Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 


Хельга Флатланд



Современная семья


En moderne familie

Helga Flatland

ЛИВ

Пики Альпийских гор напоминают акульи зубы, пронзающие густой покров облаков. Горы гонят ветер в разных направлениях, он рвется в самолет со всех сторон, а мы все здесь такие маленькие; головы пассажиров, сидящих впереди меня, подрагивают в унисон. Я думаю о том, что на земле, под нами, больше половины людей считает, что можно бить детей, и невольно ищу взглядом своих, но они сидят за четыре ряда от меня. С ними Олаф, я вижу его затылок в просвете между креслом и стенкой салона. Чуть дальше — светлые волосы Эллен. Мама спит, положив голову ей на плечо. По проходу идет папа в новых наушниках Bose. Не знаю, зачем они ему понадобились в туалете. Меня вдруг охватывает нежность, и я улыбаюсь, но папа смотрит в другую сторону. Он устраивается в кресле рядом с Хо-коном, и теперь мне видна только часть его лица — высокие скулы и кончик носа, на который падает бледно-голубой отсвет экрана ноутбука.

Они могли бы быть кем угодно. Мы могли бы быть кем угодно.

В Риме идет дождь. Мы к этому готовились, три недели подряд следя за прогнозом и обсуждая его по телефону, в «Фейсбуке», посылая СМС и уверяя, что это вообще неважно: в апреле погода непредсказуемая, и все равно будет теплее, чем в Норвегии, да и мы не ради погоды же едем. Но наше настроение в Гардермуэне, согреваемом весенним солнцем, при почти двадцати градусах тепла было заметно лучше, чем в аэропорту Фьюмичино, где оказалось плюс тринадцать и дождь. А может, все дело в осознании того, что исчезла та нервозная доброжелательность, с которой мы приветствовали друг друга утром в аэропорту. Первый этап позади, можно и расслабиться.

У меня возникает странное чувство оттого, что мы приехали сюда все вместе. Как будто без спроса вошли в мою комнату. Я пытаюсь поймать взгляд Олафа — наверное, и он чувствует то же самое, ведь Рим и все, что с ним связано, — только наше. Даже в зоне прибытия все по-другому, я дышу не так, как когда мы приезжаем сюда с Олафом, нет дрожи предвкушения. Но Олаф занят покупкой билетов на поезд для всей нашей компании, и мне становится стыдно своих неблагодарных, эгоцентричных мыслей. Чтобы исправиться, я подхватываю на руки Хедду, целую ее в нос и спрашиваю, не испугалась ли она, когда самолет так трясло. Она вырывается — явная гиперактивность от печенья и шоколадок, к которым Олаф должен был прибегнуть только в случае крайней необходимости.

В Риме мы на два дня, а потом переберемся в дом брата Олафа в небольшом городке на побережье. Два дня — это и слишком мало, и слишком много, размышляю я, когда словно бы по-новому смотрю на нашу с Олафом маленькую семью и ту, в которой я родилась.

Через четыре дня папе исполнится семьдесят. Год назад за праздничным столом он постучал по бокалу, призывая к тишине, и торжественно объявил, что в следующий раз подарит себе и всей семье путешествие. Куда угодно. Он наклонился к Хедде, ей было тогда четыре, и провозгласил: «Хоть в Африку!»

Сама идея путешествия, и то, как папа ее высказал, и его возбужденное состояние в предыдущие месяцы были настолько непохожи на него, что Эллен потом долго присылала мне списки симптомов опухоли головного мозга. «Да он же просто волнуется из-за того, что скоро семьдесят», — сказал Олаф. Мы с Эллен не поверили. Папа не такой человек, чтобы дергаться из-за своего возраста, он всегда подшучивал над людьми, которые накануне круглой даты доходят чуть ли не до нервного срыва. «Это всё оправдания, — говорил папа. — А на самом деле их волнует что-то другое». Однако папино состояние не было похоже ни на болезнь, ни на нервный срыв, и, как бы мы о нем ни беспокоились, в конце концов предвкушение будущей поездки взяло верх, и мы с Эллен сдались.

Все вместе мы никуда не ездили вот уже лет двадцать, с тех самых пор, когда слово «семья» подразумевало еще только Эллен, Хокона, меня, маму и папу. Родители с Хоконом и иногда Эллен задерживались на пару дней в нашем домике в горах, перед тем как его занимала я с Олафом и детьми, чтобы побыть с нами. Но такого Большого Путешествия не случалось с того лета, когда мне было двадцать с небольшим и я сидела между Эллен и Хоконом на заднем сиденье арендованной машины, катившейся по шоссе где-то в Провансе.

Не могу припомнить, что когда-нибудь мы были так сильно отдалившимися друг от друга, как теперь. Вдали от Осло и дома в Тосене с устоявшимся обиходом, привычными разговорами, постоянными местами за столом мы потеряли общий ритм. Непонятно, как себя вести, как все устроить и какая теперь роль у каждого из нас. Может быть, это вызвано тем, что мы — трое взрослых — снова оказались детьми на каникулах с родителями.

От идеи об Африке вскоре отказались — по крайней мере, все, кроме Хедды, — и тут Олаф предложил поехать в Италию и поселиться в доме у его брата. Олаф не из тех, кто любит быть в долгу, и мысль о том, что мой отец заплатит за него и его детей, вскоре стала для Олафа невыносимой. Я сказала, что нельзя предлагать папе деньги, это унизит его. Сошлись на том, что папа оплатит билеты и гостиницу в Риме, а все оставшееся время мы будем жить бесплатно у брата Олафа.



Мы чересчур большие для Италии. Слишком высокие, белокожие, светловолосые. Мы едва уместились за столиком в ресторане. Мебель и интерьер рассчитаны на маленьких, компактных итальянцев, а не на папу с Хоконом и их сто девяносто пять сантиметров роста, не на такие длинные руки и ноги, не на нас. Мы кое-как втиснулись за стол. Кругом сплошь локти и колени, которые то и дело натыкаются друг на друга. Эллен и Хокон борются за свободное пространство, в одну секунду превращаясь в подростков. Я вспоминаю, как тогда, на заднем сиденье, мы установили границы по стежкам на обивке салона, и даже краешек полы куртки не имел права пересекать этих линий. Точно так же было разграничено и воздушное пространство. Хо-кону было всего три, но он рос вместе с сестрами и привык к тому, что четкие линии определяют правила игры в машине, палатке или за обеденным столом, да и вообще в жизни.

Рядом с нами сидит итальянская семья, более многочисленная, чем наша, хотя столик у них меньше. Они спокойно поглощают одно блюдо за другим — мы с Олафом пытались это повторить, когда впервые приехали в Рим. Мы попросили официанта принести все то же самое, что было у семейства за соседним столиком. Тогда я каждый вечер наблюдала за большими итальянскими семьями, с детьми, бабушками и дедушками, которые ужинали несколько часов подряд, крича, смеясь и жестикулируя, как в кино. Я скучала по моим родным, хотя понимала, что все вышло бы не совсем так, если бы они и вправду оказались там. Точнее, здесь. И вот они здесь, мы все здесь, за столом: мама, папа, Эллен, ее жених Симен, Агнар и Хедда, Олаф и я — и Хокон.

Я смотрю на папу и поражаюсь, что мы сели точно так же, как дома, у папы и мамы. Папа всегда сидит во главе стола, мама слева от него, я рядом с ней, а Хокон — напротив, возле Эллен. Тем, кто появился позднее, женихам Эллен, Олафу, Агнару и Хедде, приходилось как-то устраиваться возле наших постоянных мест, хотя мы сами никогда над этим не задумывались. На молчаливый бунт отважился только Симен. На каждом семейном обеде он решительно плюхался на место Хокона рядом с Эллен, опускал руку на спинку ее стула и твердо оборонял свою позицию, пока все не рассядутся.

У папы густые седые волосы. Я почти не помню его с темными волосами, как на фотографиях времен моего детства, — в моей памяти он всегда седой, как сейчас. Папа замечает мой взгляд и улыбается. Я пытаюсь угадать, о чем он думает, доволен ли он, так ли он представлял себе наше путешествие. Может, папа ничего заранее и не представлял, он вообще не склонен питать какие-либо ожидания и не раз говорил: «Постарайся принимать все таким, как есть, Лив», когда я рыдала из-за каникул, гандбольного матча, школьного проекта, которые сложились не так, как я себе представляла. И нельзя было объяснить папе, насколько это важно, чтобы все происходило, как сложилось в моем воображении, что все действия и события — мелкие и значительные — должны развиваться предсказуемым образом, иначе все просто погрузится в неуправляемый хаос. «Жизнь невозможно планировать в деталях, — возражал папа. — Придется как-то смириться с тем, что ты не можешь контролировать все и всегда».

Сейчас папа склонился к маме. Он хуже слышит на левое ухо, с той стороны, где за обеденным столом сидит мама, и теперь она будто пытается заслонить свою речь ладонью от ресторанного шума. А может, и наоборот. Папа не смотрит на нее, он улыбается и кивает.

— Ну что, вы определились? — громко спрашивает папа, оглядывая нас и размахивая меню, хотя мама продолжает что-то ему говорить.

Прошло минуты две с тех пор, как нам раздали меню, и папа сам еще не раскрывал его.

— Мы могли бы для начала заказать вина, — предлагает мама.

Папа не отвечает. Он внимательно читает меню. Мама наклоняется к его уху и повторяет громче, тогда папа вновь молчаливо кивает, не поднимая головы. Мама улыбается — не ему и не нам — и раскрывает карту вин.



«Мы и не должны все время быть вместе», — сказала мама, когда мы строили планы на эти два дня в Риме и выяснилось, что никто кроме нее не испытывает, как заметил Хокон, потребности посетить музей MAXXI. «Потребности? — повторила мама. — Но ведь это не потребность. Вы так говорите, будто речь идет о еде, а мне просто хочется туда сходить. По-моему, там интересно». И хотя рядом были Хокон и Эллен, я почувствовала, что мамины слова, как и всегда, направлены против меня, что в них скрыто осуждение. В данном случае подразумевалось, что мы с Олафом сто раз были в Риме и не зашли ни в один музей. По сути, выпад против нашего подхода к отдыху, наших методов воспитания детей и вообще того, как мы живем. Я до того привыкла к подобным нападкам, неизменно бьющим по больному месту, что даже не успеваю осознать свои ощущения; просто память подсказывает, что надо защищаться. «Рим и сам по себе музей, — быстро вставила я. — Там так много всего интересного, что специально куда-то заходить вовсе не обязательно». Мама снисходительно улыбнулась, как обычно, когда она угадывает подтекст моих слов или когда я, по ее мнению, делаю поспешные выводы. «Ты умна не по годам», — произносит мама, и я всякий раз забываю, что мне уже за сорок.

«Конечно, мы не должны постоянно быть вместе», — повторила мама и взглянула на нас, чтобы оценить эффект своих слов. И вот сегодня, стоя в толпе японских туристов перед Колизеем, я вдруг понимаю, что Эллен и Хокон тоже жалеют, что не пошли с мамой смотреть на современное искусство.

Папа в одиночку направился в Ватикан. Он не спрашивал, хочет ли кто-нибудь пойти вместе с ним, просто сообщил за завтраком, что решил провести день в Ватикане. «Что-то не так, — сказала я Олафу после завтрака, — с ними явно что-то не так. Ты ведь сам наверняка заметил, но сначала я не могла понять, в чем дело. Они давно так вроде бы не радовались общению, подкалывают друг друга, от души смеются над анекдотами, тут же включаются в обсуждение любой темы, словно услышали нечто новое и увлекательное. И в то же время чувствуется отчужденность, кажется, нет доверительности».

Олаф ответил, что не стоит забивать себе голову их проблемами. «Ты не забыла, что у нас тоже отпуск? — продолжил он. — И потом, даже если ты все время будешь пристально следить за ними и анал изировать каждый жест и взгляд, это вряд ли поможет». — «А я и не слежу», — возразила я. Олаф рассмеялся.



Агнар требует, чтобы мы встали в очередь в Колизей. Но нам даже не разглядеть, где начало и конец этой очереди, точно придется ждать несколько часов. Эллен и Хокон смеются и дружно качают головами: уж лучше передохнуть в кафе, которое они приметили по пути. Я поворачиваюсь к Олафу, тот устало пожимает плечами.

— Тогда я пойду один, — не унимается Агнар.

— Только этого не хватало, — машинально отвечаю я.

Агнар смотрит на отца.

— Ну а почему бы и нет, — произносит Олаф.

— Да потому, Олаф! — я еле сдерживаюсь.

Агнару недавно исполнилось четырнадцать, и мне кажется, что он немного незрел для своего возраста. А Олаф считает, что в самый раз. Но Агнар до сих пор в большинстве ситуаций как-то по-детски ждет, что они разрешатся сами собой, и, прислушиваясь только к своим желаниям, совсем не думает о последствиях. Потом он всегда жалеет и страшно переживает, когда осознает, как мы с Олафом волнуемся, если он приходит домой на час позже и не отвечает на звонки. А через несколько дней все повторяется заново. Мы говорили Агнару, что он поступает эгоистично, что необходимо контролировать себя, чтобы мы ему могли доверять, но я и сама понимаю, что дело не в доверии. Это действительно происходит не нарочно, как объясняет Агнар, он просто забывает позвонить, если его что-то увлекло. Агнар вообще забывает обо всем, и это неудивительно, но мы с Олафом совершенно не представляем, как нам поступать. Олаф видит в Агнаре слишком много от себя и уверен, что мы должны предоставить сыну больше, а не меньше свободы. Когда мы завтракали дома в Осло за четыре дня до отъезда и раскаявшийся Агнар, как называет его Олаф после очередной стычки из-за опозданий, не знал, чем нам угодить, варил кофе, готовил завтрак, предлагал посидеть с Хеддой и всячески выражал свою любовь и заботу, — тогда я была готова согласиться с Олафом и попробовать новый метод.

Но только не здесь, не в Риме. «Олаф, останови его», — мысленно говорю я и смотрю на мужа.

— У меня же есть телефон, — вставляет Агнар.

— Которым ты пользуешься, только когда тебе удобно, — замечаю я. — Тогда уж лучше я пойду с тобой.

Не могу же я лишить Агнара возможности посмотреть на Колизей внутри, раз ему так интересно. В последние годы он вдруг увлекся историей и архитектурой, и когда я сказала, что мы едем в Рим, то весь просиял.

— Нет, не надо, я хочу пойти один, — нетерпеливо возражает Агнар; от волнения он слегка теребит левое ухо — совсем как Хокон в трудных ситуациях.

— Дело не в том, чего ты хочешь, а в том, что тебе нельзя, — обрываю его я.

Хедда тянет меня за руку, пытаясь усесться на грязный асфальт. Я поднимаю ее на ноги, Хедда хнычет и повисает у меня на руке, как маленькая обезьянка, даже плечу больно.

— Пусть идет. Слушай, давай поступим так, — говорит Олаф, удерживая Агнара за плечи и глядя ему прямо в глаза, — у тебя на все два часа. До трех. Это означает, что, если ты не попадешь внутрь к этому времени, тебе придется выйти из очереди. В три встречаемся в кафе. — Олаф машет рукой в ту сторону, куда пошли Хокон и Эллен.

Агнар кивает, он почти не в силах пошевелиться и боится взглянуть на меня, чтобы я ничего не испортила. Но мы с Олафом давно заключили практически нерушимый пакт о полном согласии друг с другом перед детьми, о последовательности и скоординированности наших усилий в воспитании, о принципах и границах, — так что и мне остается только кивнуть в ответ. Вообще-то я горжусь Агнаром, тем, с каким упорством и постоянством он занимается интересными ему вещами, о которых другие подростки и не задумываются. Жаль, что мама его не слышит.

Олаф смотрит, хватит ли у Агнара зарядки телефона, дает ему деньги, чтобы убрал в карман и не доставал, пока не подойдет к кассе, и предупреждает, чтобы каждые десять минут Агнар обязательно смотрел на часы — вот и проверим, готов ли он к свободе, которой постоянно добивается. Все понял?

— Каждые десять минут. Ровно в три. Деньги. В кафе. Вас понял, — повторяет Агнар и улыбается.

Добрая улыбка на мягком, доверчивом лице, просто мечта любого похитителя или педофила. Меня подташнивает от беспокойства. Агнар исчезает в толпе.

Олаф уводит Хедду на детскую площадку, а я бреду в направлении кафе, то и дело оборачиваясь, в надежде где-то там в хвосте очереди разглядеть Агиара. Не помню, какой я была в четырнадцать, но мне определенно не пришло бы в голову ходить одной по чужому городу.

Хокон и Эллен сидят на краю террасы с видом на Колизей. Симен предпочел как следует выспаться и встретиться с нами за обедом. Такой подход к отпуску немыслим для нашей семьи: нам обязательно надо куда-то пойти и чем-то заняться. «По-моему, отпуск нужен, чтобы отсыпаться», — сказал Симен вчера за ужином. Папа принужденно улыбнулся. Наверное, Симен и по выходным, даже в прекрасную погоду, спокойно сидит дома перед телевизором, — а для нас с Хоконом и Эллен это физически невыносимо. И теперь, хотя мы давно выросли, меня мучают угрызения совести, если в ясный день приходится заниматься чем-то другим, упуская хорошую погоду. К этому приучил нас папа, и его правило соблюдалось каждую солнечную субботу или воскресенье с тех пор, как мы появились на свет.

Хокон уже заказал бутылку красного вина, и я попросила официанта принести бокал для меня. Хокон хотел наполнить бокал Эллен, но она прикрыла его рукой.

— Я опять пью антибиотики, — пояснила Эллен.

В последнее время ее мучают инфекции мочевыводящих путей.

— Ты, наверное, вносишь большой вклад в формирование глобальной устойчивости к антибиотикам. Ты же их пачками заглатываешь. Может, лучше попробовать клюквенный сок? — язвит Хокон.

— Не знала, что ты стал специалистом по инфекционным заболеваниям мочеполовой системы, Хокон. Есть ли вообще что-нибудь такое, чего ты не знаешь? Что-то, о чем у тебя пока не сложилось свое мнение? — Эллен закатывает глаза, но в то же время улыбается.

Этот обмен колкостями действует успокоительно, но я слышу, как гулко стучит мое сердце, и вглядываюсь в толпу туристов вдали, где-то среди них зажат Агнар и не может выбраться. Я делаю большой глоток вина и прикрываю глаза. На мгновение мной овладевает зависть к Хокону и Эллен: они свободны, ни за кого не отвечают и следят разве что за солнцем, едва пробивающимся сквозь плотный слой облаков над нами.

Мы редко встречаемся вот так втроем. Может быть, несколько раз за последние годы, когда Хокон стал старше, мы сходили выпить пива или пообедали вместе — и всегда это предлагала я либо Эллен. Она на два года младше меня, а Хокон на восемь лет младше Эллен, ему исполнилось тридцать в прошлом месяце. И только в последнее время он сам стал иногда звонить мне, и та дистанция, которая разделяла нас, когда Хокону было десять, а мне — двадцать, как будто немного уменьшилась, и уже взрослыми мы узнали друг друга заново, хотя иерархия по-прежнему чувствуется. По-моему, с Эллен у него совсем иные отношения, он встречается с ней чаще и общается теснее, чем со мной. Наверняка они чувствуют, что очень похожи друг на друга; так и есть: у обоих светлые мамины волосы и большие глаза. Эллен и фигурой напоминает маму: мягкая, полная, с изящными изгибами, она очень привлекательна. Я никогда не была такой, у меня худое, почти угловатое тело.

Я с радостью поменялась бы с Эллен, мне хотелось иметь тело, как у нее. В шестнадцать было просто невыносимо видеть, что у Эллен уже по-настоящему женственные формы и грудь больше, чем у меня, хотя она младше. Помню, мальчики из моего класса звонили нам домой и просили ее к телефону. Как же она меня тогда бесила! Я записывала в своем дневнике, что ненавижу Эллен, и находила для этого массу причин: она нытик, прилипала и вообще соплячка. Когда в довершение всего у нее раньше, чем у меня, появился парень — он садился за стол вместе с нами и играл волосами Эллен, — я сообщила маме, что хочу жить отдельно. Тогда я привела все мыслимые аргументы, не упоминая о сестре, но сейчас мне кажется, что мама обо всем догадалась. Я отмечала в дневнике, что мама брала меня на прогулку или за покупками, мы вдвоем ездили к бабушке с дедушкой, ходили в кафе или в кино; мама проводила со мной очень много времени — без Эллен. В своих записях я упоминала об этом мимоходом, вместе с впечатлениями от фильма, который мы тогда смотрели. Наверное, я попросту не задумывалась и не ценила совершенно очевидных маминых усилий, а может, мне было слишком неловко в поисках сочувствия признаться хотя бы дневнику, что моей младшей сестре во всем повезло больше, чем мне.

Я все еще различаю слабые огоньки этой постыдной и всепоглощающей зависти. Она вспыхивает, когда мы с Эллен идем по улице или сидим в кафе и я замечаю взгляды, устремленные на нее, или когда я рассматриваю наши детские фотографии, или — и это тяжелее всего — когда вижу, как она иногда разговаривает с Олафом, нет, вернее, как он с ней разговаривает. Я никогда не спрашивала его об этом, хотя меня с той же силой, что и в детстве, преследуют самые банальные вопросы: по-твоему, она красивее меня, ты выбрал бы ее, если бы мог? Я не решаюсь задать их даже во время самых страшных ссор, когда почти не отдаю себе отчета, что говорю и делаю. Сколько раз мне хотелось выкрикнуть имя Эллен ему в лицо, особенно в наши первые годы, но я вовремя останавливалась и набрасывалась вместо этого на коллег или подруг Олафа: «Думаешь, я не вижу, как ты на нее пялишься, вертишься вокруг нее?! — кричала я. — Ты всерьез считаешь, что у тебя есть шанс и ты можешь ей понравиться?» Все это было мелочно и постыдно, но все же лучше того, что мне на самом деле хотелось сказать.

Мы подружились с Эллен, когда нам чуть перевалило за двадцать. Я встретила Олафа, и тут выяснилось, что Эллен стала играть совсем другую роль в моей жизни. Внезапно она превратилась для меня в сестру, настоящего близкого человека, кому я могла довериться, она перестала служить воплощением того, кем я мечтала быть и не была. Тогда я училась журналистике и вместе с подругой снимала квартиру в районе Майорстюа, а Эллен все еще жила дома. После того как я переехала, мы с Эллен, кажется, около года почти не виделись — за исключением традиционных семейных праздников. Помню, как я радовалась своей жизни без Эллен, без зеркала, в котором каждое утро отражались все мои недостатки, как здорово было находить новых друзей, не имевших о ней никакого понятия. А потом появился Олаф, и все эти противоречивые чувства показались мне преувеличенными и детскими, и мы с Эллен постепенно сблизились. Затем родились Агнар и Хедда, и от всех переживаний осталось только смутное воспоминание о том, какой я была когда-то.



Два с половиной бокала вина и солнце, ощутимо обжигающее кончик носа, понемногу меня успокоили. Все-таки хорошо, что Олаф справился с ситуацией и Агнар увидит Колизей, и что у него такие родители, которые дают ему свободу вместе с ответственностью. Хорошо сидеть с братом и сестрой в римском кафе для туристов, пока мама рассматривает современное итальянское искусство, а отец бродит по Ватикану.

Я стараюсь больше не говорить вслух о том, как волнуюсь за Агнара. Эллен и Хокон уставились на меня с недоумением, когда я объяснила, что жутко переволновалась, даже не дойдя до кафе. Раньше мы много спорили на эту тему, и Хокон считает, что я слишком опекаю детей, ограничиваю их, устанавливая лишние правила, и в результате еще больше беспокоюсь. Эллен под большим впечатлением от нашего подхода к воспитанию, как она иронично замечала прежде; но в этом году она ни разу не высказала своего мнения, просто отмалчивалась, пока мы обсуждали детей. И хотя я прекрасно понимаю ее мысли, что мы с Олафом придерживаемся общей тенденции, не могу себе представить чего-то иного. Если я перестану окружать своих детей такой же непрерывной заботой, какую проявляют и другие современные родители, Агнар и Хедда лишатся того, что есть у всех остальных, они будут обделены.

— Почти половина второго, — Эллен прерывает рассуждения Хокона о том, как наши представления о больших итальянских семьях далеки от реальности: у нынешних итальянцев приходится в среднем чуть больше одного ребенка на семью.

— Хотя это свидетельствует об экономической рецессии и неэффективной семейной политике, никакой катастрофы здесь нет. Не надо стремиться к тому, чтобы рожать как можно больше детей. Напротив, — продолжает Хокон, — мир перенаселен.

Эллен перебивает его на середине фразы, громко передразнивая маму, которая неизменно, даже если никто об этом не спрашивал, смотрит на часы и объявляет время.

Мы много лет смеялись над маминой привычкой, это превратилось в традиционную шутку — сначала она была нашей с Эллен и Хоконом, потом стала нашей с Олафом и Агнаром. И в то же время мамины сообщения — всегда четкие, нейтральные, информативные. Пусть мы с удовольствием передразниваем ее интонацию, мы так привыкли напоминать друг другу и даже случайным собеседникам, который час, чтобы заполнить паузу, чтобы тактично завершить общение или просто поделиться полезной информацией.

Я смеюсь, глядя на Эллен. Она лучше всех умеет изображать других людей: Эллен внимательно наблюдает за ними, подмечая и схватывая мельчайшие движения, мимику, легкий наклон головы, особенный взгляд, и мгновенно превращается в маму, бабушку, подругу, известного политика или актера.

— Спасибо тебе, — говорю я.

— Господи, да перестань ты дергаться, наконец, ему ведь уже четырнадцать! — выпаливает Хокон.

Мы одновременно осознаем, что слова Эллен были попыткой меня успокоить: это наши общие ассоциации. Интересно, насколько здесь важны гены: мы от рождения одинаково запрограммированы и поэтому интуитивно понимаем друг друга, или это просто усвоенные нами в детстве способы мыслить, говорить, выстраивать ассоциативные ряды и делать выводы. Так или иначе, что-то неуловимое связывает меня с Эллен и Хоконом, непрерывно, всегда и повсюду.

Когда я после университета еще только начинала свою карьеру в журналистике с внештатной работы в женском журнале, я написала статью о паре близнецов, разлученных с рождения. В отличие от прочих подобных историй речь шла об однояйцевых близнецах, которые выглядели, говорили и двигались одинаково, но при этом жили абсолютно разной жизнью, принимали противоположные решения и придерживались несходных ценностей: один всегда голосовал за левых, другой — за правых; у них не было общих интересов, им нравились разная еда, разная музыка и фильмы; строго говоря, у них не было ничего общего, кроме внешнего сходства. Они не ощущали себя половинками целого, не тосковали друг о друге и в детстве даже не подозревали о существовании второго брата — это было так непохоже на типичные истории близнецов. Они были неспособны угадать, что думает другой, или продолжить его фразу.

Редактору статья не понравилась, она сочла, что в этой истории нет ничего удивительного или интересного, ей бы хотелось, чтобы все оказалось наоборот: по-настоящему поразительно было бы, если бы близнецы принимали одни и те же решения, любили одинаковую еду и читали мысли друг друга. Вероятно, она была единственным ребенком в семье.



Агнар появляется на горизонте в десять минут четвертого, и мне приходится сдерживать себя, чтобы не выкрикнуть все то, что пронеслось в голове за последние десять минут, потому что Олаф, обняв его за плечи, ласково твердит: ну, молодец парень, правда, Лив? Агнар стал как будто на голову выше, такой гордый и взрослый, стоит расправив плечи и выпрямившись, и я тоже обнимаю его, целую в лоб и удерживаю его лицо в ладонях. У него до сих пор мягкие, круглые детские щеки. Только пара прыщей на носу показывают, что переход во взрослую жизнь уже начался.

— Конечно молодец! — подтверждаю я с улыбкой. — Ты отлично справился. Интересно было?

Я почти жалею, что спросила, потому что Агнар принялся рассказывать мне о Колизее во всех подробностях и продолжил свое описание по дороге в отель, но в такси я хотя бы могу откинуть голову на спинку сиденья, ощущая, как Олаф сжимает мою руку, когда мы проезжаем мимо гостиницы, где не раз останавливались вдвоем. В ответ я провожу большим пальцем по тыльной стороне его ладони и вдруг понимаю, что мне не терпится оказаться на побережье, вдали от Рима, просто лежать в шезлонге, и чтобы Олаф рядом читал, Хедда и Агнар плескались в бассейне неподалеку, а все остальные жужжали вокруг. Так я это себе представляла, сидя в офисе и мечтая об отпуске. На этот раз мне удалось убедить себя, что, даже если все сбудется только наполовину, я останусь довольна.



Мы разместились в трех машинах и кортежем выехали из Рима: в первой — я, Олаф и дети; во второй — Симен и Эллен, в третьей — мама, папа и Хокон. Хотя Олаф едет неуступчиво медленно в потоке машин с нетерпеливыми итальянцами, мама не успевает за нами на перекрестках с круговым движением. Она сворачивает не туда, и я вижу, как их машина исчезает где-то позади.

Я говорю Олафу — надо остановиться или развернуться, но мы в середине трехполосной магистрали, кругом автомобили, а потому придется ехать только вперед. Я звоню папе.

— Здравствуйте, это Сверре, — представляется он.

Папа всегда так отвечает, хотя у него теперь мобильный телефон и видно, кто звонит.

Я объясняла, что нелепо называть свое имя, если он видит, что звоню я или кто-то из близких, — понятно ведь, кто отвечает, — но папа убежден, что таковы правила телефонного этикета, вне зависимости от обстоятельств.

— Привет, вы свернули не туда, — говорю я.

— А разве это не вы едете перед нами?

— Нет, вы ошиблись на круговом съезде.

— Ясно. А где вы теперь? — спокойно спрашивает папа.

— Мы? Папа, я не знаю, на выезде из Рима. Скажи, пожалуйста, маме, чтобы она развернулась и ехала назад к кругу, вам нужен третий по счету съезд. А потом двигайтесь по навигатору.

— Он не работает, — отвечает папа. — Лив говорит — надо разворачиваться, — сообщает он маме, но мне не слышно ее слов.

— Работает, Олаф добавлял туда адрес перед поездкой, — объясняю я. — Попроси Хокона настроить заново.

— Хокон спит, — возражает папа, и тут меня оглушает такое мощное гудение клаксонов, что приходится отвести телефон подальше от уха.

Кажется, мама что-то кричит.

— Так разбуди его, ради бога! — не выдерживаю я. — Езжайте по навигатору, мы остановимся и будем ждать вас, как только найдем, где можно съехать на обочину. Перезвони, когда вы выедете с той большой развязки.

— Навигатор не работает, как я тебе уже объяснил, но мы разберемся, — подытоживает папа, явно не планируя будить Хокона, отчасти из гордости — папа вообще не любит просить о помощи, тем более если дело касается техники, отчасти потому, что заботится о Хоконе: пусть поспит, раз устал.

Как любит повторять мама, и у нее, и у папы в сердце есть особый уголок для Хокона. Хокон родился с пороком сердца, и все думали, что он не проживет больше нескольких недель. Я хорошо помню его крошечное тельце за стеклом инкубатора, из-за множества трубок вокруг он казался пришельцем.

Когда я лежала в родильном отделении с Агиаром, много думала о маме, о том, что она испытывала, находясь там же, где и я, только без ребенка, каково ей было знать, что он лежит один где-то в огромном лабиринте больницы, с маленьким отверстием в маленьком сердце.

Мы с Эллен были у бабушки, когда родился Хо-кон, папа приехал туда на следующий день. Он сидел за столом на кухне и плакал, не замечая ни Эллен, ни меня; мы молча смотрели на него. «Места себе не нахожу, — твердил он бабушке, которая держала его за руку, как ребенка. — Понимаешь, я всю ночь метался между родильной палатой и реанимацией».

Несколько месяцев папа и мама по очереди жили в больнице. Хокону сделали операцию, он порозовел и начал плакать, и папа с мамой так радовались этим воплям, что мы с Эллен даже расстроились. «Да когда же он замолчит?!» — возмутилась я как-то вечером, после того как родители вернулись домой с орущим Хоконом, которого папа с блаженным выражением на лице укачивал в гостиной прямо у моей комнаты. Папа ответил, что этот звук кажется ему сейчас самым прекрасным на свете.

Страх потерять Хокона превратился в уверенность, что тот отличен от других, более хрупкий и поважнее, чем остальные. Родители растили его совсем иначе, чем нас с Эллен. Врачи предупредили их, что у Хокона может быть задержка в развитии, трудности с обучением и различные отклонения в поведении. И несмотря на то, что Хокон даже в начальной школе был на голову выше своих одноклассников и куда шире в плечах, научился читать, писать и считать еще в детском саду и проявлял почти безграничное сочувствие к окружающим, мама постоянно беспокоилась о нем и никак не могла признать, что Хокон был абсолютно нормальным ребенком.

А вот у Эллен оказалась дислексия, но выяснилось это слишком поздно, и Эллен до сих пор обвиняет маму с папой: они не замечали никого, кроме Хокона, а меня считали дурой. Конечно, никто не считал ее глупой, Эллен просто вычитала это в какой-то статье о дислексии и применила к себе. Она права в том, что диагноз поставили не сразу, во многом потому, что Эллен была очень сообразительной и разработала свою систему для понимания слов; пользуясь этим методом, она вполне справлялась с чтением в начальной школе.

К тому же Хокон — долгожданный поздний ребенок. Родители пытались снова зачать с тех пор, как Эллен минуло два года, и хотя оба уверяли, что будут рады младенцу любого пола, уверена, они хотели мальчика. В этом нет ничего странного, лишь то, что они оба — и наверняка даже друг перед другом — настаивали, что не станут менее счастливыми, если родится еще одна девочка.

Когда я забеременела второй раз, то надеялась родить девочку и не скрывала этого. «Так нельзя говорить, Лив», — останавливала меня мама. «Почему? — недоумевала я. — Только совсем наивный человек не поймет, что я все равно буду любить своего ребенка. Но сейчас я бы больше обрадовалась девочке, так почему же не сказать об этом?» — «Ну, слава богу, что у тебя не родится мальчик, которому всю жизнь пришлось бы выслушивать, как ты мечтала о другом ребенке», — заметила мама, когда стало ясно, что появится Хедда. В ответ я выразила надежду, что у меня никогда не будет таких неуверенных и неспособных думать детей, неважно какого пола.

Неизвестно, почему маме с папой так долго не удавалось зачать Хокона. Когда после нескольких выкидышей мама обратилась в частную клинику, там предположили, что все дело в травме, полученной во время предыдущих родов. Роды были ужасные, как неизменно повторяет мама, к огромному раздражению Эллен. «Мне тебя всегда благодарить, что ли?» — огрызается она, и начинается мелкая ссора, точь-в-точь сродни той, что случилась в прошлый раз. Мама и Эллен так похожи друг на друга, обе одинаково упрямые; порой кажется, что они спорят о чем-то понятном только им двоим.

В общем, Хокон был горячо желанным ребенком и остался им до сих пор. В семейном кругу он по-прежнему держится как маленький мальчик, охотно принимая роль малыша, который беспомощно валяется на диване, пока все остальные готовят еду, встает из-за стола, не убрав за собой тарелку, или сидит с нами в гостиной, надев наушники и уставившись в ноутбук. Еще совсем недавно Хокон отдавал свое белье в стирку маме и папе, пока его последняя подружка не высказалась по этому поводу. А когда мы встречаемся только втроем — Хокон, Эллен и я, — он совсем другой: взрослый человек со взрослыми проблемами, который участвует во взрослой беседе.

Но сейчас, в Италии, на заднем сиденье родительской машины Хокон, по мнению папы, непременно должен выспаться, и я оканчиваю разговор, не произнося больше ни слова о навигаторе.



Дом брата Олафа расположен на невысоком холме в не слишком крупном курортном городе. Мы то едем вдоль берега Средиземного моря, поблескивающего на солнце бирюзой, то поднимаемся к обожженным оливково-коричневым горам, минуя деревушки, где время как будто замерло, хотя Олаф возражает, что я мыслю слишком шаблонно.

— Ты ведь ничего не знаешь об этом, — замечает он. — Вот, к примеру, ты ничего не можешь сказать о ней или о ее жизни, — продолжает Олаф, указывая на старушку в черном, сидящую на табурете перед дверью своего дома и, по-видимому, ничем не занятую.

Я не отвечаю и вместо этого оборачиваюсь к Хедде и Агнару на заднем сиденье. Оба прилипли к окнам, один справа, другая слева.

— Подумать только, и тут живут люди, — обращаюсь я к детям.

Это всегда говорила мама, когда мы проезжали на первый взгляд заброшенные или непригодные для жизни местности и в Норвегии, и за границей. Мне особенно запомнилось одно такое место в Португалии. В тот раз мы взяли напрокат машину и отправились в горы над побережьем возле Алгарве.

Кажется, мне было четырнадцать. Мы бесконечно ползли вверх по узким, извилистым дорогам; стояла такая невыносимая жара, что воздух над шоссе перед нами почти мерцал. Мы с Эллен пришли в восторг, когда папа совершенно серьезно объяснил нам, что на асфальте наверняка можно пожарить яичницу. Мы ехали по деревне, состоявшей из дюжины домов, маленькой площади и бензозаправки, где папа остановился наполнить бак. Это была скромная лачуга с покрасневшими от ржавчины насосами и щитами. Снаружи, в тени небольшого тента, сидел человек. Когда мы подъехали, он встал и улыбнулся. Эллен потом уверяла, что у него во рту был всего один зуб. Он залил нам бензин, хотя папа предпочел бы сделать это сам, и долго глядел нам вслед. Мы с Эллен обернулись и смотрели через заднее стекло, как он становится все меньше и меньше. «Подумать только, и тут живут люди», — произнесла мама свою привычную фразу. И вдруг до меня дошло, что она имела в виду. Меня охватило острое сочувствие к этому человеку, обреченному сидеть на бензоколонке в пустынной местности на краю Португалии, — это и есть его жизнь. Я думала о нем до конца каникул; меня мучила совесть. Через несколько дней я спросила маму: «Как ты считаешь, у него есть семья?» Сначала она не могла понять, о ком я говорю, тогда со слезами мне пришлось объяснять про одинокого беззубого человека на бензоколонке, который проводит там день за днем, без семьи, без друзей, без денег, без жизни вообще. «Ах, вот ты о ком, — мама улыбнулась. — Лив, солнышко, пойми, наша жизнь в Осло наверняка показалась бы ему невыносимо утомительной и суетливой. Не надо жалеть всех, кто живет не совсем так, как мы».

Ни Агнар, ни Хедда не обратили внимания на мою реплику. Агнар с увлечением объясняет, что водоросли придают Средиземному морю ярко-лазурный цвет, а Хедда моргает, явно засыпая. Я размышляю, что лучше — не давать ей спать днем, чтобы она не помешала нам провести спокойный вечер, как я запланировала, или все-таки позволить ей выспаться. Пока я колебалась, Хедда уснула, и я не стала ничего говорить Олафу, который обычно намного больше, чем я, озабочен режимом дня детей.



Когда после четырех часов в дороге Олаф наконец сворачивает на мощенную камнем парковку на склоне холма, солнце уже стоит низко над морем. Я не могу разглядеть дом из-за густой растительности вокруг, в которой скрывается узкая каменная лестница. Хедда и Агнар, утомленные долгой неподвижностью, взлетают по ступеням и теряются из виду. Олаф улыбается мне, он выглядит очень уверенным в себе, словно предвкушает мою реакцию. Я поднимаюсь следом за детьми и оказываюсь на террасе с южной стороны дома; отсюда виден весь городок и длинная полоса морского горизонта вдали. Агнар и Хедда с радостными воплями прыгают вокруг бассейна, слегка выступающего над краем обрыва, и я сама не могу сдержать детского восторга при виде светло-голубой хлорированной воды, хотя прямо под нами расстилается спокойное и манящее Средиземное море.

На террасу поднимаются и все остальные. Олаф открывает двойные стеклянные двери, и мы входим в большую кухню с терракотовой плиткой и открытыми полками на стенах, а потом все разбредаются в разных направлениях, осматривая огромный дом, который Олаф всегда описывал не иначе как маленький летний коттедж, с его согласия унаследованный братом после смерти родителей. До меня доносятся восхищенные вскрики Эллен и одобрительное папино бормотание. Мама вслед за мной проходит в самую большую спальню с фреской на потолке. Окна выходят на юго-запад, пахнет кондиционером для белья и морем. Мама молча стоит у окна, ее волосы пламенеют в алых лучах солнца, и на мгновение мне становится страшно: может быть, она считает, что здесь слишком роскошно, слишком вызывающе и вульгарно, но мама вдруг улыбается.

— Что за место… — произносит она, проводя рукой по широкому подоконнику, и мне кажется, что ей здесь понравилось.

— Да уж, я и не представляла себе, что тут так просторно, — отвечаю я. — Даже как-то жалко, что Олаф уступил дом брату.

— Ну, тогда это не казалось большой потерей. Насколько я знаю, его брат потратил не один год, чтобы привести тут все в порядок.

Непонятно, когда они успели обсудить это с Олафом, мне он почти ничего не рассказывал об этом доме.

— Да, но все-таки жаль, — возражаю я.

— На твоем месте я бы радовалась, что этот дом тебе не принадлежит. Подумай, во что обходится его содержание, — замечает мама.

Она неизменно оценивала таким образом расходы на содержание домов и коттеджей, которые предлагали купить мы с Эллен: «Вы только представьте себе, сколько будет стоить ремонт!» Думаю, маму тяготили мысли о маленьком доме в Лилле-санне, который достался ей в наследство, но так и не был отремонтирован как следует.

— В общем-то, на самом деле даже хорошо, что Олаф отдал дом брату, — рассуждаю я. — Хорошо, что не было некрасивой свары из-за наследства.

— Да, это верно, — отзывается мама, и ее ответ относится скорее к одному из наших прошлых разговоров.

Мы много раз обсуждали и с мамой, и всей семьей непостижимую природу конфликтов из-за наследства, которые доходят до того, что люди перестают разговаривать друг с другом; мы размышляли над тем, как материальные вещи разрывают в клочья эмоциональные связи, подавляя воспоминания, и гены, и чувство общности.

Во время одного из подобных разговоров Олаф, как раз занятый разделом наследства, заметил, что все не так просто, что материальное порой выступает метафорой подавленных эмоций, ощущения того, что кому-то отдавали предпочтение, а с кем-то обходились несправедливо, и это зачастую выходит на поверхность только во время конфликтов из-за наследства. Не знаю, испытывал ли Олаф нечто сходное по отношению к своему младшему брату; думаю, нет. Он уступил дом в Италии по рыночной цене скорее потому, что не хотел его оставлять, и потому, что всегда чрезмерно и совершенно излишне заботится о брате; к тому же Олаф не хотел быть ему обязанным, особенно надолго. «Нам ведь хватает денег», — сказал он тогда и был прав, но сейчас я думаю, что и у его брата денег достаточно. И мне, как обычно, становится стыдно за этот приступ зависти: в нашей семье не принято уделять так много внимания материальным вещам, и уж тем более деньгам.

Я всегда была уверена, что когда наступит время делить наследство после мамы и папы, то Эллен, Хокон и я спокойно договоримся поделить все на три равные части, а то, что нельзя разделить, распределим честно, будем щедры друг с другом. Олаф иногда подначивает меня: «А что, если Хокон захочет получить домик в Лиллесанне?» — «Не захочет», — отвечаю я, зная, что так и есть. Хокону гораздо больше нравится бабушкин и дедушкин дом в Виндеггене. «Ну а вдруг», — не сдается Олаф. И тогда я объясняю, что мы все равно найдем решение, хотя понятно — нет никакой альтернативы, кроме как отдать домик мне; совершенно немыслимо, чтобы он достался Хокону или Эллен. И теперь, по мере того как мама и папа стареют, я еще отчетливее осознаю, что брат и сестра ни в коем случае не могут получить больше, чем я, и не должны.

— Мне так нравится наше путешествие, — неожиданно произносит мама, остановившись на пороге комнаты.

Мама стоит прямо передо мной, ее взгляд вдруг стал серьезным. Я улыбаюсь в ответ:

— Я очень рада. И мне тоже.

Мама протягивает руки и обнимает меня, мы совершенно одинакового роста, но ее тело намного мягче, полнее и теплее моего, и от этого мамины объятия всегда казались мне самыми нежными и утешающими на свете.

— Ты же никогда не умрешь? — шепчу я в ее волосы, растрогавшись.

Мы часто полушутя-полусерьезно задаем друг другу этот вопрос. Мама со смехом отпускает меня.

— Нет, не умру.



Мы разрешили детям поплавать перед сном в бассейне. Папа пошел с ними. Устроившись на террасе, я смотрю, как они играют, как веселится папа — ничуть не меньше Хедды и Агнара, и вспоминаю, как он всегда играл с нами, играл всерьез. Когда мы детьми приезжали на ферму к дедушке с бабушкой, то обязательно строили там целый поселок из брикетов обмолоченной соломы. Собирались все дети в округе, и заключался строгий уговор о правилах игры: как она будет проходить, где кухня, гостиная, спальня, кому быть конунгом, кому рабом, а кому разбойником. Как-то под вечер заглянул папа, и все подумали, что он пришел звать нас домой, но папа вдруг спросил, нельзя ли ему поиграть с нами. Я растерялась и одновременно очень гордилась им, а через несколько минут уже забыла, что это мой папа — так азартно он включился в игру, и никто никому нарочно не поддавался.

Выходит Хокон и садится рядом со мной. Я часто думаю о том, насколько разным было наше детство, и пытаюсь понять, как это сказалось на нас обоих. Вот с Эллен у нас все совпадает — одни и те же воспоминания, ассоциации, правила. Ау Хокона совсем другие ориентиры, он рос в иных условиях, почти в одиночестве, и уже в другую эпоху.

Мама, Эллен с Сименом и Олаф разговаривают на кухне, слов не разобрать, слышен лишь громкий смех Эллен. Вскоре она выходит на террасу с оливками, ветчиной и сыром на подносе и парой бутылок вина, ставит все это на стол и садится к нам. Следом появляется Симен и обнимает Эллен сзади, целуя ее в шею с каким-то хрюканьем. Обычно меня смущает их откровенно сексуальное поведение при нас, но сейчас мне все равно.

Олаф зовет детей, выразительно показывая на часы.

— Агнар, мы договаривались, — кричит он.

— Не слушайте его, — вмешивается папа, к великому удовольствию Агнара и Хедды.

Я оглядываюсь в поисках мамы, но не вижу ее на кухне.

— А где мама? — спрашиваю я.

— Она собиралась прилечь, — отвечает Олаф.

— Да нет, она пошла на прогулку, — возражает Хокон.

— Одна?

Мой вопрос звучит бессмысленно, поскольку все остальные здесь. Мной овладевает беспокойство, хотя это вполне в мамином характере — демонстративно найти себе другое занятие, когда все собрались провести время сообща.

Ответа не последовало; по-видимому, никто, кроме меня, и не волнуется, так что я тоже стараюсь не думать о маме. Последую совету Олафа: меньше переживать за других, не пытаться угадать ни их настроение, ни кто и какие эмоции испытывает в данную минуту. Это бесполезно, говорит Олаф, и он, разумеется, прав, но от этой привычки так трудно отказаться. Годами наблюдая за мамой, я изучила малейшие движения ее лица и по морщинке в уголке губ могу определить, расстроена она или смирилась с обстоятельствами, по движению маминых бровей замечаю, что она устала, а по ее взгляду понимаю, счастлива ли она. Мне порой приходит в голову, что, случись у мамы инсульт и утрать она речь, я оказалась бы единственной, кто сумел бы общаться с ней и понимать ее. Я так привыкла автоматически объяснять себе ее мимику, что, даже еще толком не успев увидеть маму, едва войдя в комнату, чувствую ее настроение.

Она возвращается спустя полчаса, когда я укладываю Хедду. Мама заглядывает пожелать спокойной ночи. Кажется, она плакала, и мне непросто сдержаться, чтобы не расспрашивать и не перебирать никаких догадок, и я стараюсь сконцентрироваться на Петсоне и его коте Финдусе, раз уж Хедда взяла именно эту книжку с собой на каникулы.



Утром меня будит непрерывное гудение цикад. Я вспоминаю, как Агнар объяснял нам, что этот характерный звук — вовсе не пение, а шум от трения крылышек на спинках самцов, которые стремятся привлечь своим треском самок. Я смотрю на Олафа. Он лежит на спине, заложив руки за голову, словно позируя. Поворачиваюсь к нему и кладу ладонь на его грудь, чтобы кончики моих пальцев коснулись тонкой кожи в ямке между ключицами, которая дрожит с каждым ударом пульса. Ритм сердца и дыхания неизменно отзывается во мне ощущением надежной защиты.

Олаф не проснулся от моего прикосновения. Может, все-таки разбудить его, чтобы мы могли заняться сексом, пока не проснулась Хедда? Так я представляла себе это в Осло, мечтая о неторопливом утре с прекрасной погодой, мягким ветерком и бликами солнца, которое прорезается сквозь белые занавески. И чтобы были только Олаф и я. Но тут я вспоминаю о маме с папой и о том, что папе сегодня семьдесят. Я слегка целую Олафа в шею, он просыпается, встряхивает затекшую руку, обнимает меня и притягивает к себе.

— Хотела разбудить тебя, чтобы мы могли поразвлечься, но вспомнила, что сегодня папин день рождения.

Олаф раскрывает глаза, смотрит на меня и смеется:

— Так ты меня разбудила, чтобы это сказать?

Киваю, улыбаюсь. Прошло немало лет, прежде чем я все-таки смогла заниматься сексом с Олафом, когда мама и папа рядом с нами, в том же доме или гостинице, даже если их номер очень далеко от нашего. Ощущение присутствия родителей неизменно, сколько бы метров бетона и кирпичей нас ни разделяли. После того как мы стали жить с Олафом, я далеко не сразу решилась провести лето в одном домике с родителями. Но мне по-прежнему неудобно, я не могу расслабиться и перестать думать о них. И хуже всего то, что они наверняка думают, что мы занимаемся сексом. Олаф не понимает этого: мы ведь взрослые люди, женатые, у нас уже двое детей. Я не могу объяснить ему, но то, что родители могут так обо мне думать, кажется каким-то непрошеным вторжением в нашу жизнь.

— Все с тобой ясно, — улыбается Олаф. — Ну что ж, придется придумать другой способ отметить юбилей твоего папы.



Сегодня папа долго не встает. Я знаю, каких усилий ему стоит оставаться в постели, чтобы Агиар и Хедда могли разбудить его праздничной песней, и я очень благодарна ему за это.

Обычно папа поднимается в шесть и сразу отправляется на пробежку, уверяя, что день не задастся, если не получится утром побегать. Из-за многолетнего бега по асфальтовому покрытию у него теперь болит левое колено. Папа был чрезвычайно расстроен заключением врача о возможной операции, говорил об этом неделями, отказывался прекратить тренировки и в конце концов сделал перерыв недели на две, только когда уже просто ковылял по стадиону «Волдслёкка». Теперь перед пробежкой папа надевает под тайтсы поддерживающий бандаж и слышать не хочет о враче, даже если колено распухает, как футбольный мяч. Мы решили больше не приставать к нему. «Хочет добить свое колено — пусть», — говорит мама. Очевидно, и у нее нет особого желания объяснять папе, что ему нужно либо перестать бегать, либо сделать операцию — а скорее всего, и то, и другое.

Мама на кухне уже размешивает тесто для блинчиков; по-видимому, она давно на ногах, на столе стоят купленные ею ягоды, кофе и сок. В дни рождения у нас на завтрак всегда блинчики, это мамина традиция, которую я перенесла и в свою семью. Глядя на маму, склонившуюся над тестом, вдруг осознаю, что никогда не спрашивала Олафа, как обычно отмечали его день рождения. Мама точно так же размешивала тесто все дни рождения с тех пор, как я родилась, а может быть, и еще задолго до этого. Они с папой по-прежнему едят на завтрак блинчики в наши дни рождения, хотя прошло уже почти десять лет, как последний из нас покинул дом.

Мама выглядит счастливой или, по крайней мере, энергичной, ее вчерашнее настроение исчезло, и мне становится легче.

— Поздравляю, — говорю я.

— И тебя тоже, — с улыбкой отзывается мама. — Ты не поможешь мне с черникой для начинки?

— Нет, лучше я, — Эллен возникает у меня из-за спины. — У Лив из-за детей развилась сахарофобия.

Я пытаюсь рассмеяться, но получается скорее фырканье. Эллен мельком улыбается мне, насыпая сахар в миску, потом давит вилкой ягоды и перемешивает.

— Хедда, хочешь попробовать? — произносит Эллен, не глядя в мою сторону.

Хедда рисует что-то за кухонным столом. Она кивает. Эллен наливает немного джема в чашку и вместе с ложкой ставит перед Хеддой, не говоря больше ни слова ни ей, ни мне. Хедда подносит чашку к губам и, причмокивая, пьет красно-синюю смесь. Слышно, как на ее зубках скрипит сахар. Я молчу, иначе гарантированно развернется широкая дискуссия на тему наших с Олафом методов воспитания детей, над которыми Эллен с мамой дружелюбно посмеиваются. «А в туалет сходить сегодня Агнар не забыл?» — спросила меня Эллен, когда мы встретились за воскресным ужином у родителей с месяц тому назад. Мы уже собирались домой, и я крикнула Агнару, чтобы он не забыл, что у него завтра тренировка по футболу, — надо было оторвать его от игры с папой. Мама расхохоталась. «Лив, да что ты, это же не в обиду тебе, — произнесла она, заметив, что я не смеюсь. — Но ты должна признать, что Эллен в чем-то права. Вы слишком контролируете детей. Может, здесь и нет ничего такого, но все это настолько отличается оттого, как вы сами росли. Вы были гораздо самостоятельнее, мне бы и в голову не пришло непрестанно следить за детьми, как делаете вы с Олафом». Я закусила губу, чтобы не сказать: может, ты просто намного больше интересовалась собой, чем нами. И кивнула. Дальше пошло знакомое: дети в наши дни занимают совершенно иное положение по сравнению с предыдущим поколением, их потребности все время в центре, они превратились в маленьких потребителей с огромными запросами, а родители из кожи вон лезут, чтобы сделать трехлеток счастливыми, и до смерти боятся допустить малейшую ошибку, которая непременно приведет к серьезным последствиям. «По-моему, я ни разу не задумывалась о том, были ли вы в детстве счастливы, — продолжила мама. — И все равно ведь выросли людьми».



Мы с Эллен едем в город, вооружившись составленным мамой списком покупок к ужину. Эллен рассмеялась, когда мама протянула ей листок: «Честно говоря, после того как мы целый месяц обсуждали этот ужин, думаю, мы с Лив и сами справимся».

Мама обиженно возразила, что ее волнуют детали, и это нетрудно понять: человеку, за которым она замужем вот уже сорок лет, исполняется семьдесят, и к тому же именно он подарил всей семье эту поездку. Эллен выпалила, что ее не меньше волнуют детали праздника в честь ее отца — вот уже тридцать восемь лет как отца. Но я увела Эллен прежде, чем успела разгореться привычная ссора, и спрятала мамин список в карман.

В ожидании Эллен, которой захотелось купить сумочку, мелькнувшую в витрине, когда мы проезжали мимо, я устроилась за столиком кафе на маленькой площади и заказала эспрессо. С наслаждением приступаю к первой из пятнадцати сигарет, запланированных на отпуск. Достаю листок, исписанный характерным маминым почерком, ее буквы похожи на ноты, с длинными вертикальными линиями и маленькими петельками, и что-то отзывается в глубине моей памяти. Я давно не видела ее почерка. Когда мне было лет семнадцать-восемнадцать, я тайком прочитала мамин дневник. Наверное, это был один из многих ее дневников, там не хватало начала и конца, но я не нашла других тетрадей, кроме лежавшей в ящике столика у ее кровати. Записи она сделала за несколько лет до того, не знаю, почему мама по-прежнему держала их под рукой, возможно, перечитывала по вечерам; теперь мне кажется, она что-то искала. А тогда меня полностью захватило чтение, по-новому открывшее маму, и я до сих пор не раскаиваюсь в том, что прочла ее дневник. Разумеется, в свои семнадцать я прекрасно сознавала, что у родителей была какая-то жизнь до меня, до Эллен и Хокона, до неизменного «мы», но совсем другое дело — прочитать об этом. Я узнала об эпохе до «нас», о том времени, когда мама познакомилась с папой, и что было потом. Ее дневник читался как ромам, и больше всего меня поразило то, какой взрослой и вдумчивой мама была в девятнадцать лет. Тогда казалось, что она бесконечно старше меня, и даже сейчас, когда мне уже за сорок, сидя на итальянской площади и припоминая мамины записи, чувства и точно найденные для них слова, я снова чувствую, что она была старше и мудрее, чем я теперь. Мама как-то точнее оценивала события и умела контролировать свою жизнь.



Она познакомилась с папой на каком-то студенческом мероприятии, кажется во время политических дебатов. В дневнике длинно и подробно рассказывалось, как они начали встречаться, и каждый день превращался в маленькую новеллу с экспозицией, кульминацией и концовкой. Мама изображала папу в мельчайших деталях: он такой высокий — ему даже приходится пригнуться, чтобы попасть на кухню у нее дома; описывала, как он ходит или стоит, его голос, его смех. Помню, что в тех записях папа казался узнаваемым и в то же время чужим из-за сопровождавшего описание анализа и оценок. Пожалуй, и мама, и папа в дневнике предстали слишком серьезными и рассудительными для своего возраста; сомневаюсь, что они думали и говорили так, как мама излагала, — будто два совершенно взрослых человека, встретившись, приняли взвешенное решение стать парой. Если это так и произошло, решение наверняка приняла мама, хотя трудно понять, почему это имело для нее такое важное значение; она была красивой, умной, сильной и талантливой — папа всегда так говорит. И уточняет: «моя полная противоположность», на что мама с явным удовольствием возражает: «Он просто кокетничает» — и непременно добавляет, что вокруг папы постоянно крутились девушки. «Просто у меня была гитара», — скромно замечает папа.

В начале мама ничего не пишет о различиях в их с папой характерах; наоборот, подчеркивает, как хорошо они подходят друг другу. У них общие мысли, взгляды, устремления, ценности и даже общее отсутствие политических убеждений, несомненно глубоко связанное с той неспособностью принять решение, которую я унаследовала от них обоих. Правда, оба горячие противники США, воюющих во Вьетнаме. На следующих страницах мама размышляет то о папе, то на более широкие темы, вклеивает статьи о войне и вьетконговцах, подчеркивая и обводя некоторые строчки. А потом речь идет в основном о них двоих, и мама успела исписать почти весь дневник, прежде чем добралась до того дня, когда они решили быть вместе, хотя в действительности прошло недели две.

Иногда мама откровенно врет, как будто пишет в дневнике для кого-то другого. Обычная мелкая ложь. Например, она отмечает, что часто катается на лыжах и очень любит природу, и как она обрадовалась, «когда Сверре предложил в следующее воскресенье отправиться на лыжную прогулку». Мама терпеть не может лыжи, всю жизнь их ненавидела, о чем она заявляет при всяком уместном и не очень подходящем случае, словно бы протестуя — никто, правда, не знает, против чего именно. Мне хватит пальцев одной руки сосчитать, сколько раз мама каталась с нами на лыжах, но при этом она страшно гордится папиными достижениями в этой области и часто хвастается перед знакомыми тем, сколько миль папа прошел в последний раз, или даже его новой экипировкой.

Ближе к концу дневника мама упоминает о том, что они с папой не во всем похожи друг на друга, но исключительно в положительном смысле: ей нужен тот, кто умеет поднять настроение, подбодрить ее, «тот, кто смеется, когда я плачу, и кричит, когда я лишь шепчу». Ни разу не слышала, чтобы мама говорила шепотом, обычно ее голос звучит громче других, это одна из ее многочисленных метафор. Позже я поняла, что мама старалась писать литературно — резкий контраст с моими путаными, безумными, яростными, неумелыми записями в дневнике, который стал для меня отдушиной и убежищем, единственным местом, где удавалось ослабить самоконтроль. Мамин дневник написан как будто для чужих глаз — для папы или для меня, и мама в этих записях выглядит почти неузнаваемой; до сих пор гадаю, то ли это отсутствие способности к самоанализу, то ли я знаю ее хуже, чем мне кажется.

Мама исписала целую тетрадь, размышляя о нем и о них, обо всем, что они делали и о чем говорили, и в самом конце, внизу страницы, после вечера, когда папа, по-видимому, произнес длинный монолог о песне The Who’s «Мое поколение» — подробно пересказанный в мамином дневнике, — она записала: «Я потеряла голову».

Хорошо помню свое ощущение от этих слов: в них было что-то страшное и чужое, и в то же время успокаивающее.



Мы с Эллен возвращаемся с четырьмя пакетами продуктов. Мама глядит на покупки удивленно, почти неодобрительно, словно подозревая, что мы купили гораздо больше, чем она перечислила в списке. Так и есть: мы с Эллен знаем, что мама всегда недооценивает наш аппетит. «Это лучше, чем выбрасывать, — уверяет она. — Ведь вы же сыты». — «Да, но на столе всегда должно оставаться еще немного еды», — как-то возразила Эллен. «Подумай о голодающих детях в Африке», — поддел ее Хокон. Мама услышала в его словах аргумент в свою поддержку. «Да здравствует поколение тотальной иронии», как в таких случаях говорит Хокон.

Мама составляла меню с учетом папиной просьбы приготовить что-нибудь из настоящей итальянской кухни, поэтому у нас будут брускетта, спагетти вонголе, сальтимбокка и тирамису. Обсуждая, в каком порядке лучше готовить блюда, чтобы никому не пришлось стоять у плиты, пока остальные сидят за столом, мы с Эллен принимаемся резать лук и занимаемся моллюсками. Нас прерывает мама: больше ей помощь не нужна.

— Помощь? — переспрашивает Эллен.

— Да, я имею в виду ужин, — отвечает мама.

— Но разве мы не вместе его готовим?

— Нет, в этом нет необходимости, — произносит мама. — Я и сама прекрасно справлюсь. А вы можете красиво накрыть на стол.

Я не знаю, что сказать, не знаю, почему мама вдруг решила, что она одна будет готовить ужин, который мы так долго планировали вместе. Пытаюсь разгадать выражение ее лица, но почему-то оно ускользает от меня. Нет, мама не сердится, просто ей нужно многое успеть сегодня, и даже кажется, что она по-прежнему в хорошем настроении, по крайней мере доброжелательна, и, очевидно, в ее словах нет никакого подтекста.

— Мама, но сейчас уже почти пять, тебе не хватит времени, чтобы приготовить все это в одиночку.

— Мы можем сделать хотя бы тирамису, — вставляю я, чтобы поддержать Эллен, которая закусила губу от досады.

— А можно мне самой спокойно приготовить ужин для Сверре?

Странно, она не назвала его «папой», как обычно. Эллен, пожав плечами, идет на террасу к Хокону и Олафу. Они читают, расположившись в шезлонгах. «Как хочешь», — бросает Эллен на ходу.

Я вопросительно смотрю на маму в надежде, что теперь-то она объяснит хоть что-нибудь, раз Эллен ушла, но мама не замечает меня. Она укладывает телятину на деревянную доску, которую Эллен нашла в буфете, покрывает филе пленкой и принимается отбивать его точными, тяжелыми ударами.



Здесь настолько тепло, что мы решили накрыть длинный дубовый стол на террасе. Агнар подошел к нам, чтобы спросить, не нужна ли его помощь. Я рада, что он сам проявил инициативу, и поручаю ему подготовить салфетки и украсить стол. Мне приходится пожалеть о своем решении, когда он возвращается с громадной охапкой бугенвиллеи, срезанной на заднем дворе с куста, которым брат Олафа особенно гордится. Агнар щедро рассыпает цветы по белой льняной скатерти. Я думаю о мириадах невидимых частиц пыльцы и мельчайших гусеницах, покрывших посуду и приборы, но ничего не говорю, потому что Агнар смотрит на меня так, как будто умеет читать мои мысли, а может, он попросту привык к тому, что я комментирую и поправляю все его действия. И я улыбаюсь.

— Красиво получилось, фиолетовое на белом, — ободряюще киваю я Агнару, заложив руки за спину, чтобы не начать перекладывать салфетки, сложенные по инструкции из видео на YouTube, которую в принципе невозможно выполнить правильно — и все-таки Агнар бился над этим час.

Знаю, что мне нужно сдерживать себя и не высказывать замечаний по поводу всего, что бы ни делал Агнар, перестать постоянно наблюдать за ним, как советует Олаф, и я стараюсь, но чаще всего не могу внутренне согласиться с тем, что лучше оставить наставления при себе, потому что тогда Агнар упустит многое из того, чему действительно стоит научиться. «Я не в состоянии найти золотую середину, — жалуюсь я Олафу. — Я просто обязана передать сыну все, что знаю». — «Но какие-то вещи он должен узнавать самостоятельно, своими усилиями», — возражает Олаф. И в этом он, безусловно, разбирается лучше меня, так было всегда: он мог спокойно стоять в стороне, наблюдая, как Агнар, вопреки всем предупреждениям, пытается заклеить велосипедную шину скотчем, или балансирует с немыслимым количеством тарелок и стаканов в руках, чтобы не возвращаться лишний раз на кухню, или тратит все свои карманные деньги на нелепый и бестолковый хлам, который развалится на другой же день. «Он узнаёт о последствиях на собственном опыте, и это лучший урок», — внушает мне Олаф, и я, в общем-то, согласна с ним, но редко выдерживаю тест на терпение.

«Это из-за того, что нам постоянно делала замечания мама, — объясняю я Олафу. — Она и сейчас не может оставить нас в покое. В отличие от нее, я хотя бы способна к самоанализу». Мама критикует меня за чрезмерный контроль детей, не понимая, что ее комментарии были и остаются проявлением такого же контроля. Но, делая множество замечаний, мама высказывает их иначе, чем я: да, она намного деликатнее и потому считает, будто это совсем другое дело. Мама не видит, что тонкость ее комментариев все только усугубляет, резко расширяя возможности их истолкования, и подчас вынуждает меня — обоснованно или не очень — предполагать, что замечание по поводу моей блузки в действительности направлено на мою личность и принимаемые мной решения.

«Никогда так не поступлю со своими детьми! — кричит Агнар нам с Олафом, когда злится. — Никогда не буду таким несправедливым! Я постараюсь их понять». Мне больно от его слов, потому что, помню, испытывала то же самое в его возрасте, да и позднее; наверное, и теперь чувствую то же, и тут ничего не поделаешь. Я говорила Олафу: труднее всего изменить свое поведение в мелочах, как бы ты ни обещал себе, что не станешь повторять родителей. В каком-то смысле этого легче избежать, если осталась глубокая травма, если тебя по-настоящему предали. А мелких ошибок не замечаешь, разве что намного позже, в связи с другими событиями. Не знаю, сумею ли я это изменить. Я не хочу обращаться с детьми так, как мама со мной, не хочу постоянно критиковать Агнара и Хедду. У них не должно возникать чувство, будто мир рушится, когда мне больно, и их эмоции не должны подчиняться моим. Олаф думает, что я преувеличиваю и мне следует быть благодарной своим родителям, и все это — типичная проблема развитого мира: излишняя забота матери. Ему всегда нравились моя семья, мама и папа, Эллен и Хокон. В последние годы Олаф связан с ними теснее, чем со своими родными. В отличие от меня он считает, что мама всегда говорит прямо, и это подкупает, а папа скромен и вовсе не ставит себя выше других, общая же атмосфера именно такая, какой ему всегда недоставало в своей семье, — ощущение свободы и открытости, о чем он сказал на одной из первых встреч с моими родными. Мне было приятно, я увидела всех по-новому — глазами Олафа — и поняла, что он имеет в виду. Понимаю и теперь, и порой меня переполняет чувство благодарности, когда я думаю о них, о нас, но это быстро сменяется раздражением, когда мы встречаемся. «Так уж устроена жизнь, — замечает Олаф, — все это мелочи, и каждая семья — особенная, как говорит твоя мама».

Я прошу тишины и встаю. Улыбаюсь, откашливаюсь, ощущая, как к щекам приливает кровь. Всегда как-то неловко принимать торжественный тон, находясь среди близких, эта перемена ролей и декораций кажется неестественной, насквозь видимой. Руки задрожали, и вспомнился старый совет Эллен: листок с речью нужно потянуть в противоположные стороны, чтобы одновременно напрячь мышцы и разгладить бумагу. Я оглядываю всех сидящих за столом и затем поворачиваюсь к папе.

— Дорогой папа, — начинаю я и замечаю, как вдруг засияли его глаза.

Мы с Хоконом и Эллен еще несколько месяцев назад решили, что речь должна подготовить я, как самая старшая, а они мне помогут. Ни тот, ни другая никак не поучаствовали в ее создании, кроме пары фраз, которые удалось из них вытянуть. Они, по обыкновению, решили, что вся ответственность на мне, им можно расслабиться, ведь все будет сделано. На сей раз я в принципе была не против, мне хотелось произнести свою собственную речь в честь папы, моими словами, без вмешательства извне. Я много работала над ней в последние месяцы, и это заставило меня глубоко осмыслить мое отношение к папе. Вначале у меня было так много мыслей, идей и формулировок, что мне пришлось ограничивать себя, выделять только самое главное, проводя основную мысль. Но когда я начала записывать, оказалось, что ни одна мысль, ни одно слово не охватывают того, что хотелось сказать, их недостаточно, на бумаге все выглядит плоским, банальным, пафосным, — я смутилась, когда попробовала прочесть свою речь вслух. Более того, с первого же записанного мной слова послышался мамин голос, и в тех местах, где на этапе обдумывания я воображала ее одобрительный взгляд, теперь мне мерещились лишь высоко поднятые брови и мелкие морщинки вокруг губ — смесь притворного удивления оттого, что вот бывает же настолько плохо, и явных усилий не рассмеяться.

«Ты слишком много думаешь о себе, — сказала мне Эллен, когда я в конце концов попросила у нее совета. — Это худший вариант; люди, которые сосредоточены на себе, когда им надо произнести речь, озабочены тем, какое впечатление они производят и что о них подумают другие. Твоя задача — сосредоточиться на папе, на том, как ты можешь описать его, каким бы ты хотела, чтобы его видели другие люди. Это должно стать твоей отправной точкой». — «Так это и было моей отправной точкой, но по дороге я заблудилась», — возразила я. «Ты заблудилась внутри себя», — ответила Эллен со смехом. Она работает консультантом и спичрайтером, и сейчас, когда я стою перед ней и всеми остальными, становится совершенно очевидно, что речь должна была готовить Эллен.

Я продолжаю, глядя только на папу:

— С днем рождения! Около месяца назад я рассказала Хедде, что мы будем отмечать твой день рождения, и она спросила, сколько тебе исполнится. Я ответила: «Семьдесят». — «Это меньше, чем сто?» — уточнила она. «Да», — ответила я. Хедда на минутку задумалась, а потом с легким разочарованием в голосе заявила: «Но тогда он совсем не старый».

Папа смеется, очень довольный.

— Хотя логика, которая привела ее к этому заключению, несколько отличается от моей, я согласна с Хеддой. По мне, для тебя вообще нет возраста, ты — папа, как и двадцать лет назад, и тридцать, и сегодня, ты — постоянная величина в моей жизни.

Я делаю небольшую паузу. Все смотрят на меня, кроме мамы, она разглядывает стол и кивает. Эллен с улыбкой показывает мне большой палец. Я выдыхаю. Мы сидим за столом уже час, брускетта и паста уже съедены, солнце заходит, и через какие-нибудь четверть часа все погрузится в сумрак. Эллен, Хокон и Олаф сидят спиной к морю и закату, и их лица отливают золотом от множества свечей, расставленных Агнаром на столе почти в форме сердца; а у мамы, Симена, Агнара и папы, которые расположились напротив, лоб и щеки покраснели — то ли от загара, то ли от темно-красного неба над нами. Из распахнутых дверей кухни доносится аромат мяса и чеснока, а в воздухе ощутим запах сосен и лаванды.

Я рассказываю папе о таких вещах, о которых никогда не говорила прежде, — о нем самом, о том, каким я его вижу, что думаю о нем и о нас. Говорю о том, как невероятно много он присутствовал в нашей жизни, когда мы с Эллен были маленькими, об уверенности в том, что тебя воспринимают всерьез, чем бы ты ни захотел поделиться, и в детстве, и теперь. И что, несмотря на его манеру слушать — как будто безо всякого интереса, отстраненно, вертя в руках очки, карманный нож или что попалось под руку, — никто не умеет так сполна воспринимать сказанное и оставшееся невысказанным, и никто не отвечает с такой проницательностью. Я говорю, как он был внимателен к Хокону, чья любознательность в четыре года выходила далеко за рамки обычной: тот постоянно интересовался отчего и почему, и с такой настойчивостью, что все остальные, включая маму, готовы были взорваться от раздражения. И только папа серьезно выслушивал все его вопросы, рылся в энциклопедиях или разбирал радиоприемник, чтобы показать его устройство.

Сказав это, бросаю взгляд на Эллен: наверняка она считает, что здесь речь идет не о папиных человеческих качествах, а о том, что Хокону досталось несопоставимо больше времени, внимания и подарков, чем ей и мне, но я не согласна: то, как папа нас слушал, отвечал, как внимательно относился к нам, было одинаковым для всех троих.

Я осторожно упоминаю в своей поздравительной речи и маму.

— Трудно и даже невозможно говорить о папе, не сказав о тебе, мама, — обращаюсь я к ней. — Конечно, вы два очень разных человека, но вы единое целое в наших глазах и для самих себя. То, как вы дополняете друг друга, взаимодействуете, относитесь друг к другу с уважением и любовью, всегда оставляя при этом другому необходимое для жизни пространство, — это идеал, к которому я всегда стремилась в собственном браке, — продолжаю я под смех Олафа.

— Возможно, по мнению некоторых, я стремилась к этому идеалу чересчур активно, — я слегка отступаю от текста и улыбаюсь Олафу. — Но, несмотря на это, мне кажется, вы потрясающий пример для подражания. Считается, что женщины выбирают мужчин, похожих на отца. Об этом часто говорят с иронией, но я готова прямо признать, что искала и нашла мужчину, похожего на тебя, папа, потому что для меня ты воплощение самого лучшего в человеке.

Папа растроган. Он улыбается, мама смотрит в тарелку, я возвышаю голос и читаю дальше, завершая свою речь стихотворением Халдис Мурен Весос, чего мама наверняка не одобряет.

— За тебя, папа! — Я поднимаю бокал. — С днем рождения!



Когда было покончено с сальтимбоккой и папа провозгласил, что это был самый вкусный ужин за семьдесят лет его жизни, наступило выжидательное молчание. Все ждут, что вот-вот возьмет слово мама, и не решаются опередить ее. Знаю, хотел выступить Олаф. «Речь получится недлинной, но мне кажется, будет правильно, если я что-то скажу», — признавался он мне еще перед отъездом. Олаф вообще не стремится подавлять в себе подобные порывы: он очень любит речи, особенно если сам их произносит, но в этом нет ни грамма пафоса: мне кажется, он скорее видит здесь возможность сказать человеку о таких вещах, о которых обычно сказать не удается. Возможность произнести комплимент или похвалу, которые трудно вплести в повседневный разговор или выразить похлопыванием по плечу. Олаф использует любой повод, чтобы сказать несколько слов своим подчиненным в последний день их работы или в день рождения, не говоря уж о Рождестве, — речи, которые он тщательно репетирует дома, с каждым годом становятся все длиннее. Но Олаф так хорошо умеет произносить их, что можно только позавидовать, а его слова на мой сороковой день рождения оказались еще трогательнее, чем знаменитая речь принца Хокона в день его женитьбы на Метте-Марит, как заметила одна моя подруга. Эллен даже потом спрашивала, можно ли ей кое-что позаимствовать для работы. Разумеется, это не убавило тяги Олафа к публичным выступлениям.

Пока никто не встает, чтобы убрать со стола, и мы болтаем о том о сем. Олаф поглядывает на меня: он считает, что сначала нужно выступить маме, он не может говорить до нее, все должно идти по порядку. Я пожимаю плечами. По-видимому, только папа ничего не замечает, он увлеченно обсуждает с Агнаром Pokemon Go. За последние месяцы они переловили массу покемонов, и оба пополнили свои коллекции ценными экземплярами возле римских достопримечательностей. У меня внезапно возникают сомнения по поводу истинной причины походов в Ватикан и Колизей, но я не успеваю их обдумать, потому что мама наконец откашливается.

— Сверре уже знает об этом, но я объясню и вам, чтобы вы не гадали. Я отложила свою речь до празднования в Осло, когда мы вернемся домой, — произносит мама.

Папа кивает, не отрывая глаз от винного пятна на рубашке. На несколько мгновений наступает тишина. Олаф подносит вилку к своему бокалу, но его опережает Эллен.

— Но почему? — спрашивает она.

— Что значит «почему»? — переспрашивает мама.

— Почему ты не хочешь сказать что-нибудь сейчас?

— Я только что объяснила: скажу дома, когда вернемся в Осло.

— А ты не можешь произнести речь и там, и здесь?

Эллен невероятно долго выдерживает мамин взгляд; видно, каких усилий ей стоит не отвести глаза. И вдруг понимаю: не я одна заметила, что между мамой и папой что-то не так, Эллен тоже это почувствовала. Мне не приходило в голову, что и она могла обратить внимание на их непривычные, необъяснимо изменившиеся взгляды и слова. Я почти разочарована, хотя и испытываю облегчение оттого, что не у меня одной такое ощущение.

Симен — единственный, кто не освоился с условностями общения, принятыми в нашей семье, и до сих пор не отличает юмора от серьезного разговора, не слышит оттенков выражений и тона, — смеется над тем, что кажется ему шуткой Эллен (в таком случае довольно плоской) насчет того, чтобы произнести речь дважды. Он привык, что мы шумно поддразниваем друг друга, что в нас силен дух противоречия и мы высказываем все прямо, не ссорясь при этом, и способны расхохотаться над общей старой шуткой посреди самой бурной дискуссии. Хотя они с Эллен вместе уже больше года, Симен не так давно вошел в нашу семью, чтобы уловить изменение в голосе Эллен, обозначившее подтекст: вызов, злость, а возможно, и страх.

— Это не смешно, Эллен, произносит мама, но по ее глазам видно: она прекрасно понимает, что та не шутит.

— Ты же сама сегодня убеждала нас, что это твой праздник в честь папы, так разве не естественно по случаю праздника сказать несколько слов о человеке, за которым ты замужем вот уже сорок лет? — Последние слова Эллен выговаривает маминым голосом под непрерывный хохоток Симена; мне хочется его ударить.

— Хватит, — обрывает ее мама. — Я скажу речь в Осло.

Она встает и начинает собирать со стола посуду. Я надеюсь и в то же время боюсь, что разговор этим и окончится, Эллен уступит.

— А что, собственно, происходит? — спрашивает она.

Мама останавливается, резким движением опустив на стол стопку тарелок. Те угрожающе звенят, и Олаф бросает тревожный взгляд на фарфор своего брата, но, пожалуй, в этой ситуации тарелки чувствуют себя все же лучше, чем мама.

— Неужели это настолько странно, что я сегодня не сказала ничего в честь Сверре? Что я решила не повторять, стоя перед вами, те же самые вещи, которые вы слышали в каждый из его прошлых дней рождения, и вместо этого произнести речь перед его друзьями и коллегами на большом празднике всего через неделю?

— Да, это странно, потому что ты выступаешь с речью абсолютно на каждом дне рождения и вдруг решила пропустить именно этот и ничего не сказать папе, — настаивает Эллен.

Мама не всегда произносит настоящую речь, но обязательно говорит что-то в наши дни рождения. Про Эллен, Хокона и меня она обычно рассказывает что-нибудь из младенчества, о наших забавных особенностях — например, о том, что я родилась с плоской ушной раковиной слева и папа немало часов выправлял и подворачивал ее, чтобы ухо приняло форму. Или о том, что я много плакала, Эллен была до странности тихой, а у Хокона порок сердца, — и вот так, один за другим, мы все занимаем в семье свои места, как будто они всегда были для нас приготовлены. В разные годы мама чуть меняет рассказ, всегда добавляя что-нибудь еще по сравнению с прошлым днем рождения. Если мы отмечаем не вместе, она присылает сообщение с этой же историей. На папин день рождения она неизменно рассказывает, как они познакомились, — сильно отредактированную версию событий, о которых я читала в ее дневнике, гораздо более романтическую.

— Ты все эти дни хотела что-то продемонстрировать нам своим поведением, — продолжает Эллен, прежде чем мама успевает ответить. — Так скажи наконец прямо, в чем дело, вместо того чтобы так демонстративно намекать.

Я перестала дышать, заметив это только по гулким ударам своего сердца.

Мама несколько раз как будто порывается ответить, но не произносит ни слова. Потом оборачивается к папе:

— А ты, Сверре, ничего не скажешь?

Несколько долгих мгновений они смотрят друг на друга. Я не могу прочитать выражений их лиц. Папа первым отводит взгляд, переводит его на Эллен, Хокона и на меня, разглаживает скатерть по обе стороны тарелки перед собой, немного колеблясь; затем, положив обе ладони на стол, опускает плечи.

— Мы решили развестись, — произносит папа.

Мама вздрагивает, точно от удара. Она явно не ожидала этих слов.

Сначала я больше реагирую на маму, чем на произнесенное папой. Она вдруг кажется такой маленькой и испуганной. Я смотрю на Эллен и Хокона, мне хочется защитить их, хочется, чтобы они ушли из-за стола, от этого разговора, хочется уверить, что я все улажу. Но я не двигаюсь и молчу. Мама снова садится.

— Что ж, хорошо, что ты сказал об этом, — обращается она к папе. — Но это вовсе не так трагично, как звучит, — добавляет мама, глядя на меня.

— А как это может быть менее трагичным? Вы не разводитесь? — выкрикивает Эллен раньше, чем я успеваю что-нибудь сказать. Она вдруг стала похожа на упрямого подростка.

Мама делает жест в папину сторону, как бы приглашая его продолжать.

— Нет, мы разводимся. Но это трудно объяснить. Нам еще со многим предстоит разобраться, многое решить, вместе и по отдельности, и покончить с этим. Это далось нам очень нелегко.

Элен смотрит на меня. Она ищет, кого бы назначить ответственным.

— Это обдуманный шаг. Мы оба ощущаем пустоту, мы взяли друг от друга и от этого брака все, что могли, — продолжает папа. — Мы перестали видеть друг в друге свое будущее.

— Ты знала об этом? — спрашивает меня Эллен.

— Нет, — отвечаю я, глядя на маму.

— Мы очень долго это обсуждали, пытались найти выход, но дело в том, что со временем мы просто отдалились, — говорит мама.

Я стараюсь поймать взгляд Хокона, но он разглядывает стол. Агнару давно разрешили уйти, и теперь он сидит в шезлонге в нескольких метрах от нас. К счастью, Агнар в наушниках и не слышит, что происходит. Хедда уже давно спит.

— Мы попробуем разобраться в этом поодиночке, уже много лет все было… не так, — объясняет папа. — Время от времени я пытался поговорить с вами об этом.

— Только не со мной, — произносит Хокон.

И не со мной, насколько я помню. Становится тихо. Мама с папой похожи на пристыженных детей, мне больно за них. Я механически беру папину руку и сжимаю ее, но тут же отпускаю, заметив мамин взгляд и то, как нервно и одиноко разглаживает скатерть ее рука. Я не в силах контролировать свои мысли, они перескакивают с одного на другое: как я скажу об этом Агнару и Хедде, как папа будет забирать из дома свои вещи, а может быть, наоборот, мама; дом в Тосене без маминого кресла в углу; кого из них мы пригласим на Рождество… я сама превращаюсь в ребенка.

Внезапно раздается смех Эллен. И он звучит искренне.

— Отдалились? Будущее? Серьезно? Да вам же обоим уже семьдесят!

ЭЛЛЕН

В мясе много крови, алая жидкость сочится между волокон филе телятины, когда я протыкаю вилкой корочку стейка. Изо всех сил стараюсь не вспоминать о той крови, которую видела сегодня утром, проснувшись от нее. Большие кровяные пятна на постельном белье, пижаме и на моих бедрах. «Мое тело хочет что-то доказать», — сказала я Симену, стягивая с кровати простыни. Он еще лежал. «Даже не думай, — говорит мое тело, — я покажу тебе, что чем больше ты надеешься, тем сильнее и тверже мое „нет\"». «Ни черта у тебя не выйдет», — пробормотала я быстро и очень тихо. В этот раз я не плакала, не то что месяц назад.



В прошлом месяце, точнее двадцать девять дней тому назад, утром в Осло была низкая облачность и шел холодный дождь.

Солнечные лучи, проникшие через окно, когда я стояла под душем сегодня утром, запах моря и пряный аромат воздуха здесь, в Италии, помогли мне чуть спокойнее справиться с этим поражением. «Все-таки сегодня папин день рождения, — сказала я Симену, когда вода смыла с меня кровь и первую болезненную реакцию. — В любом случае буду делать вид, что ничего не случилось, спрячу в себе». Он ответил: «Да, давай воспользуемся этим днем по полной программе», крепко обнял, и мне показалось, что его согнутая шея пахнет разочарованием.

Я высвободилась из его рук и вышла из комнаты, не обернувшись. На кухне первой, в чьи глаза я взглянула, была Хедда. Я старалась не смотреть на нее, чтобы не потерять самообладания, потому что Хедда всегда напоминает мне о том, чего у меня нет. В этом году она так выводила меня из себя, что я едва сдерживалась; ярость приходит ниоткуда и внезапно накрывает меня, и остается только отстраниться. Безобразное состояние, и я даже не смогла признаться в этом Симену, потому что сознаю, насколько все неправильно, мелко и постыдно. Поэтому сегодня я решила приготовить для Хедды джем, конечно прежде всего в пику Лив, да еще положила побольше сахара — Лив с Олафом, по-видимому, боятся его больше всего на свете. И вдруг сегодня мне легче оттого, что рядом Хедда и я могу касаться ее шелковистых волос и нежной кожи, смотреть, как искренне она наслаждается приторным до невозможности джемом, который я приготовила только для нее.