— В марте, — отвечает Сюнне с улыбкой.
— Вы можете пользоваться вот этой ванной комнатой, — говорит она, показывая на дверь и глядя на меня; я чувствую, как по моим вискам струится пот.
— Это мальчик, да? — выговариваю я, сама не понимая, зачем делать вид, будто не знаю, что они ждут девочку, зачем я притворяюсь безразличной, если план был противоположным.
— Нет, вообще-то у нас будет маленькая куколка, — отвечает Сюнне.
Меня всегда раздражали люди, которые говорят о своих будущих детях такими словами — куколка, принц, принцесса; мне казалось, они звучат фальшиво. Но сейчас Сюнне произнесла это мягко, мило, ласково и уверенно. Еле сдерживая слезы, я успеваю пробормотать «спасибо», прикрываю за собой дверь и плачу. Симен поднимается следом, но не замечает, что со мной происходит, — или замечает, но перестал реагировать, потому что мои слезы теперь так же привычны, как, скажем, кашель. Он распаковывает чемоданы, тихо насвистывая.
— Потрясающий дом, — говорит Симен.
Не знаю, что в этом доме потрясающего, разве только гигантский и тут все как в журнале по дизайну интерьеров: везде шкуры и коричневая натуральная кожа, стильные светильники на покрытом теплой сланцевой плиткой полу в коридоре, стены с имитацией бруса и приглушенный свет. Над пейзажем, открывающимся из окна на кухне, доминирует огромный желтый экскаватор, занятый расчисткой места для еще одного полностью идентичного дома всего в пятидесяти метрах от этого. Словом, все крайне безвкусно. Разумеется, я не говорю этого, киваю и вытираю слезы.
— Классный дом, — подтверждаю я, набираясь храбрости, чтобы обнять его.
Симен прижимается ко мне на несколько секунд, мое тело отвыкло от него, его шеи, его запаха, я снова плачу, и он посмеивается, ощутив капли влаги на вороте своего шерстяного свитера. Он отстраняется и смотрит на меня.
— Ну, не такой уж и классный, — улыбается Симен, дружески ткнув меня локтем в бок. — Пойдем вниз к остальным?
Больше всего я боялась увидеть Симена с годовалым сыном Магнуса. Это и вправду оказывается больно, как я себе и представляла, когда Симен подхватывает и высоко поднимает мальчика на вытянутых руках, улыбаясь ему. Он так естественно держит ребенка одной рукой, немного выдвинув вперед бедро, пока разговаривает с его матерью. Симен смотрит на меня, когда его племянника в итоге сажают ко мне на колени, а я, даже чувствуя этот взгляд, осторожно отодвигаю ребенка к самому краю — не могу ощущать его рядом с собой, вдыхать его запах. В то же время понимаю, что должна что-то доказать, но прежде, чем я успеваю притянуть малыша к себе, он заходится ревом и отчаянно ищет глазами мать, которая стоит в двух метрах от него, — очевидно, возмущенный тем, что его вырвали из мягких и естественных объятий дяди Симена и сунули в руки кому-то похожему на бездушного механического робота.
— По-моему, кое-кто хочет к мамочке, — говорю я Сюнне, пытаясь рассмеяться и не смотреть на искаженное криком лицо ребенка.
— Да, он ужасно нетерпеливый, когда проголодается, мы его немножко избаловали, — отвечает она с улыбкой, стараясь, как все чуткие матери, привычным и невинным способом устранить мысль о том, что это неловкий и бездетный человек довел ребенка до слез.
Мальчик мгновенно перестает плакать, как только ощущает рядом тело Сюнне, и я думаю о том, каково это — уметь так на кого-нибудь действовать, быть настолько важной, важнее всего, и так естественно с ним связанной. Единственной, кто способен помочь, единственной, кто нужен.
Ни отец Симена, ни его мать, ни Магнус, ни Сюнне не говорят ни слова о том, что у нас нет детей и надо поторопиться, и когда же мы планируем, время-то идет — и тому подобное; они не допускают ничего даже отдаленно похожего на намек. И это само по себе намного тревожнее, чем если бы они спрашивали или шутили на эту тему, потому что тотальное умалчивание свидетельствует о том, что они либо обсудили все перед нашим приездом, высказав свои предположения, и по той или иной причине сообща решили не спрашивать, либо для них очевидно, что это не я стану матерью новых внуков и племянников. Я изо всех сил стараюсь подавить самое параноидальное и страшное предположение — Симен вполне мог сообщить им, объяснить, что проблема во мне, и попросить их не касаться этой темы.
В прошлом году мы с Сименом, сидя за новогодним столом в компании друзей в Нью-Йорке, подводили итоги нашего года. Невозможно себе представить, что с тех пор прошло всего двенадцать месяцев, а не десять лет. Перемены между Сименом и мной так разительны и ощутимы, что я могу описать их: пропасть отчуждения, кровавых разочарований; образ того, каким должно быть наше будущее, какими будут наши отношения, развитие отношений — все, что замерло, все, о чем мы не говорим, угасшее желание, отдаление друг от друга мыслями и телом. Таковы итоги года — все лежит на дне пропасти, но я не в силах доставать это, я отгоняю мысли и о прошлом, и о будущем, стараюсь быть здесь и сейчас, ем индейку, беседуя на темы, которые волнуют семью Симена: политика государства в области образования, рост цен на недвижимость, значение «Брекзита» для нас, норвежцев. У меня получается даже лучше, чем я ожидала, — это был бы, пожалуй, приятный вечер, если бы не обитая овчиной дубовая колыбель, которая стоит в углу комнаты как напоминание.
В полночь мы с Сименом чокаемся, дежурно целуемся под взрывы петард, исчезающих в тумане, — с Новым годом. Я не знаю, смеет ли надеяться Симен, остались ли у него еще силы, или единственное, чего он теперь хочет, — уйти, в глубине души надеясь, что попытки ни к чему не приведут. Но вместе с условным переходом во времени от одного года к другому во мне загорается новый маленький огонек гормональной надежды.
Я была беременна — это единственное, о чем способна думать, в третий раз лежа здесь, глядя в потолок государственной клиники, пока все та же медсестра в зеленом в последний раз пытается побудить комочек, в котором слились Симен и я, признать мою матку подходящим местом для начала своей жизни.
С новогодней ночи минуло пять месяцев, одна неудачная попытка и один выкидыш.
«Господи, это правда?» — вскрикнул Симен, когда я показала ему положительный тест через месяц после второй имплантации. «Почему ты такая спокойная? Как ты можешь оставаться спокойной?» — кричал он, не находя себе места от волнения; Симен то выходил на балкон, то возвращался, наконец пробормотал «вот дерьмо» и прижался ко мне, обнимая, целуя. Потом он сел за стол, как бы свыкаясь с этой мыслью, согнулся и опустил голову на руки. «Вот дерьмо», — повторил он.
Я обняла его, склонившись над ним, и мой живот прижался к его спине. Вот уже год мы не были так близки. «Я не спокойная, — прошептала я в его затылок, — просто это так нереально, что не могу поверить». — «Но это точно, да?» — спросил он, выпрямившись и показывая на три теста, которые я выложила на стол. На каждом из них были две четкие полоски. «Все три ведь не могут быть ложными?» — переспросил он снова. «Нет, не могут», — ответила я, не упомянув о том, что еще два с тем же результатом лежали в мусорном бачке в ванной. «Мне нужно в туалет», — сказала я Симену. За день я выпила столько воды, что до сих пор чувствовала, как она давит на низ живота, но теперь я могла, не обманывая себя, думать, что это связано с той маленькой жизнью, которая начинается во мне. Когда я вернулась из ванной, Симен все еще сидел за столом. «Это просто…» — начал он, взглянул на меня и остановился. Он помолчал, потом потянулся ко мне. «А я ведь уже не верил», — медленно проговорил Симен, сглатывая слезы. «Правда, Эллен, уже не верил», — повторил он. Я взяла его за руку, и он сжал мои пальцы. «Я вел себя паршиво, да?» Я покачала головой: «Конечно, нет. Я все понимаю».
Ночью я проснулась от резкой боли, еще в полусне вообразив, что рожаю, и собрала все свои силы, чтобы большой и крепкий ребенок мог выйти наружу, но в действительности мое тело отторгало эмбрион, сердце которого едва начало биться.
— Вас кто-то заберет? — спрашивает медсестра, окончив процедуру.
Мне кажется, я лежала здесь уже раз сто, настолько все стало привычным. Единственное, чем отличается сегодняшняя попытка, — рядом нет Си-мена. «Иди на свою встречу, — сказала я несколько дней назад. — Тут не будет ничего нового». — «Да, разумеется, но все же как-то странно отсутствовать в момент зачатия, как-то противоестественно, что ли», — возразил Симен. «Да здесь вообще все противоестественно, к тому же это не зачатие. — Я говорила все громче и ничего не могла с этим поделать. — Ты прекрасно знаешь, зачатие уже случилось, теперь они просто вставят это куда надо». Симен поднял руки, как будто защищаясь: «Окей, раз ты считаешь, что справишься одна…» И тут же, не дожидаясь моего ответа, переспросил: «Точно?» — «Да», — произнесла я, и это было правдой: все-таки лучше поехать одной, чем сознавать, что я требую от Симена участия в чем-то таком, что он больше не в состоянии выносить, что я с головой погрузила его в то, что было исключительно моей проблемой. Моим вызовом.
— Да-да, — лгу я медсестре. — За мной заедет муж. Выйдя из больницы, я щурюсь под майским солнцем в ожидании своего «Uber», смутно припоминая, как примерно в эти дни мы с подругами каждый год выбирались в первый раз выпить пива на свежем воздухе за столиками на Скоус-пласс; тогда у меня была масса времени и четкие жизненные приоритеты.
Добравшись до дома, — я ложусь на кровать таким образом, чтобы ноги были высоко подняты, опираясь на спинку изголовья. Знаю, что глупо, но ведь это не повредит; ничто не может мне повредить, кроме новой надежды.
Он оставил все свои вещи. Даже маленький кактус, с которым Симен не расставался с тех пор, как впервые стал жить отдельно от родителей, по-прежнему стоит на своем месте на подоконнике в кухне. Двумя пальцами я сжимаю крохотные белые колючки — жаль, что я почти не ощущаю сопротивления, они не причиняют боли. Впрочем, боль — вещь относительная, я поняла это в последние месяцы.
«Это не конец, — произнес Симен, — я так не говорю. Просто мне нужен глоток воздуха, я не могу дышать». — «Это метафора?» — тихо и подавленно спросила я. «Вообще-то нет, ночью я проснулся с учащенным дыханием». Неправда, всю эту ночь, как и прошлые в последние недели, я сама пролежала без сна. «Уйти — решение проблемы?» — спросила я. «Вовсе не решение, — закричал он, — не упрощай. Я делаю это для нас обоих». — «Нет, ты делаешь это не для меня, ты делаешь это со мной», — сказала я, опустив руки; мне было больше нечего терять. «А чего ты хочешь? Чтобы мы так и продолжали пилить друг друга, чтобы потом окончить, как твои родители?» Лучше уж так, подумала я, лучше иметь троих детей и семью, хотя бы будет что вспомнить.
Я замечаю, что на мне ничего нет. Я стою голая у кухонного окна, тыча средним и указательным пальцами в кактус, мне становится смешно при виде соседей напротив и еще смешнее оттого, что я голая стою с кактусом у окна и смеюсь. Затем смотрю на часы над столом: сейчас пять минут восьмого, через час мне надо быть на работе. В душе я слежу, как клочья волос друг за другом исчезают в сливе, пока смывается шампунь. Я представляю себе, как скажу Симену: «Единственным результатом гормональной терапии стало облысение». Мы будем сидеть на кухне и пить вино, и он будет смеяться так, как смеется, когда ему меня жалко, но в то же время ему нравится мой юмор. «Вместо ребенка ты получил лысую подружку, а это тоже кое-что», — скажу я.
Не знаю, сколько времени я простояла в душе, но, когда вышла, кожа на моих руках и ступнях была мягкой и сморщенной, будто у новорожденного младенца. Я обертываю голову полотенцем, расставляю на лице точки питательного крема и массирую кожу, чтобы он проник поглубже; «способствует уменьшению мелких морщин — написано на банке. Вопреки этому, в последний год у меня образовался целый веер морщин вокруг глаз. Я заполняю их праймером, закрашиваю лиловые круги под глазами консилером с желтым подтоном, потом покрываю все лицо толстым слоем тональной основы с эффектом сияния бриллиантов и светоотражающей пудрой, наношу хайлайтер на скулы, спинку носа и под бровь, подвожу глаза кайалом, крашу ресницы, мажу губы блеском, увеличивающим объем. Сушу волосы, укладываю их в высокий и тугой конский хвост, надеваю джинсы, рубашку и пиджак. Смотрю на себя в зеркало. «Тебе не кажется странным быть с кем-то, кто по утрам в ванной всего за час полностью меняет свою внешность?» — спросила я Симена, когда он однажды утром, устроившись на крышке унитаза, наблюдал за тем, как я крашусь. «Ты не меняешь свою внешность, ты просто становишься другой версией себя, мне даже иногда хочется, чтобы мужчины тоже могли краситься, и тогда под настроение я рисовал бы себе драму», — ответил он, смеясь. «Зато у тебя точно скоро будет хипстерская борода, это выглядит уже вполне драматично», — сказала я, потянув его за коротко подстриженную бороду.
Натягиваю сапоги и куртку, быстро сбегаю по лестнице и только у входной двери вспоминаю, что взяла больничный.
Совершенно не по собственной воле, объяснила я врачу, и это действительно произошло помимо моего желания. Начальник рекомендовала мне обратиться за медицинской помощью, после того как у меня, по ее словам, случился нервный срыв рядом с салат-баром в столовой. «Это не нервный срыв, — уверяла я потом, сидя в ее кабинете, — а чисто физическое недомогание». Оно так и ощущалось — и ощущается до сих пор: неожиданно сокращается диафрагма, заставляя меня судорожно глотать воздух, чтобы получить достаточно кислорода, нервы посылают сигналы слезным каналам, которые выделяют избыточное количество жидкости, спина сгибается, чтобы защитить тело, колени слабеют. «Не стоит недооценивать нагрузку, которую вы испытали недавно», — заметил доктор, выписывая мне валиум. «Я могу взять рецепт, но не собираюсь его принимать», — сказала я. Такие необязательные лекарства всегда казались мне знаком личного поражения, и теперь это многократно усилилось из-за неудавшейся гормонотерапии. «Думаю, у меня рак», — заметила я, искренне надеясь, что это правда.
Когда я поднимаюсь назад в квартиру, у меня начинается головокружение и тошнота. Совершенно не могу вспомнить, зачем собиралась выйти на улицу, какой сегодня день и сколько времени прошло после того, как ушел Симен; кажется, я делала ровно то же самое вчера и позавчера. Я сажусь на кровать с ноутбуком на коленях и бесцельно блуждаю в Сети, отключив все функции автозаполнения, которые приводили меня на форумы о детях, в бесконечные треды с советами и лайфхаками, искушая надеждой.
«Новая эпидемия: одиночество» — гласит заголовок новостного портала. Каждый третий молодой человек чувствует себя одиноким. Совсем молодые, в девятнадцать лет, когда у них все впереди, масса времени и возможностей. Я прокручиваю страницу вниз, и мне хочется ответить семнадцатилетней Мине, которая скопировала запись из своего дневника
и отправила в раздел для подростков, назвав «хроникой». Привет, Мина, мне тридцать восемь, я девушка, то есть женщина, мои семидесятилетние родители год назад решили развестись, в результате рухнули все опоры, на которых, очевидно, держались близость, доверие и искренность в нашей семье, мы отдалились друг от друга и стали практически чужими. К тому же меня только что бросил мой мужчина, потому что я не могу иметь детей, я никогда не узнаю, что значит растить своего ребенка, я растеряла подруг в своем отчаянном и — да, я не спорю — эгоистичном стремлении к воспроизведению самой себя, но поверь мне, Мина, тебе открыты любые возможности.
«Мир перенаселен, — заметил Хокон, когда мы сидели за рождественским столом и мама рассказала, что наша двоюродная сестра ждет шестого ребенка. — Рожать детей — это чистый эгоизм». — «Ну разумеется, — ответила Лив. — Разве может быть иначе? Но это биологический инстинкт». — «Если кто-то в наши дни хочет иметь детей, пусть усыновляет. Это беспроигрышное решение», — заявил Хокон. В спорах чаще всего именно он ссылается на биологию, о чем бы ни шла речь, но в последний год его рассуждения стали еще менее логичными и связными; Хокон как будто уже не так уверен в том, что говорит.
Мы с Сименом обсуждали усыновление только один раз — в тот день, когда выяснилось, что я беременна, и говорили на эту тему, не предполагая, что она может стать нашей реальностью. «Не представляю, чтобы у меня был ребенок, в котором я не узнаю себя, как и он — себя во мне, — признался Симен, — что, глядя на ребенка, не увижу ничего своего, ни одна черта не будет моей, ни во внешности, ни в характере. Думаю, многое в отношениях между родителями и детьми, даже если мы этого не осознаем, связано с тем, что мы видим в них себя, и наоборот, правда? Это на уровне инстинкта. Вот, например, ты точь-в-точь похожа на свою мать». — «Внешне да, — возразила я, — но мы совершенно разные личности. По-моему, сходство до определенной степени можно сформировать, и многое из того, что мы приписываем генетике, в действительности зависит от окружения». — «Ты просто не отдаешь себе отчета в том, насколько похожа на мать — даже поведением». На этом наш разговор закончился, но Симен высказал свою позицию, и, если быть перед собой до конца честной, меня тоже беспокоила мысль о том, как воспитывать чужого ребенка, выношенного другим телом.
Это было раньше. После того как не удалась наша последняя финансируемая государством попытка искусственного оплодотворения, я готова была к любым вариантам, которые прежде отбрасывала. Мысль об усыновлении вдруг показалась не такой уж туманной, она становилась все очевиднее; «беспроигрышное решение» — этими словами я окончила свой длинный и отчаянный монолог, обращенный к Симену. Он тогда замкнулся в себе, был измотан. «Эллен, дорогая, не могу сейчас говорить об этом, давай отложим, я очень устал». Но я не могла отложить это, я была в отчаянии, предлагала все мыслимые варианты, и в каждом из них таился страх того, что должно было скоро произойти. Симен, пожалуйста, не теряй надежду, не бросай меня.
Я закрываю крышку ноутбука. Не нахожу здесь себе места: одна комната слишком большая, другая — чересчур маленькая, здесь слишком холодно, там — излишне тепло, тут шумно, там — тихо; потому что у меня никого нет.
У меня никого нет.
Это единственная новая мысль, которая пришла мне в голову, пока я несколько часов или дней лежала в кровати. У меня обезвоживание, думаю я, увидев сообщение от Симена. «Надеюсь, все в порядке. Знаю, что ты справишься, ты очень сильная», — пишет он, и ясно, что это конец. Я ничего не чувствую, я оцепенела, но по телу снова проходит судорога, все мышцы взаимодействуют — три, два, один, пуск: теперь она никуда не денется. Я вскрываю упаковку валиума и беру три штуки.
Голос Хокона в домофоне.
— Эллен, да что вообще происходит? — возмущается он, делая последний поворот на лестнице, еще не видя меня. — Я звонил тебе раз пятьдесят и весь день стою под дверью.
Не помню, звонил ли он и звонил ли домофон, я запомнила только сообщение от Симена. Хокон уже вошел в квартиру и только тут посмотрел на меня, вне себя от беспокойства и облегчения; по его взгляду я понимаю, что со мной что-то не так. Откуда-то из глубин сознания всплывает мысль о том, что мы договаривались, что Хокон зайдет сегодня одолжить мою машину.
— Господи, что с тобой стряслось? — спрашивает он, взяв меня за плечи.
Я замечаю, что до сих пор стою в пиджаке.
— Симен ушел, — говорю я.
— Когда?
— Не знаю.
Я попыталась развести руками, но не хватило сил.
— Когда ты ела в последний раз?
— Не помню.
— А пила?
— Не помню. Но мне не хочется.
Хокон тащит меня на кухню, ставит передо мной большой стакан красного сока. В ушах звенит.
— Пей, — настаивает Хокон.
Он садится рядом, потом вновь встает, уходит в пустую комнату, говорит с кем-то, мне слышны только обрывки фраз — не знаю, нет, наверное, есть что-то еще, да, да, нет, вряд ли, хорошо, буду тут, само собой.
Мамин голос в коридоре.
— А еще она что-нибудь сказала?
Я так и сидела за столом на кухне со стаканом сока, пока Хокон варил яйца, размораживал булочки и болтал обо всем подряд: о погоде, о приятеле, который женится и наверняка скоро станет отцом. Я проглотила кусочек яйца, ощущая, как благодаря сахару и белкам ко мне медленно возвращается сознание.
— Привет, мое солнышко, — говорит мама, входя на кухню, и в ту же секунду я слышу, как захлопнулась дверь за Хоконом.
Мама садится на место Симена, берет мою руку, лежащую на столе, сжимает ее. Я не могу смотреть на нее.
Мама увозит меня домой в Тосен, и знакомый запах в прихожей наконец высвобождает все слезы, что копились где-то под новыми морщинами с тех пор, как ушел Симен. Мама готовит для меня ванну, заваривает чай. В шкафу в моей старой комнате лежит спортивный костюм, он все еще впору. Открывая дверцу шкафа, я вспоминаю, как Лив кричала всякий раз, когда круглая ручка на дверце стукалась о стену, смежную с ее комнатой. Однажды ручка исчезла, и хотя было совершенно очевидно, кто ее открутил и выбросил, Лив все отрицала. Меня мучает тоска по Лив, по всем, по всему, по чему-то, приводя с собой мысли, заглушенные валиумом.
Я сижу в папином кресле, укрыв ноги его пледом, ворсинки шерсти колются даже сквозь спортивный костюм, как много лет назад, когда я болела и не ходила в школу, а папа укутывал меня пледом. Мама в своем кресле напротив покачивается вперед и назад.
— Эллен, я понимаю, что сейчас тебе все видится безнадежным, — начинает мама.
Не знаю, что ответить, разрываясь между желанием сохранить эмбарго, чтобы мама продолжала ощущать все последствия, и потребностью в доверии, понимании и утешении; успеваю задуматься об этом на несколько секунд, прежде чем снова хлынут слезы.
— Нет, — всхлипываю я, — ты не знаешь… у тебя никогда…
— Милая моя девочка, ну конечно, я понимаю, я тебя понимаю, — произносит мама после короткой паузы.
Не могу выговорить ни слова. Я наклоняюсь вперед, закрыв лицо руками.
Мама обходит стол и опускается передо мной на корточки, как в детстве, когда я падала, а она утешала меня, дула на больное место, гладила, тихонько приговаривая: все хорошо, все будет хорошо, маленькая моя.
ХОКОН
— Ты опять?!
Я не сразу соображаю, о чем она, а затем отпускаю ухо.
— Нет, серьезно, у тебя же так ухо отвалится, — продолжает Анна.
— Ты ведь говоришь, что тебя привлекают уникальные особенности, которых мне, по-твоему, не хватает, почему же ты недовольна? — спрашиваю я с улыбкой, но за ней, в глубине, скрывается тот ее упрек, и он ранит меня сейчас так же, как и все последние дни.
— О боже, ну что ты к этому прицепился, ведь я уже взяла свои слова обратно, — отвечает она.
— Нет, неправда, — возражаю я, и этого в самом деле не было, но мне не следует настаивать, если хочу сохранить легкую и беззаботную атмосферу.
Тем более сегодня папин день рождения, первый, который он будет отмечать без мамы, — два года с тех пор, как они объявили о разводе, и мне не стоит говорить ничего такого, отчего Анна пожалела бы, что согласилась пойти со мной; она нужна мне там, мне хочется, чтобы она была и там, и везде, всегда.
— Но это неважно, я пошутил, — поспешно добавляю я.
— Я же объяснила, что имела в виду, — настаивает Анна. — Ты очень красивый, но в твоей внешности нет изюминки. Твоя уникальность — в твоей личности, и это гораздо более серьезный комплимент.
Я не верю ей, хотя и польщен, мне просто хочется, чтобы она продолжала говорить со мной, говорить обо мне, меня пьянит оттого, что ее мозг формулирует мысли про меня, наполнен мной, а ее голос эти мысли передает. Я прижимаю ее к себе, страстно желая крепко обнять, такую незнакомую, противоречивую, новую, безнадежную.
«Я не верю в моногамию, она противоречит законам природы», — сказал я Карстену, когда мы выходили из университета после какой-то лекции для бакалавров. Нам было по восемнадцать, и именно тогда я начал различать и пытаться разрушить структуры, которые с каждым днем все больше изумляли меня и приводили в ярость. Все подстраиваются под систему, ни разу о ней не задумавшись, возможно даже не подозревая о ее существовании. Они верят, что в мире все идет своим чередом, не замечая, как мы скованны, подчинены религиозным и устаревшим представлениям — системам, которые подавляют биологическую природу человека, чтобы контролировать нас.
Теперь мне смешно, когда я вспоминаю, насколько был тогда радикальным, многого не понимал, но не допускал компромиссов. Это возникало от глубокого отчаяния при мысли, что мне никогда не стать свободным, что всегда останется что-то — хотя бы в неизбежно усвоенной извне части моей личности, — что будет ограничивать мое развитие в любой сфере жизни. Иногда это настолько тяготило меня, казалось таким фальшивым, что я едва держался.
«Да тебе просто хочется переспать со всеми, вот и все», — помнится, ответил Карстен, смеясь и не понимая, что я говорю серьезно. «Дело не только в сексуальном аспекте, он как раз в самом низу списка, — пытался объяснить я, еле сдерживая слезы. — Мы подчиняемся этим правилам всю жизнь, не задавая вопросов, мы воспринимаем как нечто само собой разумеющееся, что должны жить так, а не иначе — и будто бы это лучше всего. Но представь себе альтернативы, все, что мы никогда не пробовали. Вспомни все модели, законы и нормы, сформированные религией, — видишь, насколько они абсурдны? И самое главное: задумайся обо всех решениях, которые ты принимаешь каждый день, даже не осознавая, что это решение, выбор». — «По-моему, ты слегка перечитал Сартра, — заметил Карстен. — Людям необходимы системы, чтобы соотносить себя с ними. Это тоже биология, и, во всяком случае, я рад, что кто-то заложил основы моей жизни».
Несмотря на то что в те годы я сделал для себя немало перевернувших мой мир открытий, связанных с человеческой природой и разумом — и прежде всего уровнем доступной нам свободы, я всегда придерживался мнения, что парные отношения, которые мы используем в качестве модели для большинства регионов мира, — это форма институционализации эмоций и любви. Это манифестация несвободы и контроля, и до сих пор я отказывался вступать в моногамные отношения. Обычно, в особенности в студенческие годы, это вызывало неожиданный интерес у девушек, с которыми я знакомился. Несомненно, он основывался на сочетании известной привлекательности того, что недостижимо, и принципиальности моих убеждений. Я искренне верил в свободного человека, в экзистенциализм и, естественно, логическим образом стал феминистом — «феминистом нельзя стать, — поправила меня Эллен, — иначе кому-то придется стать антифеминистом». Я прочел Симону де Бовуар и цитировал ее в дискуссиях: «Сам принцип брака непристоен, — часто повторял я, — поскольку он превращает в право и обязанность то, что должно основываться на непроизвольном порыве». Я приводил в качестве примера ее союз с Сартром, когда нужно было пояснить, что я имею в виду. «Речь идет не о том, что человек не хочет вступать в отношения с другим, — говорил я, — но о том, как именно он взаимодействует с другим: интеллектуально, свободно, с наслаждением. Вне систем и иерархий».
«Недостаточно просто говорить об этом, нужно быть искренним, — внушал я Карстену, который все больше завидовал тому, как в моей жизни одна девушка сменялась другой. — Ты должен принять факт, что и она свободна, что и она спит с другими, это обоюдное право. И суть не в том, чтобы спать с кем-то еще только потому, что ты можешь так сделать, суть в свободе и независимости».
Лично у меня никогда не было возражений против того, чтобы мои девушки встречались с кем-то другим. Сейчас я предполагаю, что попросту испытывал к ним менее сильные чувства, чем к самой идее; был скорее влюблен в принцип, в реализацию проекта, в ощущение того, что можно быть свободнее, чем остальные.
Я скептически смотрел на своих сестер и радовался тому, что не обязан и никогда не буду жить так, как они. Лив и Олаф, незыблемое целое, где каждый — пожизненный приговор для другого, не подлежащий обжалованию. Эллен в своем вечном поиске единственного правильного парня, который отдаст ей все и станет для нее всем. «Вы обе знаете, что у вас есть выбор и вы можете выбрать другой вариант», — сказал я однажды, когда мы втроем встретились за пивом и Лив с Эллен только и делали, что жаловались на Олафа и отсутствие подходящего Олафа соответственно. Они отмахнулись от меня, как и от всего, что они не хотят слышать или не могут воспринять серьезно, неизменно повторяя, что я слишком маленький, чтобы понять.
«Ты так думаешь лишь потому, что до крайности избалован! Только тот, кого ограждали и защищали от всего, способен вести себя, жить и думать так, как ты!» — кричала мне Эллен, когда год назад они расстались с Сименом и я еще раз попробовал сформулировать несомненную истину, чтобы укрепить мои собственные убеждения.
Мы сидели у мамы, Эллен перебралась к ней несколько недель назад, после разрыва. Мы много выпили, и она с самого начала была агрессивной, словно искала конфликта. «Ну а ты сам? — спросила она. — Почему у тебя нет девушки?» — «Я к этому не стремлюсь», — ответил я. «А мама считает, что ты — гей», — заявила Эллен и уставилась на меня. Я от души расхохотался, представив себе диалог между мамой и Эллен, наверняка там была и Лив. «Я вам уже объяснял, — ответил я, — просто хочу быть как можно более свободным и принимать собственные решения».
Не знаю, почему мама, Лив и Эллен никак не могут понять этого, я действительно объяснял им много раз. Но сказанного всегда оказывалось недостаточно, они воспринимали мои принципы как некое внешнее оправдание, под которым скрывается что-то еще, о чем я им не рассказываю. «Но разве ты не хочешь иметь детей?» — спросила Эллен, а потом отвернулась и заплакала. «Может быть, почему нет, но это ничего не меняет». Она разозлилась еще больше: «То есть ты не хочешь быть вместе с матерью твоего ребенка?» — «Смотря что именно ты вкладываешь в понятие “быть вместе”, — заметил я. — Я вовсе не уверен, что мать, отец и ребенок, живущие в тупиковой конструкции, — это наилучшая модель для общества». Эллен сперва посмотрела на меня почти с надеждой, затем — недружелюбно и, наконец, с яростью — и мы начали ссориться. Я отстаивал свою точку зрения, не слушая Эллен, вдохновленный собственными теориями и ее сопротивлением, тем, что она в виде исключения захотела поговорить со мной об этом. И не понимал, насколько Эллен рассержена, пока она не крикнула по поводу моих взглядов, что до чего же надо быть избалованным, чтобы позволять себе так думать и жить. Разумеется, она не подозревала, насколько метким оказался ее выстрел, я и сам этого не заметил и лишь недавно начал ощущать неясные изменения и растущую неуверенность.
Я был пьян и огрызнулся, бросив что-то невообразимо безжалостное про Симена и биологический инстинкт мужчины, подталкивающий его к тому, чтобы, несмотря ни на что, искать дальше почву для своего семени, в особенности если он еще не произвел потомства.
Господи, подумать только, я сказал такое Эллен, это настолько ужасно, что у меня до сих пор все переворачивается внутри, когда вспоминаю свои слова, мне хочется разбить голову о стену. Единственное объяснение — мой почти клинический подход к разводу мамы и папы: мне сразу стало ясно, что это всего лишь проявление известного мне всегда феномена: брак противоречит законам природы, жить с одним и тем же человеком и быть связанным с ним эмоционально и сексуально больше тридцати лет — противоестественно. В их разводе мне виделось исключительно подтверждение моей теории: в нашу эпоху, когда мы в основном уже не ограничены религиозными представлениями, когда чувствуем себя более здоровыми и живем дольше, совершенно естественно, что все больше людей разводятся.
«И чем же ты тогда объясняешь реакционные волны молодых людей, которые надевают на свадьбу платья, похожие на торт, и празднуют три дня кряду?» — спросила мама как-то осенью, когда папа уже переехал и мы вдвоем сидели на кухне в То-сене. «Это всего лишь страх, — ответил я. — Они не в состоянии вынести свободы и необходимости принимать решения. Они стремятся назад, к мнимой безопасности, и уничтожают тем самым равенство полов — для всех; и это не просто антифеми-нистская тенденция, это два шага назад для всех современных и свободных людей. Я убежден, что женщины и мужчины, которые пытаются вернуться к старой модели гендерных ролей — следуя вопиющему тренду на подражание описаниям семьи в книгах по домоводству пятидесятых годов, где женщины позируют в передниках с подносами кексов, — плюют на всю борьбу человечества за освобождение. Вот что на самом деле значит избалованность — это отказ от свободы, которую ради тебя завоевал кто-то другой». — «Ох, Хокон, кто же из нас свободен?» — сказала мама и тяжело вздохнула, убирая чашки в посудомоечную машину.
Помню, как весь год я горячо настаивал на том, что разрывы, разводы, свободные отношения абсолютно естественны, это следствие развития общества, и при этом с моего лица не сходило выражение «а что я такого сказал», как будто развод мамы с папой был универсальным символом для всего человечества.
Кажется, впервые в жизни мне пришлось так активно подавлять собственные эмоции.
«Хокон родился без фильтра», — часто повторяла мама, когда я был маленьким, улыбаясь, словно одаривала комплиментом. Это превратилось в самосбывающееся пророчество для нас обоих — даже вполне нормальные реакции приписывались моей излишне чувствительной натуре. «Вероятно, будь я девочкой, никто бы и внимания не обратил», — сказал я одной подруге, которая тоже была очарована моей «чувствительностью». И она, и мама, и учителя, и тренеры подразумевали под этим, что на меня все воздействовало сильнее и глубже, чем на других: я плакал, увидев пожилого человека или инвалида, плакал от жалости к животным и насекомым. «Высокий уровень эмпатии» — значилось в моей характеристике в начальной школе. Это звучит как положительная оценка, и лишь гораздо позже я осознал, что в постоянной жалости к другим сквозит снисходительность. Теперь об этом уже не говорят как о черте характера или части личности, поскольку естественная восприимчивость к настроениям и чувствам других людей превратилась в своего рода диагноз, которым себя с удовольствием украшают все подряд: я такой чувствительный.
Во всем этом есть нечто женственное и загадочное, и так как я вдобавок унаследовал длинные мамины ресницы и пухлые губы, большую часть детства и юности мне приходилось подавлять свои эмоциональные порывы. Я старался выглядеть более суровым парнем, чем все остальные мальчики в классе, вместе взятые, и никто не догадывался, насколько это противоречило моим естественным склонностям. Многие годы это сказывалось и на моей политической активности: пятнадцать лет назад я уже жил так, как современные блогеры-зоозащитники: не ел мяса, жалея бедных животных, практически стал веганом, избегал кожаных ботинок и пуховиков Canada Goose. Единственная разница заключается в том, что тогда я этого стеснялся и нарочно говорил, что у меня куртка с натуральным мехом, в столовой потихоньку доставал сыр и ветчину из сэндвича и прятал их в салфетку, и так далее.
У меня много эмоций, и они действительно сильные, сказал я себе уже взрослым. Необязательно видеть в них негативную сторону: достаточно вспомнить обо всех пьянящих удовольствиях, которые проходят мимо большинства спокойных и уравновешенных людей, о восторге, о вспышках чистой и бурной радости, об ощущении причастности ко всему человеческому опыту, о более глубоком понимании и тысячах сигналов, которые я ловлю, даже не отдавая себе в этом отчета. «Да ты почти экстрасенс, никогда с таким не сталкивалась», — сказала Анна несколько дней назад. И это дар, повторяю я, будто утешая себя тринадцатилетнего, охваченного стыдом и ненавистью к себе и сестрам за то, что они сделали меня таким слабым и женственным. И все-таки это просто проклятие — быть настолько чутким и уязвимым для любых перемен; к примеру, я ощущаю мельчайшие побочные эффекты лекарств, спустя четыре дня после трипа по барам все еще дрожу как осиновый лист от тревоги, и, наконец, меня преследует острая непереносимость звуков, исходящих от других людей.
«Посмотри, для этого есть специальное слово», — написала мне Лив в «Фейсбуке» несколько лет назад, прислав ссылку на страницу о мизофо-нии. «Чем ближе человек, тем острее реакция», — добавила она и вставила смайлик с глазками-сердечками. Лив имела в виду мою почти паническую боязнь того, что Эллен довольно точно называет «человеческими звуками». «Хокон не выносит человеческих звуков», — объяснила она как-то за ужином своему школьному бойфренду. И это правда: звуки, сопровождающие телесные функции, — причмокивание, вздохи, шмыганье носом — способны довести меня до отчаяния от бессильного раздражения и гнева, до такой степени, что я больше не могу ни на чем сосредоточиться. Особенно если источник звуков — кто-то из нашей семьи или другой близкий мне человек. В детстве и юности у меня часто случались вспышки ярости за обеденным столом, когда я слышал неизбежные звуки соприкосновения еды с зубами, слюной и языком. Хуже всего был влажный звук, исходивший откуда-то из глубины рта Лив, и я заранее страшился каждого семейного обеда. Это было настолько невыносимо, что мне хотелось ударить ее, вырвать себе волосы, и, хотя мое место за столом находилось далеко от нее, обед нередко заканчивался тем, что я набрасывался на Лив. «Видишь ли, ты живешь на свете не один, — говорила в таких случаях мама. — Тебе надо научиться мириться с другими. Ведь у тебя когда-нибудь появится девушка».
В итоге скорее большинству моих подруг пришлось научиться мириться со мной: они либо учитывали мою особенность и ели почти беззвучно, либо привыкали к тому, что мы не едим вместе. С возрастом я все же приучил себя контролировать раздражение, и хотя это по-прежнему очень неприятно для меня, показываю свое отвращение лишь в самом крайнем случае. «То, что ты не в состоянии выносить чужое тело, многое говорит о тебе самом», — бросила мне в лицо одна из моих бывших девушек.
Но вопреки тому, что аппарат моего мозга функционирует слегка несбалансированно, вопреки тому, что любые звуки, отклонения от нормы, войны, смерти, природные катастрофы, чужие разрывы, ссоры с родителями и прочие кризисы разного масштаба ранят меня в самое сердце, — я довольно быстро выработал исключительно рациональное отношение к сообщению мамы и папы о том, что они решили развестись.
Утреннее солнце проникает через окно, прикасаясь к правой руке и плечу Анны. «Я типичная сова», — пояснила она, когда в первый раз осталась у меня на ночь, и я подумал, что она умерла, когда на другое утро не подавала признаков жизни до одиннадцати. Вот и сейчас она спит, вытянув перед собой руки, как маленький ребенок, она всегда спит в такой позе, точно сон сморил ее посреди разговора или на полпути.
Я смотрю на электронный будильник на ночном столике. Четверть десятого, 15 апреля 2018 года, воскресенье. В этом году папа пригласил нас на день рождения в новую квартиру, которую он купил всего в двух шагах от дома Лив и Олафа в Сагене, «поближе к внукам», как сказал папа. Кроме того, это примерно в километре от квартиры, купленной мамой в Тосене. Я снова смотрю на Анну, ее вьющиеся волосы, смуглую кожу. Она лежит на спине с приоткрытым ртом. Как же она так спит — распростертая, беззащитная? Мне удается уснуть только перевернувшись на живот и подложив под грудь правую руку, я просыпаюсь от малейшего движения и звука. Анна может погрузиться в глубокий сон когда угодно и где угодно.
Эллен ей обязательно понравится, думаю я про себя. И с Лив, если та сумеет немного расслабиться, они тоже должны подружиться. Я беру телефон: надо отправить сообщение Лив, удостовериться, что они понимают, насколько важно, что с нами будет Анна и чтобы ей было хорошо. Но не знаю, как написать, чтобы все не казалось слишком очевидным — конечно же, от Лив не скрыться ни мне, ни моему отчаянию. «Очень жду встречи с вами, сестренки», — набираю я и отправляю сообщение Лив и Эллен, так хотя бы подготовлю благоприятную почву. Маленьким я всегда говорил «сестренки», подразумевая обеих сразу, как будто они были единым целым, и мы с мамой и папой до сих пор называем их так. «Виделся с сестренками?» — обычно спрашивает папа.
Когда мне было семь, Лив уже исполнилось семнадцать, а Эллен — пятнадцать, и их жизнь представляла для меня загадку: ссоры с мамой и папой, хлопанье дверями, жевательная резинка и химическая завивка, запах духов и лака для ногтей из их комнат, Мадонна и тихое перестукивание через стенку, тайный шифр, совершенно мне недоступный и непостижимый. Почтение, с которым я входил в их комнаты, когда мне было позволено присесть на кровать и смотреть, как Лив делает домашнее задание, или когда Эллен с разрешения родителей оттачивала на мне навыки нанесения туши и красной помады. «Мне просто надо выяснить, как это пахнет», — сказала Эллен, брызгая мне на шею с обеих сторон дезодорантом Date в желтом флакончике. «Так, теперь выйди и опять войди», — приказала она, выталкивая меня за дверь.
Даже сейчас что-то в сестрах ускользает от моего понимания — может быть, то, как тесно они связаны друг с другом. Начиная с того времени, когда мне было двадцать с небольшим, и вплоть до развода родителей я чувствовал, что наши отношения постепенно выравниваются, что я становлюсь равноправным членом и естественной частью нашего кружка, что мы трое взрослых людей, связанных друг с другом. После развода папы и мамы оказалось, что у Эллен и Лив особые отношения, каких у меня нет ни с одной из них, что «мы» — это они вдвоем плюс я.
Впервые меня поразило такое чувство еще в тот вечер в Италии, после ужина, за которым мама с папой сделали свое объявление. Когда я вошел на кухню, Эллен стояла закрыв лицо руками, а Лив утешала ее; обняв за плечи, она гладила Эллен по волосам и что-то шептала. Я замер на пороге и смотрел на них, видя, как они близки, а я в стороне, почти чужой. «Хокон, — позвала Лив, заметив меня, — иди сюда, к нам». Она попробовала улыбнуться и махнула мне свободной рукой, по-прежнему обнимая Эллен. Я тихо засмеялся и ответил: «Нет, все в порядке», — пошел к себе и лег.
Пока Лив и Эллен демонстративно сохраняли дистанцию в отношениях с родителями после нашего возвращения из Италии, словно бы держали совместную оборону, я регулярно навещал и маму, и папу. В тот день, когда папа собрался переезжать, я помогал ему перетаскивать вещи в машину, и мне почему-то казалось, что, когда он уедет, в доме ничего не останется. Сам папа бесцельно бродил по комнатам, по-видимому не решаясь проститься ни с домом, ни с мамой. А мама молча сидела за своим письменным столом в гостиной, повернувшись спиной к папе и ко мне, пока мы ходили туда-сюда, перенося вещи. Ее выдавал только лихорадочный, пламенеющий цвет шеи чуть ниже затылка. Все, что до этого момента выглядело простым и очевидным, их представления, планы и полное единодушие в том, что касалось развода, — все растворилось в ошеломившую их минуту прощания.
«Мы тоже очень ждем и хотим познакомиться с твоей новой подругой», — ответила Лив за двоих. Улыбаясь, я осторожно ложусь на свое место рядом с Анной, и мне становится тепло даже внутри от солнца, греющего мою спину, и Анны, прижавшейся к моему животу.
У папы большая и светлая квартира. Свою гостиную он обустроил почти так же, как было дома в Тосене: в углу кресло, большой письменный стол у стены и книжные полки на противоположной стороне. Все вещи, которые он вывез, когда они с мамой продали дом, расположены в том же порядке, что и раньше.
Когда мы входим в гостиную, Анна кладет руку на мою спину, и это помогает заглушить боль при виде знакомых предметов в новом окружении. Лив готовит ужин на кухне, она выходит, услышав наши голоса, быстро и оценивающе огладывает Анну, как умеет только она, затем улыбается, здоровается и обнимает нас. Я почему-то нервничаю, испытывая одновременно раздражение и беспокойство, но беру себя в руки и, высвободившись из объятия Анны, доверяю ее Лив, а сам подхожу к Олафу. Он читает газету, сидя в папином коричневом кресле, которое все еще кажется сиротливым без маминого кресла по другую сторону маленького столика. Олаф встает и обнимает меня.
— Давно не виделись, — говорит он и прибавляет, кивнув в направлении Анны: — Но я вижу, что есть причина.
— Нет-нет, это просто подруга, — быстро говорю я. — Ничего серьезного.
— Само собой, — смеется Олаф.
Олаф — единственный человек в семье, который проявил искренний интерес к обсуждению моих теорий; он слушал меня с любопытством и со скепсисом, но всегда серьезно, не считая мои взгляды попыткой оправдаться или дать ложное объяснение моему образу жизни. «Но ведь это практически то же самое, что говорит Лив про переработку отходов, — заметил он однажды. — Усилия одного человека ничего не решают, если стоит задача изменить мир». — «Я не пытаюсь изменить мир, Олаф, моя задача — мыслить самостоятельно и не позволять другим внушать мне, как я должен жить», — ответил я. В отличие от Лив, Эллен и большинства других людей, с которыми я разговаривал, Олаф не увидел в этом косвенной критики. В свою очередь, и я не мог приписать его возражения зависти, потому что свободные отношения, вероятно, поел еднее, что могло бы привлечь Олафа, его идеал — стабильность и надежность. Кроме того, он бесконечно предан Лив.
Осенью после развода мамы и папы Олаф часто забегал ко мне по пути на тренировку, либо после нее, либо возвращаясь с работы, хотя я живу не так уж и близко от его конторы и фитнес-центра. Поначалу без причины, просто поздороваться, как говорил сам Олаф, затем под предлогом того, что ему надо попросить у меня книжку или чтобы я помог ему с редактором изображений, в котором он раньше без проблем работал. «Олаф, — не выдержал я, когда он в третий раз явился без предупреждения и беспокойно уселся на краю моего кухонного стола, — что происходит?» — «Ничего», — пробормотал он и заплакал. Он смеялся над собой сквозь слезы, но не мог их остановить. «Да, заметно», — сказал я с улыбкой, не зная, как его утешить, и задыхаясь от сострадания.
Сочувствие бесполезно, если представляется неуместным дать добрый совет или нет уверенности в правильности решения, и это мешает естественной реакции; вот как теперь с Олафом — моим первым порывом было утешить его своим теплом, положить руку на плечо, обнять. Я вырос в семье, где привыкли обнимать друг друга — когда мы счастливы и когда нам грустно, чтобы поздравить или утешить, чтобы проститься или поздороваться, и в особенности попросить прощения. В начальной школе я тоже, не задумываясь, обнимал того, кого нужно было утешить, потому что он упал и ударился или потому что его дразнили; обнимал друга, с которым поссорился. И только с большим опозданием, в средней школе, в новом классе, среди новых друзей я узнал, что это ненормально — то и дело обнимать друг друга по любому поводу. Я помню, как на перемене один из моих одноклассников сидел закрыв лицо руками, потому что провалил тест, и я обнял его, пытаясь успокоить. До сих пор ощущаю глубокий, жгучий стыд, возникший в ту минуту, когда он оттолкнул меня. «Да какого черта?!» — крикнул он, вырываясь.
«Нет, правда, ничего», — говорил Олаф, сидя на моем кухонном столе и рыдая; иногда он несколько раз глубоко вздыхал и снова всхлипывал. «Вернее, я ничего не знаю, но, по-моему, Лив хочет от меня уйти», — выговорил он наконец с таким отчаянием, что я сам едва не заплакал. «Да ты что, Олаф, ничего она такого не хочет, вы же вместе надежнее, чем скала», — сказал я, вынужденно и с двойственным чувством вступая в разговор, в котором мне, очевидно, предстояло защищать и поддерживать моногамный образ жизни. «Нельзя быть таким радикальным, — сказал мне папа когда-то давно. — Безусловно, у тебя могут быть свои убеждения, но нельзя осуждать других за их решения и приоритеты».
«Нет, не надежнее, — ответил Олаф, — то есть уже нет, все изменилось. Я никак не могу до нее достучаться; честно говоря, мне кажется, у нее депрессия, но больше всего меня пугает не это, а ее огромное отвращение ко мне, будто это я во всем виноват». — «В чем виноват?» — переспросил я. «Ты же знаешь, она совершенно раздавлена всей этой историей с вашими родителями», — ответил Олаф. Я не знал об этом и понял, как реагирует Лив, только когда мы случайно встретились на площади Карла Бернера и я не смог с ней разговаривать, столько боли было в ее взгляде. Я держался на расстоянии от Лив и Эллен, избегая любых напоминаний о семейных отношениях и столкновений по поводу моего собственного восприятия развода мамы и папы.
Всю осень через равные промежутки времени Олаф продолжал ко мне заглядывать, чтобы поболтать. «Лучше не становится. Я теряю рассудок, делаю идиотские вещи», — сказал он как-то вечером в начале декабря. Как раз за несколько дней до этого я встречался с Лив и Эллен — впервые за долгое время — и своими глазами увидел новую Лив, описанную Олафом. Она дрожала от гнева, страха и отчаяния. Я не мог произнести ни слова, пораженный ее состоянием, она распадалась. «Мы же родные, — сказала Лив. — Мы должны держаться вместе». — «Но мы и так вместе, Лив, — возразил я. — Никто не уходит, это не про нас». — «Нет, это про нас, если вы все перекладываете на меня, если вы оставляете меня одну и предаете», — громко ответила она. Я не понимал, о чем говорит Лив, что мы переложили на нее, если она сама отдалилась и наделе это я практически ежедневно поддерживал связь с мамой и папой, разговаривал с ними и выслушивал их.
Лив встала, чтобы уйти, после того как Эллен рассказала, что у мамы появился новый мужчина. Продолжать разговор стало невозможно, у Лив был такой вид, точно кто-то умер. Она попрощалась и пошла к выходу, но остановилась на полпути и вернулась к столику. Она вцепилась в спинку стула, на котором сидела несколько минут назад, и уставилась на меня. «Просто все это обман, — громко проговорила Лив; ее глаза будто застыли. — Разве ты не понимаешь?» — «Нет, не совсем», — ответил я, действительно ничего не понимая. «Что ж, ничего удивительного, у тебя же никогда не было настоящих отношений, ни у кого из вас. Вы не цените этого, не понимаете, как важно оставаться вместе, не бросать, если ты фактически дал клятву, — говорила Лив. — Какой смысл жениться, связывать себя обязательствами, если все равно эту клятву можно нарушить?» Я закусил губу, чтобы не высказать свое согласие с этим явно риторическим вопросом, промолчал. «Нет, ты только подумай, — вновь заговорила Лив, — в своем лицемерии они учили нас тому, что важно держаться, разве не это мы слышали все время? А?» Лив громко продолжала свой монолог, не дожидаясь ответа ни от меня, ни от Эллен: «Мы ничего не бросаем, не окончив, — сколько раз вы слышали это в разных вариантах от мамы и папы? Но они сами просто взяли и бросили, уже на финишной прямой, бросили все, что отстаивали, все, чему учили нас, все, что создали. Да, это обман, и это предательство по отношению к нам — ведь мы им верили, слушали их и старались жить в соответствии с ценностями, которые они же нам внушили». Когда Лив произносила последние слова, у нее в глазах стояли слезы, голос срывался; она вытерла нос рукавом куртки и, покачав головой, пошла к выходу. Мы сидели молча. Думаю, что ни я, ни Эллен никогда не видели Лив такой. «Надо пойти за ней», — наконец произнесла Эллен, но мы оба не двинулись с места.
Я увидел Лив спустя несколько дней, у нее дома на воскресном ужине. Я подготовил свои извинения. Хотел сказать, что понимаю ее — и это было правдой, вопреки моей неизменной точке зрения на развод. Она была абсолютно права в том, что мама и папа учили нас доводить все до конца, держаться, не отступать от своего мнения. «Человек должен быть готов постоять за свои слова» — одна из главных папиных мантр.
Но, даже если мама с папой решили нарушить собственные правила, это не должно затрагивать ни нашу систему координат, ни наши отношения, вот что я хотел сказать Лив. У тебя все равно есть мы, мы держимся вместе, и наши отношения — крепкие и настоящие, что бы ни происходило вокруг. И хотя мною полностью овладело чувство сострадания к Лив — после встречи в Тёйене у меня несколько дней не проходили боли в животе, — какая-то часть меня радовалась тому, что я могу выступить по отношению к ней в новой роли. Утешить ее и успокоить. Раньше Лив всегда брала под контроль любую неприятную или непредвиденную ситуацию, еще до того, как кто-нибудь успевал ее осмыслить или отреагировать. Она всю жизнь утешала и приходила на помощь нам с Эллен, даже не знаю, сколько раз; например, однажды она отправилась домой к самому большому мальчику из моего класса, чтобы потребовать у него фишки, которые он нечестно у меня выиграл, или в другой раз живым щитом встала между Эллен и бандой девчонок, нападавших на нее в средней школе, хотя Лив всегда была более боязливой и осторожной, чем Эллен. Она становилась бесстрашной и не отступала, защищая нас, свою семью. Когда ей, взрослой, нужна была поддержка, она всегда обращалась к Эллен. Я был рад возможности в свою очередь что-то для нее сделать, побыть тем, кто защитит и поддержит, как бы старшим братом.
Но мне так и не удалось сказать ни слова из того, что я обдумывал и готовил, потому что в то воскресенье дома у Лив царило совсем другое настроение, как будто нашего разговора, ссоры, ее отчаяния никогда не было. Конечно, со стороны Лив это была сверхкомпенсация, но таким образом стало совершенно невозможно вернуться к тому, что она явно хотела вычеркнуть, как будто это и вовсе не происходило.
«Какие идиотские вещи?» — переспросил я Олафа, когда он рассказывал мне о своем иррациональном поведении спустя неделю после воскресного ужина. Я насторожился и сжал кулаки в карманах спортивных брюк, инстинктивно готовясь защищать Лив самым примитивным способом. «Это слишком стыдно, не могу сказать», — ответил Олаф. «Нет, теперь уж говори», — настаивал я, силясь улыбнуться. Олаф молчал. «Не думай, что я останусь в стороне, если ты обманываешь Лив, — сказал я, не дождавшись ответа. — И если ты считаешь, будто я одобряю измены, то ты неправильно меня понял. Совсем наоборот, если человек был настолько глуп, что взял на себя обязательства, женившись, он должен или соблюдать их, или закончить все как положено». Я встал и, не раздумывая, приготовился к драке.
«Ну же, говори прямо», — наступал я. «Это не то, что ты подумал, — произнес Олаф. — Я не изменял ей». — «Не изменял?» — «Я просто больше так не мог — она не замечала меня, перестала ценить все, что у нас есть или когда-либо было, ты даже не знаешь, каково это — когда тебя не видят и в то же время так глубоко презирают; я попадал в ее поле зрения, только если она хотела меня в чем-то упрекнуть», — проговорил Олаф. «Да, это я уже слышал, но что ты сделал?» — нетерпеливо спросил я. «Я солгал ей, что влюбился в другую», — наконец пробормотал Олаф, и я никогда в жизни не видел, чтобы кому-то было настолько физически стыдно, как ему в ту минуту; казалось, Олаф сжался в несколько раз, он вертел пальцами и беспокойно переминался, красный и потный.
Когда до меня дошел смысл его слов, я захохотал и не мог остановиться. Это была настолько абсурдная постановка проблемы, к которой трудно отнестись всерьез, но и вместе с тем по-человечески понятная, и Олаф искренне мучился угрызениями совести. «Конечно, я расскажу ей, что это чушь, но сработало же, она почти пришла в себя. И хотя мне тяжело обманывать ее, я так рад, что она взяла себя в руки и понимает, как все серьезно», — снова заговорил он. «Олаф, дружище, все будет хорошо, Может быть, не стоит обо всем рассказывать друг другу».
После этого разговора Олаф стал заходить не так часто, и поначалу я решил, что ему неловко, но потом догадался: они с Лив постепенно снова стали близки, как и объяснил мне Олаф в один из своих последних визитов. «Это не так, как было раньше, — сказал он. — Хотя, наверное, неважно. Теперь мы честнее». Я кивнул, колеблясь между пониманием того, что меня использовали, и радостью за них обоих. Все, о чем говорил Олаф, лежало за пределами моего опыта.
— Это ты? — спросила Анна, подойдя к папиному книжному шкафу и вглядываясь в большую детскую фотографию, где я стою голенький между Лив и Эллен и держу их за руки на португальском пляже.
— Да, и, по мнению папы, это очень на меня похоже, — ответил я.
Папа считает, что искаженное выражение лица на снимке раскрывает всю мою личность: я одновременно улыбаюсь, щурюсь, выражаю сомнение и полную открытость — так он говорит.
— Какой милый мальчик, — произносит Анна, обернувшись к папе, который стоит у нее за спиной, принимая комплимент с широкой улыбкой.
Она делает инвестиции в меня, ведет себя как моя девушка, которая задумалась о будущем, анализирую я, перестав сопротивляться мыслям, связанным с новым, не вполне добровольно выбранным направлением. Анна гладит мое изображение, проводя пальцем по груди и маленькому шраму.
— Ты знаешь, что Хокон родился с дырой в сердце? — спрашивает папа.
— Папа, ну в самом деле! — смущенно протестую я, в основном потому, что уже рассказал Анне о моем пороке сердца и операции, усилив драматическую сторону событий, чтобы произвести на нее впечатление или, по крайней мере, вызвать интерес и сочувствие, даже материнский инстинкт. О господи, это безнадежно.
— Да, он мне рассказывал, — отвечает Анна. — Невероятная история.
Олаф смотрит на меня, но, прежде чем кто-либо успевает вставить слово, раздается звонок домофона.
«Ты так увлечен биологией — и не можешь справиться вот с этим?» — недоумевала Анна несколько месяцев назад, стоя на моей кухне. Она размахивала у меня перед носом половинкой перца, которую я с испуганным вскриком инстинктивно отбросил на противоположную сторону разделочного стола, обнаружив внутри то, что Анна назвала малышом. «Это же просто перчик-малыш», — сказала она. «Это не биология, это отклонение», — возразил я. Я даже не мог рассмеяться и отвернулся, когда Анна достала из перца полуоформившийся красный клубок и съела его: «Ладно, Адольф, давай я проверю остальные овощи на наличие отклонений и разберусь с ними, а потом мы продолжим».
Это было в январе, я пригласил ее к себе первый раз — на следующий день после того, как Эллен познакомила нас с Полом, и я почувствовал, что ее энтузиазм заразил меня. Я так волновался, что все мои мелкие неврозы проявлялись в два раза острее. До этого момента картина была понятной: бегущие по коже мурашки, липкие ладони, стремительный пульс при встрече с объектом моего интереса и желания; то же происходило во время моих предыдущих увлечений. Со всеми этими внутренними процессами и эмоциями я сталкивался и раньше, ничего особенного — кроме самой Анны. «Я влюбляюсь точно так же, как и другие», — ответил я Карстену, когда он однажды спросил меня, не хочется ли мне влюбиться по-настоящему. «Нет, что-то не похоже, — возразил он. — С влюбленностью приходит жажда обладания, этого нельзя избежать». — «Ошибаешься, мне не нужно обладать той, в кого я влюблен, мне хочется, чтобы она была свободна», — возразил я. Я действительно так думал и в прошлых отношениях переживал разве что мелкие вспышки ревности, вполне доступные рациональному осмыслению. Ничего даже отдаленно похожего на ту темную преисподнюю, в которую я сейчас погружался, теряя контроль над своим телом и мыслями.
Я увидел Анну на одном мероприятии. Мне хочется подавить в себе романтическое ощущение предопределенности нашей встречи, удивительно похожей на знакомство мамы и папы. Это была панельная дискуссия о писателях-женщинах и читателях-мужчинах, куда я неохотно согласился пойти, сопровождая маму — она никогда не ходит на такие мероприятия в одиночестве, из-за иррационального страха, в котором она прекрасно отдает себе отчет, и он только усилился после развода и расставания с Мортеном.
«Невозможно дискутировать на тему того, что читатели мужского пола предпочитают книги, написанные мужчинами. Это индивидуальный вкус», — сказал я. «Вот именно. По-моему, дело не во вкусе, а в том, что мужчины практически бессознательно считают книги, написанные женщинами, литературой для женщин, а книги, написанные мужчинами, — это просто литература, точка. Истории, созданные мужчинами, с мужчиной в качестве главного героя представляют интерес для всех, а вот истории, рассказанные женщинами о женщинах, интересны только другим женщинам, потому что касаются исключительно женских тем — чувств и детей, и, как считается, не выходят на более широкую проблематику. При этом писатель-мужчина, рассказывая о своем отце, гипотетически говорит о чем-то более универсальном», — произнесла мама почти на одном дыхании, возмущенно закатывая глаза. «До чего же устаревшая постановка проблемы! Но посмотрим. Литературный мир почему-то сильно отстает в борьбе за равноправие», — прибавила она. «Может быть, потому, что речь идет об искусстве и свободном выборе, который не поддается контролю», — заметил я. «Нет, во всем виноваты старые предрассудки, — возразила мама. — И еще больше — старые придурки».
Мама познакомилась с Анной первая. Анна напряженно слушала дискутирующих; я обратил на нее внимание, потому что она постоянно вертелась на стуле от раздражения, сидя в ряду передо мной, и так бурно качала головой, что ее кудри то и дело задевали соседа по лицу; она громко стонала, когда слышала слабые аргументы. Как бы то ни было, я был согласен с ее телесными возражениями, мне было даже приятно, что она вздыхает и стонет в правильных местах, как будто выражая мое собственное мнение. И все-таки мне показалось, что она любительница выступать, а мне такие совсем не нравятся. Из тех, что говорят, слушая звучание своего голоса, и не вычеркивают себя из списка выступающих, даже если их аргументы уже кто-то высказал; они не могут сдержаться под занавес встречи или лекции, когда все уже собрались расходиться и сидят на краешке стула, — в эту самую минуту поднимают руку, чтобы задать бессмысленный вопрос, хотя время, отведенное на мероприятие, истекло пять минут назад. Но Анна не задавала бессмысленных вопросов — ближе к финалу, но не превышая временные рамки, она сделала лаконичный комментарий об издательствах, медиа и роли критики, о том, кому предоставляется возможность высказывать свое мнение и к кому именно прислушиваются, и закончила острой шпилькой в адрес так называемых культурных людей с патриархальными ценностями, отчего несколько коротко стриженных затылков в первом ряду явно напряглись.
После дискуссии мамины глаза сияли от восхищения, она локтями расчищала себе путь сквозь плотную массу выходивших, чтобы поймать Анну, пока та не исчезла. Когда, выйдя на улицу, я снова увидел маму, она стояла вместе с Анной на ступеньках и, представьте себе, курила. Это выглядело противоестественно, но у меня всегда возникает такое чувство, когда я вижу, как мои родители делают что-нибудь в этом духе, словно они приглашают меня в закрытый взрослый мир и, показав себя с новой, незнакомой стороны, уничтожают разделение на родителей и детей. К тому же, насколько я знаю, курить мама не любит. «Познакомься с Анной, — сказала она. — Это Хокон, мой сын». Анна улыбнулась и, переложив сигарету в левую руку, протянула мне правую; ее пальцы были сильными и холодными.
Мы сидели вдвоем в «Лорри». «Мне нравится твоя мама», — сказала Анна. «Да, она яркая», — ответил я. «Не знаю, подходит ли это слово, — продолжила Анна, — но она активная, так приятно видеть человека, у которого есть мнение, и он внятно его высказывает». — «Как и ты», — заметил я и улыбнулся. «А ты?» — спросила Анна, одновременно отвечая на собственный вопрос. Тогда я рассмеялся, но с тех пор стремился показать Анне все свои самые яркие стороны, чтобы она поняла: во мне есть изюминка, которая так для нее важна.
Через две недели и после трех встреч я пригласил ее к себе на ужин. И в отличие от всех моих прежних девушек, которых я как можно раньше посвящал в свою теорию свободы отношений, чтобы избежать недопонимания, с Анной я все еще не обсуждал это. Впрочем, мы вообще не говорили о себе в таком смысле, она даже не спрашивала, есть ли у меня кто-нибудь. Это было для меня ново. Во всех моих отношениях с самыми разными девушками вступление строилось по одинаковому порядку: определить положение объекта по отношению ко мне, объяснить все в нужной последовательности и темпе, потом признаться и застать врасплох, точно рассчитав время. Я не замечал, что всегда следую этой модели, пока не познакомился с Анной — ей как будто вообще было неинтересно говорить о себе или обо мне, если только это не входило в более широкий контекст; скажем, она могла привести пример из своего опыта, чтобы усилить аргумент, или пошутить над собственными привычками. И все же после двух встреч с ней мне казалось, что я знаю ее лучше и она раскрылась передо мной полнее и даже, вероятно, с более важных сторон, чем если бы она рассказала мне по хронологии всю историю своей жизни, разрывов и детства.
«Похожа на тебя, — сказал Карстен, когда я показал ему фото Анны. — Нет, погоди, она похожа на твою сестру». — «Которую из них?» — спросил я. «На обеих. Задумайся об этом», — ответил он, смеясь. По-моему, Анна не похожа ни на Лив, ни на Эллен ни внешне, ни внутренне, но я вдруг осознал, что в ней и в самом деле было что-то знакомое, что-то надежное и приятное, почти родное, одновременно она была абсолютно другой и волнующей. «Это невозможно, не понимаю, в чем дело», — признался я Карстену. «Потому что нельзя точно понять, что такое влюбленность, вот в чем дело», — заметил он.
Я провел несколько дней в нервном возбуждении и ожидании, планируя, как заговорить об этом за ужином, потому что никогда не нарушал собственного правила не спать с потенциальными возлюбленными или даже девушками на один вечер, не объяснив своей точки зрения на отношения. «Глупо так делать, — сказал мне однажды Кар-стен. — Никто ведь не старается продемонстрировать обратное — те, кто склонен к болезненной зависимости, безнадежной любви, ревности, не будут ведь рассказывать, что они никогда не перестанут тебе звонить, если ты один раз переспишь с ними». — «Все равно так честнее», — уточнил я.
Но Анна не давала мне возможности начать доверительный разговор за нашим карри без перца, несмотря на зажженные свечи, и огонь в камине, и нежную музыку; она не позволяла растрогать себя, ее настроение оставалось неизменным вне зависимости от обстановки. После трех бокалов вина я начал терять терпение: чем меньше интереса проявляла Анна ко мне и к моим чувствам, тем настоятельнее была потребность сказать ей, что я против моногамных отношений.
«Ну а что у тебя?» — перебил я Анну совершенно не вовремя, прямо на середине фразы. «В каком смысле — что у меня?» — переспросила она. «То есть каково твое положение, или не знаю, как сказать», — ответил я и сделал большой глоток вина, пытаясь скрыть, что краснею. Анна засмеялась. «Положение?» — повторила она. «Да. Честно говоря, мне почти ничего не известно; вернее, известно твое мнение о многом — от литературы до политики, от положения беженцев до дизайна интерьеров, но я совсем не представляю, как ты живешь», — объяснил я. «Но ведь ты знаешь, что я живу в районе Майорстюа, я фрилансер, пишу для разных газет и мне часто звонит сестра», — ответила Анна. «Это так. Кстати, что-то сегодня твой телефон подозрительно молчит. Но я имел в виду отношения с людьми, помимо сестры», — проговорил я, улыбаясь и чувствуя, как на лбу выступают капельки пота — только бы он не начал стекать.
«А, — произнесла Анна, откидываясь на спинку стула, — так вот ты о чем». Она не выглядела расстроенной, но я мгновенно пожалел о своих словах — как примитивно и банально было заговорить об этом, тут не было никакой изюминки. «Нет-нет, — запротестовал я, — я ни о чем не спрашиваю, просто было любопытно. Забудь». — «Нет, зачем забывать. Все нормально, разумеется, пресловутое четвертое свидание», — сказала она, и я растаял потому, что она назвала наши встречи свиданиями. «А я думал, обычно говорят о третьем», — заметил я. «Ну да, конечно, — рассмеялась Анна. — Но я мало что знаю обо всем этом, и о традиционных отношениях вообще». — «Как это?» — спросил я. «Ну, я пробовала несколько раз, и это все не для меня, — ответила она. — Так что лучше сразу скажу честно, что не хочу ничего серьезного, как бы банально это ни звучало». Я поднял руки вверх, показывая, что для меня это ничуть не банально. Вообще-то мне хотелось спросить Анну, что она подразумевает под «серьезным», и я сам в эту минуту был серьезнее, чем когда-либо, но промолчал. «А ты, — спросила Анна, — как ты относишься к отношениям?» — «Я верю в свободную любовь, — ответил я. — И любовь, и дружба, по-моему, должны быть свободными». — «Что значит — свободными?» — переспросила она. «Свободными от смирительной рубашки, которую общество натягивает на любые отношения; я считаю, что коллективные внешние структуры не должны воздействовать на область эмоциональных отношений, оставляя за каждым индивидуумом право определять, как он будет относиться к своему партнеру или супругу. Лично для меня важно еще и то, что я не хочу обещать ничего такого, во что не верю сам, и не считаю, что это здоровый и конструктивный подход — обещать кому-то, например, что будешь любить его до конца жизни, да и зачем? Почему бы не рассматривать каждые отношения в отдельности, признавая, что они ценны сами по себе, вне зависимости от того, сколько продлятся. Если все закончится завтра, то, что было, останется для меня очень важным», — ответил я, сознавая, что отчасти говорю на автопилоте, опасаясь, что с Анной все оборвется, даже не начавшись. «Это очень интересно, — проговорила она. — Но как получается на практике? Не хочу сужать рамки твоей теории, но, кажется, речь идет о том, что большинство людей называют свободными отношениями?» Она улыбнулась. «Да, можно и так назвать, — ответил я. — Я не верю в моногамию, в то, что люди были созданы моногамными, и думаю, мы слишком легко принимаем на веру решения, принятые за нас другими». — «И все-таки это может сработать, даже если мы не были такими созданы?» — спросила Анна, перегнувшись через стол в порыве искренней заинтересованности. «Да, разумеется, но, не исключено, другое окажется еще лучше?» произнес я и почти задохнулся, увидев, до какой степени Анна согласна с моими рассуждениями — я не привык, чтобы их встречали кивком и улыбкой, полной энтузиазма. «Главное — сам принцип, — добавил я, чувствуя, как важно мне было произнести свой итоговый тезис. — Смысл не в том, чтобы попросту спать с другими. Совсем наоборот». И вопреки моей воле, во мне снова вспыхнула непонятная потребность в чем-то таком, чего мне не хотелось ни осмыслять, ни чувствовать, но от чего по мне вот уже два года шли трещины. «Кстати, я не рассказывал тебе, что родился с дырой в сердце?»
Папа быстро выходит в прихожую, снимает трубку домофона и нажимает на кнопку, чтобы открыть входную дверь в подъезд. Я слышу шаги Эллен, быстрый стук ее высоких каблуков по лестнице.
— С днем рождения, старик! — говорит она и обнимает папу, когда тот открывает дверь.
Папа несколько принужденно смеется, помогая Эллен снять пальто.
Лив снова выглядывает из кухни, услышав голос Эллен.
— Попробуй, пожалуйста, — просит она и, подув немного на ложку с соусом, подносит ее ко рту Эллен.
— Очень вкусно, — одобряет та. — Может, еще каплю лимона?
Вообще-то Эллен не очень хорошо готовит. Обычно она все пересаливает и заливает лимонным соком, но Лив не просит попробовать ни Олафа, ни папу, ни Анну, ни меня — она выбирает Эллен. Я утешаю себя тем, что это, конечно, жест со стороны Лив, чтобы наладить отношения, и все-таки больно видеть, что мои сестры вроде бы так же естественно общаются друг с другом, как и прежде, а я стою и наблюдаю со стороны.
В основном я выполняю функцию замены той, которая сейчас не может или не хочет быть рядом, как было сразу после развода, когда я, казалось, стал важнее для них обеих, — но потом Лив решила, что Олаф ей изменяет, а от Эллен ушел Симен и они снова нашли дорогу друг к другу. Думаю, им обеим даже не приходило на ум, что можно обратиться к кому-то еще. Но мне все равно было бы не к кому пойти, кроме них. Знаю, что они любят меня и мои отношения с сестрами наверняка лучше, чем у многих, и даже то, что мы похожи друг на друга больше, нежели готовы это признать. Я без труда вижу себя в Лив и Эллен, узнаю собственное выражение лица и жесты, свою логику, манеру говорить и смеяться — и то, над чем они смеются,
— но все же в детстве я часто мечтал о брате, ни в коем случае не вместо, скорее как бы в дополнение к Лив и Эллен.
Эллен входит в гостиную и обнимает всех по очереди, включая Анну.
— Рада наконец познакомиться, я так много о тебе слышала, — говорит Эллен.
Я словно застрял в плохой комедии, где каждый последовательно, хотя и ненамеренно произносит что-нибудь такое, что ставит меня в крайне неловкое положение. Куда делось наше семейное чувство такта? Раньше мы довольно точно чувствовали, что, кому, когда и каким образом можно сказать, без предварительных инструкций. Но вместе с тем меня никогда настолько не заботило, что подумают и скажут обо мне и моей семье, как теперь, когда рядом Анна.
— И я много о тебе слышала, — отвечает Анна, и это правда.
Мне немного совестно, что я успел рассказать ей многое об Эллен, что более или менее осознанно воспользовался историей сестры, чтобы напугать Анну, подвести ее к тому, с чем и сам не разобрался. Мне хочется, чтобы она знала, как долго Эллен пыталась зачать ребенка. «Но было слишком поздно», — констатировал я, хотя ни один врач не говорил, что это так, что проблема именно в ее возрасте.
Никто не делал подобных заключений — кроме самой Эллен.
После разрыва с Сименом Эллен жила у мамы два месяца. Ее состояние оставалось слишком нестабильным, чтобы вернуться к работе, и она была настолько подавлена, что мама и папа, Лив и я сидели с ней по очереди. Не уверен, что нужно было тогда так присматривать за ней — во время наших бесед Эллен говорила точно и сдержанно, ее аргументы строились логично: если человек не верит ни во что иное, кроме одного, что он и другие люди суть организмы, единственный смысл жизни — воспроизведение себе подобных. Если это становится невозможным, смысл исчезает, человек превращается в аберрацию. «Я то самое отклонение от нормы, которые тебе так не нравятся», — сказала Эллен, усмехнувшись. «Ничего подобного, тебе очень далеко до попадания в эту категорию», — ответил я, хотя это была не совсем правда.
«Постой, Эллен, ты ведь веришь и во многое другое, — возражал я. — Ты веришь в общество, в отношения, во все, что связывает людей между собой, в этом есть смысл». Я постарался напомнить Эллен многие из ее старых аргументов. «Нет, это просто филлер, — ответила она, — филлер и оправдания. Ты не сможешь убедить меня моими же старыми словами, я меньше, чем кто бы то ни было, верю той старой версии себя. И потом, это лишь теоретическая сторона, а практические последствия еще хуже — сознавать, что я буду одна всю оставшуюся жизнь». — «Тебе необязательно быть одной, даже если ты не сможешь иметь детей», — возразил я. «Нет, я понимаю, наверняка найдется мужчина, которому и я могла бы сгодиться, но это слабое утешение. Я говорю о другом типе одиночества, неизвестном тем, кто стал родителями, это такое одиночество, когда ты знаешь, что существует более глубокая форма привязанности и более глубокий смысл, которых у тебя никогда не будет. Те, у кого есть дети, уже не испытывают такой необходимости размышлять о смысле жизни». — «Ну, я уверен, что и мама, и папа, и многие другие родители подтвердили бы, что это не так», — заметил я. «Значит, они просто избалованы — или они плохие родители», — ответила Эллен.
И хотя Эллен, строго говоря, не нуждалась в том, чтобы за ней присматривали — по крайней мере, как думал я, это превратилось в своего рода коллективный проект, в котором участвовала вся семья. Остальные, наверное, тоже понимали некоторую преувеличенность ситуации, но все, включая саму Эллен, кажется, радовались общей задаче, которая объединяла и примиряла. Нам не нужно было говорить ни о чем другом, кроме Эллен, или гадать, что скрывается под словами и поступками; эгоистичные выплески эмоций и обвинения вынужденно прекратились, все думали только о благе Эллен, превосходя друг друга в проявлениях доброй воли. И невзирая на немного искусственный повод, в этот период Лив и Олаф, мама с папой и я снова стали ближе друг другу, возвращаясь к себе прежним.
Со временем Эллен начала уставать от того, что за ней присматривают, и все чаще уклонялась от составленного мамой графика дежурств, вместо этого договариваясь напрямую с Лив, которая была рада ее доверию и возникшей надежде на нормальные отношения. Она помогала Эллен с переездом из квартиры в Санкт-Хансхаугене, когда ее решили продать. Сначала Симен предлагал внести за нее выкуп и однажды вечером приехал в Тосен. Мы с мамой и Эллен сидели в гостиной и смотрели фильм. Симен звонил Эллен, чтобы решить вопрос с квартирой, и она по старой привычке пригласила его заехать и спокойно все обсудить — это показалось всем хорошим знаком, но, когда Симен заговорил о выкупе, Эллен затрясло. «Ты не можешь жить там с кем-то другим, — кричала она. — Что будет в той комнате? Что там будет?» Симен уступил мгновенно. «Конечно, мы можем ее продать, — сказал он, — мы так и сделаем, Эллен, мы ее продадим. Это было глупое предложение». Я сразу вспомнил, что мне всегда нравился Симен, хотя я его почти не знал. Квартиру продали, и Эллен переехала в съемную, которую нашла для нее Лив, совсем близко от них с Олафом. Это наконец-то вытащило Эллен из спячки, она будто бы подвела итог и решила жить дальше. Мамино расписание стало излишним, и когда я как-то вечером пришел посидеть с Эллен, а она, никому не сообщив, ушла встречаться с подругой, — мы со смешанными чувствами осознали, что проект завершен.
Я не отдавал себе отчета в том, что всю прошлую весну неосознанно представлял, как папа переедет обратно в Тосен; это была настолько оформившаяся мысль, что, обнаружив ее, я удивился. Наверное, она рассмешила бы меня, если бы не оказалась такой разоблачительной и болезненной, точно с меня содрали кожу. Кто же знал, что все положительные эмоции, связанные с так называемым нервным срывом Эллен, выросли из этой надежды, и я оказался не готов к боли, когда она рухнула.
В то лето, когда мама с папой разъехались, оба очень старались продемонстрировать, что теперь все должно стать иначе, и в то же время вели себя весьма деликатно по отношению друг к другу. Так, оба воздержались от посещения нашего летнего домика. «Совсем не плохо попробовать что-то новое, — сказала мне мама. — Выбраться из привычной колеи. Даже не вспомню, когда мы со Сверре в последний раз проводили половину лета не в Лиллесанне. Вот так становишься рабом привычек и даже не замечаешь этого». Папа отправился в Финнмарк ловить рыбу. «Просто фантастика, — рассказывал он, вернувшись домой, — даже сравнить не с чем». Тем не менее на следующий год обоим захотелось пожить несколько недель в нашем домике. «Договоритесь между собой», — сказала Лив. В итоге мама поехала туда с Лив на первую неделю, потом к ним должен был присоединиться папа, и пару дней спустя мама вернулась в город на его машине, а папу еще через неделю забирала Эллен. Я прожил там полнедели с мамой и столько же — с папой. Все это напоминало мне о том, как мы планировали летние каникулы в прошлые годы: в конце весны, после очередного воскресного ужина папа брал ручку и бумагу, чтобы записать пожелания каждого и логистику на лето. Папе всегда удавалось не исполнить ни одного пожелания, но при этом устроить так, чтобы все были довольны.
«Надеюсь, атмосфера будет не слишком искусственной», — заметила Эллен перед поездкой. Этого не случилось, и в те дни, когда собралась вся семья, мы чувствовали себя вполне уютно, безыскусно и стали близки друг другу почти как раньше; это продолжалось вплоть до того самого вечера, когда мама должна была уехать домой. Мы накрыли стол во дворе и ели наших традиционных крабов, стоял тихий и светлый вечер, и я впервые за долгое время ощущал гармонию и покой, не замечая даже хлюпающего звука, с которым папа высасывал из клешней влажное мясо.
«Лив, а помнишь, как ты тем летом перевернула котел с крабами?» — спросил папа. «Это не я, это Эллен», — засмеялась Лив. «Ну да, Эллен пыталась убить Хокона», — вставила мама. «Хокона? — хором воскликнули Лив и Эллен. — Но где же ты был?» — «Сидел прямо рядом с папой», — ответил я. И прежде чем я успел возмутиться, что никто, кроме мамы, вообще не помнит о моем присутствии, папа перебил меня, потому что получил сообщение от агента по недвижимости: «Смотри-ка, Туриль, это намного больше, чем мы думали». — «Прислали оценку?» — спросила Лив. «И сколько?» — заинтересовалась Эллен.
Не сомневаюсь, каждый из них думал, что мне сообщили, что дом решено продать. Вряд ли так поступили нарочно, к тому же они не могли ничего знать о моей надежде, я и сам о ней не подозревал, пока она не хрустнула вместе с крабьей клешней, в которую с оглушительным треском вонзила зубы Лив. Я сжался от этого звука и собственного открытия.
Мама с папой купили дом в Тосене незадолго перед тем, как Лив родилась. Изначально дом был белым, но после рождения Эллен мама стала перекрашивать его в разные цвета через равные промежутки времени. «Надо же мне было чем-то заняться, пока я ждала тебя», — сказала мама, когда мы однажды рассматривали старые фотографии, на которых по различным поводам позировали Эллен и Лив — на лужайке под поливалкой, по пути в школу или с санками под мышкой, и дом у них за спиной за пять лет менял окраску по меньшей мере трижды. Внутри же перемен было немного: новая бытовая техника покупалась с неохотой, когда папа уже не мог починить старую, раза два обновили обивку на диване и креслах, сохранив ее цвет, и вместо желтых занавесок повесили доставшиеся от бабушки льняные с вязаным кружевом, но в остальном вещи скорее добавлялись к обстановке, чем заменяли старые. «Все уже занято», — сказал я маме несколько лет назад, когда она пыталась найти место для торшера, который папа получил в подарок от Лив на день рождения.
Я жил с мамой и папой вплоть до окончания университета. Слишком взрослый, чтобы жить дома — но только в теории и самоироничных комментариях для друзей, потому что на практике все эта схема работала отлично. Не помню, чтобы меня терзала тоска по самостоятельной жизни — с чего бы? У меня имелись все преимущества домашней жизни и полная свобода. «Это почти что жизнь в коммуне», — как-то сказал я Лив, но она лишь рассмеялась и ответила, что тоже с удовольствием пожила бы в коммуне, где ее соседи вносят все платежи, готовят и стирают. «Я бы сказала, что это больше похоже на отель», — добавила она, немного снисходительно погладив меня по щеке.
Пусть Лив и Эллен связывают друг с другом более тесные отношения, чем со мной, зато я всегда был ближе к маме и папе. «Ты, можно сказать, единственный ребенок, — заметил однажды Кар-стен, который сам вырос с тремя братьями-погодками. — Родители в полном твоем распоряжении, и при этом у тебя есть сестры, кругом сплошные плюсы». Теперь я это понимаю, но, когда и Лив, и Эллен уехали, оказалось вовсе не так уж и здорово получить маму с папой в свое полное распоряжение, я бы охотно с кем-нибудь поделился. После школы Эллен отправилась в Америку, и из ее комнаты, расположенной прямо под моей, больше не доносилось ни звука; я плакал тогда каждый вечер. Но постепенно все устоялось, и у нас с мамой и папой началась новая жизнь втроем, где я каждый день получал все внимание и заботу, прежде делившиеся на троих.
Уезжать из дома было страшно. Так страшно, что я даже никому не мог об этом рассказать — что я в двадцать три года страдаю от тоски по маме и папе, которые вдобавок живут в этом же городе. Я переехал против своей воли, только потому, что внешнее давление стало невыносимым, стигматизирующим, и мне было все труднее объяснять друзьям и девушкам, что я до сих пор живу дома без всякой уважительной причины. Это не сочеталось с образом целеустремленного, думающего, независимого человека
— со взрослым парнем, который продолжает жить дома в своей детской комнате, что-то явно не так. «Не знаю, но по твоим теориям такое вообще не катит, — сказала мне подруга. — Ты за свободу и независимость, а белье тебе до сих пор мама стирает». Я переехал три недели спустя.
И мама, и папа, казалось бы, готовились к тому, что я начну жить отдельно, мы разговаривали и шутили на эту тему, папа даже время от времени показывал мне объявления о сдаче квартир, и все равно вышло, что мой переезд застал их врасплох. Тогда они еще оба работали на полную ставку, у обоих было множество друзей и знакомых, несколько хобби, но, несмотря на это, папа сказал, что в доме стало очень пусто.
«У меня вдруг появилось так много свободного времени», — признался папа, когда я в очередной раз заскочил домой (первое время я приходил по несколько раз в неделю). «Папа, но это же глупости, вряд ли я мог занимать так много твоего времени, пока жил дома. Просто ты так чувствуешь», — возразил я, испытывая одновременно эгоистичное чувство облегчения и угрызения совести. «В таком случае, мне кажется, ты недооцениваешь то, сколько времени папа и я тратили на тебя и думали о тебе: где ты, придешь ли домой ужинать, разговоры, вопросы, приготовление еды, стирка, ключи, шум и так далее. Помни, что сейчас ты занимаешь больше места в нашей жизни, чем мы в твоей», — произнесла мама с улыбкой. В последнем, как я полагал, она явно заблуждалась.
И в ту же минуту меня настигло чувство вины. С детским эгоизмом я не подумал, как мой отъезд скажется на маме с папой. Я беспокоился лишь о себе, о том, как мне больно отрываться от них. Внезапно мне открылось, что и я сам оставляю что-то позади, и в жизни мамы и папы также произойдет неизбежная перемена. Для меня завершался определенный этап, но для них подошла к концу еще более важная эпоха, которой они отдавали все свои усилия, волю и любовь, с тех самых пор, как больше сорока лет назад родилась Лив. Пустота, о которой говорил папа, вдруг стала такой понятной — речь шла не только обо мне.
«К сожалению, такова жизнь, перемены причиняют нам боль», — беззаботно заметила Эллен, когда я попытался заговорить с ней об этом, и меня накрыло возмущение оттого, как несправедливо, что и она, и Лив избежали этой ситуации: в свое время они уезжали с уверенностью, что у мамы и папы остаюсь я, маленький и зависимый, и доверили мне нанести последний удар.
При этом я не мог себе представить, что мама с папой не сумеют вернуться к тому, чем они были до Лив, Эллен и меня, или отыскать новое друг в друге. Едва ли такая мысль хоть раз приходила мне в голову.
Точно так же не задумывался я и о том, что они продадут дом. Что они могут это сделать. Даже после папиного переезда у меня не возникло такого предположения. Ведь это был дом моего детства, мой дом. Нигде больше я не чувствовал себя настолько дома, даже когда купил собственную квартиру и поставил в ней свою мебель и вещи. Я по-прежнему называл домом наш дом в Тосене. Заскочу сегодня домой, говорил я; скоро буду дома, писал я по дороге маме. Я так и не знаю, что тяжелее принять — то, что их расставание окончательно или что больше не будет дома.
«Боже мой, но разве ты об этом не знал?» — спросила мама прошлым летом, когда мы ели крабов и я вдруг замолчал, ощущая, как кровь отхлынула от моего лица. Щеки и губы покалывало. Мамина реакция была скорее спокойной, на остальных лицах сидящих вокруг стола я не различал ни тени бездны, открывшейся во мне самом. «Понимаю, что это грустно, Хокон, — сказал папа, — мне и самому кажется очень печальным, ты же знаешь, как я любил этот дом. Но вы уже взрослые люди со своей взрослой жизнью, и ни мама, ни я не можем содержать дом ради воспоминаний о том, что было». «И воспоминания все равно останутся с нами», — добавила мама. Я ничего не мог им ответить.
«Тебе не кажется, что они могли бы сначала спросить у нас?» — говорил я потом Лив. Она слегка пожала плечами: «Это их жизнь, Хокон, и папа абсолютно прав — никто из них не хочет и не может оставаться в большом доме в одиночестве». И как это та Лив, которая ровно год назад сходила с ума из-за развода, теперь так легко приняла продажу дома, и от этого мне было еще хуже. В тогдашней реакции и бунте Лив и Эллен была своя положительная сторона: они помогли мне дистанцироваться и занять взвешенную и взрослую позицию, с хорошо обоснованными аргументами. Без сопротивления сестер мои аргументы повисали в воздухе, внезапно лишившись цели.
— Это от нас с Полом, — говорит Эллен.
Поздоровавшись и обняв всех присутствующих, она оглядывается, как будто забыла еще кого-то, затем ставит подарок на стол перед папой.
— Большое спасибо, — благодарит папа. — Как там у него дела в этом…
— В Дубае. Все хорошо, осталось шесть дней.
— А как у тебя с ней…
— С Tea? Сейчас получше, — отвечает Эллен.
Эллен начала встречаться с Полом под Новый год, через две недели после того, как познакомилась с ним через приложение. Несмотря на сопротивление Эллен, Лив установила на ее телефоне приложение для знакомств примерно через полгода после разрыва с Сименом. «Тебе пора снова начать ходить на свидания, — внушала ей Лив. — Никто не говорит, что надо выходить замуж за первого встречного». — «Трудно вообразить что-нибудь более поверхностное, чем это, — упиралась Эллен. — Лайк направо, дизлайк налево, оценивая людей только по внешности, даже не поговорив с ними. Как можно что-то решить, не слыша их голоса? Не говоря уж о языке тела». Через два месяца Эллен рассказала нам за пивом, что встретила Пола. «В его взгляде было что-то такое…» — призналась она — и, как выяснилось, помимо взгляда, у Пола имелась покойная жена и трое довольно маленьких детей.
Первое время Tea, старшая дочь Пола, постоянно враждовала с Эллен. Лив, волнуясь, звонила мне, она боялась, что у Эллен случится рецидив, что неприятие со стороны Tea подтолкнет Эллен к новым иррациональным мыслям о своей неспособности быть матерью. Но Эллен сделала все правильно: она позволила Tea самой регулировать дистанцию, не торопила ее, не старалась приблизиться или заменить ей мать. «Я не пытаюсь быть твоей мамой, Теа“ — так я и сказала», — делилась с нами Эллен, и в ее голосе, на щеках и во взгляде лучилось какое-то новое тепло.
— Ты разговаривал с мамой? — спрашивает у меня Эллен, пока папа усердно распаковывает их с Полом подарок.
Папа выпрямляется, по чистой случайности повернувшись к нам нужным ухом. Я не знаю, как ответить, что будет правильнее. Я действительно говорил с ней, мама отправилась на горное плато Хар-дангервидда, в специальный тур для одиноких, организованный Туристической ассоциацией. «Но это необязательно рассказывать остальным, — уточнила мама перед отъездом. И добавила — В особенности — твоему отцу». — «Но вы же разведены и вправе встречаться, с кем хотите», — недоумевал я. «Да, но… понимаешь, это же папа, он наверняка будет переживать», — ответила она. «Не думаю. Откуда ты знаешь, ведь и он тоже мог кого-то встретить», — возразил я. «О чем ты говоришь, кого это он встретил?» — «Я не утверждаю, просто говорю, что мог», — улыбнулся я, по-детски довольный тем, что мама так волнуется насчет папы. «Конечно, мог, — ответила она. — И, разумеется, меня это не касается. Но все же ново для нас, правда?» — «Ну, через два года вряд ли можно сказать, что ново, — заметил я, — хотя, наверное, в твоем возрасте годы кажутся короче». — «Ты эйджист, — парировала мама. — А к возрасту это не имеет никакого отношения».
— Она гуляет по плато Хардангервидда, от домика к домику, — ответил я.
— Одна? — уточняет Эллен, как обычно не понимая, что важно вовремя отступить.
— С тетей Анне.
— С Анне? Нет уж, ни за что не поверю, — смеется папа. — Я видел ее недавно, там пригодились бы ходунки.
В последние годы и мама, и папа стали чемпионами по комментированию знакомых, у которых они с плохо скрываемым чувством триумфаторов обнаруживают признаки старения — словно идет соревнование. Последнего тоже нельзя исключать, но все же как-то странно подчеркивать, что друзья и ровесники стареют, одновременно с упорством отгоняя мысли о собственном возрасте.
— Ну, или с кем-то еще, не знаю, я же не наблюдаю за мамой целыми днями, — оправдываюсь я, и тут меня спасает Лив: она выходит из кухни, держа в руках мамин передник, который непонятно как очутился у папы, и сообщает, что обед готов.
«Ты ведь не обязан со всем этим возиться», — говорила мне мама, когда мы прошлой осенью выносили вещи из дома, будто я совершенно посторонний ребенок, у которого развелись родители. Они с папой поспорили из-за вещей, и папа в досаде укатил на своем велосипеде. «Ты не можешь оставить себе все, Туриль, — громко говорил папа, когда я вошел в прихожую. — Как ты себе это представляла? Что твоя жизнь будет идти по-прежнему — те же вещи, те же привычки, тот же уровень — и поменяется только одно: ты избавишься наконец от меня?» — «От тебя? — повторила мама. — Не смею даже лишний раз напоминать, у кого тут был трагический личностный кризис и кто от кого хотел избавиться». — «Нет, хватит, ты несправедлива и знаешь об этом. Как всегда, сплошной эгоизм, ты думаешь только о себе, и это многое объясняет, потому что во всем виновата именно ты», — подытожил папа. «Сверре, забери, ради бога, всю коллекцию, если она для тебя важнее, чем твоя порядочность», — проговорила мама. На несколько секунд стало тихо, потом я услышал папины шаги в коридоре. Он заметил меня и только развел руками, проходя мимо, прежде чем прыгнуть на свой велосипед.
В известном смысле даже хорошо, что мне удалось найти подтверждение конфликта между ними. Хотя несколько деталей за последние полгода — скажем, мамина паническая атака или резкая эскалация папиных тренировок — свидетельствовали, что не все так просто, как им хотелось бы показать, трений между ними случалось удивительно мало. Когда рядом находились Эллен, Лив или я, папа с мамой вели себя спокойно и вежливо, беседуя и общаясь друг с другом вполне нейтрально и даже доброжелательно. Со временем стало понятно, что многое здесь диктовалось гордостью, им хотелось что-то доказать нам, да и всем остальным, — все должно было пройти как по маслу, нет ничего странного в том, чтобы развестись в семьдесят, это правильное решение, с которым они оба согласны; смотрите: все просто, хорошо и правильно. И все-таки мне стало легче после небольшого фрагмента происходящего между ними, когда их никто не слышал и они вели себя не так, будто за ними постоянно кто-то наблюдает и оценивает, справляются ли они с ситуацией.
Мы планировали разобрать вещи и освободить дом вместе, точно наша семья по-прежнему единое целое, но Эллен, которая в то время как раз только что познакомилась с Полом, написала, что не сможет прийти и заберет оставшееся в ее комнате позднее. Лив и Олаф приехали, вынесли из комнаты Лив несколько картонных коробок и снова уехали. Убирать остались мы с мамой. Мы складывали папины вещи в один угол, а мамины — в другой, и мне показалось, что маму мучит чувство вины, когда она сложила в папином углу всю коллекцию пластинок.
«Уф! Нет, надо было тебя не загружать», — то и дело повторяла мама. «Пожалуй, — откликался я, — но раз уж я пришел…» — «Может быть, в этом есть терапевтический эффект,
— с надеждой предположила мама. — Помнишь, как ты жалел, что не был на похоронах дедушки?» — «Нет, я жалел о том, что не навестил его в тот день, когда собирался, а не о том, что не видел его в гробу. Перестань, пожалуйста, все переиначивать. И потом, это нельзя сравнивать», — парировал я. «Это ведь тоже потеря», — проговорила мама. Ей пришлось сделать передышку.
В конце концов папа вернулся и, положив руку мне на плечо, поблагодарил за помощь. «Порой бывает непросто, — говорил он мне, в действительности обращаясь к маме, которая из вежливости повернулась к нему спиной. — Мы же не только мебель разбираем, но и всю нашу общую жизнь; видишь ли, здесь очень много чувств». Он проглотил застрявший в горле комок. «Все нормально», — сказал я. Папа переложил коллекцию пластинок в мамин угол, и они возобновили свое вежливое сотрудничество.
Я лежал на кровати в своей старой комнате, прислушиваясь к звукам дома, вдыхая его запах, вбирая его атмосферу, и думал, как много таких столкновений и примирений происходило между мамой и папой — а я ничего об этом не знал.
«Эллен считает, что мама с папой разводятся потому, что на самом деле никогда и не были близки», — сказала мне Лив через несколько дней после того, как мы разбирали вещи. Она стала больше общаться со мной, и я вновь оказался своего рода запасной Эллен, поскольку настоящая в тот период была слишком увлечена Полом.
«Не помню, чтобы они держались отчужденно при нас, но, возможно, так было наедине?» — продолжала Лив. «Ты знаешь мое мнение», — ответил я. «Нет». Лив выглядела искренне заинтересованной. Меня охватило раздражение от необходимости повторяться. «Они разводятся потому, что это — самая естественная вещь, которую они могут сделать, — ответил я, ощущая себя роботом, — потому, что полное безумие — жить с одним и тем же человеком так долго, и теперь, когда им не нужно заботиться о детях, они осознали всю абсурдность этого». — «А может, ты и прав, — вдруг произнесла Лив. — В доме, наверное, стало ужасно пусто после того, как ты переехал, я не могу представить себе, что будет, когда Агнар и Хедда перестанут постоянно путаться у меня под ногами. А если бы мне вдобавок пришлось уйти с работы и каждый день нам с Олафом предстояло бы наполнять каким-то смыслом… Скажем так, я понимаю, что может возникнуть ощущение пустоты».
«Мне кажется, изначально есть некое пустое пространство, — продолжил я. — И все любовные отношения — это провальные попытки его заполнить, обрести понимание, но это не удается на практике, потому что в то же время человеку необходимо ощущение пустоты и непонятости, чтобы ему по-прежнему не хватало другого. Люди всегда тоскуют о том, кто заполнил бы это пространство внутри, о том, чтобы их полностью понимали, им хочется подняться к высшему единству с другим человеком, но вместе с тем, если бы их желание сбылось, это убило бы любые отношения. Когда человек перестает тосковать, он перестает любить». Это было еще до встречи с Анной. Я был уверен, что мама и папа никогда не испытывали таких чувств, не тосковали друг о друге, не стремились быть понятыми. Пустота, о которой говорила Лив, была другого свойства — практического и даже физического.
Лив посмотрела на меня. «Не думала, что ты веришь в любовь», — заметила она. «Это свидетельствует лишь о том, как плохо вы меня слушаете, — ответил я, теряя терпение. — Я говорил об этом тысячу раз и верю в то, что ты называешь любовью, несомненно больше, чем ты, Эллен и мама с папой, вместе взятые, но не считаю, что ее нужно регулировать, она должна обходиться без правил, и не стоит ее заталкивать в формы, которые навязали нам другие. И все-таки должно оставаться место для тоски». Но Лив уже не слушала меня, неизменно готовая отталкивать все, что ставило под сомнение ее собственный выбор. «Передавай привет Олафу», — сказал я, озадаченный тем, что мои аргументы о правилах и нормах в любви уже не вызывают былого отклика во мне самом.
— Лив, это невероятно вкусно, — говорит Анна и смотрит Лив в глаза.
Она всегда произносит имя человека с особенным значением, даже если только что с ним познакомилась, и в большинстве случаев это производит обезоруживающий эффект и помогает сблизиться. Раньше мне казалось, что люди, которые обращаются ко мне по имени, не зная меня, ведут себя навязчиво и даже нагло, есть в этом что-то фальшивое и снисходительное, но Анна выглядит искренней — и готов поспорить, эту деталь отметит про себя и Эллен, ей должно понравиться.
Моя потребность в том, чтобы произвести впечатление на Лив и Эллен, не иссякла, даже когда мы стали взрослыми, а если мне это не удается, я должен по крайней мере добиться их одобрения, и это касается всего: от учебы и работы до одежды, занятий, музыки и друзей. Проблема заключается, ну или, во всяком случае, заключалась в том, что Лив и Эллен так непохожи друг на друга, у них разные вкусы и одно и то же производит на них неодинаковое впечатление: например, Лив безразлично, как именно Анна обращается к ней, вероятно, она даже не замечает, разве что подсознательно фиксируя это как положительную черту. Эллен, в свою очередь, не чувствует обаяния Анны и исходящей от нее радости, той пьянящей ауры, которую Лив улавливает и одобряет быстрыми полувзглядами.
— Спасибо. Это рецепт маминой мамы. У меня получается что-то приготовить только по ее рецептам, — отвечает Лив, смеясь и словно извиняясь перед нами.
— А как же рагу из барашка по рецепту папиной мамы? — с улыбкой замечает папа, очевидно желая установить некоторое равновесие.
— Это само собой, — отвечает Лив. — Обе наши бабушки прекрасно готовили, мне никогда не удается добиться того самого вкуса. Как будто у них обеих были какие-то секретные ингредиенты.
— Может быть, секретный ингредиент в том, что ты была ребенком? — говорит Анна, точно попадая в тон; ее присутствие здесь кажется таким естественным. — Я тоже помню, что еда, которую готовила бабушка, была совершенно потрясающей, но сейчас подозреваю, что все-таки не настолько потрясающей, как мне запомнилось, скорее дело было в атмосфере. Сидеть в детстве на кухне у бабушки было так здорово, уютно и спокойно, к тому же еда там не была похожа на мамину.
Папа восхищенно кивает.
— А вот у тебя точно получился потрясающий обед, — добавляет Анна, смеясь и глядя на Лив, у которой от похвалы, как всегда, появляется что-то мягкое во взгляде и движениях.
— И давно вы уже друзья? — интересуется Эллен у Анны, подражая певучему хардангерскому выговору бабушки.
Анна смотрит на меня, наморщив лоб. Неужели она не помнит? И почему она никак не реагирует на «друзей»?
— Мы познакомились… месяца три назад, да? — спрашивает она меня.
— Три месяца четыре дня и… — сообщаю я и смотрю на часы, делая вид, что шучу по поводу того, что я помню даже излишне точно, — девятнадцать часов.
— Вообще-то я сейчас живу у Хокона, — говорит Анна.
Становится тихо. Все смотрят на меня. Лив явно унаследовала мамину способность выглядеть полной надежды и скепсиса одновременно.
— Но это всего на неделю, пока у меня ремонтируют ванную, — уточняет Анна, довольная произведенным эффектом.
Это была моя идея, мне казалось совершенно естественным предложить пожить у меня, когда Анна сказала, что ей придется искать себе временное пристанище, пока в ее квартире работают ремонтники, но, судя по реакции Анны, для нее это было вовсе не так естественно и очевидно. «А это не будет немного странно?» — спросила она с некоторым подозрением. «Почему это должно быть странным? Ты же не переезжаешь ко мне, это просто дружеское предложение помочь», — возразил я, сознавая, что пересек границу, от которой Анна находилась еще очень далеко. И хотя я знал о ее изначальной позиции, невольно бросалось в глаза некое изменение в том, как много времени мы проводили вместе, в наших разговорах, спорах, близости друг к другу, знакомстве с друзьями и родными и в том, как рука Анны лежала в моей. Не признаваясь в этом даже самому себе, я чувствовал, что мы куда-то движемся.
«Тогда я согласна, — ответила Анна. — Если только мы одинаково это понимаем». — «Расслабься, пожалуйста, моя точка зрения неколебима, и даже тебе не удастся ее поменять», — ответил я, раздосадованный и тем, что теперь я просто был обязан одолеть ее холодность — не стоило Анне вот так предупреждать меня, чтобы я к ней не привязывался, — и тем, что уже сам не понимал, есть ли в моих словах хоть капля правды.
«Ты раньше жил с кем-нибудь вместе?» — спросила Анна в первый вечер у меня дома. Я чувствовал такое умиротворение оттого, что она была рядом, ее чемодан стоял в спальне, ноутбук — на моем столе, а шампунь — на полочке в душе; я радовался ее зубной щетке в стаканчике на раковине, я так ждал этого целыми днями. «Около года почти что жил вместе с бывшей девушкой, но у нее оставалась своя квартира, и половину времени она проводила там, так что, наверное, это не считается», — ответил я. «А что случилось потом?» — поинтересовалась Анна, и я подумал, что это хороший знак — наконец-то она задала мне вопрос о личном, о моих прошлых отношениях, обо мне. «Она хотела детей, но только не при свободных отношениях, и поставила мне нечто вроде ультиматума, который я не мог принять», — ответил я честно и отчасти даже с вызовом, как бы побуждая ее продолжить разговор. Но Анна была нелюбопытна и не клюнула на приманку. «Странно вступать в отношения, чтобы попытаться изменить другого человека, — задумчиво произнесла она. — Никогда не могла этого понять».
— Так вы вместе или нет? — спрашивает Агнар.
Я едва заметил, что и он здесь, хотя теперь Агнар занимает несоразмерно много места в пространстве — почти два метра в высоту и длинные конечности, которыми он еще не вполне научился маневрировать.
— Нет, мы не встречаемся, — отвечаю я, опередив Анну. — Мы просто близкие друзья.
— Понял, — смеется Агнар. — Просто друзья.
Я постоянно забываю, что ему шестнадцать: несмотря на свой рост, широкие плечи и тень пробивающейся щетины на подбородке, Агнар кажется мне ребенком — наверное, потому что он и Хедда в данный момент, а может, и навсегда единственные представители нового поколения. Агнар, напротив, считает меня своим приятелем и союзником внутри семьи и часто звонит, чтобы попросить совета — по поводу девушек, друзей или Лив с Олафом. «Мама удивляется, почему у тебя никогда не было девушки», — сказал он некоторое время тому назад, играя у меня дома на приставке. «Мама знает почему, — ответил я. — К тому же это неправда, у меня было больше девушек, чем бойфрендов у твоей мамы». — «Папа говорит, что это не считается, потому что у тебя всегда было несколько девушек одновременно», — проговорил Агнар, уставившись на экран и не осмеливаясь взглянуть в мою сторону; его явно одолевало любопытство и стыд. «Пожалуй, отчасти он прав, но я как раз думаю, что это все равно засчитывается». Агнар повернулся ко мне, притворяться дальше было выше его сил: «Но как это? Разве так можно?» — «Никто, кроме тебя и девушки, с которой ты вместе, не вправе определять, можно так или нельзя», — ответил я. «А они не бесятся на тебя из-за этого?» — спросил Агнар. «Это каждый решает для себя сам, Агнар. Но посмотри, как много людей разводятся, посмотри на бабушку с дедушкой — как ты думаешь, почему?»
На следующий день мне позвонил Олаф — явно по поручению Лив — и попросил воздержаться от пропаганды при Агнаре, поскольку тот теперь вбил себе в голову, что ему надо бросить свою девочку и жить как свободный человек.
— Да, и в целом я согласна с теориями и позицией Хокона по поводу отношений, — неожиданно произносит Анна. — Честно говоря, это очень раскрепощает — встретить такого… да, именно раскрепощенного человека.
— Что ты имеешь в виду? — спрашивает Лив, и я вижу, что от слов Анны в ней что-то вспыхнуло — воспоминание о том, как я окутал пропагандой Агнара, или, вероятно, потребность защитить себя.
— Я думала, ты разговаривал с ними об этом? — осторожно и тихо уточняет Анна.
— Не волнуйся, конечно, все знают, просто мои дорогие сестры никогда не слушают того, что я говорю, либо не придают этому значения. — Я улыбаюсь Лив и Эллен, понимая, что они не согласятся и скажут, что в нашей семье мой голос слышен громче всех.
— Но ты ведь не отрицаешь отношения как таковые? — уточняет Олаф.
— Нет, конечно, — отвечаю я и не знаю, что сказать дальше, потому что не хочу, чтобы Анна почувствовала вкус крови, не хочу подбрасывать ей новые аргументы, с которыми она могла бы согласиться, когда я уже и сам не уверен в своем отношении к ним; но не могу отступить от того, что отстаивал много лет, — ни перед самим собой, ни перед Эллен и Лив, ни в особенности перед папой.
В первые смутные часы после того, как мама с папой объявили, что разводятся, — прежде чем мне удалось взять себя в руки и укрепиться в лишенном эмоций осознании этого события как абсолютно естественного, — я чувствовал себя бесконечно покинутым и преданным. Они нарушили договор, твердо соблюдаемый мною. Я вел себя, как полагается ответственному сыну, который вместе с тем по-прежнему зависит от их заботы, но и они должны были проявить себя как внимательные родители, готовые прийти на помощь. Каким бы умным и взрослым я ни был с друзьями, девушками и коллегами, вся эта независимость испаряется, когда встречаюсь с родными. Я автоматически оказываюсь в роли младшего брата и младшего сына, и все мои попытки вырваться из ее рамок остальные воспринимают как театральный жест, беззлобно надо мной посмеиваясь; поэтому я был попросту не в состоянии понять, как мама и папа могли с такой легкостью расстаться со своими собственными ролями.
Некоторое время все мои силы уходили на попытки рационально осмыслить случившееся и подавить ощущение того, что у меня выбили почву из-под ног. «Все совершенно естественно», — говорил я папе, и мне требовалось произносить это вслух как можно чаще. «Нелепо думать, что ты должен был оставаться с мамой всю жизнь», — повторял я снова и снова. И папа и мама раньше скептически относились к моей жизненной философии, полагая, что это одна из форм протеста поколения, полностью сфокусированного на индивидуальном. Однако после расставания они оба стали проявлять больший интерес к моим теориям, и я, конечно, преувеличивал, подчеркивая для них и для самого себя, как все это естественно, неопасно и ничем не грозит. Ну, разве что расшатает все основы вашего существования, только и всего.
Отступить нельзя, мне необходимо постоять за свои слова. Да пусть все катится в тартарары.
— Разумеется, я не отрицаю отношений, — продолжаю я. — Здоровых отношений, где мы сами устанавливаем правила, по которым они будут функционировать, исходя из того, что приносит нам счастье.
— Значит, свободные отношения? — спрашивает Лив — кажется, с неподдельным интересом, в ее словах нет ни вызова, ни провокации, и Лив то и дело поглядывает на Анну, как будто задала свой вопрос, только чтобы помочь мне прояснить что-то для нее, но я по-прежнему убежден, что к Анне все это не имеет никакого отношения.
— Да, можно сказать и так, — отвечаю я.
— А как бы ты сам это назвал?