Росква Коритзински
Я еще не видела мир
О любви — ничего
Величаво гудел орган. Через витражное стекло бил солнечный свет. В луче, мерцающей рукой простершемся до полу, играли пылинки. Правду говорят: церкви строят, чтобы люди ощутили, как Бог открывает внутри них пространство свободы. Во время церемонии, по окончании службы, он встретился с ней глазами и не отвел взгляда. Они были похожи как брат и сестра.
Первую неделю они занимались любовью каждый божий день, трахались самозабвенно и изобретательно. Для непосвященных это лишь извращенные фантазии, посвященным же ясно, что это лучший способ приблизиться к постижению смысла жизни. Они вместе ели и смотрели кино. Постепенно привыкая друг к другу, занимались любовью все чаще. После оргазма им становилось грустно; каждый думал, что уже достиг пика. Потом они снова занимались любовью и понимали, что ошибались. Он жил в маленькой съемной квартирке, она снимала комнату; от его дома до ее — десять минут ходьбы. Район был хороший, но состояние помещений оставляло желать лучшего. Ее комната была больше и светлее, но они предпочитали его жилище. Там их никто не беспокоил.
У Ларса Баккена за губой всегда была понюшка табаку. От него пахло кофе, табаком и дремотой. Он мог днями не мыться и нижнее белье тоже менял нечасто. Такие привычки, может, и отвратительны, но она не воспринимала их как нечто особенное. Хотя и восторга от них тоже не испытывала: просто не чувствовала отвращения, когда рядом происходило что-нибудь неаппетитное. Поэтому ее часто принимали за открытую всему женщину без предрассудков. Но, если честно, ей было все равно. У нее отсутствовала способность вырабатывать предпочтения: она испытывала отвращение так же редко, как приходила в восторг, — и в глубине души считала себя не совсем человеком. У нее перебывало много бойфрендов, и ни один поведением не походил на другого. Она не искала единственного мужчину или единственный подходящий ей образ жизни. Все всегда было хорошо, а потом надоедало, и она разрывала отношения, но не ради чего-то лучшего. Отношения и расставания являлись только способом убить время. Так она жила. Ей просто хотелось, чтобы время — сама жизнь — шло.
Она перестраховывалась, и это было другой причиной ее безразличия и/или нетребовательности к людям вообще и к мужчинам в частности. Ей становилось просто нехорошо от мысли, что ее саму начнут судить, оценивать ее привычки, стиль жизни, времяпрепровождение в будни и выходные: ее спальня выглядела как какой-то наркопритон, но в то же время в холодильнике лежали сыры элитных сортов, на кухне нередко готовилась изысканная еда (и каждое утро сначала подмывало исчезнуть целиком и полностью, выпрыгнуть из окна или напиться вусмерть, а затем приходило трезвое послеобеденное благоразумие: сдавайся не сразу, а по чуть-чуть, незаметно для других). В спальне на полу валялось грязное белье, а в шкафу висели дорогие платья, но ни то, ни другое: ни элитные сыры, ни грязное белье — не составляло ее сущности, и она бы попросила посторонних не соваться с попытками выяснить, что именно отражает ее настоящее я, чтобы потом можно было позволить себе снисходительно трактовать какие-нибудь незначительные черты как очаровательные или отталкивающие привычки, которые вместе, как ни парадоксально, составляли разные грани цельной и аутентичной личности. Вот она и не позволяла себе иметь хоть какое-то мнение о жизненном укладе Ларса Баккена. Безучастно отмечала комочки жеваного табака на полочках в ванной, грязную посуду, оставленную в кухне и гостиной, пятна кофе на подушках без наволочек, дорогие средства для ухода за волосами, множество брюк ценой около полутора тысяч крон за пару, коллекцию итальянских и американских фильмов шестидесятых и восьмидесятых годов, склонность забывать вовремя попить, поесть и поспать. Нравилась ли ей коллекция фильмов больше, чем жеваный табак? Невозможно сказать. Нравились ли ей пятна кофе больше, чем дорогая одежда? Да фиг его знает. Правда, иногда, когда его маленькая квартирка совсем уж зарастала грязью, она думала о нем как о ребенке, которого слишком надолго оставили дома одного; в этом коротком слове, слишком, звучало осуждение. Она судорожно пыталась отогнать эту мысль, но безуспешно.
Ночами они с Ларсом часто лежали без сна. Тогда, как правило, речи вела она. Потребность выплеснуть историю своей жизни на каждого встреченного ею мужчину, как бы выплюнуть ее, чтобы потом забыть, было, возможно, симптомом тяжелой болезни, а то и самой болезнью. Для того ли люди держатся вместе, чтобы изливать друг другу душу? Свою она выплескивала торопясь, за какой-нибудь месяц, максимум два. Мало того что она рассказывала короткие истории о детстве и юности, она еще запутанно и часто противоречиво объясняла свои поступки. Все аккуратно выстроенные за много лет логические обоснования вываливала на более или менее влюбленного мужчину за одну ночь, чаще до секса, иногда после, в зависимости от того, вызывали ее слова в слушателе нежность или возбуждение. И, выступая со своими ночными докладами, часто обнаженной, положив голову на ладонь, то мечтательно улыбаясь, то широко распахнув глаза, она чувствовала себя нелепой. Будто открыла крышку сундука, подбитого красным бархатом, и пытается продать какие-то диковинные краденые вещи. Она не контролировала эти объяснения: те обрели форму да так и застыли в ней, как если бы кто-то, плача, посмотрел в зеркало и ушел, а его отражение задержалось на стекле. И, рассказывая о своем детстве, и о несложившихся отношениях, и о своих прежних и теперешних мечтах, она будто стояла в темном углу комнаты и поглядывала оттуда украдкой на свое лицо, застывшее в гримасе.
Как-то вечером они лежали в кровати Ларса Баккена и смотрели последний фильм Чарли Кауфмана, «Аномализа». Главный герой фильма написал книгу о том, как работать с клиентами, и теперь едет с мотивирующим докладом на предприятие сферы обслуживания в другой город. Это женатый мужчина средних лет, у него есть сын. Приехав в гостиницу, он случайно знакомится с двумя поклонницами. Обе работали с клиентами по телефону и с восторгом проглотили его такую полезную книгу. Он приглашает одну из них, Лизу, к себе в номер. Она не особо красива и не очень умна, но как раз за эту преувеличенную нормальность он и влюбляется в нее. После занятий любовью — традиционного секса, со всей неуклюжей возней кажущегося ему трогательным, — они засыпают на гостиничной кровати. Ему снится кошмар, будто он просыпается, спускается по лестнице и все люди, которых он встречает, в него влюблены. Они становятся все более похожими друг на друга и внешне, и голосами и постепенно превращаются в одного и того же человека. В конце концов герой фильма врывается в комнату, где спит Лиза, с криком: «Мы должны быть вместе! Я понял, они все один человек, а ты — единственный другой человек во всем мире».
Она взглянула на Ларса Баккена. А он, Ларс, воспринимает ее так же? Как единственного другого человека? Они снова занялись любовью.
Потом дремали рядом в узкой постели. Перед тем как заснуть, Ларс сжал ее руку в своей, а когда пожатие постепенно ослабло, она подумала, что стоило бы и ей сжать его пальцы в знак того, что она не только принимает близость, но и сама в состоянии ее дать; но если она сожмет его пальцы только после того, как он ослабит свое пожатие, не покажется ли это Ларсу настойчивостью или даже отчаянием, будто она цепляется за него. Она решила сжать его ладонь, что бы это пожатие ни выражало: тепло или отчаяние, потому что и то, и другое скроет, как легко ей отпустить его руку и отправиться восвояси, и она знала, что заставить действовать по-новому можно только тело. Сжимая руку Ларса Баккена, она лгала телом, надеясь, что ложь когда-нибудь распространится как бактериальная инфекция в жарком влажном климате и захватит мозг тоже.
Ларс Баккен вскоре заснул, потом и она тоже, крепко держа его руку в своей. Ей снилось, будто она тихонько встает и выходит из квартиры. Коридор кишит незнакомыми мужчинами, они поворачиваются к ней, у них острые носы и широкие носы, тонкие губы и полные губы, круглые головы и продолговатые головы, и глаза, глаза, глаза. Она видит их всех; она любит их; она ничего не знает о любви.
Всего лишь морщинка на лбу
Вернувшись днем домой, она обнаружила, что все семеро щенков пропали.
Их мать лежала в углу гостиной и скулила. Потрогав собаке живот, она убедилась, что там щенков нет. Значит, они где-то в другом месте.
Она постояла у окна, окидывая взглядом поля и дальний лес. Первые годы после переезда мрачный гул, доносившийся оттуда, пугал ее, но потом она привыкла.
Перестала замечать?
Во всяком случае, он будто стал ее частью. Этот мотив почти незаметно, словно яд, просочился в дом.
Она устало опустилась на диван. В углу комнаты была собачья подстилка. Плед, на котором лежали недельные щенки, исчез. Кто-то, наверное, зашел в дом (дверь никогда не запиралась, это было для нее делом чести, — переехав из города в деревню, поступать как местные: положить ключ в ящик стола и забыть о нем; не то чтобы доверяя соседям, но из-за выстраданной уверенности в безразличии людей друг к другу). И вот этот кто-то завернул щенков в плед и унес. Мать не защитила их, позволила этому случиться. А теперь лежала в углу и скулила.
На следующий день она взяла выходной. По правде говоря, постоянной работы у нее и не было, но она помогала расшифровывать и переписывать церковные метрические книги, так что два дня в неделю, склонив голову и водя кончиками пальцев по неразборчивым строкам, сидела в подвале местной библиотеки; чернильные закорючки постепенно ей доверялись — они были похожи на маленькие застенчивые цветы! — и раскрывали свое значение.
Здесь были рождения, были смерти. Болезни и отъезды. Здесь было все…
Только не сегодня, не сегодня.
Утром она пила кофе в саду. Было прохладно, и она накинула легкую хлопковую кофточку. Вдалеке не переставая гудел мотор. Однажды она так чуть не утонула. Ей было лет пять-шесть, они, как обычно, отдыхали на море; она карабкалась по скалистому склону и вдруг увидела в паре метров от берега бутылку с письмом. Подобравшись на четвереньках к воде, потянулась за бутылкой и тут сквозь прозрачную зеленую поверхность увидела песчаное дно. Это зрелище завораживало, как вид пустой комнаты без обстановки, по-другому и не скажешь. Забывшись на мгновение, она заскользила вниз. Она кричала, но ее крики заглушал рев лодочного мотора. И вот уже все тело скрылось под водой, она крепко уцепилась за выступающие из воды камни и уже едва держалась, когда прибежал отец, расслышавший крик за ревом мотора, и вытащил ее. Она по сию пору не могла понять, как это ему удалось. Подозревала, что здесь проявилась некая таинственная связь между людьми, которую лет через сто сумеют научно объяснить.
Щенячья мамаша улеглась под кухонный стол.
Время от времени она глухо тявкала во сне; звучало это так, будто тявк поднимался на поверхность собачьего тельца, а потом снова погружался в его тьму, словно кит в море.
Помедлив немного, она позвонила в разыскной отдел полиции. Потом в местную газету. Журналисты заверили, что займутся этим делом.
— Можно прийти сфотографировать опустевшую подстилку?
Она взглянула на спящую мамашу щенков.
— Нет, домой приходить не надо.
— Но это так хорошо смотрелось бы в статье.
— Нет, не нужно.
Проснувшись следующим утром на рассвете, она не торопилась вставать. Темень в окне постепенно бледнела, свет внутри нее как будто взрывался, разгоняя черноту, словно пыль.
Она была не в силах пошевелиться. Ничего особенного, просто последние годы чувствовала себя не в своей тарелке, будто вернулась после долгого отсутствия и теперь ничего не узнаёт. Не успевала за новым ритмом, изо всех сил пыталась его поймать, но он ускорялся, а она топталась на месте, оглушенная, опустошенная, сбитая с толку.
Ближе к вечеру она проснулась от громкого лая собаки-матери. Уже почти стемнело, во рту пересохло, голова была тяжелой. В мозгу крутилась фраза из сна, теперь от нее не избавиться: мы светимся как звезды, мы светимся как звезды. Она села в кровати. Собака снова залаяла.
Она застыла на лестнице: собака стояла у входной двери и скалила зубы.
— Мама? — послышалось снаружи.
Она сбежала вниз и схватила собаку за ошейник. Без церемоний втащила ее на кухню и заперла дверь. Выпрямившись, откинула с лица прядь волос. Дочь уже стояла в прихожей с рюкзаком в руках и натянуто улыбалась. Свои темные волосы она коротко остригла; в ее лице было что-то воинственное, дочь всегда была такой: в детстве обожала японские фильмы про боевые искусства, там главные герои забирались высоко в горы и, скрывшись от мира в монастыре, иногда годами отрабатывали одно и то же упражнение, удар ногой или рукой по деревянному бруску, чтобы в конце концов овладеть этой техникой. Дочь было от этих фильмов не оторвать, та могла даже в солнечную погоду весь день пролежать на диване, уставившись в экран. Она же сама совсем не интересовалась такими вещами, но эти фильмы постепенно сложились для нее в мифологию, которая еще долгое время после переезда дочери эхом отзывалась в потаенных уголках ее тела. Когда она шла знакомой дорожкой по лесу, когда разбирала записи в подвале библиотеки, короче, когда просто двигалась, ее не покидало ощущение, что она, упражняясь, лепит свое тело. Упорно тренируется перед решающим испытанием.
— А, ты уже тут?
Дочь, двадцати девяти лет от роду, коротко кивнула и как-то сникла. Вот так бывает с детьми: стоит им переступить порог родительского дома, и весь блеск внешнего мира остается за дверью.
Ужин они приготовили вместе. Точнее, готовила дочь, а мать сидела за кухонным столом, составляя компанию / наблюдая / ожидая чуда. И только под самый конец трапезы сообщила о щенках. Дочь замерла, не донеся вилку до рта.
— Но, — спросила она, когда мать подробно рассказала о случившемся, — кому понадобилось красть семерых щенков?
Мать резко отодвинула тарелку и скрестила руки на груди. Ее зрачки медленно скользнули справа налево.
— Люди на все способны.
Дочь уставилась в стол. Одна-единственная простая фраза, а кажется, будто вызвали на дуэль, которая может закончиться смертельным исходом. (Но фраза вовсе не проста! Ею человека списывают со счета с той же легкостью, с какой погоду называют плохой! Ей хотелось закричать от злости.) Возможно, мать и права. Люди на многое способны. Но украсть семерых щенков? В голове не укладывается. Куда еще они могли подеваться? Конечно, их могла съесть сука, животные так делают, а мать просто не хочет в это поверить. Некоторые видят в животных только хорошее, а в людях — только плохое, приписывают любимцам ангельскую кротость, а в людях, за редким исключением, усматривают звериную сущность. Такой взгляд на вещи всегда раздражал дочь. Плохо относясь к представителям собственного вида, ты высокомерно отделяешься от него и как бы переходишь в клан животных. Как редкое исключение.
* * *
Из корзины с грязным бельем в ванной свешивалась дочкина белая блузка. Мать, чистившая зубы, видела блузку в зеркале и не могла оторвать от нее глаз. Потом подняла перед собой на вытянутых руках. С внутренней стороны белого воротничка тянулась желтая полоска. Когда-то, задолго до рождения дочери, мать жила на юге Испании; однажды утром она проснулась от непогоды. Через щелку в шторах проглядывало неестественно желтушное небо. Прогремел гром, и по цементному полу на заднем дворе забарабанили капли дождя. Под этот шум в этом желтом освещении она на часок снова задремала. Проснувшись, вышла на просторный балкон; накануне вечером она развесила там выстиранное белье. Теперь белые простыни и наволочки покрылись желтыми пятнами; она сняла их с веревки, снова постирала, и белье опять стало белым; она не понимала, откуда взялись пятна. Позже она услышала, что это был песок из пустыни: иногда буря поднимает песок в Африке, несет его через море, и в конце концов он оказывается в этом городе и покрывает желтой пеленой стекла автомобилей, мостовую и постиранное белье.
Она поднесла блузку к лицу, понюхала ткань. Когда-то дочь ассоциировалась у нее главным образом с телесным — использованными подгузниками, грязными слюнявчиками, обсосанными тряпичными игрушками, но теперь телесного не осталось совсем, дитя стало похоже на фотографию или на мраморную статую, холодную и без запаха. Желтый след — от косметики? от пота? — являл собой почти невероятное зрелище; мать с нежностью провела по нему кончиком пальца.
Дочь перевела взгляд на потолок: все те же трещины. Поворочалась. Что она здесь делает? Других дел полно, и она вполне справляется со всем сама. Наверное, как раз поэтому —
Дочь закрыла глаза. Вот оно. Она явилась домой прежде всего потому, что счастлива. Счастье вело себя предательски, оно всегда вызывало в ней страстное желание вернуться, сорвать покровы со всего, от чего она когда-то уехала, и впустить свет. Раз за разом, исполненная счастливого самоуверенного прекраснодушия, она устремлялась в родные пенаты, чтобы поделиться счастьем с матерью. Но нуждалась ли в этом мать? Наверное, это больше было нужно ей самой. Она хотела показать матери, что любит ее. Но вышло так, как случается, когда человек, высмотрев кого-нибудь в толпе, скажет: вот ты-то мне и нужен. Она думала, что мать втайне корит ее, но ведь в том, что именно этот маленький сперматозоид выиграл гонку, не было ни вины, ни заслуги дочери. Возможно, всем родителям трудно принять один и тот же факт: дети не выбирают их за непревзойденные личностные качества или обаяние, и, несомненно, это неприятие отчасти вызвано глубоко запрятанным подозрением, что, имей ребенок возможность выбирать, оказался бы в другом месте. Остальное в жизни — своего рода детективное расследование, где никому из участников так и не удается выяснить, что лучше — развеять это подозрение или подтвердить его.
Когда мать снова спустилась на первый этаж, дочь спала на диване, приоткрыв рот. Ее ноутбук стоял на столе, экран светился. С таким же стыдом, как много лет назад, читая дневник дочери, она, близоруко прищурившись, заглянула в открытый документ. Мать не знала, что именно надеялась найти, но содержание ее разочаровало. Это была глава диссертации, над которой работала дочь. Мать гордилась своим ребенком, но в то же время вся эта писанина о политике и истории, войнах и конфликтах вызывала тревогу. Когда дочь в детстве ловили на очередной мелкой провинности и требовали объяснений, она всегда молча, широко распахнув печальные глаза, показывала на собственное тело. Как будто оно само по себе могло служить объяснением.
Повзрослев и столкнувшись с драмой реального мира, дочь, напротив, прибегала к помощи языка, терпеливо стараясь найти то единственное слово, которое выявит скрытое, все объяснит и изменит.
Мать не знала, почему диссертация дочери портит ей настроение, но это было так. По телевизору беспрестанно показывали репортажи о мятежниках, разрушающих святыни и сжигающих города, о бегущих по улицам детях с залитыми кровью лицами, и ей тоже хотелось что-нибудь сказать или заплакать, но она не плакала. Страдание представлялось ей раскаленной массой, к которой невозможно приблизиться, не ослепнув или не сгорев. При виде жестокости она щурилась. Щурилась от света, на лбу проступала одна-единственная морщинка, она-то и выражала ужас.
Этой ночью им обеим снилось, что щенки нашлись. Продравшись сквозь густую чащу, мать с дочерью выбрались на полянку возле лесного озерца, доверчиво глядевшего в небо голубым глазом. Они присели на корточки и смыли пот с лица (матери снилось, что дочь, прижавшись к ней, снимает еловые иголки с обшлагов ее куртки, а дочери — что они молча сидят рядом, укутанные в ощущение полного покоя). Только поднявшись, они заметили матерчатый мешок, качающийся на поверхности воды. Один щенок выскользнул через прореху в ткани и плыл на спинке, прижав лапы к тельцу.
Завтракали они молча. Мать сидела спиной к окну, дочь напротив, так что ей был виден сад. Матери было приятно усадить свою девочку на место, которое обычно занимала она сама: на яблоне вот-вот распустятся цветы. Настоящая забота проявляется в том, о чем не просят и чего не предлагают; любовь обнаруживается в том, чтобы молча протянуть нужное, чтобы усадить на место с видом на сад.
Ничего с собой не захватив, они накинули верхнюю одежду и вышли из дома. Вдоль грунтовой дороги пробивался сквозь комочки лягушачьей икры ручеек, вода текла медленно — кровеносный сосуд, забитый жировыми бляшками; ребенком дочка брала эти сгустки в руки, хотя ей строго-настрого запрещали это делать.
Они свернули с дороги и двинулись вверх по тропинке, петлявшей между деревьями.
В лесу стояла тишина.
Мать шла впереди, дочь — сзади. Они не проронили ни слова, но, приблизившись к озерцу, на минутку остановились и переглянулись. Раздвинув ветки, мать шагнула на полянку. На поверхности воды плавали только веточки и больше ничего. День был солнечный, но холодный. Стоило захватить что-нибудь поесть или, по крайней мере, термос. А так не было повода присесть и передохнуть, нечем загладить разочарование от того, что тут ничего не оказалось.
На обратном пути мать пыталась завести разговор, но дочь отвечала односложно, не враждебно, но так, будто задернула шторы и забралась с ногами на кресло, опустив подбородок на грудь. Она закрылась в себе намеренно, подумала мать. И так каждый раз.
Дочь первой заметила сверток.
Когда в конце грунтовой дороги показался дом, она увидела, что на каменных ступеньках что-то лежит; когда они уходили, там ничего не было. Остановилась, поднеся руку к губам. Мать, смотревшая на ленивое полуденное небо, взглянула сначала на дочь, а потом уж в сторону дома. Заметив сверток, она решительно подошла к крыльцу и размотала покрывало. Закрыв глаза и тихонько поскуливая, щенок извивался, как только что вылупившаяся личинка. Мать присела на ступеньки и уложила сверток на колени. Погладила щенка по голове, а тот понюхал ее руку, открыл пасть и попытался сосать; выглядел он упитанным, в нем говорил скорее инстинкт, чем голод.
Дочь подошла и села рядом. Глаза у нее были влажные. Она наклонилась и зарылась кончиком носа в мягкую щенячью шерсть.
— Боже мой, — пробормотала дочь.
Мать кивнула и сдержанно произнесла:
— Но он только один.
И правда, щенок был только один.
Они занесли щенка в дом и положили на пол в гостиной. Из кухни прибежала щенячья мамаша, сразу принялась тыкаться в кроху кончиком носа, истово облизывать его, стараясь смыть запах того места, где он побывал. Мать с дочерью стояли в дверях гостиной и смотрели на нее. Тщательно облизав щенка, собака пристроилась его кормить. Пока щенок толкался лапами и сосал, сонно похрюкивая, она печально смотрела на них карими глазами.
Они молча пообедали. После этого дочь скрылась на втором этаже. Немного погодя спустилась с сумкой через плечо. Немногословно простились; подъехала машина, за лобовым стеклом молодой человек, рука поднята, настороженная улыбка; обнявшись с матерью, дочь трусцой побежала к машине. Мать пошла в ванную ополоснуть лицо холодной водой; из корзины с грязным бельем по-прежнему свешивалась белая блузка.
* * *
К ночи женщина уснула со щенком на коленях.
Ей снилось, что она плывет на спине в открытом море. Находится одновременно и внутри своего тела, и вне его: чувствует бережно качающие ее волны, но смотрит сверху, с неба, и видит себя лежащей на спине в морской синеве. Дальше в море, у самой поверхности воды, замечает светящуюся желтую медузу, сжимающуюся и разжимающуюся как дышащий обжигающий мускул. По воде от нее во все стороны расходятся лучами длинные сияющие нити. Некоторые касаются кожи плывущей женщины; она этого не чувствует, но видит: к ней тянутся тонкие жалящие щупальца жгучей боли.
Я еще не видела мир
Я последнее время много думала.
Господи, вычеркни это.
Пару дней назад я пошла в кино. Ты к тому времени уже семь месяцев как умер. Я не потому пошла в кино; я не думала о дате, пока не села на свое место в зале, сжимая в руке билет, и уже поздно было думать о том, что я тут делаю: отмечаю день твоей смерти или нет.
В фильме рассказывается о женщине. В первой сцене ее насилуют в подземном переходе. Все остальное время перед нами раскручивается с конца история, которая привела к этому. В последней сцене фильма женщина, тогда еще молодая девушка, лежит в траве и смотрит на солнце. Мы уже знаем, что произойдет, но с ней этого еще не случилось; это случилось только с нами. По дороге домой я думала о том, как ты впервые показал мне свою детскую фотографию. На ней ты сидел на ковре и теребил в руках какую-то бумажку.
Наша квартира принадлежит мне. Я по-прежнему живу здесь. Несколько месяцев назад я нашла в кармане твоей куртки чек. Ты купил складную линейку, пилу и банку краски цвета «родник». Покупки были сделаны всего за несколько дней до твоей смерти.
Я поискала «родник» в Сети. В такой голубой цвет красили кухни в пятидесятые годы. Понятия не имею, что ты собирался пилить и красить в голубой. Я чуть не час потратила, чтобы найти эти таинственные товары, перерыла все ящики и шкафы, пока не утешилась мыслью, что хотя бы чек нашелся, о чем же еще просить.
Вот так. У меня есть чек на твои покупки, и большего я просить не могу.
Такой расклад.
Однажды ты рассказал мне, что твоя мама, узнав, что беременна, в тот же день посадила дерево в Дворцовом парке. Она пробралась туда ночью, в темноте, выкопала ямку в земле рядом с группой других деревьев, чтобы никто не заметил, посадила свое деревце, которое тогда было едва ли с полметра высотой, и убежала. Когда я попросила тебя показать его мне, ты ответил, что не знаешь, какое из деревьев твое. И подозреваешь, что все это выдумка. История, сочиненная мамой, чтобы вызвать в тебе угрызения совести. Когда ты был подростком и вы ссорились, она часто говорила: я могла бы ожидать от тебя хоть немного благодарности, все-таки это я тебя родила, а ты парировал: я не просил, чтобы меня рожали; детей заводят ради себя самих. На это она с оскорбленной гордостью в голосе отвечала: я посадила для тебя дерево в парке, ты считаешь, тоже ради себя самой?
Даже не знаю, что мне делать с этим словом: горе.
Также, как к другим ослепительным и острым как нож понятиям — любовь, ненависть, свобода, — я приглядываюсь к нему издали, с подозрением щуря глаза. Однако этим летом я ходила в парк, часто. Ложилась в сторонке, разглядывала группы деревьев и пыталась угадать среди них твое. Я выбрала вишню, на вид ей примерно тридцать три года (я в этом, конечно, ничего не смыслю), тоненькую и кривую. Все это жутко сентиментально. Я позволяю себе то, чего обычно не позволила бы. Такое ощущение, будто я на отдыхе там, где меня никто не знает, или под кайфом, который скоро пройдет, а кроме этого: ничего.
Так вот о раскладе. Ты не особенно любил жизнь. Глупо было бы спорить с этим. Но ты упорно, действительно упорно, работал над тем, чтобы стать лучше и счастливее.
Кроме того, была в тебе подкупающая искренность, какая-то почти детская открытость: ты смеялся, а не насмехался, на твоем лице легко читались все твои чувства. Из-за твоей кажущейся невинности я часто забывала, откуда ты. Случалось, что, увлекшись, я решала поведать тебе пикантную историю, например о том, как я делала то-то и то-то с тем-то или тем-то. Однажды ты выслушал, широко раскрыв глаза и улыбаясь, а потом с жаром пустился рассказывать: помню, мол, был у меня тройничок с одной стриптизершей и анорексичной парикмахершей, и парикмахерша непременно хотела стоять в мостике, пока я ее брал. И ты громко рассмеялся. Увидев выражение моего лица, ты произнес (видимо, чтобы сгладить сказанное и оправдаться): там ничего серьезного не было, просто мы здорово накачались кокаином.
Твоя география в самом деле сильно отличалась от моей.
И все-таки я тебе нравилась. Ты говорил, что у меня острый ум и что я непостижимо соблазнительна. Но истина состоит в том, что я была первой, с кем ты переспал после того, как завязал, а я читала — за лечением у зависимых часто следует своего рода сексуальное возрождение. Я тебе об этом не сказала, но наверняка ты и сам знал.
Секс с тобой часто казался мне чудом. Могу я так сказать? Я так говорю. Людям, похожим друг на друга, наверное, не очень нужно, чтобы между телами совершался жертвенный обряд, наступало просветление (пока я не встретила тебя, любовь представлялась мне светящейся рукой или когтем, которые должны вцепляться в меня в темноте, но теперь не так; слыша слово «любовь», я представляю себе, что сама должна сделать шаг навстречу свету. Да знаю я, знаю). Мы делали друг с другом все. Но полного совпадения не случилось. Иногда, когда ты крепко меня обнимал или я обхватывала пальцами твою шею, я обнаруживала в твоих глазах то, о чем все время забывала: ты явился из тьмы, а я только примазалась безбилетным пассажиром.
Мне кажется, дело тут не в притворстве с моей стороны; скорее, я слегка грешила. Например, подобно неверующему, который, переступив порог храма, открывается происходящему там — и вдруг со стыдом обнаруживает человека, склонившегося перед алтарем в истовой молитве. Или с трудом сдерживающему рыдания туристу на экскурсии в концентрационном лагере. Ты был тем молящимся, ты был теми еврейскими детьми, что смотрят на нас с черно-белой фотографии. Я это чувствовала порой, когда ты смотрел на меня перед тем, как кончить.
Единственным членом семьи, с которым ты меня познакомил, была Рикки. С родителями ты перестал общаться, сначала с отцом, потом с матерью, но о Рикки отзывался тепло. О ее доме в Дрёбаке, где ты на протяжении многих лет жил, когда терял работу — бармена, менеджера по работе с клиентами, рабочего на стройке — и не мог платить за жилье, и тебя вышвыривали на улицу.
Именно Рикки играла тебе, ребенку, Малера и Шёнберга, на ее книжной полке стояли Кафка, Вулф, Беккет и Дикинсон, у нее были видео Хичкока, Бергмана, Вейер и Феллини. Она являлась полной противоположностью твоих родителей, единственное сходство — она пила.
— Главным образом Рикки нужно благодарить за то, что мы познакомились, — сказал ты однажды, когда мы поехали за город навестить ее. Была зима, на дорогах скользко, ты опустил окно со стороны пассажира, выпуская на холод теплый дым и пар. Я свернула на автостраду, переключила скорость.
— Да?
— Да.
Ты выбросил окурок в окно, поднял стекло и съежился на сиденье, пытаясь согреться. На твоем лице играла лукавая улыбка.
— Ты бы ко мне на пушечный выстрел не подошла, если бы у меня не нашлось немного культурного багажа.
Это так; не зная о Рикки, я действительно пребывала в некоем недоумении. Я знала, откуда ты, и никак не могла уяснить, как подобные скудоумие, упертость, косность могли произвести на свет столь светлое и пронзительное существо, как ты сумел прорасти из такого семени.
Иногда я смотрела на тебя, когда ты, например, читал, устроившись в углу дивана — ты сидел на моем диване! Ты был здесь! Меня распирает от потребности закричать об этом во всеуслышание, потому что все это начинает походить на сон, будто я театральный персонаж, в подпитии заснул на улице, а проснулся в королевских покоях и некоторое время жил по-королевски, пока, проснувшись, опять не оказался на улице, и произошедшее показалось ему сном; я брожу по квартире в поисках следов, и вот оно — в стаканчике все еще стоит твоя зубная щетка, на вешалке в прихожей висят куртки; кто-то из гостей осторожно спрашивает, не пора ли избавиться от твоих вещей, они, наверное, думают, будто я ложусь спать с горой реликвий и по ночам кричу, заливаюсь слезами, бью пустоту вокруг себя, но я же так не делаю, мне просто нужно знать, что это действительно было, ты был в этой квартире: голова опущена, на ногах тапочки; набухшая вена на лбу, сжатые челюсти, твоя манера держать книгу, слишком крупные кисти рук и слишком худые бока — все это наводило меня на мысль, что ты сделал себя сам. Ты выглядел как человек, сформировавший себя собственными руками — глубоко сосредоточившись, собрав все свои силы. Помнишь, в документальном фильме «Король» скульптор Нильс Ос на несколько лет запирается в ателье и работает над скульптурным портретом Хокона VII. Этот Нильс Ос в молодости был очень красив. Работая у себя в ателье над скульптурой, он сначала лепит модель в уменьшенном масштабе, потом в полный размер, и выражение лица у него такое же, как у тебя, или это у тебя такое же выражение, как у него, я тебя представляю в этом ателье, только ты работаешь не над королем, а над самим собой.
Когда мы говорили, ты всегда внимательно слушал меня. Казалось, ты смертельно боялся пропустить хоть слово, будто я могла научить тебя чему-то жизненно важному. Я замечала, как ты размышлял потом, и взгляд у тебя был невероятно сосредоточенный и пытливый, ты собирал сказанное мною и относил к стоящей на постаменте скульптуре — к себе. Вдавливал голубые камушки во влажную глину.
А потом я узнала о Рикки и поняла, что если ты вел себя так со мной, то и с ней, наверное, тоже.
Ты показал мне домик на две семьи и место для парковки.
— Приехали, — сказал ты с напускной легкостью в голосе.
Не успела я выключить зажигание, как ты выскочил наружу. Из машины мне видно было, как ты пригладил волосы рукой. Беспокойно потоптался во дворе, спрятав пальцы в рукавах свитера; куртку и перчатки оставил в машине. Подошел к одному из окон цокольного этажа и заглянул внутрь. Глубоко вздохнув, я отстегнула ремень.
Рикки стояла в глубине прихожей, скрестив руки на груди. Ребенок, которому строго-настрого запретили открывать дверь чужим, но он не устоял перед искушением и теперь не знает, чего ждать. Ярко накрашенная, с волосами средней длины, измученными за долгие годы кустарного окрашивания, вокруг глаз и губ — мелкие морщинки. Ты подошел к ней и раскрыл руки для объятия.
Квартира была маленькой и довольно темной, через высоко расположенные окошки, выходившие на парковку, проникали только узкие полоски дневного света. Когда я была моложе, любила тайком заглядывать в окна таких квартир, представлять себе, как там живут.
Время от времени с верхнего этажа слышались звуки шагов, что-то кричал ребенок, хлопали дверцы шкафов, и тогда по лицу Рикки пробегала едва заметная тень.
Гостиную хозяйка в меру вкуса украсила всевозможными разноцветными финтифлюшками; на спинку дивана наброшены шали, в стеклянных чашах бусы из пластика, засушенные цветы в простых стаканах, кованый подсвечник, пара ярких картин; я думаю, Рикки сама их написала, они были бездарны, но в неумелых мазках прочитывались бурные чувства.
Рикки накрыла на стол, поставив на него непостижимо крохотную кофейную посуду. Я забилась в угол дивана, ты опустился рядом со мной, устроился раскованно и вольно, не обращая внимания на то, что все вокруг такое хлипкое: вещи, мебель, Рикки; дом мечты заброшенного ребенка, где не хватает самого необходимого.
На твои вопросы Рикки отвечала односложно, чуть ли не с вызовом, но взгляд ее, обращенный на тебя, был исполнен доверия. Постепенно я все сильнее отдалялась от вас. Что я себе представляла? Место, обладающее более мощной энергетикой? Большой обветшалый дом, кружащую по комнатам женщину, слишком много говорящую и слишком громко смеющуюся, удушливый аромат парфюма, шкаф-горку, где стоят изящные графинчики с янтарным напитком, сад с увядающими цветами, что-то вычурное: место, где тяжелой живописной тенью все накрывает безумие. Только не это. Не эту худенькую женщину с ее безделушками, не эти просиженный диван из «Икеи», книжную полку, которую и книжной-то назвать язык не поворачивался, DVD-плеер в углу комнаты. Не это человеческое существо, плохо умеющее выражать свои мысли.
Когда я думаю о тебе, лучше всего помнятся твои руки, твой взгляд. Как ты открывал глаза и впускал в себя мир. Как ты одинаково бережно поднимал — птицу, маленькую косточку, человека. Твое уважение ко всему сущему. Стремление не навредить. Только бережно поднять, рассмотреть, погладить кончиками пальцев.
В машине по дороге домой я молчала. Мне не удалось скрыть — что? Разочарование? Сострадание? Чувство, что меня обманули?
Ты смотрел в окно, свет уличных фонарей на твоем лице казался пылающей раной, расплывающейся в темноте.
Ты был расстроен?
Не знаю.
Единственное, что я знаю: у меня нет твоего взгляда и твоих рук.
Мои глаза закрыты, кулачки сжаты.
Я все еще лежу в матке и лепечу на своем языке.
Я еще не видела мир, поэтому мне так легко судить его.
Но теперь, когда тебя больше нет, я стараюсь слушать, надеюсь, ты об этом знаешь. Я учусь быть такой, как ты.
С другой стороны
Когда мне было девятнадцать лет, я училась в академии балета Стокгольма. Как раз тогда появились сомнения, действительно ли Стюре Бергваль совершил вменявшиеся ему убийства. Телерепортеры следовали за ним от одного места преступления к другому. Он растерянно вертелся, широко раскрыв глаза за огромными очками, и походил на громадное умирающее насекомое, сбитое с толку и потерявшее способность летать. В академии о Бергвале говорили на переменах и в репетиционные залах, закинув ногу на станок или делая растяжку на полу. Стоило концертмейстеру сесть за фортепиано, мы замолкали. Помню, как по утрам я подолгу стояла перед зеркалом, не торопясь выходить на улицу. Зима выдалась долгая и холодная. Я скучала и не находила себе места. Воздух на улицах Стокгольма был терпким и прозрачным, а в репетиционных залах интимно и бесстрастно пахло потом и резиной. Этот запах навевал мысли о борделях и больницах; пожалуй, именно той зимой я поняла, что танцовщицей все-таки не стану.
После занятий я читала французскую литературу. Книги были тоненькие. Меня не так уж интересовало, что там написано; мне нравилась мелодичность французских предложений, действовавшая на меня успокаивающе. По вечерам я, надев варежки и натянув глубоко на уши вязаную шапку, поднималась на гору Шиннарвиксбергет
[1]. На улицах было жутко холодно и пустынно. Я стояла на вершине, смотрела на город и совершенно не тосковала по дому.
Однажды во второй половине дня она появилась в дверях репетиционного зала. Мы к тому времени уже начали репетировать ежегодное рождественское представление и не расходились, пока заметно не сгущалась темнота за окнами. Темнота наводила меня на мысли о неизведанных водных глубинах; я торопилась домой, стараясь не дышать.
Она стояла и смотрела на нас, скрестив руки на груди. Лицо бесстрастное. Распущенные волосы ниспадают на плечи, на дубленый полушубок. Музыка смолкла, и она сделала шаг к центру зала. Наша преподавательница обернулась к ней, распахнув руки.
— Эрика!
Э-риииика. Прозвучало как откровение. Преподавательница подошла к женщине, положила руки ей на плечи и, развернув ее к нам, показала, как роскошный наряд.
Эрика не улыбалась. В ее манере держаться было что-то неприступное, я инстинктивно поняла, что она из тех, кто в ссоре промолчит, бессловесно наблюдая за тем, как то нарастает, то спадает у противника ожесточенность. У нее за душой не было мнений, которые стоило бы отстаивать. Сняв полушубок, она повесила его на стул. Расстегнула зимние сапоги. На нас, молча смотрящих на нее, она не обращала внимания. Выпрямившись, сняла с запястья резиночку и собрала блекло-рыжие волосы в пучок. Прошагала в угол зала и начала разминаться, не сводя глаз со своего отражения в зеркале.
Не хочу описывать ее танец. Скажу только, что сразу стало очевидно, почему наша преподавательница попросила ее прийти и показать нам, как это делается. Тут надо сказать о ее лице. Я никогда не видела, чтобы кто-то танцевал с таким выражением лица. Этому невозможно научиться, эго было частью ее существа. И ничего тут не прибавишь и не убавишь. Это и огорчило меня, и вселило надежду. Может, и во мне есть что-то неуловимое, а значит, бесценное. Что-то, о чем я не знала и чего никто не мог у меня отнять.
Спустя пару дней по пути на занятия я снова увидела ее. Было утро. По улицам гулял промозглый ветер, и я шла, не отрывая взгляда от мостовой. Что-то заставило меня поднять глаза, и за окном проезжающего автобуса я заметила Эрику. У меня снова возникло ощущение, что в ней есть что-то нечеловеческое. Она смотрела прямо перед собой, не обращая внимания ни на попутчиков, ни на город за окном. Она просто была. Как кукла или как старая фотография, вклеенная в коллаж.
Не совсем понимаю, что произошло потом: я развернулась и пошла домой. Заперлась в комнате и легла на кровать. Перед глазами вспыхивали и сгорали всё новые образы, и тут же из пепла расцветали следующие. Ее лицо, руки на столе, волосы, спадающие на лоб. Должно быть, я пролежала много часов, всматриваясь в эти образы, не задумываясь о том, что мне с ними делать или что они значат, но вот послушайте: на улице, где я выросла, был заброшенный дом. Как-то мы с Беа через окно забрались внутрь и осторожно прошли по комнатам. Эрика напоминала этот дом: оба казались заброшенными, было в них что-то неприкаянное; так случается, когда душа покидает комнату, сад или тело и только тогда и являет себя. Можно спросить себя: ну и что с того? Заросшие грядки, пустое, без лица, зеркало на комоде, глаза без мыслей, без чувств. Возможно, человека тянет к зловещему, подмывает наделить мертвые вещи собственным духом. Но нет. В этом саду, этом теле, этой комнате я не себя искала и не себя нашла. Здесь было что-то другое. Я не верила в Бога и все-таки ощутила, что в мире существует стена, и если закрыть глаза и прижаться к ней щекой, можно услышать приглушенные звуки с другой стороны.
Шли последние недели перед Рождеством. За день до представления я потянула связку на бедре. Танцевать не могла. Я сидела в первом ряду, ела апельсины и только краем глаза заметила, что на свободные места рядом со мной села семья. Женщина что-то щебетала сыну, носившемуся между рядами стульев. Я без интереса взглянула на нее. Увидев, что это Эрика, похолодела. Ее щеки раскраснелись от возбуждения, она порылась в сумке, вытащила маленькую плюшевую игрушку и подманила ею сына к себе. Ему было годика два. Между мной и Эрикой, положив руку на спинку ее кресла, сидел непримечательной внешности мужчина. Успокоив сына и усадив его себе на колени, Эрика повернулась к мужчине и легонько погладила его по щеке. Тут она увидела меня. Улыбнулась.
— А ты что, не выступаешь? — спросила она.
Еще мгновение назад одна мысль о том, что Эрика посмотрит на меня, заговорит со мной, свела бы меня с ума от счастья. Сейчас же я чувствовала себя обманутой.
— Потянула связку, — ответила я.
Она медленно кивнула, снова улыбнулась и занялась сыном.
Началось представление. Я знала, что хореография безупречна, танцовщицы талантливы, но все равно —
Я видела только скелеты. Сокращения связок и мышц, кончики пальцев, тяжело опускающиеся на пол, синяки на локтях и коленях; за всей этой красотой скрывается работа, за магией скрывается выверенность движений. Работа тела, работа красоты, работа любви; у меня голова шла кругом.
Той ночью я спала беспокойно.
Мне снилось, что я иду и иду к высокой горе на горизонте. Гора не видна из-за слоя облаков, но когда они рассеиваются, гора исчезает, остаемся только я сама и другие идущие.
Я никогда не чувствовала себя такой одинокой.
А потом наступила весна.
Стюре Бергваля освободили, а я отправилась в свою комнатку собирать вещи. Заперла дверь. Уехала из Стокгольма, уверенная, что осенью вернусь, но не вернулась.
Мольбы и обвинения
Она спасла ему жизнь на станции метро. Потом, дрожа, чуть не бежала по улицам, и никто не знал, что с ней случилось.
В витрине магазина увидела собственное отражение. Лицо казалось чужим, фальшивым. Это сильно ее удивило, потому что, торопясь домой, она чувствовала, будто свое старое лицо несет в руках, словно безжизненную маску, а настоящее лицо, — бесспорно, обращенное к миру новое. Ошеломленное и искаженное, как от грубого оскорбления; непреклонно честное, как у новорожденного.
Она увидела в витрине свое отражение. Позади него смутно виднелся манекен в осеннем пальто.
Она отперла входную дверь и вошла в квартиру. Здесь было тепло; она ушла из дому меньше часа назад. Присев на корточки, расшнуровала сапоги. Повесила пальто на вешалку-стойку. На мгновение застыла с приоткрытым ртом, потом взяла себя в руки и направилась на кухню.
Села за стол и положила руки перед собой ладонями кверху. Не знала, куда себя деть. Дрожь отпустила, но навалилась страшная усталость. Она представила, как поворачивает кран на плите, приносит покрывала и подушки с дивана и ложится под стол. Нет. Она помотала головой и еле слышно прошептала себе это короткое слово: нет.
Она заметила его сразу, как только он вышел из последнего вагона.
Он был красив. В красивых людях, катящихся по наклонной плоскости, есть что-то жалкое; кажется, в их зрачках нет-нет да промелькнет надежда на возможность жить иначе. Она подумала: если красота не может спасти человека, что может? Глупо, но она все равно так подумала.
Откуда взялась эта мысль?
Конечно, вызрела в ней. Она подходила к работе над красотой очень серьезно. Ежедневный макияж, обрамление тела, здесь подтянуть, здесь подчеркнуть, у нее это получалось.
Получалось ли?
Другим человеком она, конечно, не стала, но красота открывала в ней дополнительное пространство, светлое, чистое помещение, попав куда, чувствуешь так, будто лежишь на свежей простыне у приоткрытого окна и слушаешь, как снаружи барабанит дождь. Такая же мягкая дремота.
Но красота приносит еще и чисто практический результат. Она открывает двери, и это правда: войди в комнату красивой, и у тебя тут же обнаружатся тысячи ведущих оттуда путей; бесчисленное количество мест, куда можно поехать, бесчисленное количество взглядов, в которых ты возродишься. Эту силу она прочувствовала, когда ей было около двадцати лет. Юношей этого возраста легко обмануть. Они принимают тщеславие за красоту, и им почти всегда кажется, что тщеславные люди привлекательнее по-настоящему красивых; тщеславные похожи на картинки из рекламы и журналов, а красивые — только на самих себя. По-настоящему красивые люди — это холодный ветер, тщеславные — губы, и тело, и тепло, а юноши всегда ищут губы, тело и тепло, а не холодный ветер. Когда этот молодой человек — ему было на вид двадцать с небольшим, — выходя из последнего вагона, встретился с ней взглядом, она сразу увидела, что он — холодный ветер и никогда не был ни губами, ни теплом, ни телом. Так и не понял, как использовать красоту для собственной выгоды, а может, никогда и не задумывался о красоте.
Выйдя из вагона, молодой человек остановился. Он был настолько одурманен, что его шатало, и у него был взгляд человека, только что опоздавшего на рейс: перестав неистовствовать, и ругаться, и проклинать персонал, он стоит со своей сумкой у панорамного окна и смотрит, как улетает его самолет. Взгляд смирившегося человека, думала она сейчас, сидя на кухне. Но смирившегося с чем? С тем, что он человек? С тем, что он опоздал.
Она поднялась. Подошла к кухонной стойке, включила радио и опустила взгляд на разворот газеты. В статье говорилось о… — нет. Она уставилась на точку на стене, на трещину в панели; что же мне с тобой делать. Она могла бы кому-нибудь позвонить, но ей не хотелось. От одной только мысли о своем возбужденном голосе в трубке становилось нехорошо. Немного помедлив, она открыла кухонный шкаф и достала бутылку вина. Штопор висел на настенном крючке, она загнала его в пробку, вытащила ее, налила вино в стакан и села. Она сумела отыскать нужную точку у него между ребер и всем весом навалилась на него. Однажды она прямо возле окна увидела чайку и была потрясена тем, какая это, оказывается, огромная птица. Даже не размах ее крыльев, а туловище, такое большое и тяжелое.
Она быстро опорожняла стакан. Воздух на станции метро был теплый и синтетический. Она ехала на работу, стояла, прикрыв глаза, отдавшись на волю сонного потока мыслей, какие проносятся в голове, когда ты еще по-хорошему не проснулся, в такие можно незаметно погрузиться, и они увлекут тебя за собой, а потом кажется, что это был сон, и так же, как, очнувшись ото сна, подозреваешь, что в этом потоке мыслей было заложено утраченное теперь откровение, истина. О чем она думала тогда? Что-то об Иове. В августе ей пришла открытка от ее бывшего, с которым она не общалась уже много лет. Оказалось, он путешествовал по Франции и, не объяснив, с чего вдруг, послал ей открытку с репродукцией картины Леона Боннá. На картине был изображен обнаженный старик, сидящий на земле с распростертыми руками и лицом, обращенным к небесам, в нижнем углу мелким шрифтом было написано имя художника и еще: «Иов, 1880». Она прикрепила открытку на холодильник и по утрам, пока пила кофе, поглядывала на нее. Открытка висела там всю осень, и она не могла понять, почему друг выбрал именно эту картину, и к тому же отправил ее сейчас, ведь они не виделись уже много лет. Сразу после расставания они продолжали близко общаться, но уж точно не звонили друг другу в любое время суток, чтобы поболтать. Да она к такому и не стремилась. Хотела, чтобы время, которое она проводит с другими, было насыщено алкоголем, и музыкой, и глубокими беседами. Она не жаждала выворачивать перед кем-то душу. Может, все ее отношения поэтому и заканчивались: она была не в состоянии делить с кем-то будни, жить на виду у кого-то; ее депрессия в присутствии других накатывала будто с удвоенной силой.
Она знала, что другой человек ее не спасет, но все равно вступала в новые отношения, надеясь на это, и когда через некоторое время несбыточность надежды становилась очевидной, предлагала расстаться («мы можем встречаться, когда захотим, отдавать друг другу лучшее, что в нас есть»), но тогда эта депрессивная, унылая фигура, которая и была ею, уже успевала отпечататься в другом человеке; она могла, поворотясь, разбить эту фигуру, стать лучезарной, и счастливой, и великолепной, но форма-то для литья по-прежнему оставалась целой и невредимой в груди другого, только и дожидаясь, чтобы ее снова заполнили. Так случается, когда, облачившись в костюм и надушившись тяжелыми духами, едешь к родителям с желанием серьезно поговорить — а ведь эти люди многажды меняли тебе подгузники и запирали тебя, несносного ребенка, в спальне; это безнадежно. Она снова наполнила стакан; возможно, она потому начинала презирать очередного любовника, что тот видел ее такой, какой она была на самом деле, и это приковывало ее к той, кем она была, а надежда когда-нибудь стать другой меркла. Ей по-прежнему приходилось работать над тем, чтобы быть красивой, работать над тем, чтобы стать свободной.
Она обхватила стакан покрепче и опорожнила его одним глотком. Мы покоряемся любви в надежде все отдать, подумала она, а в результате у нас остаются полные руки того, от чего хочешь избавиться.
Она поднялась на нетвердых ногах. Сняла открытку с холодильника и снова опустилась на стул. О поездке почти ничего, только что пишет он из Франции. Ездит по разным городам. Еще в открытке было о книге, которую он пишет (он писатель), но не уверен, что получится. Конец резко отличается от остального текста открытки: именно сейчас я чувствую себя совсем свободным, а значит, так и есть, пока я снова не почувствую себя несвободным. Я поднимаю глаза и вижу деревья. Весь день светит солнце. Я один. Я никогда не был так счастлив. Вот я тебе и пишу, ощущая эту преходящую свободу.
На этом текст кончался. Странно, последнее предложение было похоже на начало чего-то, как приоткрытая дверь, куда все же не дали заглянуть. А его слог вроде бы стал более высоко- парным, будто бывший помолодел. Она перевернула открытку картинкой к себе. Иов возвел глаза к небу.
Когда они познакомились, ее бывшему было тридцать, а ей семнадцать.
Пока они были вместе, она часто просыпалась по утрам с чувством, что готова умереть. Она три года была мачехой его маленькой дочери; они расстались, когда ей исполнилось двадцать, а девочке восемь, и она испытывала к нему такую благодарность за прожитое вместе время, такое насыщенное, так многому ее научившее. Она чувствовала себя тогда немощной, неумелым недоростком, она думала, что, должно быть, так чувствуют себя старики; не ропща, смирялась с тем, что столь многого не умеет, и в то же время не желала научиться чему-то или больше узнать. Она была так благодарна, так насыщена. Как же тогда было жить дальше? Она разорвала отношения и бросила эту маленькую семью. Она была пресыщена, но понимала, что слишком молода для этого и не может провести так всю оставшуюся жизнь. Поэтому ушла от него: хотела избавиться от уверенности в том, что смерть — в порядке вещей, хотела избавиться от ощущения пресыщенности опытом. Выдавить опыт из себя. Вернуть себе страх смерти. Но она так никогда и не избавилась от чувства, что живет сверхурочно. С того самого времени в ящике ее прикроватной тумбочки всегда лежал дневник. Она записывала в него какие-то свои мысли, какие-то ощущения не для того, чтобы их сохранить, а скорее чтобы избавиться от этого самого какого-то. Ее увлеченность письмом, столь сильная в годы взросления, постепенно ослабевала по мере того, как она теряла интерес к самой себе. Теперь ее размышления над тем, кто она такая, как и нерегулярные записи в блокноте, можно было счесть скорее дурной привычкой. А может, если назвать это занятие дурной привычкой, это послужит оправданием сосредоточенности мысли на самой себе? Ей не хватало кислорода, она хотела быть пылающим пламенем, она хотела —
Несколько недель назад она прочла роман, который произвел на нее сильное впечатление. Главный герой едва присутствует в тексте, но в то же время он вездесущ. Прежде всего это был рассказ о его друзьях, паре, потерявшей ребенка. И еще — об исторических персонажах, о невозможности любви и о том, почему люди все равно стремятся к ней. Читая, она представляла себе отдельные истории как сад с мраморными статуями: главный герой ходит среди изваяний, скрываясь за ними, как если бы он забрел в лес, разглядывая верхушки деревьев и птиц, а сам стал невидим, он не что другое, как глаз, наблюдающий за миром, глаз, который может вместить все сущее, живое и мертвое.
Вот бы так жить, думала она, читая. Вот бы —
Она встала, чувствуя легкое раздражение. Постояла возле раскрытой на кухонной стойке газеты, собственно и не читая. Заметила только большую фотографию на развороте и заголовок: «Война — это тихое место».
Она провела по изображению пальцами. Развалины города после бомбежки. Ей показалось, что среди руин виднеется лицо. Она склонилась ближе к бумаге.
Ребенком она думала, что, если в ее собственной жизни случится катастрофа — умрет кто-то из родителей или в стране начнется война, такие вещи она себе представляла, — в ней обнаружится что-то, до тех пор не проявлявшееся, что-то сильное и хорошее выйдет на первый план. Казалось, что ее отстраненность — стеснение, скепсис — проистекала из защищенности жизни, а она сама создана для чего-то более драматичного, чем будничное существование в одной из самых мирных стран на планете. Но потом все изменилось.
Все началось с рождением младшего брата.
Она не ожидала, что будет так поглощена им. Могла носить его на руках часами, и ей не надоедало; вечерами пела ему, сидя на полу возле детской кроватки. Он пыхтел и таращился на нее, хватал за палец, просовывая ручку сквозь прутья кроватки, и не отпускал, пока не заснет. А едва научившись ходить, по утрам ковылял к ней в спальню и забирался в кровать, пока она спала. Она просыпалась от его взгляда; ему был всего годик, но в нем чувствовалось какое-то поразительное спокойствие. Он смотрел на нее, теребил ее волосы. Он ее любил, она это чувствовала; он любил, не умея говорить об этом. Это была самая сильная любовь, какую ей довелось пережить.
Когда это произошло впервые, она точно не помнила. Возможно, вечером они остались дома вдвоем. Да, наверное, так. Он лежал на ковре и лепетал что-то самому себе, а она сидела рядом на диване, листая книгу. Взглянув на брата, вдруг увидела, что он лежит в луже крови. Отпрянула. Попыталась отогнать это видение, но не получилось. Представила, как идет на кухню, берет жестяную банку, а потом возвращается и перерезает ему горло. Снова и снова представляла себе умоляющие глаза, обращенные к ней с детской надеждой на то, что причиняющий ему боль его и спасет.
Она до смерти перепугалась.
Пыталась убедить себя в том, что это всего только мысли, фантазии, но внезапно осознала, что человек способен наброситься на близкого, а потом не понимать, что на него нашло. Может ли она быть уверенной, что не такая? Может ли полагаться на то, что между ней и теми, о ком пишут в газетах и кого показывают по телевизору, проходит четкая грань, что тело не ослушается ее? Может ли она быть уверенной в том, что ее руки будут мирно покоиться на коленях?
У нее началась настоящая паника. Она позвонила отцу, работавшему в ночную смену, рыдала и плакала, но объяснить, что ей привиделось, не сумела. Эти фантазии ставили ее по ту сторону добра, она уже была виновна.
В последующие годы приступы повторялись. Иногда случались каждый день, иногда их не было неделями. Ее не оставляло чувство, что она сделала что-то непростительное, была чем-то непростительным, просила родителей забрать ее из школы после первого урока, чтобы признаться, что не выполнила задание, кому-то соврала, она была готова признать за собой любой проступок, лишь бы не это.
Она провела рукой по лицу. Вспомнив обо всем, она на мгновение обрадовалась тому, что стала другой. Иногда перед ней еще вспыхивали картины крови и оторванных конечностей, но гасли так же быстро, как появлялись. Они больше не впечатляли. Она не знала, благодаря чему произошло так называемое выздоровление, предполагала, конечно же, но не знала наверняка. Что-то где-то перекрыли. Раньше она молилась по вечерам, стала делать это задолго до того, как начались приступы. Ее родители не были религиозны, потребность появилась откуда-то извне или как раз оттого, что ей этого не хватало. Боже, о, Боже, молилась она. И в молитвах раскрывалась. В возникавший просвет могло что угодно проникнуть и что угодно выскользнуть: не только видения крови, и тел, и ножа в руке, но и любовь тоже. Погружение в любовь, мольбы, мерещащиеся убийства — все связано невидимой нитью. Разве не так?
Потом она перестала молиться. Это спасло ей жизнь. Страх утратить сдерживающие начала сменился беспокойством о том, что она не в состоянии любить.
Подобную сделку ей придется совершать вновь и вновь.
Сейчас она считала, что только благодаря относительной защищенности своей жизни смогла сохранить остатки человеческого в себе. Защищенность, стабильность окутывали общество, в котором она жила, и его граждан мягким приглушенным светом, так что все, что они делали и говорили, не проступало ясно и четко, но и не было откровенно сумрачным, в этом тумане она и обитала, она была для него создана. Любовь — это ведь тоже катастрофа.
Она снова подумала о том красивом молодом человеке.
Он как подкошенный повалился на перрон.
Голоса вокруг них стихли, или и не было никаких голосов. Она не знала, не заметила. Только несколько рассеянных по перрону фигур с заспанными глазами.
Она не помнила подробностей, все произошло на автомате. Пришла в себя уже навалившись на него, массируя ему грудь руками.
Кто-то, наверное, позвонил в службу спасения. Медики осторожно отодвинули ее в сторону и принялись за дело; он будет жить, это она поняла, и поняла, что благодаря ей.
Когда он пришел в себя, она стояла чуть в стороне, прижав руку к губам. Хотела опуститься на колени и шепнуть ему — что? Что-нибудь о смерти, что нет разницы, придет она сейчас или позже, спешки нет, это все та же смерть; но кого же она пыталась утешить, уж точно не его, он хотел совсем не смерти.
История о руках
Ты вырос в благополучной западной части Осло; вы жили в многоквартирном доме, единственном среди вилл и таунхаусов.
Ты был красивым ребенком, но не знал этого.
Ты обнаружил, что красив, только создав другого и отразившись в нем.
Иногда людей так просто раскусить.
И вот ты стал отцом. Взяв детеныша на руки, ты в то же время словно прижал к себе того ребенка, каким был когда-то сам. Так и надо, любовь должна захлестывать, но длится это недолго.
В девять лет у тебя обнаружили дислексию. Потом ты все детство этого стыдился. Позже оказалось, что у тебя есть другие таланты. Когда ты поджег волосы у одного одноклассника — нечаянно? — и разбил велосипеды еще у троих — нарочно? — тебе пришлось остаться на второй год; классным руководителем у вас был старый капитан. Ты дрался с чужаками. Курил травку на школьном дворе. Обжимался с самыми красивыми девчонками, задирался, обзывался, и твой голос гулко разносился по длинным коридорам.
Случалось, ты ложился щекой на парту и поглядывал на солнце.
В шестнадцать лет установили, что дислексии как таковой у тебя все-таки нет. Причину отставания в развитии объяснить не удавалось; было понятно, что проблемы с чтением и письмом имеются, но вызваны они не болезнью. Как бы то ни было, ты мог вести беседы среднего уровня сложности, часто в поучительном тоне. Трезвомыслящим друзьям казалось, что ты витаешь в облаках, витающие в облаках называли тебя квазиинтеллектуалом, они, наверное, и сейчас сказали бы про тебя то же самое. Но, сами не понимая почему, все относились к тебе хорошо.
Постепенно ты начал гордиться ошибками при переносе слов, ляпами в орфографии и неправильным употреблением больших и маленьких букв. В глубине души, наверное, считал, что если такой умница, как ты, на бумаге производит впечатление отсталого, можно ли быть уверенным, что кажущийся умным на бумаге в действительности не отсталый? Ты отвергал язык. Ты представлял себе его освещенным кругом в гигантской дышащей темноте (сам ты таких слов не употреблял). С усилием продравшись через пару-тройку классических романов, ты махнул на них рукой и сразу почувствовал огромное облегчение. Ты больше не корпел над коротенькими записками, а строчил их, не задумываясь. Себя ты называл эмоциональной натурой. Ты был полон противоречий. В библиотеку ты больше не заглядывал.
Когда тебе было двенадцать, пропала девочка из твоей школы. Стояла зима. Ты из окна смотрел, как соседи ищут ее и в снежных сугробах, и в сараюшках, и в рощице. Когда стемнело, ты заметил свое отражение в оконном стекле, подышал на него и пропал. На третий день пошел искать вместе со всеми. Ты теперь мало что помнишь из этого, только топот шагов по снегу; вы искали в заброшенных, запорошенных снегом местах, карманные фонарики вспыхивали в темноте, освещая затылки, заросли, тяжело ступающие ноги, камни. От белых подрагивавших вспышек света ночь казалась еще темней.
Сначала нашелся ее зеленый сапог, его нашел мальчик из твоего дома; сапог был засунут под камень. Мальчишка бежал по снегу, держа сапог указательным и большим пальцами, будто заразу; паренек запыхался, лицо скривилось в гримасе то ли гордости, то ли страха, он и сам не мог понять, не то что вы. А может, все вместе это означало радость напавшего на след.
Позже той же ночью, когда ты уже лег спать, нашли ее куртку, а утром все было кончено, новость накрыла тишиной все окрестные дома.
Того, кто это сделал, нашли лишь через несколько недель.
Когда ты увидел фотографию в газете, тебе его стало жальче, чем эту девочку.
Ты не знал, признак ли это доброты или безумия.
Ты испугался собственных мыслей.
Тебя бросило в жар, дыхание перехватило.
В двадцать лет ты стал выходить на ночные дежурства в центр для трудных подростков. У тебя не было специального образования, но люди им были нужны; наверное, какому-то начальнику приглянулись твои темные кудряшки, руки в татуировках, твой взгляд, то уклончивый, то вдруг вызывающий. Ты начал работать там, как раз став отцом; дома был ребенок, он ел, и плакал, и размахивал ручонками в воздухе. Понятно, что тебе надо было учить его говорить, ходить, различать добро и зло, и все отмечали, что тебе идет отцовство, что ты выглядишь гордым и уверенным, но сейчас я вижу тебя ночью в машине, в те полчаса, пока ты добираешься домой.
Лето 1988 года, идет дождь.
Уличные фонари отбрасывают отсвет на мокрое лобовое стекло, дворники сонно качаются из стороны в сторону. Ты паркуешься в кармане автобусной остановки. Десять минут, думаешь ты. Всего десять минут. Включаешь радио.
Кем ты был до этого? Панком. Вором, торчком, бабником, человеком без совести, но с постоянным чувством вины; ты завел семью для того, чтобы освободиться от той, в которой вырос, но по-прежнему ощущаешь себя в плену.
Ты закрываешь глаза. Сидишь так недолго.
Включаешь зажигание, дворники сонно качаются из стороны в сторону. Трогаешься с места и на те полчаса, что занимает дорога домой, становишься частью ночи.
В фильме «Небо над Берлином», снятом Бимом Вендерсом в 1986 году, рассказывается об ангеле, влюбившемся в женщину и отрекшемся от своего небожительства ради того, чтобы быть с ней.
До этого ангел скитался по земле и наблюдал за тем, как живут люди, но самому ему не доводилось ощутить ни прикосновений, ни вкуса еды, и для всех он оставался невидимым. Но однажды он встретил рыжеволосую воздушную гимнастку и захотел познакомиться с нею; эта страсть оказалась сильнее желания понять смысл существования всего остального мира. Не это ли и есть любовь: отказаться от роли наблюдателя, спуститься к людям?
Они совсем не пара — этот немолодой ангел и юная воздушная гимнастка; в одной из последних сцен фильма они оказываются в баре; она наконец-то видит его, их взгляды встречаются, они глядят друг на друга. Но во время этого романтического крещендо невозможно не задуматься о том, что случится потом. Перед нами вырисовываются картины будничного существования и всей своей тяжестью обрушиваются на них, на эту пару в баре.
Мы видим их через три года, пять лет, десять лет. Будни. Все идет к этому. Без них никак. Чтобы жизнь закрутилась, сложилась. Но разве будни не насмешка над любовью? Или, скорее: разве мы не хотим чего-то другого, когда вдруг встречаем друг друга и чувствуем то, что называем любовью, разве не от будней мы стремимся убежать? Ролан Барт пишет: «Мне скажут: этот тип любви нежизнеспособен. Но как оценить жизнеспособность? Почему жизнеспособность обязательно Благо? Почему длиться лучше, чем сгореть?»
[2] Можно себе представить, как ангел однажды пропадает, снова став невидимым.