций, то и я не стану. Жаркая волна смущения залила щеки, и я нахмурилась, пытаясь ее сдержать. Я чувствовала его взгляд.
– Солнце прямо в глаза светит, – пояснила я, картинно сощурившись.
Опустив руку на мое колено, он легонько сжал его.
– Ты ведь никогда не спрашивала, есть ли у меня кто-нибудь, – тихо сказал он.
Я рассмеялась и подумала: «Да уж, эти слова я еще не скоро забуду!» Магнитола тактично замолчала.
– Ты ведь сам сказал, что твоя личная жизнь – сплошная катастрофа.
– Так и есть. Разве нет? – пробормотал он.
Несколько километров мы ехали в тишине. Солнце уже почти село, окрасив закатными лучами асфальт и скрытую в тумане зеленую кайму кустарника. Все так же глядя только перед собой, он заговорил.
– Послушай, Лия, у нас с Лизой все сложно. Мы познакомились в универе, но почти все это время держали дистанцию. У нас всегда были открытые отношения. Мне вообще чуждо собственничество – ты это знаешь.
Я кивнула. Ну конечно, сейчас он заведет песню о том, какой он прогрессивный и толерантный.
– И в следующем году, думаю, ситуация не изменится. Мы много говорили этим летом, и я не знаю… Не знаю, чего я хочу.
Теперь настал его черед жмуриться от яркого солнца. Я решила, что не хочу больше ничего слушать, и потому жизнерадостно улыбнулась ему, призывая посмотреть мне в глаза. Но он не сводил глаз с дороги.
– Как захватывающе! – проговорила я – и сама услышала звенящую пустоту в собственном голосе. Я следила за его рукой, скользящей по рулю.
– Ой, да ладно тебе, – простонал он. – Не надо так!
– Не буду, – ответила я и включила радио.
37
Майкл
«Порой так легко упустить из рук нити собственной жизни» – кажется, так я сказал тогда Лии – ну или что-то в этом роде. Всего лишь бездумный ответ соседу по барной стойке – как окурок, брошенный на тротуар. Я не хотел, чтобы все так закончилось. По крайней мере убеждал себя в этом. Но в самом ли деле все вышло случайно? Ведь в глубине души я и в самом деле хотел сделать ему больно.
Беременность стала заметна осенью. Мы никому не говорили при отъезде из Лондона, а когда Джулиан в сентябре покинул Грецию, срок еще был довольно небольшим, и нам удалось сохранить это в тайне. Нам не хотелось, чтобы дома знали – чтобы суровая реальность разрушила наши планы или чтобы общие знакомые сочли нас полными психами, коли мы решились на подобное. Она сказала мне примерно через месяц после той дурацкой истерики, которую я устроил из-за Стивена, и последующего примирения. Сказала, что собирается оставить ребенка, – и хотя в первые секунды я испытал ужас, сразу за ним наступило странное облегчение и спокойствие. Больше не нужно было изо всех сил доказывать, что я чего-то стою и что-то собой представляю. У меня появилась цель. Решение это было довольно смелым, а значит, я мог хотя бы ненадолго почувствовать себя зрелой личностью. К тому же возникала иллюзия свободы выбора, ощущение, что мы не такие, как наши родители. Анна ошибалась: я вовсе не хотел их бросать. Уж лучше бы все действительно закончилось так, как она сказала…
Мы пережили в Афинах зиму, и показались первые признаки весны – когда дни становятся длиннее, светлее; когда зацветают ирисы и в воздухе ощущается какая-то перемена. В марте ведь совсем другой воздух. В первую мартовскую неделю мы отправились на Сирос, к матери Джулиана. Миссис Гресфорд пришла в неописуемый восторг. Я даже помню, как она тогда нас фотографировала. Поначалу-то она и вовсе решила, что мы ее разыгрываем. «Джулиан с ума сойдет – ни за что не поверит!» Было приятно, что такой человек, как она, нас поддерживает. Ведь мы-то знали, как отреагируют остальные. И может быть, они оказались бы правы, если учесть все, что произошло.
* * *
Про Юлию Астрид узнала гораздо позже, чем я ожидал, но обиднее всего то, что оно того не стоило. Я просто пытался самому себе что-то доказать, прощупывал границы собственной свободы – как, наверное, делал всю жизнь. Я никогда не любил ее сильнее, никогда не был увлечен нашим общим будущим больше, чем в тот период. Бывало, она схватит мою руку, прижмет к своему животу – и в те последние несколько недель я чувствовал, как сквозь него проступают пяточки, которые вот-вот зашагают по большому миру.
Теперь, когда я пытаюсь вспомнить подробности, мне кажется, что все произошло так быстро, – события, сменяясь, перетекали одно в другое, пока наконец я полностью не утратил власть над ними. Когда мы вернулись в Гази, у консьержа нас ждал небольшой конверт. Едва увидев его, я понял, что почерк – латиницей – слишком неуклюж, но совсем не ожидал от Юлии подобной подлости. Астрид взирала на эти по-детски выведенные буквы с тревогой. Наверное, к тому времени она так прочно увязла в делах Димитриса, что любой незнакомый почерк воспринимала как потенциальную угрозу. Пять–десять драгоценных минут – быстро взбежать по лестнице, бросить чемоданы, поставить кофе на плиту, поцеловаться в мягких лучах вечернего солнца… Не зная, что наш хрупкий мир вот-вот сметет взрывной волной.
* * *
– Ты, похоже, вообразил себя чертовым Тедом Хьюзом
[198]? – она держала письмо на расстоянии вытянутой руки, с опаской косясь на него, будто на ядовитое насекомое, – бросить страшно (а ну как кинется?), но принять то, что в нем, еще страшнее. – Скажи, что это неправда, – глухо и ровно проговорила она. – Скажи, что это неправда.
Голос ее перехватило, и я вспомнил, как в школе мы перетягивали резинками пальцы, пока те не посинеют. Наверное, такими словами я когда-нибудь об этом напишу.
Она все поняла по моему лицу. Все считают меня двуличным – и, наверное, отчасти так и есть; но сейчас в ее лице, очерченном отблесками автомобильных фар, было что-то такое – мольба и надежда, – что я просто не мог больше лгать.
Она собиралась переночевать у Димитриса. При мысли о том, что теперь он станет ее «рыцарем на белом коне», у меня внутри все холодело, и я предложил – пусть уйду я, а она останется.
– И куда же пойдешь ты?
– В гостиницу, например? – промямлил я, глядя, как она швыряет вещи в сумку на завязках.
– Просто помолчи. Пожалуйста.
Так бывает, когда роняешь стакан и, словно в замедленной перемотке глядя, как он падает на пол, успеваешь лишь понять, что он падает и вот-вот разобьется, подумать об этом (преобразовать ощущения в мысль) – но не успеваешь ничего сделать, чтобы предотвратить падение.
* * *
Иногда ничего так не хочется, как вернуть слова, вылетевшие – бездумно и беспечно – у тебя изо рта.
Аристотель стал завсегдатаем бара в межсезонье, и потому мы познакомились с ним только в сентябре, но, когда это произошло, он превратился в некую константу нашей жизни – как часть обстановки таверны. Мне он нравился – из-за имени (к тому времени я так и не привык к обилию вокруг всяких Сократов, Архимедов и Адонисов) и из-за особенной, несколько даже самодовольной манеры говорить по-английски (языку он якобы научился у британских шпионов на Крите в сороковых – хотя, должен признать, все его рассказы о своем прошлом были на грани фантастики). «Аристо – как Онассис»
[199], – представился он в нашу первую встречу, крепко пожав мне руку и хищно поглядывая на Астрид сквозь клубы дыма, вырывавшиеся из трубки слоновой кости, чаша которой пожелтела и теперь была того же цвета, что его зубы и острые, коротко стриженные ногти. Именно это в нем не любила Астрид: плотоядные взгляды в сторону женщин; к тому же я заметил, что в разговоре с ней он то и дело облизывал верхнюю губу, касаясь языком кончиков влажных усов.
– Он мерзкий, – сказала как-то она мне, – и это еще мягко сказано.
Был он язвительным, остроумным и неизменно щедрым. С Аристо невозможно было сесть за стол и уйти трезвым. Я старался избегать его – из уважения к ее антипатии – и, наверное, поэтому в тот вечер назло подошел прямо к нему.
– Майкл, старина! – воскликнул он и похлопал меня по спине. – Чем тебя угостить?
– Транквилизатором для слонов, если есть, – отозвался я, стараясь, чтобы это прозвучало скорее саркастически, чем трагично.
Он заказал нам по двойному джину, сопроводив это ужаснейшим из каламбуров, какие мне только приходилось слышать, и, кажется, вознамерился заболтать меня до коматозного состояния – в качестве альтернативы транквилизатору. Славный малый, подумал я, допивая первый стакан; из тех мужчин, которых редко понимают женщины, – потому что слишком нетерпимы к их непрезентабельной внешности.
Всю эту бесконечную ночь он занимал меня историями из своего бурного прошлого (сейчас он занимался чем-то ужасно скучным – не то офисный клерк, не то какая-то странная должность, предполагающая постоянные деловые обеды с другими людьми) – пока эти россказни о невероятных похождениях не убаюкали меня окончательно. Много ли я помню о том, что говорил сам? Язык работал на автопилоте, повинуясь убогой, подстегнутой алкоголем потребности выговориться. В последующие недели, что тянулись чудовищной фаустовской процессией, фрагменты сказанного то и дело впивались в мою старательно заглушаемую совесть. Помню ощущение триумфа при виде его потрясенного лица, когда я произнес слово «беременная» («Представь себе, подвергнуть беременную женщину такой опасности!»).
Помню, как, цепляясь за перила, кое-как дополз до квартиры, как нашел под ковриком ключ, который оставил для нее – на случай, если она вдруг передумает. Помню, как стоял с зажженной сигаретой на балконе и вдыхал медовый аромат первых цветов жимолости. И лунный свет, в котором будто бы купалось все вокруг. И шелест листьев на ветру, как морской прибой. И первый тревожный шепоток внутри, от которого я с раздражением отряхнулся, убедив себя в том, что Аристо – слишком большой чудак, чтобы быть информатором у властей. Он просто собутыльник, повторял я про себя, затягиваясь. Никто другой не мог подслушать то, что я ему рассказал; к тому же если уж я и позволил себе лишку, то Димитрис поступил намного хуже – он вообще не имел права ее во все это втягивать (и при этом обойти меня? не эта ли мысль на самом деле не давала мне покоя?).
Астрид вернулась на следующий вечер, и, увидев ее во дворе, я вспомнил, как она вот так же стояла на тротуаре Шарлотт-стрит, под проливным дождем, всего-то год назад. Сказала, что не хочет вот так уходить; что хочет попытаться понять – и простить. Мы ведь собирались вместе жить, растить ребенка. Следующие несколько дней прошли как в чаду. Моя личность раздвоилась – одна жила только чувствами, вторая занималась отрицанием того, что я свалял дурака. Да, я был пьян и искал того, кто выслушает и посочувствует, – и не более того! Я все повторял и повторял про себя, что ничего страшного не случилось, что это просто паранойя. В те последние дни мы так страстно любили друг друга, и с каждым днем, заканчивавшимся без происшествий, я убеждал себя в том, что все позади, что бояться нечего. Но нет, конечно, это был всего лишь вопрос времени.
Мы договорились встретиться в четверть седьмого на нашем месте – на панорамной площадке Анафиотики. Был прохладный и непривычно тихий вечер; солнце озаряло истертые беленые ступеньки, выводившие на открытое пространство, где мы частенько любовались древней панорамой Афин – Акрополем в лучах солнечного света, словно сошедшим с открыток. Вот и теперь он был озарен зеленоватым светом, которым подкрашены все мои воспоминания о той поре. В половине седьмого она так и не пришла, и я понял: что-то случилось. К без четверти семь меня трясло от страха.
Я бросился по извилистым, запутанным переулкам, по затерянной во времени кикладской деревушке в центре Афин. Уже зажигались фонари, шаг за шагом освещая мой путь; казалось, земля дрожит у меня под ногами, а булыжная мостовая предательски скользит. Мимо шумных, суетных улочек, отряхивающихся от сонной одури сиесты, чтобы ворваться в ночь. Гул моторов и, словно птичий щебет, людские голоса – то тише, то громче.
В таверне молча сидели старики. Панос бросил на меня жалостливый взгляд, влажный от слез.
– Кристинаки? – выдохнул я вместе с остатками кислорода в легких.
Он жестом подозвал меня ближе и что-то сбивчиво зашептал – но из всех слов я разобрал только два: «Димитрис» и «Асфалия». А потом все звуки исчезли.
* * *
Когда я вернулся, в квартире все как будто было по-прежнему, все в порядке – и все же я не мог отделаться от ощущения, что там кто-то побывал. Я принялся медленно обходить ее – словно наркоман, очнувшийся от забытья, – осматривая все с тупой педантичностью. Наконец на прикроватном столике я заметил записку на гладкой манильской бумаге: